Судьба ополченца

Обрыньба Николай Ипполитович

Часть первая. От ополчения до партизан. Июнь 1941 — август 1942

 

 

 

Глава первая.

Июнь — сентябрь 1941

О грусти. — 22 июня. — Солдаты. — На марше. — Мотоциклисты. — Под Ельней. — Медсестра Тоня. — Строим операционную

Тоска или грусть почему-то нападают в светлые, тихие солнечные дни; все озарено солнцем, легкие тени скользят по земле от далеких светлых облаков; слышны где-то голоса людей, появляясь и исчезая; в комнате в окно бьются мухи, жужжа и ударяясь о стекло, хотя рядом отворена створка. В открытое окно падает луч солнца, и вся комната наполнена отраженным светом весеннего дня; казалось бы, полный покой должен окутать душу, а в ней рождаются воспоминания и стремление куда-то, тянущие в прошлое, встают картины детства и первая любовь, мои товарищи… — но во всем нет завершения, от этого делается грустно. Картины выплывают, все озаренные таким же солнцем, и хочется вернуться туда, еще раз пережить те минуты, встречи, как жаль, что я не ценил прошлого и не мог выпить, все впитывая в себя, все ощущения чудесного, неповторимого детства. То я вижу берег Ворсклы с водяными мельницами и в тени фигурку загорелой девочки, мне хочется много-много сказать о своей любви, но стеснение сковало меня, и я только смотрю и говорю ей о совсем неинтересном, постороннем. Почему я не сказал ей, не получил ответа? — от этого делается грустно на душе… Я люблю вспоминать встречу с Галочкой, но опять грусть наполняет меня, мне хотелось бы остановить время и видеть ее в белом платье на ветру, с упругим и прохладным телом после купания, ветер треплет ей волосы, закрывая лицо… Или вот она сидит, закинув руки за голову, и на коленях у нее цветы, такой я ее нарисовал по фотографии в плену, когда ко мне вернулось зрение и мне хотелось хоть чем-то закрепить, остановить видение, испытать грусть о пронесшемся… Как хочется повторить, остановить те минуты, но в мире, как видно, ничего ни остановить, ни повторить невозможно.

Тихо, только крик петуха и говор людей откуда-то издалека доносятся, все окутано ленивым светом солнца, и все бегут тени облаков, и нельзя ни остановить их, ни уйти с ними куда-то, где, кажется, кипит веселье и много хороших желанных людей, и уйдет тогда грусть, но где это?.. Я брожу по комнатам дома, вот здесь стояла Галя и я ее фотографировал — как бы кусочек оторвавшейся прошедшей жизни, и этого нет, и не повторится, и от этого становится все опустошенным; все, где мы были вместе и вместе впитывали впечатления, делается неполным, и чувствуешь время ушедшее и разделяющее с прошлым…

Страницы первых дней войны. Серо-синие тяжелые облака с красной полосой горизонта, мы торопимся из кинотеатра домой к сыну, и тут начинается первая тревога. Совет Гали найти свое место в жизни, и мы всюду добиваемся, чтобы попасть на фронт. И вот наконец мы записаны и острижены…

Странно устроен человек, мне всегда больше всего было жаль несвершившегося, неудовлетворенного. Мы стояли в школе перед отправкой на фронт и почувствовали, как сразу была за нами закрыта дверь на свободу, и хотелось мучительно вырваться, побыть хотя бы минуту по ту сторону двери. В этот день, солнечный и жаркий, нас построили во дворе, а потом выпустили на улицу к нашим женам, которые стояли у железной ограды, впившись в наш строй глазами. Я протиснулся к своей жене, обнял ее, и мы здесь же, в толпе, целовались, как и другие, никого не стесняясь, я обнимал ее, мы старались как бы оставить, впитать в себя память о каждом прикосновении. Мы вышли из толпы и стояли под деревом, уже вечерело, вот-вот должна раздаться команда вернуться, я целовал жену, и ее и мое тело испытывали жгучее желание друг друга, никого не было, и, стоя в тени деревьев, она решилась, но у меня пронеслась мысль: а вдруг кто-то увидит? — и я не взял то, что могут отдать люди как самое лучшее чувство на земле, если оно рождено любовью.

Вот об этом, пройдя всю войну, — и чем страшнее и беспощаднее ко мне была судьба, тем больше, — всегда жалел, жалел, что уступил чувству неудобства и страха перед отступлением от норм поведения. Лежал ли под бомбежкой, был ли в тифу, или с ослепшими глазами, готовый покончить с собой, — всегда жалел, что тогда не был близок со своей женой. И после всего, теперь уже нет ее, а вспоминаю, и меня окутывает тоска, в ясный день делается грустно о чем-то ушедшем от меня безвозвратно…

* * *

Для всех или почти всех москвичей 22 июня было самым контрастным днем и самым памятным, ни один день в жизни нашей не играл такой роли, как этот, внезапно в солнечное утро ворвалось сообщение о войне, искорежив все жизни, все, созданное людьми, и саму природу. Оборвались все мечты, надежды, ожидания.

День был солнечный, яркий, мы с женой и сыном собирались уезжать на Днепр. С утра в воскресенье я рубил во дворе дрова и обсуждали с соседями, какой фотоаппарат лучше для съемки пейзажей. Вдруг во двор выбежал мальчишка и закричал:

— Дядя Коля, по радио объявили, началась война! Все бросились к громкоговорителям, а из них неслось:

«Сегодня в шесть часов утра, без объявления войны…»

У каждого с этой минуты все изменилось в жизни, все мы как бы увидели себя и всю свою жизнь, и с этой минуты перед каждым встал вопрос о его завтра, его месте в этой войне.

Галочка прибежала запыхавшись:

— Ты знаешь, не могла пробиться! Ехали машины с солдатами, один бросил мне письмо, кричит: «Отнеси на почту!» За ним другой, третий, уже из всех машин бросали конверты, треугольники, я не успевала ловить, они падали, все их собирали. Надо готовиться, запасать продукты…

Кинулись в магазин. По улицам бежали люди, покупая все, что есть, в магазинах, но на нашу долю ничего не осталось, были лишь наборы ассорти, мы купили пять коробок и вернулись домой.

Стал звонить ребятам, и решили идти в Музей революции. Я дружил с нашими киевлянами, с которыми вместе перевелись в Московский художественный институт, это Лева Народицкий, Николай Передний и Борис Керстенс, все мы кончили пятый курс, «вышли на диплом», как тогда говорили. Учился я в батальном классе Петра Дмитриевича Покаржевского и одновременно работал у него на панораме «Оборона Царицына». Любимым героем моим был Котовский, о нем я писал свой диплом, к которому уже сделал эскизы. Все мы четверо работали в Музее революции, делали копии картин и небольшие вещи для экспозиции, вот мы и пошли в музей, чтобы включиться в работу для фронта.

Все кипело и волновалось, все куда-то спешили; незнакомые, останавливались на улицах, заговаривая друг с другом об одном и том же.

В музее нам дали сразу задание сделать плакаты на темы «Все на фронт!», «Ты записался в добровольцы?!», «Производительный труд — помощь фронту!». Для экспозиции музея я взялся писать картину «Немецкие оккупанты на Украине в 1918 году».

Пришел вечером, рассказал Галочке, что мы уже включились в работу. Дома — мать Галочки с детьми. Начали делать светомаскировку и заклеивать стекла крест-накрест полосками бумаги. Но дома мы не могли быть, нас тянуло на люди. Побежали на Сретенку в кинотеатр. Просидев несколько минут, вдруг додумались, что дома сын, а если бомбежка? Мысль о бомбежке пришла первый раз в голову. Мы бросились домой. Колхозная площадь была пустынной, вверх темным куполом уходило чистое небо, лишь на западе на оранжево-красном крае неба лежали над горизонтом тяжелые темные, как ножи, тучи.

Прибежали домой. Ребенок спал, окно завешено покрывалом. Спать мы не могли. Да нам и не дали. Только вышли во двор, как зазвучали сирены тревоги и всем объявили, чтобы спустились в бомбоубежища. В небе забороздили прожектора, выла сирена, грохотали зенитки, метались люди, всех отсылали в укрытия, только группы самообороны остались дежурить на крышах и внизу. Мы отправили детей и маму в бомбоубежище, а сами остались во дворе, сидели на лавочке и ели конфеты, купленные днем.

После солнечного дня наступила ночь, первая ночь войны. В небе началось какое-то праздничное представление, прожектора шарили, переплетаясь, скрещиваясь; хлопали зенитки с крыш больших домов, разрывы снарядов вспыхивали белыми цветами в лучах прожекторов, по улице бежали люди, но во дворе было тихо, квартиры брошены, и, оказалось, только мы вдвоем остались наверху. Лихорадочно обсуждали начало войны, хорошо бы вместе уйти на фронт, надо только сынишку устроить…

Прозвучали сирены отбоя, и из бомбоубежища высыпали люди. Шумно возвращались по домам, все возбуждены, только сонные дети на руках заставляют людей уходить в квартиры. Мы бросились к своим, уложили детей и вышли на улицу. Уснуть никто не мог, все сидели во дворе…

Перебирая яркие, памятные дни войны, одни — потому что ярки были подвиги товарищей, другие — ярки столкновением с опасностью, я останавливаюсь на начале войны, ее первом дне. Этот день остается самым ярким. Это день, перевернувший все наши жизни, изменивший судьбы людей и понятия. Будущее было полно тревоги и неизвестности; прошлое, радостное и солнечное, кончилось в этот день.

Небо над Москвой светлело, заря вечерняя почти сходилась с утренней… Вот этой ночью и было решено, что я пойду в армию, на фронт, что надо отказаться от брони, бросить искусство и стать солдатом.

* * *

Наутро бегу работать и, как только мы все собираемся, объявляю о нашем с Галочкой решении. Лева говорит:

— Галка права, надо идти.

Поработав полдня, мы идем в военкомат. У военкомата увидели много народа, пришедшего по повесткам, здесь же толклись и желающие стать добровольцами. Военком категорически сказал, чтобы шли по домам и работали, не мешали им проводить мобилизацию. Наш порыв разбился, и мы, неудовлетворенные, вернулись в музей. Во время работы опять перебирали все возможности попасть на фронт, и нам пришла мысль обратиться к главному редактору «Правды». Побежали в редакцию, добились приема. Нас он выслушал и сказал, что сделает все возможное.

Прошло четыре дня, нашу четверку вызвали в редакцию и сообщили, что могут взять в военкоматы оформлять призывные пункты — рисовать лозунги, плакаты. Это нас разочаровало ужасно, ведь мы и сейчас делаем агитационную работу, а нам необходимо попасть в действующую армию. Но у дипломников бронь, их не берут на фронт.

Сдаем плакаты в музее, это первые плакаты в экспозиции на тему войны. Картину про немецких оккупантов на Украине тоже заканчиваю.

Заходим в институт, и — наше счастье! — только что началась запись в ополчение. В маленькой канцелярии на площади Пушкина шумно и людно, над столом сгрудились люди, идет запись, увидел Рубинского Игоря, Николая Соломина, Люсю Дубовик, Васю Нечитайло, Колю Осенева, Давида Дубинского, Глебова Федю — версту коломенскую; прорезал шум тонкий голос Игоря Рубана, он потом стал нашим старшиной; длинноногий Миша Володин (он стал правофланговым, гордостью нашего взвода — равных по росту ему не было) перевесился через всех и, тыча пальцем в список, повторял свою фамилию. Более деликатные и тихие, Саша Волков, Августович Алексей, Суз-дальцев Миша, беспомощно тыкались в спины, не могли пробиться к столу. Здесь же жены многих студентов живо обсуждали, что им делать, они тоже пошли бы, да детей некуда девать.

Мы вчетвером, обрадовавшись открывшейся возможности, дружно пробираемся к столу.

Стали подходить ребята, еще и еще, выстраивалась очередь. Вот подошли Жора Орлов, Виктор Смирнов, Миша Милешкин, Костя Максимов, Петр Малышев, Паша Судаков, Иван Сошников, Чащарин, Плотнов, Родионов… Комната не вмещает вошедших, те, кто записался, довольные отходят и толпятся в коридорчике.

Народа набирается на целый взвод, а то и роту, и нам кажется, что это будет очень большой силой и сыграет важную роль в войне; нам кажется, что стоит нам появиться на фронте — и война будет кончена, мы так и жен уговариваем.

Нам объявляют, что завтра надо явиться к гостинице «Советская», там размещается штаб ополченцев Ленинградского района.

Пришел домой и с гордостью сообщил Галочке, что мы уже, все вместе, записались в ополчение. Она сразу же начинает шить мешок с лямками, такой, как нужно солдату, складывать все необходимое. Галя тоже хочет идти, медсестрой. Но как быть с Игорем? Мама не хочет оставаться с двумя детьми, своим десятилетним Димкой и нашим четырехлетком, она вдобавок еще и работает.

Утром объявляют, что все женщины с детьми должны быть эвакуированы, должны покинуть Москву.

* * *

И вот наконец мы записаны и острижены, и первая ночь в школе, за запертыми дверьми.

Я сбежал той ночью и пришел на рассвете — вылез в окно и так же вернулся. Еще я не мог привыкнуть, что я — не я, что я уже солдат. И кроме того, мне казалось бессмысленным ночевать на полу в школе, если я могу и должен пойти домой и проводить свою жену в эвакуацию, отнести ей чемодан на место сбора.

Когда я пришел домой, мать Гали увела детей, освободила комнату, чтобы мы попрощались. Понималось, что это не просто наслаждение мужа и жены, а прощание, и, может быть, навсегда. В народе к этому относились серьезно и это не осуждалось как что-то стыдное, все с большим пониманием и сочувствием старались помочь и дать возможность побыть наедине.

Я тут понял, что нахожусь как бы за гранью и права у меня необычные. Я почувствовал тут войну острее, чем даже тогда, когда получил винтовку.

Мы не спим ночь, такую короткую, нашу последнюю ночь. Наступит день, и я не смогу вернуться домой.

Так случилось, что через два дня, 5 июля, в одно и то же время, ночью, мы уходили по Волоколамскому шоссе, а Галочка с Игорем уезжали в теплушках в Пензу.

* * *

Надев шинель, еще ты не стал солдатом. Убивать, даже ради жизни, — это значит перевернуть в своем мозгу и сердце все с таким трудом нажитые на протяжении истории человечества чувства и понятия.

Мы — ополченцы. Наш строй в самых пестрых костюмах — белых, черных, серых, синих; во всех оттенков брюках, пиджаках, рубахах. Единственное, что объединяет нас и заменяет форму, — это стриженые головы. Нас ведут по родным улицам Москвы, еще таким мирным, но уже озвученным нашей солдатской песней и командой: «Левой! Левой! Ать, два, три!..» Мы все стараемся держаться бравыми, бывалыми солдатами, а я стараюсь как можно четче отбивать шаг, но, увы, часто сбиваю ногу и в самый патетический момент слышу, как со всех сторон мне подсказывают: «Сено-солома. Сено-солома…» Меня сразу с вершин героизма бросает в мир обид на моих товарищей со стрижеными головами, делается досадно, что я, в душе чувствуя себя героем, не могу ходить в ногу, а это сейчас всем кажется самым важным, самым ответственным в военном деле.

Нас вводят в помещение бывшего перворазрядного ресторана, где вчера было так весело, гремела музыка, а сейчас нет белых скатертей и столики выстроены в один ряд. Но это не торжественный обед. К столу плотно, один к одному, садятся стриженые люди в разномастных костюмах, и наш командир отделения разливает из алюминиевой кастрюли первый перловый суп, а мы браво подставляем свои алюминиевые миски и жуем черный хлеб.

Ну что ж, раз нужно для победы, будем есть эту «шрапнель», и с большим аппетитом, будем выскребать и просить добавки, стуча алюминиевыми ложками.

Откуда в ресторане так быстро появилось столько алюминиевой посуды? — просто удивительно.

Назад идем отяжелевшими, и почему-то я спокойно отбиваю шаг левой ногой.

* * *

Нас строят во дворе школы, улица за оградой полностью запружена женщинами с детьми. Мы стараемся стоять смирно и держаться браво, чтобы видели, какие мы уже вояки, хотя костюмы у нас самые разнообразные. На мне белые брюки и коричневый пиджак, голова обритая, как арбуз, и на ней соломенная шляпа; у других — фуражки, кепки, тюбетейки, плохо светить только что остриженной головой, а ходим мы по улицам с песнями, отбивая четко шаг, что мне дается с неимоверным трудом, хотя я стараюсь как можно тверже отбивать левой, но это только больно, и ногу я часто путаю, что кажется мне очень несправедливым. Сейчас, на месте, я стараюсь четко отбить повороты, чтобы не оскандалиться перед женщинами, пришедшими нас провожать.

Мы уже стоим лицом к ограде, и я вижу устремленные на нас сотни глаз, у одних блестят слезинки, другие кивают нам и машут платочками, стараясь улыбками ободрить нас. В толпе замечаю лучистые голубые глаза моей жены, она улыбается, крепко сжимая железные прутья решетки своими тоненькими руками. После команды «Рассчи-тайсь!», как музыка, звучит:

— Во-ольно! Ра-а-зойдись!

И вот монолитный строй стриженых голов распался, раскатился, как капля ртути на мелкие шарики, мы бежим к воротам ограды, на улицу, и в этом шуме и толпе каждый погружается и замыкается в своей семье. Наклонились головы мужей и сыновей, потянулись руки женщин с носовыми платочками к глазам; взметнулись дети на руках отцов, которые старались поднять их, заглянуть в глаза и унести отпечатки их лиц в своей памяти. Женщины плачут, опустив головы, стоя перед мужчиной, который, как бы виновато оправдываясь, молча поглаживает плечо жены; у другого на руках ребенок, кто-то утешает жену, стараясь придать своему голосу бодрость и беспечность…

Но у всех на душе лежит тяжелая дума и сознание разлуки, все понимают, что происходит что-то серьезное, но поверить не могут, и в уголке сознания живет мысль, что, может, все это пройдет, и не будет самого страшного, и все кончится, как в кино с хорошим концом.

Утешаем жен, что скоро придем с победой, я своей говорю: «Не бери в эвакуацию ничего зимнего, все кончится до осени». Мы привыкли верить, что наше правительство знает какой-то секрет победы, и сейчас если и происходит отступление, то это стратегический ход, и не успеем мы дойти до фронта, как все будет кончено, и враг будет постыдно бежать, и полетят наши самолеты, загрохочут танки, и поскачет в бой наша конница, преследуя врага. Все будет, как в хорошем кино: враг бежит и скрывается в неизвестной дали Европы. А наши жены организованно едут в тыл, где все подготовлено и организовано, и ждут нас, закаленных в боях и возмужавших, с победой на стальных клинках.

Ну что ж! — для победы, если нужно, можно и повоевать, и перенести перловую кашу и разлуку.

Но у старших, а их среди нас много, прошедших революцию и войну, в глазах тревога, и, кажется мне, по-другому, обстоятельно, жены укладывали им сумки, не забывая ни об одной мелочи, и сейчас все чаще и чаще подносят руки с платками к глазам, с тоскою смотрят на своих мужей, и нет-нет вырвется крик, и перестанет себя сдерживать, повиснет на шее у стриженого своего мужа — видно, промелькнула вся жизнь перед нею, знает, что ждет и ее с детьми, и ее мужа, поведет себя не по-писаному, как нужно сознательной жене, провожая мужа на фронт…

Ночью мы уходим по затемненному Волоколамскому шоссе. Браво поет наш Федя Глебов, запевая все новые и новые песни, и нашу любимую, «По долинам и по взгорьям…». Четко идет наша 11-я стрелковая дивизия, мелькая в темноте светлыми брюками, удаляясь от Москвы.

…Но вот уже мы не поем, часто сбиваемся с шага, и нет под ногами привычного асфальта, сереет рассвет, хвост колонны скрывает туман, нам надоедает идти и думается: зачем нас так долго ведут, пора отдохнуть. Ну что ж, если нужно для победы, можно еще и до утра пройти, но удивительно хочется спать.

Уже совсем рассвело, лес стоял озаренный, в утренней розоватой дымке, такой светлый, и все было странно, как это раньше мы не могли сюда прийти в эти утренние часы восхода солнца, природа, как нарочно, сейчас раскрывала нам свое очарование, свою неповторимую прелесть.

* * *

Погода солнечная или пасмурная, вечер или ночь воскрешают с поразительной яркостью воспоминания прошлого и пережитого, неотвратимо возникает в памяти июльская чудовищная жара сорок первого, наша ополченческая дивизия и наша рота, состоящая из студентов Суриковского художественного института. Хочу я или нет, меня окутывают воспоминания, время как бы смещается, прошлое и настоящее. Так же как осенью, когда шелестят сухие травы, и я начинаю чувствовать, что живу не сегодняшним днем, а октябрем сорок первого, и у меня начинается двойная жизнь…

Мы вышли внезапно. Ночью было построение, и мы пошли. И уже шли и ночью, и днем. В пути нас догнали первые машины с обмундированием и вооружением. Так как мы были вновь сформированной дивизией ополченцев, то и вооружали, и обмундировывали нас на ходу. По дороге подъезжали машины, колонна останавливалась, быстро сбрасывали тюки, и тут же нам выдавали их содержимое. Вначале мы были пестрой, разномастной колонной, винтовки нам дали польские, потом немецкие старого образца, патронов к ним не было. Вот на марше и получали мы день за днем все необходимое для войны. Получили наши винтовки «СВТ», десятизарядные; получили обмундирование, его сначала на всех не хватило, но постепенно все получили гимнастерки, брюки, обмотки, ботинки. Все это нас преображало, и мы осматривали друг друга как малознакомых людей. Возникало много курьезов с портянками и обмотками, которые требовали навыка, чтобы не путаться и не натирать ног, — можно быстрее научиться разбирать затвор винтовки или орудовать лопатой.

Очень осложняло нашу и без того тяжелую жизнь, что в вещмешке так много скапливалось разных вещей: тут тебе и одежда, и гранаты, и бутылки с горючей смесью. И, в довершение бед, нам выдали патроны: патронов и твой рацион, и запасные, которые должны быть в обозе, — но обоза-то у нас нет, значит, опять на себе. Вот и идет наш батальон, запевалы затягивают песни, мы старательно их поем, а если не петь, то совсем на этой жаре язык высунешь. Удивительно, что песня помогает идти, помогает держаться.

Солнце, зной того июля — кто из моего поколения его не помнит! — дорога белая от пыли, которая облаком окутывает нас, хочется пить, но уже у всех пустые фляги, даже у самых дисциплинированных. Вдруг вскрик! — кто-то зашатался, сделал несколько шагов, опустился в пыль и лежит. Санитары подбегут, оттащат на обочину, приводят в себя. Это солнечный удар. Но нам не разрешается останавливаться, не разрешается выходить из строя; даже если упал твой товарищ, ты не можешь нагнуться. Ты должен идти и идти. Только вперед. Это дело санитаров. А нам: «Не сбивать шаг!» Строй обтекает лежащего и продолжает свой путь. Таков закон марша. Это потрясло тогда.

Наконец четвертый день пути, и нас осчастливили, сняли с машин тяжелые английские пулеметы «Гопкинсы» и к ним комплекты коробок с лентами, набитыми патронами. Нести теперь стало совсем невмоготу. Щит пулемета, тяжелейший, несет один, «ноги» — другой, патроны — третий и четвертый. Так же поступали с минометами и запасом мин к ним. Пулеметы тоже разбирались и распределялись между бойцами. Тяжелые станковые пулеметы, ротные минометы, боеприпасы — все было погружено на спины солдат, а переходы тяжелые, длительные, пятьдесят-семьдесят километров, и несешь все, что полагается солдату, плюс все, что должно ехать в обозе, и то, что размещалось на каждом, было трудно поднять, если все сложить на одеяло и завязать в узел. Ко всему мы были обвешаны гранатами и бутылками с горючкой для борьбы с танками. Сделалось совсем не под силу держаться целый день на этой добела раскаленной, посыпанной белой мукой пыли дороге. Но мы все шли и шли, оглашая воздух песнями…

* * *

Нашу часть то и дело перебрасывали с одного участка фронта на другой. Из-под Вязьмы на машинах отправили под Орел, потом на Брянский фронт, но и там не пустили в дело, бросили под Ельню, потом опять на Вязьму. Рыли линии обороны, рыли противотанковые рвы и только готовились встретить противника, как приходил приказ, и мы вновь шли. Мы понимали, что лихорадит не только нас, что это идет сверху, никто не знает, где остановить противника, и потому мы без конца роем бессмысленные окопы, которыми ни разу не воспользовались. Мне казалось, что мы мотаемся, как зайцы, по кругу, и там мы были, и там, и там — и все возвращались под Вязьму.

Все время нам твердили: «Тяжело в ученье — легко в бою», но когда было ученье и когда действие, мы уже перестали ощущать, мы шли по двадцать часов в сутки, у нас один привал — на обед и отдых один час, и кормят нас один раз, пшенной кашей во время большого привала, так как трудно в форсированных переходах обеспечить едой и еще труднее найти время для этого.

Эти переходы действительно тренировали нас, и мы многому научились, и заматыванию обмотками ног, и как владеть лопатой, как строить землянки. Мы так долго уже были в армии, столькому нас обучили, пока перебрасывали с места на место, и после всего… Строится строй на горке. Перед строем стоит командир. А Чащарин не нашел ничего умнее, как привязать гранаты к рюкзаку за колечки. От хождения колечко вырвалось: каким-то чудом взрыва нет, но граната без кольца катится под ноги командиру, все стоят загипнотизированные. Командир отпихнул ее ногой. Она взорвалась на два метра ниже его, под горкой. Все произошло мгновенно. Но после этого гранаты стали носить в вещмешках; позднее снабдили нас специальными мешочками для гранат, из брезента.

…Движется дивизия к фронту, вечер с догорающей зарей, пыль розоватая теплая висит над дорогой, полностью занятой колоннами войск, еще не обстрелянных, идущих к передовой. Вдруг на тропинке за бруствером появляются два мотоциклиста в зеленовато-серых френчах с засученными рукавами, в стальных тупых касках, с черными автоматами на шее. Не сбавляя скорости, они продолжают двигаться навстречу колонне, один кричит, обращаясь к идущим:

— Сколько километр Москва? — И оба заливаются смехом.

Идущие в колоннах оборачиваются, улыбаются и продолжают идти. Внезапно раздалась длинная очередь, и мотоциклисты, перекинувшись через голову, упали, одна машина продолжала биться в судорогах по земле, яростно крутя колесами.

Тут только все почувствовали неловкость за улыбки, отданные хохочущим мотоциклистам, и удивление, как никто из впереди идущих не догадался, что это враг и его нужно убить.

* * *

Под Ельней дивизия заняла оборону второго эшелона. Мы начали окапываться, рыли эскарпы, нас учили метанию гранат с задержкой, так что уже дело было серьезное. Здесь мы впервые попали под бомбежку.

Наша медсестра Тоня, молоденькая, еще совсем хрупкая девочка, хотя высокая и стройная, по росту и облику очень напоминала мне Галочку, это сразу сблизило нас, и когда мы стояли в лесах под Ельней, она сагитировала меня стать санинструктором. Ей поручили подобрать добровольцев и обучить их выносить с поля боя раненых, оказывать первую помощь. Я с удовольствием согласился, и Тоня стала заниматься с нами. У меня очень ловко получались учебные перевязки, я научился быстро и хорошо накладывать шинки. Орудуя острой лопаткой, которую всегда держал наточенной, мог даже подстругать ею карандаш, — и этой лопаткой из любой ветки делал годные деревянные накладки, чтобы фиксировать перелом руки или ноги.

Главное на занятиях, помимо перевязки, было вытащить раненого по пересеченной местности. Оказалось, когда он живой и ты его тащишь, а он старается ногой или рукой помочь тебе — это одно. Но когда перестает помогать, тащить его очень тяжело. Хорошо, если есть шинель или плащ-палатка и ты его волоком тащишь по всем неровностям, а если в одной гимнастерке, то только за пояс и воротник можно ухватиться и еще надо учитывать, какое ранение. Конечно, правильно, что заранее подбирали и обучали бойцов для этой тяжелой работы войны, даже не верится, что такое делали наши девушки.

Сначала я согласился, потому что мне нравилась Тоня и хотелось ей чем-то помочь. А потом, когда на тренировках начальство отметило меня как лучшего санитара и я получил санитарную сумку, — я уже был горд и радовался своей миссии спасителя раненых; и мои товарищи стали относиться ко мне как к человеку, который в будущем может очень пригодиться, я от всех стал получать подношения — бинты, йод, таблетки. Постепенно уговорил Лешу Августовича из нашей роты тоже сдать экзамен на санитара, и мы уже по очереди таскали на плече санитарные носилки.

В одно хмурое утро Тоня сказала, что начальство требует немедленно построить в деревне, где мы стоим, операционную для госпиталя. Время было напряженное, под Ельней шли бои, и наши командиры тоже старались быть в полной готовности.

Операционная должна быть в земле, размером три на четыре и иметь трехнакатное перекрытие.

Мы еще не строили таких перекрытых землянок, но взялись строить лихо, нам импонировала важность поручения. Копали уже не саперными лопатками, а в деревне набрали настоящих, так как в глубину операционная должна быть два с половиной метра. Сами разобрали колхозный сарай и вокруг ямы сложили бревна для перекрытия. Приходила Тоня, смотрела на нашу работу, и я чувствовал, что она тоже переживает и испытывает удовлетворение, так как обзаводится своим хозяйством. Подходили и колхозники, с любопытством рассматривали наше сооружение, шли разговоры о колхозе, о войне, спрашивали нас, откуда мы. Мы рассказывали и тоже спрашивали, как у них, в колхозе, идут дела, что они сеют, что в огородах сажают. Мне было странно, что здесь, на Смоленщине, совсем другая земля и не столько растет огородины, как на Украине.

— Вот наш председатель, — рассказывал крестьянин, — поехал на твою Украину, привез семена и говорит: «Будем садить — арбузы вырастут». Посадили, ждем. Действительно, осенью огромные арбузы повырастали, только почему-то желтые. Но мы обрадовались, наконец не покупные, свои сладкие арбузы. Попробовали, а они твердые внутри и несладкие — репа не репа, морковь не морковь. Так и перестали садить.

Я догадался:

— Да это ж тыква была! А по-украински они Гарбузами называются. Из них очень вкусная каша с пшеном, а если испечь, так еще вкуснее. Не обманули вашего председателя, просто ошибка вышла.

Мне представилось, как председатель этот ездил на Украину, выпрашивал у кого-то семена арбуза, не зная, что на Украине они кавунами называются, а потом уговаривал своих селян, какие будут удивительно вкусные плоды, и ухаживать совсем не надо. И все сажали, ждали момента. Так сделалось жалко этого энтузиаста-председателя, сколько их таких, горящих желанием улучшить жизнь.

Выкопали яму — самим страшно, какая огромная. Вход решили сделать пандусом, посередине стол вкопаем, воздушную оттяжку сделаем. Мужики сидели вокруг, смотрели на нашу работу, слушали разговоры, как и что будет, и один посоветовал:

— Вы бы своему начальству сказали, здесь у нас колхозное хранилище есть для картошки, так там и переборки бревенчаты, и стены бревенчаты, и сверху земли насыпано много. А потолок в два наката хоть и не очень толстый, так подложить можно.

Пришла Тоня, рассказываем ей о предложении колхозников и что в картофелехранилище места гораздо больше, целый батальонный медпункт получится — и раненых есть куда положить, и для операций удобно. Мне приятно Тоне докладывать, хочется ей сделать что-то хорошее. Знает ли она, что мне нравится? Ведь я ни слова не сказал ей. Наверно, знает или чувствует.

Тоня вернулась скоро с приказом:

— Делайте срочно! Начальство одобрило, по расположению очень подходит для батальона.

У нас с Лешей закипела работа. Мы уже не копали, а пилили, тесали топорами. Сделали стол операционный, почистили отсеки, выстлали все свежей соломой, стало даже празднично; я все представлял, как важно, чтобы раненый, которого принесут сюда и положат на солому, чувствовал облегчение.

Приехало начальство: комбат, молодой грузин, и с ним полковник. О чем-то говорили, все рассматривали дотошно. Тоня потом сказала, что наш операционный пункт признан лучшим в батальоне. Мы обрадовались, это было как получение награды. А Тоня на следующий день принесла мне в подарок свое одеяльце, сказала:

— Нате вам, а то, смотрю, вы совсем без вещей, а уже холодно.

Боже, как важен для жизни даже маленький добрый поступок, и как мы не знаем его последствий! Это маленькое Тонино одеяльце спасло мне жизнь. И не только мне. Как всегда неожиданно, под дождем, на рассвете, построили нас и повели куда-то. Потом опять марш…

 

Глава вторая.

Начало октября 1941

Что остается от солдата. — Выход на рубеж. — Хлеб. — Листовки. — Ложная тревога. — «Русь, спать иди!» — Первая атака. — В окружении. — Паника

…Опять мы движемся. Нам сказали, что немцы прорвались под Вязьмой и нас направляют на ликвидацию прорыва. Мы находимся недалеко от города Холм-Жирковский.

Подойдя к лесу, увидели обуглившиеся постройки, вернее, торчащие печи и черные головни — все, что осталось от построек. На опушке развороченная земля, воронки от бомб, в сожженных домах и рядом трупы красноармейцев с синими в пузырях телами, со вздувшейся краской на касках, возле них обгорелые стволы винтовок и остатки солдатских лопат. Все произошло, видно, совсем недавно, еще тлели угли и стоял тяжелый запах. В оцепенении мы стояли и смотрели, и проносились перед нами картины, как недавно такие же, как мы, красноармейцы отдыхали или прятались тут от налета и были застигнуты смертью. Здесь впервые мы ощутили страх смерти, и как-то неприятно затошнило, и в какой-то момент захотелось сесть на землю и никуда не идти. Но каждый поборол себя, колонна двинулась, через несколько минут заговорили, перебрасываясь шутками.

Солнце почти село, устало двигались люди, я смотрел на качающиеся плечи и головы и пытался не думать об этой первой смерти, увиденной так близко. Каска да лопата… Несколько обугленных железок — вот все, что остается от солдата.

Миновав лес, вышли на открытое место. Впереди открылось поле с кустарником и желтой травой высохшего болота, на горизонте силуэтом на фоне неба протянулась по бугру деревня. Нас срочно перестраивали в боевой порядок, объясняя задачу: мы должны пробежать поле и закрепиться возле ольховых зарослей — это исходный рубеж, затем начнется атака, на горе в деревне находится противник. Мы были голодными, и нам больше всего на свете хотелось есть.

Нам нужно было бежать правее. Перепрыгнув изгородь, увидел в огороде двух женщин, закапывающих в яму сундук со своим скарбом. В огороде росла капуста. Быстро выхватил кинжал и, не спрашивая хозяек, срубил кочан, рассек его на четыре части, бросил по куску своим товарищам, и мы на бегу жевали хрустящие листья, двигаясь к канаве с ольхой, где нам нужно залечь.

Я лежал с санитарной сумкой возле Тони, она начала тихонько плакать, а я вытащил альбом и стал писать письмо жене, в этом была инерция, как нужно действовать перед атакой, инерция, воспитанная фильмами и литературой: если я погибну в атаке, то найдут, когда будут хоронить, мое письмо и отправят жене — все будет по правилам, и я буду на высоте.

Желтая трава с коричневыми листьями ольхи, запах прели от влажной земли, а сверху солнце, в душе нет веры ни в смерть, ни в правдивость атаки. Роюсь в кармане, достаю свой энзэ сахара, он весь в крошках махорки, протягиваю его Тоне и настаиваю, чтобы она ела, смотрит она недоумевающе, но берет и начинает грызть, и понемногу успокаивается, и вытирает кулачком свои голубые глаза.

Опять поднимаемся и идем перебежками по заросшему кустарником высохшему болоту. Вдруг вижу, один боец несет две буханки хлеба, говорит, что на опушке разбита машина с хлебом. Быстро возвращаюсь с Лешкой, набираем полные носилки хлеба и догоняем цепь наших ребят; передаю свой край носилок бойцу, а сам на ходу разбрасываю буханки товарищам, и уже все наше отделение и другие ребята жуют хлеб, не выпуская винтовок.

Я представлял себе атаки совершенно иначе. Противник молчит, вижу, как два бойца держат под руки нашего искусствоведа, страдающего стенокардией, у него сердечный приступ, быстро достаю из санитарной сумки валерьянку, наливаю в закрутку фляги, накапав туда воды (воды у меня осталось на донышке), даю ему, он чувствует себя смущенным: «Вот, знаете, случилось… совсем не к месту», — берет винтовку, и мы вместе, я беру его под руку, движемся в атаку.

Открылось поле с неубранной рожью, за ним на горе сараи, за которыми лежит деревня, растянувшаяся по сторонам дороги параллельно нашей цепи. Опять залегаем и ждем, пока подтянутся остальные. Пользуясь минутной остановкой, многие бойцы поправляют обмотки, эти обмотки всем не дают спокойно жить, разматываются в самые критические моменты. Кто-то нашел листовку, сброшенную немецкими самолетами, с предложением воспользоваться ею как пропуском при сдаче в плен: «Красноармеец, торопись сдаться! Немецкая армия движется вперед, ты можешь опоздать получить надел земли, который тебе дадут немцы». Маленькая медсестра Маша возмущается и рвет этот листок. Но их оказывается много, и некоторые прячут их, как бы для курева, но неудобство, с каким это делается, выдает какую-то дальнюю затаенную мысль, это отголосок того же, что впервые я услыхал под Орлом от крестьянина: «Что ж, хуже не будет».

Старшина, наш взводный — мы прозвали его Самовар, за небольшой рост, красное лицо и золотые волосы, прямо лежащие назад, говорил он на «о», как волжанин, — командует:

— Приготовсь!

Сначала быстрым шагом, а затем мы бежим, движемся в атаку. По цепи прокатилось: «За Родину! За Сталина!..» — сперва неловко, затем мощней, мощней. Руки все цепче сжимают винтовку, и чувствуешь, как захлестнуло тебя какой-то волной, и ты уже не тот, что был только что, все сконцентрировалось, что-то охватило тебя, и единственное желание — скорей добежать до противника; такое чувство, как было, когда первый раз нас учили штыковому бою и я шел на чучело, пронзая его штыком. Противник молчит, Лешка за мной бежит, волоча носилки, мы с ним меняемся, по очереди их носим. Добегаем до сараев — а там никого нет. И из деревни никто не стреляет. Значит, опять ложная тревога. Сразу замечаю, что идет дождик, делается холодно внутри, ты опустошен и безумно устал.

* * *

Устраиваемся в сарае, залезаем в сено, чтобы хоть немного отогреться и вздремнуть. Самовар сидит на пороге и отдает приказание сходить на разведку в деревню. Идут двое, один — самый высокий, Миша Володин, и с ним маленький боец. Мы им завидуем, всегда выгодно ходить в разведку, если повезет, можно выпросить что-нибудь поесть. Нам все время хочется есть.

Совсем вечереет, моросит дождевая пыль, вдали серые силуэты изб. Возвращаются наши разведчики и ведут с собой бойца нашей роты, пожилого сутулого ополченца, с поломанной винтовкой, он виновато несет ствол и приклад в разных руках. Обступаем их, спрашиваем, что случилось. Оказывается, ехали через деревню два немецких мотоциклиста, увидали его, остановились, отобрали винтовку, ударом о камень перебили ложе и сказали: «Русь, спать иди». Спрашиваем его:

— Чего ж ты не стрелял?

— Не знаю, они кричали: «Русь, русь, иди сюда» — и смеялись, я и пошел. А они вот… — Он показывает винтовку и напоминает огорченного ребенка, который сам поломал свою любимую игрушку.

Деревня называется Старое Село. Вдруг заработали пулеметы из деревни, и трассирующие пули стали ложиться почти рядом, Самовар закричал:

— Что вы делаете, б..! Здесь же бойцы! — И еще добавил несколько легких надстроек.

Зеленоватые и розовые огоньки, пунктирными веерами чертя серую мглу, ложились то дальше, то ближе к нам, гул танков примешался к пулеметной стрельбе, и все бросились из сарая под гору. Я выскочил из двери, увидел на углу у стены черный вороненый беспризорный ручной пулемет, у меня сработало, как сказала бы Галочка — показуха, но это очень сложно, где кончается показуха и где начинается долг, я видел себя со стороны: здорово, санитар, а не растерялся, схватил пулемет и отбивает атаку танков! Залег за камень на углу, теперь необходимо освоиться и начать огонь, как плохо, что я мало знаю пулемет и не могу справиться с ним, я никак не мог приладить диск, который лежал почему-то вынутый. Сзади меня кто-то начал тянуть за ногу:

— Колька, отдай пулемет, а то Самовар увидит.

Я упираюсь, мне обидно, что я нашел, а стрелять нужно отдавать, но и неудобно, что подведу товарищей; отползаю, и у меня забирают пулемет.

Вдали, в стороне, идут цепи наших солдат, по ним стреляют из танков и бронемашин немцы. У нас нет артиллерии, и бойцы бутылками с горючкой заставляют уйти танки. Горят костры, зажженные горючей смесью.

Оказалось, на правом фланге много убитых и раненых, но оживление и радость, что атака отбита, охватили всех, все делились впечатлениями и смеялись, говорили, какой молодец Мишка Суздальцев, обошел танк со своим противотанковым отделением и горючей смесью заставил уйти. Каждый рассказывал все, что он пережил, но сразу же придумывал героические подробности.

Прошедший бой был для нас как бы генеральной репетицией, до этого мы не видели противника, и, когда он стрелял в нас, даже тогда мы не верили, что можно убивать, я имею в виду, внутренне мы были не готовы, как не готов был боец, которого позвали и он на зов не смог выстрелить, а подошел и отдал оружие; как не готов был старшина, кричавший на немцев. И был внутри каждого вопрос: а может, они не такие уж звери, как пишут, может, это все недоразумение? После боя что-то переменилось в людях. Если перед атакой каждый спрашивал себя, сможет ли он, то теперь появилось чувство: должен, могу.

Начало войны и подготовка людей к убийству, ожесточение — это перестройка всей психики человека, и происходит она мучительно и достаточно долго. Мы не были подготовлены к войне не столько технически, сколько морально, и для перевоспитания людей требовалось время. Это один из факторов, давших возможность немцам в первые дни войны ошеломить нашу армию.

Спускалась ночь, моросил мелкий назойливый дождь, наш батальон выводили с места боя занять круговую оборону перед деревней. По горизонту в мокром осеннем небе пылали костры пожаров, шла стрельба из минометов, было впечатление по круговому зареву в небе, что мы окружены.

Нас с Алексеем Августовичем как санитаров перевели в 4-й взвод, в боевой обстановке санитары находятся в замыкающем взводе, чтобы удобнее было эвакуировать раненых. Дана команда окопаться. Желтая чавкающая глина трудно идет под лопатой, а тут еще дождь льет и льет, ватники наши, промокшие насквозь, сделались тяжелыми и неудобными. Наши ребята, из 3-го взвода, где-то тут, в стороне, тоже чавкают лопатами, но мы сейчас в четвертом, где все чужие, нам незнакомые. Выкопали с Лешкой сидячий окоп выше колен, и снизу вода выступила, так как мы в низине. Почему круговая оборона под горой, никто не знает.

Команда «отдыхать» застает нас совсем мокрыми и еще в воде стоящими. Приносим снопы льна, подстилаем и ложимся, сверху кладем носилки, чтобы не так мочил дождь. Сон тяжелый сковывает нас после трудного дня — марша, атаки, рытья окопов, дождя и постоянного чувства голода, кухня наша затерялась неизвестно где…

* * *

Проснулся от воды, текло на лицо со сдвинутых во сне носилок. Алексей тоже открыл глаза. Над нами было все то же дождливое небо. Светло, но удивительно тихо. И не звучат команды. Оглядевшись, с удивлением увидели пустые окопы, глинистые канавы ходов сообщений с примятыми снопами льна, полузалитыми водой. Здесь спали бойцы. Но где же они? Снова и снова оглядываемся и не можем поверить, что никого нет, мы одни. Они ушли, оставив нас! Наверно, никто не заметил нас под носилками и не разбудил. И никто не заметил, что нас нет в строю, потому что в четвертый взвод мы попали ночью. Я предупредил взводного, что мы приданы его подразделению, но, наверно, в суматохе подъема он забыл о нас? Ему не до нас было? Почему? Куда они ушли? Надо скорей догнать их! Наверно, приказ был внезапным, что-то случилось. Мы в кольце? Где выход?! Не зря вчера кругом по горизонту горели пожары…

Мы все пытались понять, как могли мы остаться одни. Нам не дано было знать, что эта ночь уже подменила нашу судьбу, сделала ее другой, чем у наших товарищей, где-то идущих вместе.

Собрав свои пожитки, взвалили носилки на плечи и бросились к лесу кустарником ольхи, по которому еще недавно шли в атаку, всегда человек охотнее избирает знакомую дорогу, по которой однажды уже прошел. Немного пробежав, увидели в кустах военного в плащ-палатке. Он тоже увидел нас, позвал. Мы с радостью подбежали. Это оказался командир соседнего батальона. Первые вопросы: какого мы батальона, какой роты? Но на вопрос, где наш батальон, со страхом сказали, что не знаем, мы заснули и не слыхали, когда ушли наши бойцы. Он растерянно, мне показалось, взглянул на нас и не стал распекать, как мы ожидали, а переспросил:

— Как, и никого нет на месте?! И вдруг начал объяснять:

— Я послал в другие подразделения связных, но вернулись пока только из хозвзвода, его тоже нет в лесу. Наверно, ушли, но даже не предупредили нас…

Он уже говорил с нами без различия чинов, просто, и это делало обстановку еще напряженней.

Подбежал связной, доложил, что справа тоже никого нет, оба соседних батальона ушли. Комбат сказал, чтобы мы пристраивались, и дал команду двигаться. Батальон начал выходить из низины перед деревней, растянувшись вдоль края леса. Ехали телеги и тачанки с ранеными, мы даже не представляли, что столько уже раненых после вчерашнего боя. Как случилось, что наши части, получив приказ об отходе, не предупредили соседний батальон? И уже то, что забыли нас, нам не казалось таким ужасным и несправедливым.

Совсем стало светло, и в небе появилась «рама» — очень противный самолет-наблюдатель, который трудно сбить, сколько ни стреляй. Через несколько минут пронеслись «мессеры», обстреляв нашу колонну. Сделали еще и еще заходы. У нас прибавилось раненых. Высоко в небе шли «юнкерсы» на восток. Это к Москве. У немцев, наверно, уже и аэродром есть недалеко, если так быстро «рама» навела на нас «мессеры». Эти точность и быстрота действовали угнетающе. Ко всему мы не могли идти по дорогам; чтобы не обнаружить себя, должны были двигаться лесом. Еще недавно мы искали противника, искали группы диверсантов, ждали, когда пойдем в атаку, нас вели на сближение… И вдруг мы должны уходить от противника, двигаться на восток, искать возможность пройти незаметно; не принимая боя, увеличивать количество раненых и убитых.

Продвигаемся группами к переправе. Посланные в разведку возвращаются с неутешительными сведениями: у переправы немцы, танковая колонна, дальше расположилась какая-то часть на серых машинах, идти в этом направлении бессмысленно. Комбат долго смотрит в карту и поворачивает движение батальона. Идем лесом, часто приходится обходить огромные воронки от пятисоткилограммовых бомб.

Вышли к поляне, и уже первые бойцы начали переходить ее, как ударил пулемет с противоположной стороны. Бросаемся назад, в лес, и опять забираем в сторону.

Навстречу несколько раз попадаются группы ополченцев-москвичей, они идут от Днепра. Там тоже немцы.

Переправа для одного-двух человек, группы — это легко, на лодке или вплавь. Переправиться батальону, с обозом раненых и со всем хозяйством: пулеметами, минометами, боеприпасами, — очень трудно. Нужны мост или паром. Можно плоты построить. Но остановись только, налетят опять самолеты! Да и где ее делать, обстановка совсем неясная… Наши части находятся в окружении возле Холм-Жирковского, никто не знает толком, что творится, мы попали с Лешей Августовичем в водоворот с чужими частями.

Идем с Алексеем, тянем свои носилки и все надеемся найти свой взвод, свой батальон. Нам уже-ясно, что мы только теряем время на поиски переправы, обстановка меняется с каждым часом, немцы все плотнее закрывают кольцо и одновременно забрасывают группы десантников, которые обстреливают наши отряды, двигающиеся лесами. Каждый из нас делается стратегом, делится своими мыслями, как надо поступать и что сейчас делать. Одни говорят, что надо силой пробиваться, другие, что надо оставаться здесь и принимать бой. Но это все сейчас трудно сделать, так как царит полная неизвестность — что впереди, как далеко продвинулись немцы, где наши? Потому побеждает пассивное следование событиям — идти скорей, как можно скорей, еще, кажется, чуть-чуть, и будет удача и мы вырвемся. Но каждая неудача, каждая встреча с немцами, каждый обстрел уносят веру, и от усталости и голода люди делаются инертными, легко поддаются панике.

Паника — это страшное массовое психическое заболевание. Паника — это разобщение людей и неверие, спасение себя и только себя, это возврат к животному состоянию людей, скованных страхом, людей без будущего.

К нам пристала группа ополченцев из нашего батальона, ушедшего, как выяснилось, ночью, часть из них успела проскочить, а как начало светать, ударили танки и закрыли доступ к мосту. Теперь танков там скопилось много.

Ночью все приходило в движение, по дорогам шли вооруженные и безоружные бойцы, двигались орудия, госпитали — все в каком-то одном направлении. Но вот начинали попадаться машины, пешие, раненые, идущие навстречу, и шепот шел по колоннам: «Прорыв не там, совсем в другой стороне…» И через час-два основной поток уже поворачивал в противоположном направлении. Мы мотались всю ночь, а утром нас опять и опять бомбили, и мы уже не старались найти свою колонну, казалось, что малой группой вернее просочиться сквозь кольцо окружения. Почему мы так хотели вырваться из окружения, а не принимали бой? Наверно, еще не созрело умение воевать в любых условиях, как это было потом, в партизанах, а слово «окружение» парализовало сознание. Еще жила в нас инерция думать и воевать по правилам: есть часть, есть высшее командование и оно знает, что делать; а если их нет, то их надо найти и узнать, что делать. А решать и действовать надо было сегодня, сейчас. Между тем волнами налетали «мессеры» и превращали колонны в разрозненные группы, самолетов было столько, что, обнаружив даже небольшую группу, даже одного человека, налетали на бреющем полете и обстреливали из пулеметов. Охотились безнаказанно. Бомбили, сбрасывали листовки: «Бойцы, сдавайтесь, и вы будете отпущены на свободу!», «Мы воюем не против русских, а против коммунистов!» Крестьянам сбрасывали детские ботиночки и белые булки в пакетах, особые листовки: «Если не хотите, чтобы вас бомбили, не пускайте бойцов». Бойцы бросали тяжелые орудия, танки, в которых кончалось горючее, взрывали первые «катюши». И сотни, тысячи вооруженных людей метались в кольце пожаров, пугаясь выстрелов и танков противника.

* * *

Подбирается группа московских ополченцев, они хотят идти прямо на восток, минуя любые населенные пункты, лесами. Мы с Алексеем пристаем к ним. Идем, жадно вглядываясь в небо, чтобы определить, где восток, где запад, а небо серое, с медленными мокрыми облаками; смотрим на деревья, стараясь вспомнить: мох — это север? Но идти без карты и компаса лесом — это очень трудно. Неожиданно в направлении востока лес кончился, открылось поле, по нему едут немецкие машины. Шарахаемся назад в лес и начинаем забирать влево, там показался лес на горизонте.

Шли долго и, уже совсем измученные, наткнулись на избу лесника. Постучали, но никто не открыл. Уселись на крыльце. Ребята выворачивали карманы, вытряхивая крошки махорки, делали общую цигарку. Вдруг в окне, я заметил, кто-то мелькнул. Стали стучать и угрожать, что поломаем дверь. Дверь открылась, на пороге стоял старик в белой рубахе и жилетке, скользнул по нам сердитыми глазами и на возгласы: «Ай да дед, своих перепугался!» — ответил:

— Шляетесь теперь да есть просите. (Мы еще не успели просить.) Много вас прошло за сегодня.

Мы чувствуем свою вину: отступаем, ищем беспомощно дорогу, чтобы уйти к своим, а их оставляем здесь. Стараемся что-то говорить, чтобы стереть этот барьер враждебности, но чем больше говорим, тем яснее становится его враждебность. О немцах он говорит:

— А чего их бояться, люди ведь, хуже не будет. Ждет он немцев. Но нам сейчас надо узнать дорогу, и мы не теряем надежды на ночлег и картошку. Старик говорит, что недалеко деревня и там немцев нет. Решаем с Алексеем пойти туда узнать, что слышно, и попросить поесть; переночуем и утром зайдем за ребятами. У старика дочка в деревне:

— Возле колодца изба. Зайдите, может, и примет. В деревне много ваших — и раненые, и просто не ведающие, куда идти. Драпают на Москву.

Пошли, а у самих — как камень на сердце он положил.

Окончательно обессилев, подошли вечером к деревне. Деревня на бугре стоит удивительно знакомая, не можем глазам поверить, очень похожа на ту, возле которой принимали атаку танков. Неужели мы сделали круг?!

Потащились с носилками по пустынной улице. Совсем стемнело, только лужи на дороге поблескивали и мертвые окна домов отражали тусклый, белесый свет зари. Ни одного огонька не горело в окнах. Посередине села стояли мужики у колодца, тихо говорили между собой, на наше приветствие ответили сдержанно и зло:

— Шатаетесь, да еще с оружием, из-за вас натерпишься. И так в деревне полно ваших.

Разговор не завязался.

Прошли дальше по деревне. Крыльцо одного дома выходило на улицу, здесь живет дочка старика. Поднявшись на две ступеньки, постучал в окно рядом. Мелькнуло серое лицо за стеклом, хозяйка открыла дверь:

— Ну что маетесь, что ходите! Он, ваших понаходило полно!

Я сразу даже растерялся от ее тирады, сказал только:

— У вас переночевать можно?

— Нет, милый, нельзя, вдруг немцы объявятся, а у меня дети, нельзя. Лучше вам в огороде в бомбоубежище заночевать, у нас полно ваших в бомбоубежищах ночует. И зачем вы носилки носите? Отдали бы бабе, хоть юбку себе сделаю.

Только тут пришла в голову мысль: зачем мы носилки таскаем? Все жила надежда, что найдем где-то свою часть, не бросать же военное имущество. После слов этой женщины я почувствовал усталость и нелепость нашего положения. Сказал ей:

— Нате вам, может, действительно пригодятся.

Она стала более словоохотливой и предложила послать сына показать нам бомбоубежище. Рассказала, что здесь третьего дня был бой, много на поле раненых осталось, часть подобрали женщины, а часть порасползлась по ямам.

— Много в огородах и в леску ваших прячется, всё хотят выйти с окружения.

По ее рассказу мы окончательно убедились, что, пробродив столько времени, вернулись в деревню, возле которой принимали первый бой.

Хозяйка кликнула сына:

— Андрей!

На крыльцо вышел, надевая пиджак, парень лет пятнадцати, охотно согласился проводить нас. Пошли улицей, заговорили, что есть хочется так, что подметку можно сгрызть, Андрей сразу предложил пойти на оставленную колхозную пасеку. Зашли, в темноте вытянули из улья несколько рамок, отряхивали их пилотками от пчел и ели, выдавливая из сот душистый сладкий осенний мед. Наевшись, еще натолкал соты с медом в баночку из-под лекарства, которая служила нам вместо стакана. Поговорили с парнем:

— Ну как, боишься немцев?

— А то нет! О-он сколько солдатов прячутся, и все хотят уйти, а немцы крепко держат.

Пошли по картофельному полю, ботва путалась в ногах. Наконец Андрей сказал: «Тут». Это был маленький бугорок, яма, закрытая бревнами и землей присыпанная, с лазом, прикрытым заслонкой от русской печи. Спустились в темноту погреба, но там оказалось не сыро, настелена солома и было даже уютно. Андрей залез с нами и стал расспрашивать, куда мы пойдем и что будет, если немцы всех понаходят; мы у него узнали, куда ведут дороги из этой деревни. Но говорить долго мы не могли, ноги гудели и глаза слипались. Попрощались с парнем, свернулись на соломе, еще перекинулись напоследок словом и уже спали.

Было тихо и темно, когда Андрей закрыл за собой лаз, нам и в голову не могло прийти, что завтра утром немцы будут здесь, в этой деревне.

 

Глава третья.

Октябрь 1941

Пленение. — Шпион из Харькова. — Первая встреча с немцами. — На этапе. — Ночь на переправе. — Ярцево. Санитары в бараке. — Баночка меда

Утро разбудило нас гулом моторов, подумали сначала, что это «мессеры», но дрожала земля, и, высунувшись в люк, увидели в тумане серые силуэты танков и машин. Мы никак не могли понять, что за части движутся по дороге, наши или немецкие? Прошло около часа, пока развиднелось, и мы четко разглядели черные с белым кресты на танках. Стало видно, что немцы уже осели в деревне, но новые колонны машин, солдат, танков все шли и шли по дороге.

Загородившись ботвой картошки, мы видели, как бегают по деревне немцы, ловят кур, смеются, двое умывались возле крайней избы. Только бы дождаться ночи, и надо уносить отсюда ноги, уж будем осторожнее, не сделаем такого дурацкого круга — столько ходить и, как зайцам, вернуться на старое место под пулю охотника! По очереди лазим смотреть, делимся соображениями, то приходит в голову, что надо стрелять, но мы тут же отказывались от этой мысли, понимая, что нас накроют и это будет совершенно бессмысленный конец. Вот сделаться партизанами… Но лес, который мы проходили, совсем не такой, где можно скрываться. Нет, надо уходить как можно скорее через линию фронта. Но пока мы сидим в мышеловке. Как могли мы выбрать такое кругом открытое место для ночлега?! Да еще возле дороги! Нас учили бою, а наша собственная практика была еще слишком мала, и в темноте нам показалось, что мы нашли очень надежное место. К нам по полю приближалась женщина. Наклонившись над лазом, она спросила:

— Нет там горшочка? Не в чем бабе картошки сварить. Стали гнать ее:

— Иди ты отсюда, хочешь немцев на нас навести?! Она спокойно сказала:

— А я думала, тут он. — И ушла.

Через десять минут, к ужасу, увидел вдруг немцев. В квадратных касках, с засученными рукавами, с автоматами в руках они двигались цепью от деревни, — давая очереди, и то там, то там вылезали из своих схоронок наши солдаты. Меня сменил Лешка. Но вот он падает на меня:

— Они совсем близко!

Быстро запрятал оружие под солому, и уже над нами звучит:

— Русь! Лес! Лес!

Я вылезаю первым. Лешка передает мне вещмешок и сумки, подаю ему руку, помогаю выбраться. Немцы смеются и отправляют нас к группе наших солдат, стоящей поодаль с двумя конвоирами.

Группа растет, а немецкая цепь движется дальше по полю и вылавливает наших, спрятавшихся под кустами и в бомбоубежищах. Из леса навстречу гонят целую колонну военнопленных, на мотоциклах везут оружие. В колонне много раненых, некоторых ведут, поддерживая, других несут на шинелях, сейчас я вижу, как много раненых перевязано обмотками, вот когда я понял, как бывают важны эти надоедливые обмотки, какие они необходимые в горе бойца, раненного на поле боя.

На дворе грязно от прошедших дождей; хотя ночью подморозило и в лужах хрустят льдинки, но от множества ног быстро сделалась слякоть. Нас ведут по улице, по которой мы шли еще вчера вечером, по деревне, в бою за которую мы участвовали. Полно по обочинам машин легковых и грузовых, мотоциклов, стоят танки, дымятся кухни, вкусно пахнет жареным мясом, валяются красные с серебряной фольгой обертки от их сигарет. Немцы, довольные привалом, умываются, чистятся, козыряют браво перед начальством. Боже, как все это похоже на те кадры хроники, которые мы видели в кино. На все я смотрю с любопытством, и появляется чувство, что я — не я, а кто-то другой, за которым я наблюдаю, нет страха, а есть застывшее удивление. Неужели надо было пройти через столько испытаний, с такой верой стремиться в ополчение, пройти изматывающие учения во время маршей, идти сотни километров по двадцать часов в сутки, без обоза, переносить бомбежки, обстрелы с воздуха, наконец, принять бой, только один бой — и вдруг, как сломанные часы, остановиться и не иметь впереди ничего.

* * *

Всех собирают во дворе, обнесенном забором, раненых вносят в дом. Вышел на крыльцо немец и на чистом русском языке сказал:

— Будем вас обыскивать. Нельзя иметь ножей, бритв, оружия.

Вдруг через дорогу у избы закричала женщина, с ней мальчишка весь в крови. Оказалось, он взорвал что-то и ему оторвало два пальца. Сразу представилось, что это он подобрал мои запалы от гранаты, которые, когда нас взяли, я выбросил незаметно на огороде. Чувство вины, жалость, возможность оказать помощь толкнули меня перебежать улицу, я влетел в хату, достал бинт, йод и стал обрабатывать рану, в комнате все кричали, вдруг за моей спиной раздался окрик:

— Тихо! — И прогремел выстрел.

В ту же минуту немец-переводчик, это был он, схватил меня за рукав, грубо толкнул к двери:

— Идем!

На улице, тыча пистолетом мне в грудь, стал быстро спрашивать:

— Политработник? Командир? Откуда?

Я не решился сказать «из Москвы», сказал, что из Харькова.

— И совсем я не командир, а рядовой, я учился в художественном институте.

— Где находится институт?

— На Каплуновской, восемь. А жил в «Гиганте», в десятом корпусе.

Я говорил то, что было со мной шесть лет назад, когда я учился в Харьковском художественном институте и жил в общежитии «Гигант», огромном, вновь построенном здании для студентов всех харьковских вузов. Он скороговоркой сказал:

— А я в Политехническом учился и жил тоже в «Гиганте». Я знаю, что, окончив институт, студент получает звание командира. И еще: у тебя усы и волосы длинные — значит, ты командир, бойцы стриженые все.

Мы, как назло, отпустили чапаевские усы, а после первой и единственной стрижки прошло уже три месяца. Я объяснил:

— Так я и мой друг, мы — художники и добровольцы, потому и с усами, нам разрешили. А волосы, так просто заросли мы.

— Вот если б не на меня, земляка, напал, то вас расстрелять сразу надо. Никому не говори, что добровольцы, добровольцев сразу расстреливаем. Назовись лучше командиром и постригись, как только сможешь, иначе неприятности будут.

Переводчик разговорился:

— Мы еще к вам в институт ходили танцевать с вашими девчатами, у вас вечера были, особенно маскарады, шикарные. Восемь лет в Харькове учился и шпионом был.

У меня вырвалось:

— Жаль, не знал в Харькове, кто ты есть!

Он посмотрел пристально:

— А то что?

Во рту стало сухо, совсем не к месту мои сожаления, сказал:

— Просто никогда не видел шпионов.

— Так смотри! А во время обыска скажи, что ты кунст-мапер.

Он оставил меня у избы с пленными и ушел. Но холодок близкой смерти, только что коснувшейся меня, не отпускал. Что остановило его, шпиона, фашиста, почему он не пустил мне пулю тут же? Может, хорошее утро или то, что он смог вспомнить, как видно, приятное прошлое? То ли, долго скрывая, мог теперь прямо сказать: «Я шпион»? Хотелось покичиться своей властью?.. И такие шли на Москву. Стало тошно и противно, будто по мне лазила гадина. А может быть, чувство родины в нем пробудилось?..

Подойдя к группе, увидел, что Алексей говорит с Сашкой Лапшиным из нашего взвода. Радость была огромная! Оказалось, он с другими на переправе попался. Ребята стали меня расспрашивать, что переводчик говорил. Бегло рассказал, решили: будем называться «кунстмалер Академи Москау» — все, что мы смогли придумать и сказать по-немецки, и это объяснит наше пребывание на фронте как художников. Едва успели договориться, как. Сашу отсчитали и втолкнули в избу. Мы с Алексеем должны идти в следующей группе.

* * *

Мы стояли перед избой, в которую вводили по три-четыре человека, затем, выпустив, вводили новую партию военнопленных. В избе обыскивали, нет ли оружия и какие документы у кого. У нас не было документов, но мы знали твердо, что наши «документы» — у нас на лице. Когда стояли под Вязьмой, вдруг пошла мода: чтобы придать себе более мужественный вид, стали отпускать усы — хоть немножко, а похож на Чапаева! Парикмахера не было, наши бритые головы потемнели, стали отрастать волосы, чему мы очень радовались, с усами это было, нам казалось, очень красиво. А теперь…

Вышел из дверей Сашка и на ходу, надевая вещмешок на левую руку, правой придерживая свой немудрящий скарб военнопленного (сумку от противогаза и альбом для рисования), потихоньку сказал, что его спросили и он ответил, что он из Москвы, кунстмалер, их очень заинтересовал его альбом. Но нас уже отсчитывал немец: «Айн, цвай, драй…» — и впихнул в сени.

Я вошел в избу. На полу была свежая желтая солома, одно окно завешено одеялом, в комнате находилось человек пять немцев, с ними молодой младший лейтенант. Нас заставили снять и положить на стол вещмешки, противогазы и стали деятельно их потрошить. Вот один нашел у меня в мешке кусочек сала, весь вывалявшийся в крошках, но отобрал, так же как кусок сахара, оставшийся от энзэ. Просматривая санитарную сумку, немцы ничего не взяли, а найдя банку меда с наклейкой от лекарства, долго крутили в руках, нюхали, затем, решив, что это тоже лекарство, бросили в сумку обратно. Один немец уже снимал с моих брюк ремешок с кавказскими бляшками, подарок моего шурина, прилаживая к себе, повторял:

— Сувенир, сувенир, гут…

Я понял, что они забирают все, что им кажется пригодным, и меня поразила мелочность: как солдат может брать у солдата кусок грязного сахара, шматок сала, сложенный в четыре раза чистый носовой платок.

Но вот рыжий с веснушками фельдфебель вытащил из моего противогаза альбом с фронтовыми рисунками, повторяя «кунстмалер, кунстмалер», и начал его просматривать. Все побросали мешки и тоже заглядывают, тычут пальцами и весело ржут. Лейтенант забрал альбом, просмотрел и спросил по своему вопроснику:

— Откуда? Я ответил:

— Москау, кунстмалер Академи.

Тут его осенила идея: раскрыв альбом на чистом листе, он тычет пальцем и, показывая на себя, повторяет:

— Цайхнэн! Цайхнэн портрет!

Я вынул карандаш и начал набрасывать его портрет. Немцы и наши пленные с напряжением застыли, смотрят. Через пять минут все узнают лейтенанта и галдят:

— Гут! Прима!..

Вырываю листе наброском и отдаю лейтенанту. Он задумчиво смотрит, прячет в карман. Но тут же, вспомнив что-то, достает фотографии, листает и, выбрав фото с изображением красивой женщины, протягивает мне:

— Фрау, цайхнэн.

Я понял, он хочет, чтобы и ее нарисовал. Я рисую. И опять все просматривают и одобряют меня, и мне кажется, что установился хороший контакт, что они расположены ко мне, уже отдают котомки, сумки от противогазов, а противогазы бросают в угол комнаты. Но тут фельдфебель вспомнил, что еще документы нужно проверить, и тянется рукой к моему карману на гимнастерке, где хранятся в прорезиненном пакетике фотографии моей жены, моих близких. У меня молниеносно проносится, что сейчас будут вот эти полуворы-полубандиты смотреть фотографию моей жены на реке, где она стоит обнаженная, надевая белое платье, а ветер треплет ей волосы и гнет камыши к воде, эту фотографию я больше всего люблю, на ней Галя такая чистая, светящаяся в капельках воды, это память о лучшем времени в моей жизни, о днях первой любви и радости, — и вот сейчас они будут смотреть, затем заберут, как поясок, скажут «сувенир». Инстинктивно я закрываю рукой карман и отстраняю его руку, этого рыжего с веснушками. Вижу, как моментально улыбка слетает с его губ, и он уже тычет мне пальцем в грудь:

— Коммунист! Коммунист! — думая, что там билет ВКП(б).

Все сразу изменилось, и уже только что смеявшиеся солдаты наседают на меня, а я отступаю в угол и не могу объяснить причины, но уже знаю, что у меня заклякло что-то внутри и я не уступлю, хоть понимаю, они могут сделать что угодно. Все это длится очень недолго, но сколько проносится в голове, как кинолента, на бешеной скорости, и уже когда меня схватили за руки, а рыжий вытянул «парабеллум» и старается меня ткнуть им в подбородок, лейтенант отстранил его и сам стал передо мной, нашел вопрос в своем вопроснике и показал мне:

— Что это такое?

Я ответил, помня единственные слова:

— Фото, фрау.

Он расхохотался и, вытянув свои фотографии, перевернул их тыльной стороной вверх, полистал передо мной, показывая, чтобы я сделал то же самое. Я вынул и сделал то же. Все отошли, но, как видно, всем им было не по себе, и нас выпустили во двор.

Это была первая встреча с немцами.

* * *

Утром следующего дня нас погнали по этапу.

Первый пересыльный лагерь. Возле города Белого. Здесь нас продержали десять дней. В течение этих десяти дней нам не давали воды, пищи, мы находились под открытым небом. Питались мы остатками картошки, которую находили в земле, так как лагерь был на картофельном поле. В тот год снег упал в начале октября, стояла холодная, промозглая погода. Здесь мы впервые увидели, как здоровые молодые мужчины умирают от голода.

После первых дней в этом пересыльном лагере, мы с Лапшиным и Лешей Августовичем пришли к выводу, да и мудрено было не прийти, что мучения голода и медленная смерть от жажды предопределили наш срок жизни, конец близок, и, значит, нужно просить у немцев работу, то есть рисовать, но у немцев просить. Обратились мы к переводчику-поляку. Мы решили высказать ему правду о своем отношении к Сталину. Уже в сорок первом, после того как нас довели до немецких танков, против которых мы имели только бутылки с горючкой, я понял, кто такой Сталин и что вся агитация о том, что наша страна готова отразить противника, — блеф, что нас ведут не воевать, а на убой, и никто не знает, где противник, где мы станем линией обороны. Выкопаем по приказу в рост окопы, через несколько дней нас поднимают среди ночи, и мы опять идем навстречу врагу, оставляя укрепления свои. Значит, такое было руководство. Кричали радио и газеты перед войной: «Наши границы неприступны! Врага будем бить на его территории!» И вот двинулся немец, и необученных голодных ополченцев выставили заслоном против армады противника. Вот после этого мне стало ясно, что никакого плана войны, никакого руководства Ставки нет, что Сталин — выдуманная фигура главнокомандующего.

Переводчику мы сказали, что у нас нет возможности выжить, если мы не найдем какую-нибудь работу, чтобы получить еду. Еще мы сказали, что, несмотря на то что мы добровольцы, мы не любим Сталина, так как он погубил много людей, а Леша, показав на себя, сказал, что его отец арестован и он не знает его судьбы.

Меня поразил он, этот переводчик, его ответ, который стал для меня жестоким уроком. Он сказал:

— Это ваше мнение, это ваши чувства. Но немцам о них не надо знать. Я сам постараюсь найти вам работу. Сейчас вам надо выжить, я буду вам помогать. А в дальнейшем вы найдете свое место.

Меня это поразило. Мне вдруг стало ясно, что даже в такой ситуации, без пищи и воды, когда речь шла о жизни, надо держаться до конца. Если ты хочешь в этой безвыходной ситуации не потерять себя, ты должен держать свою душу без сомнений. Какие бы чувства ни были у тебя к Сталину, есть сейчас два лагеря, две идеи и два человека, возглавляющие эти лагери, и чувства свои и сомнения ты должен давить и быть приверженным одной идее, а следовательно, и одному лагерю, и одному человеку, эту идею в данный момент олицетворяющему. Это стало законом для меня навсегда. Стало ясно, что ни смерть, ни пытка, а нас пытали голодом и жаждой, не дадут оправдания мне самому.

Хорошо, что он не был подлецом, этот поляк. Более того, он понял наше состояние и решил удержать нас, чем и преподал урок. Переводчик был польским офицером, он изменил своей родине. Что привело его на этот путь? Может быть, случившееся с ним самим помогло ему понять, что мы находимся в малодушном, крайнего отчаяния состоянии, и, зная своих новых хозяев, он не хотел нас даже близко допустить к ним. Но откуда эта мягкость, эти человеколюбие и щажение? Он не сказал нам каких-то слов, чтобы устыдить нас, не сказал ничего укоряющего, просто пообещал помочь. Это, конечно, сыграло в моей жизни, особенно в период плена, очень большую роль.

И он стал приносить нам фотографии, с которых мы рисовали, и потом сам относил наши портреты немцам, и сам расплачивался с нами за работу.

…А затем мы прощаемся с этим человеком. Мы смотрим из-за проволоки, как проходят мимо нас их машины, танки. Немцы идут на Москву. Польский переводчик уходит вместе с ними и говорит нам на прощание:

— Через две недели — мы в Москве.

Но странно было, он улыбался и махал рукой, а я его видел мертвым и без глаз.

* * *

…Четырнадцатый день плена. После десятидневного пребывания за проволокой, где накапливали пленных из числа трехсот пятидесяти тысяч, окруженных немцами под Вязьмой в октябре сорок первого, нас погнали по Варшавскому шоссе на запад.

Все происходит постепенно. Теперь я понимаю, что немцы двигались постепенно, чтобы нас «переработать». Нельзя было всех расстрелять, но нельзя было и наступать, имея в тылу столько пленных. Продержав в лагере и ослабив военнопленных, чтобы мы не могли разбежаться во время перегона, нас, обессилевших, отправили дальше по этапу. По дороге люди бросались к трупам лошадей, отрывали куски замерзшего мяса, конвой стрелял.

…Улица с частями разорванных трупов. Вода в трупных канавах. Сожженные избы, обожженные и сожженные теленок и поросенок. И вдруг я увидел книги на дороге. Видно, мы проходили мимо сельской библиотеки, которая сгорела. В грязи лежали Стендаля том с золотым тиснением и «Война и мир», я их подобрал и сунул в вещмешок. Я не мог переступить через них. Моей мечтой до войны было приобрести «Войну и мир» — и вдруг я увидел ее, в кожаном переплете, валяющуюся в грязи дороги. И я поднял их, не задумываясь, хотя каждый грамм в вещмешке казался килограммом, хотя все выбрасывалось, что только можно было. Но эти две книги спасли потом нам троим жизнь.

Движемся уже четвертый день в направлении Смоленска, с передышками в специально устроенных загонах, огороженных колючей проволокой и вышками с пулеметчиками, которые всю ночь освещают нас ракетами. Рядом с нами тянется колонна раненых — на телегах, двуколках, пешком. Хвост колонны, перебрасываясь с бугра на бугор, уходит за горизонт. На местах наших стоянок и на протяжении всего нашего пути остаются лежать тысячи умирающих от голода и холода. Еще живых добивают автоматчики. Упавшего толкнет конвоир ногой и в не успевшего подняться стреляет из автомата.

Я с ужасом наблюдал, как доводили здоровых людей до состояния полного бессилия и смерти. Каждый раз перед этапом выстраивались с двух сторон конвоиры с палками, звучала команда:

— Все бегом!

Толпа бежала, и в это время на нас обрушивались удары. Прогон в один-два километра, и раздавалось:

— Стой!

Задыхающиеся, разгоряченные, обливаясь потом, мы останавливались, и нас в таком состоянии держали на холодном, пронизывающем ветру по часу под дождем и снегом. Эти упражнения повторялись несколько раз, в итоге на этап выходили самые выносливые, многие наши товарищи оставались лежать, звучали одиночные сухие выстрелы, это добивали тех, кто не смог подняться.

Иногда нас сгоняли на обочину обтаптывать дорогу, это делалось с целью разминирования дороги. Легкие мины взрывались, но для противотанковых нашего веса было недостаточно, и, когда по таким образом разминированной дороге пускали немецкий транспорт, он часто взрывался.

Колонна остановилась, только что взорвалась немецкая машина, я достал блокнот и стал делать наброски. Внезапно ко мне подскакал кавалерист и замахнулся плеткой, к счастью, его отозвал проезжавший в открытой машине полковник. Подозвав к себе, спросил, что я делаю. Ответил, что я художник, рисую. Он посмотрел наброски и сказал:

— Нельзя. Мертвых немецких солдат рисовать не надо. Я метнулся в толпу пленных, шедших по минированной

обочине, здесь не будут искать.

* * *

Дорога забита немецкими машинами, немецкими фурами, их транспорты движутся в обе стороны, кажется, что немцы всюду и всюду снуют их солдаты.

Группа немцев рядом с нами тянет связь. На взгорке, по которому мы шли, провод связистов зацепился за пенек, немцы уже спустились и дергали шнур, он не поддавался, механически я нагнулся и перебросил шнур. Когда наша колонна спустилась и проходила мимо связистов, солдат нашел меня взглядом, подозвал: «Ком, ком» — и сунул мне в карман коробку спичек.

Вечером этого дня нас подогнали к Днепру. Не доведя опять до лагеря, загнали всех в проволочные заграждения на песчаном берегу и начали строить.

Строят длинную-длинную колонну по четыре человека. Затем обернули нас лицом к воде, передние стояли в метре от воды, и конвоир прокричал:

— Встать на колени!

Мы недоумевающе опустились. Я стоял четвертым от воды, но, когда мы опустились, почувствовал, как промокли брюки на коленях. Немец закричал:

— Шлафен!

По колонне пронеслось: спать. А как спать? Песок был мокрый и оседал под тяжестью людей, выступала ледяная вода.

К ночи ударил мороз, и наши колени примерзли.

Так, на коленях, в этом ледяном крошеве из снега, песка и воды, мы простояли всю ночь. Если кто вставал или ложился — пристреливали.

К утру многие замерзли насмерть, другие не смогли подняться, разогнуть колени, их добивали из автоматов.

А нам троим коробочка спичек, подаренная солдатом, спасла жизнь. Накрывшись Тониным одеяльцем, мы жгли под ним страницу за страницей «Красное и черное» и «Войну и мир», эти случайно поднятые мной из грязи книги, вдыхали теплый воздух и благодаря этому не замерзли совсем в снегу.

На рассвете мимо проходил конвоир, я обратился к нему, и нам разрешили перейти на ту сторону Днепра, там была деревня, избы.

Хата оказалась набита людьми, но нам удалось забраться под ступеньки крыльца и проползти под дощатый настил. Спали мы под полом сеней, и мне приснилась луковица в печи, так ясно, что я сразу проснулся и знал: она там, на месте, надо только забрать ее. Ребята ругали меня, но я выполз, пробрался в хату к печи — и действительно нашарил в печке две маленькие луковицы! Мы решили их пока не есть, лучше по дороге. А у меня вдруг скрутило живот, и так сильно, что надо быстрей выйти. Ребята не хотели выходить, место могли занять, было страшно опять потерять убежище и остаться на морозе. Но мы все-таки выбрались, все вместе, чтобы не потеряться.

Полумрак утренних сумерок был холодный, тяжелый, деревня казалась пустой и тишина мертвой, но внезапно я ощутил счастье, счастье тишины и одиночества.

Побрели с ребятами куда-то в сторону. Отошли мы совсем немного, как вдруг что-то случилось, обернулись — наша изба обвалилась. Сразу все заполнилось злобными криками и командами полицаев, немцев. Стонали раненые, оставшиеся живыми силились растащить завал, выводили и выносили раненых. Один, побелевший до мела, с перебитой рукой, я делал ему шинку, вдруг сказал:

— Ничего! Я злее буду!

Меня его слова поразили, они прозвучали как зарок отмщения, и это в обстоятельствах, когда смерть все время за плечами и ты можешь только надеяться пережить хотя бы эту, дарованную тебе смертью минуту.

Строится колонна. Звучат окрики немцев, удары и ругань полицаев. У переправы я услыхал первый раз, как бьют. Кричит фельдфебель, что русские — свиньи, а они, немцы, — великая нация; неподвижно лежит распластанное тело, на голове и ногах его сидят два озверелых полицая, а третий бьет по этому содрогающемуся телу, фельдфебель отсчитывает удары. Когда я впервые услышал эти звуки, я подумал, что выбивают матрасы; увидев своими глазами, от чего происходят такие звуки, каждый раз испытывал тошноту и сердцебиение, до того омерзительно зрелище побоев — уж лучше смерть. Да, смерть все время за плечами.

Наша колонна растягивается, люди идут, обнявшись, поддерживая обессилевших, пошатываясь, мимо проносятся на восток серые крытые и открытые машины, полные гогочущих при виде нас людей, целящихся в нас объективами фотоаппаратов, людей, зараженных коричневой чумой. Да, идет война, не только физическое уничтожение грозит нам, фашизм старается уничтожить наше достоинство, веру во все лучшее, прекрасное. Трудно будет выжить в этом аду, но во сто крат труднее остаться человеком.

* * *

…Талый снег и бледный закат, высокая насыпь, на ней чернеют люди, строящие мост, мост вырисовывается своими ребрами, как скелет огромной рыбы, мы пришли в Ярцево. Колонна пленных втягивается в проволочные заграждения, на территорию бывшего кирпичного завода, разделенную на отсеки, с вышками на тонких ногах, на каждой вышке пулеметчик, вышки напоминают пауков.

Всю дорогу я нес на плече сумку с бинтами, ватой, марганцем. Жены моих товарищей, отправляя посылки в армию, вкладывали в них перевязочные материалы и медикаменты, с просьбой отдать их мне, как санинструктору, и припиской для меня: «Если ранят моего мужа, перевяжи». Я все складывал в сумку, и в конце концов накопилось большое количество медсредств. Эта особенно дорогая мне сумка была очень тяжелой, резала, оттягивала мне плечо, бросить ее, не использовав, я не решался, но и дальше нести сил не было. Тогда нам пришла мысль просить, чтобы нас направили в госпиталь для раненых пленных. Выйдя из колонны, объяснили часовому свою просьбу, тот окликнул полицейского и послал за врачом. Мы стояли и ждали, мимо нас тянулся поток обессиленных людей, шли, стараясь удержать расползающиеся ноги. Наконец пришел врач, тоже из военнопленных, на наше предложение он сказал, что у него не то что санитаров — врачей больше, чем надо. Но вдруг, что-то вспомнив, предложил нам барак тяжелораненых. Мы с радостью согласились.

Полицейский повел нас через несколько огороженных проволокой зон к сараю. На дворе уже совсем стемнело.

Открыл нам здоровенный парень, он здесь состоял санитаром. Пропустив внутрь, сразу захлопнул дверь. В темноте мы ничего не различали, но в нос ударил смрадный запах гниющих тел. Мы прижались к дощатой стене, щели ее пропускали воздух и неясный свет. Санитар осматривал нас с нескрываемой враждебностью, и я не мог понять его недовольства. Наконец он произнес:

— Спать здесь негде. Врачи сюда не заходят. А это все — смертники.

Потрясенные его жестокой откровенностью, он даже не понизил голоса, мы молчали.

— Они все равно обречены, — начал он снова. — Что же вы здесь делать будете?

Тут я решительно заявил:

— Делать будем все, чтобы облегчить людям их страдания, и вообще все, что в наших силах. Ночевать будем здесь, а завтра приступим к работе.

Нары были в три яруса, вдоль всего сарая тянулся проход шириной семьдесят-восемьдесят сантиметров, люди лежали покотом, плотно прижавшись друг к другу, стараясь согреться. Кто-то тронул меня за рукав, я услышал стон:

— Доктор, доктор, спаси меня, я жить хочу, у меня дом з садочком и детки, их трое, доктор, отрежь мне руку, она горит, только чтоб жить…

Ком подступил к горлу, но, пересилив себя, как мог твердо ответил:

— Завтра буду смотреть всех и тебе помогу. А сейчас темно.

У меня не хватило мужества сознаться, что я не врач, чтобы не разочаровывать этих обреченных, не лишать их веры. Мои товарищи стояли, не проронив ни слова, раздираемые жалостью и чувством бессилия перед этими страданиями.

Санитар полез на свои нары в другом отсеке барака, а мы забрались вниз под нары, в какую-то яму, еле поместившись в небольшом углублении, и кое-как улеглись. Душно, но остроту запахов мы уже перестали ощущать, усталость брала свое. Закрыл глаза, и тут же замелькала мокрая, скользкая дорога и трупы, трупы… Неподвижно мы лежим в своей яме среди страдающих, бредящих, умирающих; несмотря на весь ужас, показалось даже уютно тут, мы согрелись, и постепенно нас охватывает дремота.

Вдруг теплая жидкость полилась сверху, у меня сразу промокла нога. Сначала я не понял, что это такое, но Сашка сказал:

— Я совсем мокрый, раненые мочатся на нас.

Утро наступило серое, промозглое. Когда мы вылезли из своего убежища, уже все знали, что пришли врачи. Немцы не давали раненым воды, утром доставалось им по кружке чая или кофе — так называлась бурда коричневого цвета. Мне же для работы нужна была кипяченая вода.

Чтобы достать воды, пришлось пробраться на лагерную кухню.

Кухня располагалась в большом сарае. Все здесь было в дыму и копоти. Сюда привозили трупы лошадей, собранные на дорогах, разрубали и бросали огромные куски в котлы с водой, затем мясо вынимали и разрезали на кусочки. Меня поразило, что лошадей привозили на двуколках, запряженных людьми. Топили здесь по-черному — дрова раскладывали под висящими котлами, которых было штук двадцать. Густой серый дым с розовым отливом, пронизанный искрами, клубился над висящими котлами, снизу их лизали красные языки пламени. Метались темные землистые фигуры со спущенными на уши пилотками, обдирая подвешенные туши лошадей. Тень гигантская от чьей-то фигуры, причудливо колеблясь в клубах дыма и пара, подымалась и, изламываясь, уходила под крышу огромного сарая. Все это напоминало Дантовы описания ада. Страшнее всего, что я не слышал звуков голосов, все были как бы немы.

С большим трудом раздобыл бутылку кипяченой воды и приступил к работе.

Большинство раненых было с первой перевязкой, сделанной на поле боя, забинтованная рана заматывалась сверху обмотками. Когда снимаешь повязку, делается дурно от запаха. Саша и Алексей сразу выбыли из строя, пришлось их уложить в коридоре возле стены. Перевязки, которые я делал раненым, получались хорошо, я очищал рану марганцем и забинтовывал, вид свежего бинта вселял надежду в раненых на выздоровление. Когда я разыскал своего земляка «з садочком», он был уже мертв, видимо, у него была гангрена.

Здесь были собраны тяжелораненые, мне пришлось даже произвести операцию, отрезать ножом остатки перебитой руки. Мой пациент потерял сознание, я дал ему понюхать нашатырный спирт и продолжал работу. Когда он увидел свою искалеченную руку забинтованной белоснежным бинтом, на его серых губах промелькнул отблеск улыбки, или это мне почудилось, так как перед моими глазами вдруг все поплыло, почувствовал тошноту…

Когда я очнулся, кто-то сунул мне в губы цигарку с махоркой, последняя считалась самой большой ценностью, так что это было выражением высшей признательности моих пациентов.

И опять перевязки. То головы, то живота, то мошонки, ох, какое это неудобное место для перевязки. Алексей и Саша раздавали пищу раненым, отстранив санитара, который безжалостно обкрадывал умирающих.

На дворе шел снег с дождем. Прибывали все новые и новые колонны. Группа вновь прибывших военнопленных ринулась в наш сарай, они стучали, требуя открыть и пустить их внутрь. Я знал, что, стоит только одному из них начать отрывать доску, чтобы пробраться в барак, сарай разрушат и растащат на костры. Представив эту картину, надел сумку с красным крестом и вышел, загородив собою дверь.

Толпа измученных людей недобро зашумела и стала напирать на меня. Неожиданно один бросился ко мне:

— Пусти в сарай!

Я ударил его ногой в живот, он сразу осел и заплакал. Мне стало стыдно и горько. Обвел взглядом синеватые от холода лица, смотрящие на меня темными глазницами, и сказал:

— Здесь тяжелораненые бойцы, и места нет даже для нас, санитаров. Мы их перевязали, и если их сейчас не поберечь, все погибнут.

Серая масса заколебалась. Но тут кто-то в толпе крикнул:

— Чего вы их, сук, слушаете?! Бей их, гадов!

За секунду в сознании пронеслось, что призыв бить во множественном числе, хотя я стою против них один, — страшный и несправедливый, этим множественным числом они уже как бы оправдывали себя; но хотели они растерзать и бить не одного санитара, защищающего раненых, — убивая меня, они будут убивать какую-то темную силу, убивающую их самих. И я закричал! Нельзя было показать слабость. В крике обрушив на них энергию обвинения — в жестокости к раненым, искалеченным! Чтобы не было у них оправдания!

Толпа отошла. А меня начала сотрясать дрожь от пережитого.

Больше к бараку никто не подходил, но мы дежурили всю ночь.

* * *

На третий день мои запасы медикаментов кончились, чувствовал я себя плохо, от усталости, от моральных страданий; мне казалось, что я сам начинаю разлагаться, как мои раненые. У меня была заветная баночка меда с сотами и пчелами, которую я держал на такой случай, который был со мной сейчас. Я решил разделить мед на троих, но к нам подошел санитар и предложил обменять у поваров мед на конину.

После переговоров через проволоку условились об обмене с одним поваром, тоже пленным, он уже вдоволь наелся конины, и ему хотелось чего-нибудь вкусного. Отдал ему мед, а мне нужно прийти ночью, когда будет готова конина, и забрать заднюю ногу как плату за мед, который к тому времени уже успеет съесть повар. Повар, звали его Антон, — здоровенный чернобровый шахтер из Донбасса, говорит он на смешанном украинско-русском языке, так свойственном рабочим юга Украины, — понимает меня:

— Не бойсь, отдам тоби ногу, тильки приходи. И на воротах не попадись полицаю.

Я должен пролезть под проволоку забора, отделяющего наш сарай от кухонного двора, перебежать незамеченным двор и прошмыгнуть в дверь кухни мимо полицая.

Антон сказал, что котел его второй по центру зала, и действительно, я нашел его.

— Ну от, бачитэ, и найшов, а, мабудь, боявся. А мед твой на дело пошел, у меня товарыщ хворый, от ему и надо с чаем меду. Ногу свою забирай.

Он вытянул из котла здоровенную ногу, от которой шел пар, и взять ее сразу было невозможно. Дав протряхнуть, взял ее под руку, а сверху накрылся Тониным красным одеяльцем, которое уже столько раз меня выручало. Не успел, пробравшись к двери, переступить порог, как меня окликнул полицейский:

— Что несешь?! — И схватил за одеяло.

Не раздумывая, я инстинктивно рванулся и, напрягая все силы, крутнул за угол кухни. Полицай поскользнулся и упал, оторвав конец одеяла. Раздался крик:

— Держи! Держи!..

Еще нажим. Мимо фонаря. И здесь уже ждал Саша, подняв проволоку. Застрочил пулемет вдоль ограждения. Но меня уже втянули в сарай, закрыли дверь и подперли палкой. Слышны топот полицаев, ругань, они так злились, как будто их ограбили, и трудно даже представить, что ждало бы нас завтра на плацу, если бы поймали меня. Но сейчас делается уютно и весело, ощущая в темноте теплые куски мяса. Делим на четыре части конину, а затем общипываем масластую ногу. Скоро остаются только чистые кости, все разделено, и всего так мало. Отдаем одну часть Морскому санитару (так его прозвали в бараке за тельняшку), он доволен, уверяет, что с ним не пропадешь. Даем рядом лежащим по кусочку. Все рады, и спокойно, медленно-медленно, отщипывая по волоконцу, жуем, и у каждого проносится воспоминание чего-то приятного. Вдруг спохватываюсь, что можем сразу все съесть, шепчу:

— Хлопцы, хватит! Все прячь, еще пригодится. Сашка прячет свою долю в чугунок, который хранит в вещмешке, я заворачиваю в полотенце. Лешка хоть и самый худой, но мучительнее всех соглашается отложить трапезу.

Засыпаем в своем вонючем углу, слышен бред раненых, то вдруг кто-то встанет и идет к двери, его нужно выпустить и стеречь дверь, чтобы никто не вошел. Но вот все успокаивается, и накатывает сон, где-то проносится крик полицая, и я натягиваю повыше прозрачное, оборванное Тонино одеяльце.

* * *

Тоненькие полоски хмурого рассвета уже стали просовываться в щели сарая, меня толкал в бок Сашка. Заметив, что я проснулся, стал шептать, что надо уходить, пользы больным мы принести больше не можем, а сами пропадем. В это время кто-то повелительно застучал в дверь. Я полез через Лешку, который, ничего не понимая со сна, изо всех сил стал отбиваться. Наконец я добрался до двери и открыл ее. Передо мной стоял врач, направивший нас сюда. Он был удивлен нашей встрече, но оба мы обрадовались друг другу. Врачу удалось достать у немецкого начальника разрешение отобрать часть раненых, могущих идти своим ходом вместе с колонной пленных в Смоленск. Нас он тут же решил забрать как санитаров, сопровождающих раненых.

Тяжело вспоминать, как трудно было произвести отбор. Каждый понимал, что оставаться в этом сарае — верная смерть, тянулись к нам руки, раненые уверяли, что чувствуют себя хорошо, старались изобразить бравое, даже веселое выражение лица, но я-то помнил, какие делал перевязки живота, раздробленных рук и ног, и понимал, каких нечеловеческих сил стоят им эти улыбки, а на этапе при первом же падении и после толчка сапогом конвоира, если он не встанет, его тут же прикончат, и у тебя перевернется сердце — ты его отобрал идти, и сколько ни будешь убеждать себя, что все равно ему суждено было умереть, это не принесет облегчения.

Было холодно, моросил дождь со снегом, превращая дорогу в желтоватую кашицу, выстроенная колонна двинулась на Смоленск. Перед моим мысленным взором разворачивались картины пережитого. Вот я чищу раны, бинтую, вправляю кости, искаженные от боли лица… Лагерная кухня… Всплывает сцена расправы, бьют полицаи… Да, идет война. Проходящая мимо машина обдает нас холодной грязью, забрызгав белые бинты раненых, послышался смех немцев, звуки губной гармошки…

 

Глава четвертая.

Ноябрь 1941

В эшелоне. — Ложка снега. — Почему мы здесь? — «Танцы». — «Гуляю». — Экзамен на писаря. — «Усиленный ужин». — Толя Веденеев. — Николай Гутиев

Нас погрузили в Смоленске. Гнали к вагонам прикладами, толкая в спины. Толпа напирает, надо удержаться на двух наклонных досках, люди спотыкаются, падают, срываясь, крики немцев: «Шнэль! Шнэль!», ругань полицаев. Мы с Алексеем и Сашей влезаем среди первых десятков, и нам удается занять выгодное место в углу, но пленных все набивают и набивают в вагон, мы смогли сесть, поджав под себя ноги, другим приходится стоять. Последними вгоняют девушек-санитарок, человек двадцать, они могут только стоять у двери. Наконец завизжала дверь, лязгнул засов. Но поезд продолжает стоять. Все почему-то говорят вполголоса, после этапа и пересыльных лагерей люди измучены, лица заросли щетиной, пилотки опущены на уши; ватовки и шинели без ремней, у многих ремни отобрали при обыске; вещмешки и противогазные сумки полупустые, немцы позабирали все вещи; только спереди у каждого прицеплен котелок, как главное орудие и смысл существования. Возле меня опускается на колени обессилевший пожилой человек, он в очках, но одно стекло разбито, и он странно перекашивает голову, пытаясь всмотреться одним близоруким глазом, а второй прикрывает; он не говорит, у него распухли губы, сквозь них слышно лишь шипящее хрипение: «Пи-ить…» Но у большинства нет воды, а у кого и есть, припрятана, ее держит каждый для себя, когда он будет так же хрипеть, в надежде смочить губы и горло. Лязгнули буфера, толчок, еще, вагон дернулся, и поезд пошел тихо и нехотя, стихают крики на перроне товарной станции Смоленска.

— Куда нас, братцы? — шепчет справа сосед.

— А тебе не все едино? — говорит сутулый в зеленой тужурке с седой щетиной на лице, видно, что бывший ополченец. — Теперь все едино, раз в клетке. Куды везут, наверно, в Германию.

Стучат колеса по рельсам…

Мой сосед слева перестал хрипеть, и я чувствую, как тяжело навалилось его тело, силюсь освободиться, но некуда, так как с другой стороны его тоже отпихивают. Вдруг вижу, что сквозь распухшие губы у него полилась струйка жидкости и голова упала. Конечно, он умер. Говорю: «Ведь он умер». Но никто не реагирует, все отвернулись. Лешка морщится от боли, шепчет: «Николай, что делать? Живот дико болит, выйти бы». Вытаскиваю с трудом полотенце из противогазной сумки, даю ему: «Подложи под себя». Лешка умудряется использовать мое полотенце, но ему мало, у него понос и болит живот. На моего мертвого соседа уже опустился совсем мальчишка, молоденький солдат в шинели, водит очумелыми глазами, у него тоже жажда.

Проходит час, второй езды. Замечаю, что уже нет стоящих, все сидят, умудрившись скорчиться, чтобы занять поменьше места. Только возле двери стоит группа медсестер; закрывая друг друга, стараются привести себя в порядок. Саша сидит с закрытыми глазами, меня морит сон, а может, я просто в полусознании, тяжелый запах в вагоне действует одуряюще…

Поезд замедлил ход, мы останавливаемся. Крик на немецком языке, шаги по перрону. Что там? Где мы? Часов ни у кого нет, у кого при обыске отобрали, а кто схоронил и сейчас ни за что не покажет. Кто-то застонал, вскрикнул гортанно: «А-ах» — и смолк. Я уже не удивляюсь, что мой сосед сидит на мертвом, он и сам странно держится, а сейчас начинает задыхаться, глотая воздух маленькими глотками и часто; глаза голубые даже в полутьме вагона блестят. Сорвал пилотку, бессознательно шарит руками, расстегивает рубаху. Внезапно он схватил меня за голову: «Пи-ить, пи-ить…» Силюсь вырваться, но он больно вцепился мне в волосы, напрягаю силы, чтобы разжать его руку, но не могу, Лешка помогает мне, и мы не замечаем, что парнишка уже мертвый. Выпутываем волосы из его руки, она падает, и голова его упала, в глазах открытых и безумных отблеск света от окна. Сосед справа натянул ему пилотку на глаза. В это время вскрикнула девушка в группе медсестер, забилась в истерике…

В окне высоко от пола уже стемнело. Прошел часовой по крыше вагона, мы слышим его тяжелые шаги.

…Опять в пути. В вагоне делается просторно, уже многие лежат, и никто не знает, на сколько он заснет. Я мучаюсь, хочется пить, но у нас нет воды ни капли. Уже я забыл, что хочу есть, знаю только, что хочу пить. Время тянется долго, вернее, никак, потому что нет ни цели, ни надежды. Уже совсем темно. Чья-то рука шарит у меня за спиной, силясь залезть в вещмешок, я ее отталкиваю. Рука отдергивается, понимают, что еще живой, слышу сопение. Опять впадаю в забытье…

* * *

Очнулся. Поезд стоит, в дверь стучат прикладом, это отбивают засов, и уже кричат:

— Лес, лес! Шнэль!..

Завизжала дверь, поползла по железным пазам, врываются в вагон свежий воздух и серый рассвет. Саша тормошил Лешку, который совсем обессилел, лицо бледно-желтого цвета, мы с ним никак не можем подняться, затекли ноги, пытаемся встать на колени. Девушки уже вышли, остальные, перешагивая через трупы, продвигаются к двери. Из вагона ужасно тяжело спуститься, так как на прыжок нет сил. Принимаю Лешу, он уже свесил ноги, ему помогает Саша. Наконец и Сашу сняли.

Полуразрушенный вокзал, поезд на путях. Оказалось, нас привезли в Витебск. Мы рады, что не в Германию. Кричат полицаи, помогающие немецким конвоирам, и бьют палками, если чуть замешкался человек.

Нас ведут в лагерь военнопленных по улицам разбомбленного Витебска, кругом торчат дымари и остовы домов, лишь кое-где стоят чудом уцелевшие домики; на телеграфных столбах яркие стрелки немецких указателей, которые еще больше подчеркивали увечье города, его черно-серый цвет и красный, запекшегося кирпича. Земля под ногами, вся забитая пеплом и утрамбованная дождями, уплотнилась, сделалась гладкой и твердой, меня тогда это поразило, впечатление от всего, как от увиденного в детстве, ложилось ярко и глубоко. Заборов нет, лишь заросшие бурьяном участки дворов обозначают улицы.

Наша колонна втягивается в проволочные ворота лагеря. Огромная территория обнесена несколькими рядами проволоки, вокруг вышки с пулеметами, охрана с собаками. Я иду как во сне, Лешка приободрился и даже шутит:

— Умываться не будем, полотенец нет вытираться. Нас вводят на плац и строят. Кричит переводчик:

— Военнопленные! Немецкое командование не может допустить, чтобы офицеры и политработники были вместе с солдатами! Мы хотим создать им условия! Лучшие! Как полагается для офицеров! Политработники и офицеры, шаг вперед!

Но никто не делает этого рокового шага. Снова прозвучала команда. Вдруг несколько человек выступили вперед, но все они сытые, здоровые. Переводчик говорит:

— Вы политработники? Те пять отвечают:

— Да!

Офицер приказал:

— Налить им полные котелки похлебки! — И начинает их хвалить.

Мне ужасно хочется сказать, что я тоже политработник, так как запах супа совсем мутит сознание, но Сашка говорит:

— Не видишь, это провокаторы. А вон, видишь, свежая земля — это могила настоящих политработников.

Ничего не добившись, строят колонну и ведут получать хлеб и баланду. Я почти теряю сознание, Лешка и Саша меня поддерживают, чтобы я не упал, но кто-то уже отстегнул у меня котелок, и я остался без посуды, а значит, без баланды. Саша занимает очередь в хвосте, ставит меня, а сам, протиснувшись вперед, получает и быстро ест свою порцию, отдает мне котелок. После баланды стало легче, и, счастливо сидя на полу кухонного барака, я по крошке жую хлеб.

* * *

Счастье в Витебском лагере продолжалось недолго. Ранним утром нас опять построили и снова повели по искореженным улицам Витебска. Мы уже знали, что нас отправляют в Германию.

На этот раз нам попался открытый вагон с высокими стенками. Грузили долго, сыпалась ругань немецкая и русская, стучали плетки полицаев, стонали пленные, падали с наката, не выдерживая напора, немцы стреляли ослабевших не жалея, и потому, устроившись возле стены в углу, мы почувствовали даже уют, нам уже не грозит расправа.

Небо нависло серыми тучами, холодные стены вагона и разбитое дерево пола недолго удерживают наше тепло, сделалось холодно, пелена мелкого дождя покрывает наше красное с цветами, прозрачное Тонино одеяльце, единственную защиту нашу от снега, дождя и холода. Закрылась тяжелая железная дверь, раздались свистки, замелькали столбы все быстрее и быстрее, и вот мы уже ничего не видим, только темный дым лежит вдоль железного тела поезда, набитого телами людей.

Начинается, как всегда, возня, устраиваются поудобнее, некоторые, совсем ослабев, лежат неподвижно. Я сейчас настолько слаб, что не устраиваюсь, сижу, опустив руки. Вдруг Сашку осенило:

— Ребята, давайте менять.

— Что менять? — сквозь какую-то пелену спрашиваю. — С кем?

— С населением.

— С каким населением? — Никак не могу понять, что он придумал.

— Нас же не выпустят, — говорит Лешка.

Саша вытянул из вещмешка кусок хозяйственного мыла, мы с Лешкой тупо смотрели, а он начал развивать свою идею:

— Вагон открытый, мыло положим в котелок, на стоянке спустим на поясах через борт и будем кричать: меняю, меняю.

Мы сразу загорелись, представив, вдруг подойдет кто из населения и положит кусманчик хлеба или еще чего. Начинаем стаскивать с себя пояса, я даже от вещмешка лямки отстегнул, решаем, что Саша встанет мне на спину, чтобы дотянуться до борта, а Лешка будет готовиться меня подменить.

Подъехали к какой-то станции или разъезду, но факт, поезд стоит, бегают, слышно, солдаты, кричат, так как к поезду подходят женщины. Сашка встал на меня, спустил котелок и стал покачивать, чтобы обратить на себя внимание, но особо высунуться не может, кричит, а звук тихий:

— Меняю… Дайте хлеба…

Меня сменил Леша, а удачи все нет. На нас все в вагоне удивленно смотрели, потом поняли, но для этой затеи надо быть вдвоем или втроем, и пока другие организовывались, мы уже меняли.

Но вот поезд дернулся, Саша поднял котелок с мылом, и мы опять покачиваемся в идущем вагоне.

Вдруг началась стрельба. Попросил Сашку встать на четвереньки и полез смотреть. Состав шел по высокой насыпи, которая, изгибаясь, делала колено, несколько человек, перевалившись через стену высокого открытого вагона, выбросились, один упал неудачно, видно, что разбился, два других встали и побежали, падая и поднимаясь, к лесу. Сердце у меня готово было выпрыгнуть, так билось от волнения — вот оно, вот сейчас, надо что-то делать! Еще и еще раз прыгнули из того же вагона и уже бежали по заснеженной траве. Стрельба началась с вышки на вагоне в центре состава, наш вагон был ближе к хвосту, потому я все видел. Сначала застучали из двух автоматов, затем заработал пулемет. Двое в шинелях упали сразу, остальные трое бежали, падали, ползли. Опять очереди. Видно, как ранило двоих, они еще пытались встать, но выстрелами из винтовок их добивают. Поезд делает полукруг, и уже за последним начинается охота. Он добежал до оврага — еще шаг, и он спасен! Но его убивают, не дав сделать этого шага. Падаю со спины Саши, мне уже не хочется бежать, меня оставили силы. Сосед, насупившись, сидит надо мной, его сапог почти касается моих губ, гудит поучающе:

— Не суетись, сиди смирно, не то подстрелят тебя, как зайца.

Проходит время, дождь перестал, день начинает клониться к вечеру…

Опять грохот, лязг, нас встряхивает, и состав останавливается у какой-то станции. Саша с Лешкой опять устроили «обменный пункт», теперь Сашка был на четвереньках, а Леша стоял на нем, протяжно крича:

— Меняю, меняю. Мыло…

Вдруг Лешка ощутил, что у него тянут котелок! Лихорадочно подтащил его к борту, спустился. В котелке горсть творога! Мы не видели, как остальные придвигаются к нам, это видел Сашка, и в тот момент, когда кто-то с силой меня отпихивает, Сашка успевает запустить руку в котелок и схватить творог. В него впиваются руки, мы с Алексеем стараемся его отбить, все падают и начинают кататься по полу, на нас уже несколько человек, хрипит здоровенный детина: «Отда-а-ай!» — но никто не знает, у кого творог. Прошло несколько минут бесполезной борьбы, и все, обессилев, расползаются. Мы в углу вагона, Саша сидит, прислонясь спиной к стенке. Когда мы его закрываем, он выплевывает на руку белый творог с красными прожилками крови, говорит: «Я его в рот спрятал». Делим, по щепотке каждому, и стараемся держать как можно дольше во рту. У нас не на что больше менять. Поезд уходит дальше.

…Темно, опять моросит, мы лежим на щелястом полу вагона в своих ватничках и летних брюках, тесно прижавшись под одеяльцем, стремясь согреться. К нам придвинулся высокий худой парень, начал с нами говорить и, в знак знакомства, читать стихи Алексея Толстого. Нам он понравился, и мы сразу его приняли, зовут его Володя Шипуля, он из Москвы, по профессии биолог. Холод не дает возможности спокойно лежать, те, что поближе, стараются подлезть под наше одеяльце, и я боюсь, что его разорвут. Мы уже совсем сонные, но каждый старается подлечь к другому, мы находимся в постоянном движении, все куда-то ползут, спать хочется ужасно…

Поезд опять останавливается и долго стоит. Ночь. Дождь усиливается, и мы уже сидим под стенкой, сжавшись в комочки и положив на себя вещмешки. Немеют колени, мы в полусне. Рядом с нами лежали мертвые, их кто-то уже оттащил, но вечером они были в шинелях, а сейчас белеют светлым пятном, их раздели, чтобы укрыться, так как сырость и холод пронизывают всех до костей.

Поезд ползет, останавливается, мы, сраженные сном, спим уже в общей куче, путешествуя во сне по полу вагона…

* * *

Рассвет принес мало радости, наш состав стоял, ветер, поднявшийся утром, гнал темные тучи, и нам не сделалось теплее. Хотелось смертельно есть. Стали просто трясти котелком за бортом вагона, и в один из безнадежных моментов нам положили пять картошек. Картошка была сырая, есть ее трудно, но сырую у нас не отнимают, и мы ее с трудом глотаем.

Поезд опять трогается. Начинают кружиться снежинки, большие и легкие, сначала лениво падают, а затем летят в лицо против хода поезда. Нас уже четверо, говорим мы вполголоса, все вялые, голодные и невыспавшиеся. Количество мертвых все увеличивается, их оттаскивают в хвост вагона и, уже не стесняясь, снимают одежду и ею укрываются. Но я заметил, что не берут сапоги и ботинки, наверно, каждый думает, что ему и своих не сносить.

Поезд остановился и стоит в поле, все покрыто мокрым подтаивающим снегом, по крикам снаружи мы поняли, что нам не дают ехать дальше, так как разбит наш путь, а по другому идет поток эшелонов из Германии. Грохочут мимо нас составы, и, когда приложишься к щели, видны платформы с танками, солдатские вагоны, товарные — все устремлено на восток. Неужели никто их не остановит? В углышке сознания теплится надежда, что будет что-то, чего мы не знаем, и разобьется эта лавина. Но мы сейчас доведены до состояния умирающих и не способны сопротивляться, уйти от боли и холода, не способны объединиться, мы превращены в людей, порабощенных инстинктом выжить, не способных к самопожертвованию. В месиве тел каждый умирает в одиночестве.

Залязгали, взвизгивая, двери вагонов, и стали нас выпускать, как нам показалось, в поле. Трудно заставить ноги слушаться, еще труднее слезть, сползти из вагона в мокрую жижу из грязи и снега. Нас, уцелевших, начинают строить возле вагонов и дают по краюхе теплого хлеба, настоящего, пахучего, теплоту которого мы уже давно отвыкли ощущать, мы его трепетно заворачиваем в тряпицы, у кого есть, и начинаем по крошке класть в рот, боясь, что он сейчас кончится; некоторые с невидящими глазами запихивают куски в рот — эти уже в голодной агонии, они обречены. Кричат полицейские, но не ругаются. Кто-то из них прокричал:

— Русские, вы должны собрать все силы и дойти до лагеря! Помогите обессилевшим, иначе будут стрелять!

Кто из полицаев отважился произнести эту речь? Смелый и настоящий человек. На всю жизнь запомнились эти слова и голос.

Мы тяжело идем, тянемся по растоптанной в жижу колее дороги. Кто-то упал, выстрелы конвоиров. И опять этот голос:

— Русские, помогите своим товарищам!

Я не могу помочь, расползаются от слабости ноги, а Володька начинает поддерживать идущего рядом, мне помогает Саша. Вижу совсем рядом с дорогой торчащую кочерыжку от срезанного кочана капусты, наклоняюсь и срываю ее. Сашка засовывает ее к себе, так как я окончательно обессилел и от этого усилия совсем задохнулся. Мы приближаемся к проволоке среди высоких сосен, голова колонны уже втягивается в ворота со шлагбаумом и многими рядами проволоки.

* * *

Лагерь военнопленных Боровуха-2 расположен в Полоцком районе, это бывший пограничный военный городок, теперь он обнесен пятью рядами колючей проволоки, в лагере до двадцати тысяч военнопленных. Нас вводят на плац, строят в каре, разбивают на роты и батальоны, мы должны запомнить их номера. Назначаются командиры батальонов, и начинают разводить нас по бывшим казармам. Полиция сформирована раньше. Нам повезло, еще вчера охранниками были финны, сегодня их сменили австрийцы. Финские фашисты — самые жестокие. Рассказывают пленные, построят всех на плацу, выйдут офицеры и начинают упражняться в стрельбе на спор, кто попадет в глаз и на каком расстоянии. Звучат выстрелы, падают живые мишени в строю. Но вот не выдерживают люди, ложатся в грязь. Это раздражает офицеров, один взмахивает белым платком, со сторожевой вышки начинает бить пулемет по лежащим на земле. Звучит команда, и поднимаются все, кроме убитых и раненых. Опять строй, и опять соревнование в стрельбе. Или поставят всех на плацу на колени под дождем, и должны стоять, пока не разрешат подняться. Сейчас австрийцы, они мягче.

Нас ведут в дом и размещают. Я попал на второй этаж, со мной Саша, Володя, Леша. Комната метров сорок, кроме небольшого пространства у двери, во всю площадь помост, на который людей напихивают покотом. Только сейчас нас предупреждают: в окна не высовываться, в уборную — один раз в сутки. Воды не дают. Но на дворе снег, и кто смелый, связав ремни, бросает котелок за окно, черпнет — его счастье, но может получить пулю, часовые стреляют.

Ничто в жизни так мучительно не переносится, как отсутствие воды. Боже, как мучительно жжет! И нигде, ни от чего так не гибли люди, как здесь от жажды, только и знают, что выносят мертвых из комнат. Мы разместились на нарах, все вместе, сидим, лежим, почти не разговариваем, я рисую в альбом изможденные худые лица умирающих, сидящих с бессмысленно остановившимся взглядом. Здесь же идут торги. Один продает папиросу, хочет двадцать пять рублей. Другой вяжет ремни и уже выбрасывает котелок из окна, черпнув снега, залегает за подоконник, и сразу автоматная очередь разбивает недобитые стекла в окне, с потолка сыпется штукатурка. Но котелок в руках этого угрюмого парня весь облеплен пушистым снегом и пара ложек внутри. Тут же он меняет ложку снега, которая стоит двадцать пять рублей, на папиросу и облизывает весь снег с котелка. Все следят с завистью, не сводя глаз с человека со влагой. Неожиданно парень подносит ложку снега к моему рту:

— На, ешь.

Я отшатываюсь:

— У меня нет денег и ничего нет.

— Да я ж задаром, ешь, тебе нужней. Ты рисуй, мы подохнем тут все, а твои рисунки, может, останутся, и будут знать, что мы не изменники.

Меня его слова потрясают, мне чего-то делается стыдно и больно, но я раздумывать не могу, мучительно сухие губы дотрагиваются до ложки, и тает во рту холодная влага, а из глаз капают мокрые капли. То, чего не смогли сделать все ужасы, сделал глоток воды, протянутый этим парнем, глоток за всех, за их мучения и стыд, стало жалко всех и себя, захотелось что-то сделать для всех, что-то изменить… Может, в эту минуту я ощутил все, что со мной происходит, ощутил свою ответственность за все и навсегда. Это мгновение пройдет со мной по жизни, слова этого парня будут звучать как наказ: «Ты рисуй!»

Бывают в жизни человека секунды, минуты, когда он вдруг осмысливает свою жизнь, — все, что творится вокруг, становится ясным, и понятно делается назначение твое. Слова этого парня как бы вернули мне сознание и человеческое достоинство, я вышел из состояния животного, и уже после этого вселится уверенность, что уйду из плена, как только наберусь сил. Как будто можно уйти. Но это будет жить во мне.

В лагере сейчас каждый говорит свободно, но о прошлом, все же боятся открыто говорить о настоящем, хотя мы и живем в изоляции, как прокаженные. Я познакомился с одним москвичом, Толей Веденеевым, худым и высоким, с пухлыми губами и детским выражением лица. Толя — из Политехнического института. Знает немецкий язык как бог. Он живет на первом этаже.

Спускаюсь вниз, в большущий зал, набитый людьми. Посередине стоят четыре стола, два бильярдных и два деревянных, на них тоже спят. Тусклые лампочки без абажуров свешиваются на проводах с потолка и делают картины жизни пленных еще ужаснее, резкие тени усиливают уродство худых, неуверенно двигающихся людей, верхний свет вырывает на лицах носы и скулы, превращая глаза в темные провалы. Мы с Толей говорим о причинах поражения нашей армии, об этом все и на все лады говорят вокруг. Рассказывает один пограничник, старожил этого лагеря: на границе они ловили диверсантов, которых засылали к нам, сначала были показания, что войну Гитлер назначил на 14 июня, затем изменилось число.

— Но странно, — говорит шепотом лейтенант (сейчас он в красноармейской форме и не признаётся, что лейтенант), — мы в Москву шлем, шлем донесения, что готовятся немцы перейти границу, а слышим, что все части едут в лагеря на учебу, и, главное, боеприпасов им не дают, только для стрельбы по мишеням. А границы-то фактически нет! Старую мы размонтировали, когда заняли Прибалтику, Западную Белоруссию и Украину…

Я спрашиваю:

— То есть как размонтировали?

— А так и размонтировали, — вступает в разговор пожилой, в полугражданской одежде, пиджаке и галифе. — Я был инженером на строительстве новой линии обороны, немцы в первые дни наступления миллион строителей новой границы в плен взяли.

Обо всем этом мы просто не знали, нам всегда казалось, что наши границы неприступны, а тут оказывается, что старую границу размонтировали, а новую не построили, и части возле границы были безоружными. Я опять спрашиваю:

— Вы сказали «размонтированы», а что это значит?

— А значит то, что вот мы сейчас рядом со старой границей, на которой были построены огромные многоэтажные доты. Да в нашем батальоне много красноармейцев из этих дотов. Сняли отсюда орудия, погрузили на платформы и повезли на новую границу, а части — в лагеря на учения. Вот и получилось: новая граница не готова, не стреляла, и старая, с ее неприступностью, тоже не сработала, нечем было. Вот и гениальный план Сталина замирения с Гитлером.

В разговор вмешивается коренастый, лет пятидесяти, бывший командир, звание скрывает, но по речи понятно, что не ниже капитана:

— При чем тут Сталин, если изменил Павлов! Первое: назначил день чистки оружия на 22 июня. Второе: самолеты наши не взлетели с аэродромов, так как был сбор летчиков в Минске. И с границей — это его рук дело…

Но ему не дают закончить, нападают на Молотова и Сталина за мир с Гитлером и усиление его нашими поставками. Что мы выиграли, когда вылезли из старых границ, нарушив свои принципы: «Ни пяди чужой земли не хотим»?

— Вон финны — сколько они нас на своей неразмонтированной границе держали! Вот и мы могли! Если б с умом свои границы содержали, не пропустили бы немцев…

Эти разговоры все время идут, всем хочется понять, почему так произошло, что враг под Москвой, почему мы в плену, в чем секрет такого быстрого продвижения немцев? И два имени, олицетворяющие два лагеря, Сталин и Гитлер, не сходят с уст военнопленных. Но одни, яростно ругая Сталина и нашу неподготовленность, пытаются найти вновь точку опоры, душа, изодранная в клочья, должна опомниться. Это патриоты своей родины, они вновь пойдут ее защищать. Ругань других — это средство самооправдания, для них уже тоже произошел выбор, и никто, ничто им не нужно, кроме своей шкуры, своего брюха, они уже готовятся продаться за что угодно и продать кого угодно.

Уже поздно, в этих изнуряющих спорах бежит время. Но опять и опять перед каждым встает вопрос: а ты сам, что ты сделал и почему ты здесь? Можно ссылаться на бездарность командования, можно на новую тактику врага в окружении, и самое верное — на панику, в основе паники лежит неверие, подспудное желание спрятаться за тысячи людей, так же поступивших. А в душе? Нет оправдания. Хоть это скрывает каждый, даже от себя, поэтому многие говорят: «был ранен», «был без сознания» или еще что-нибудь. Но не могут сотни тысяч людей сослаться на эти причины. Потерял человек веру в себя — и нет его.

Шумит тихим шепотом зал, кто-то идет, шатаясь, переступая через мертвых и живых, то стон раздастся. А ведь при финнах было в этом зале и людоедство, этих здоровенных зверей повесили. Разделилось здесь человечество, дойдя и до самой нижней ступени, нет однородной массы — есть люди, и каждый должен отвечать за себя, как сам он себя ведет.

Внезапно слышится шум, ругань команды — это вечерний обход комендантом своих владений. Лучше не попадаться на глаза этому белобрысому типу с визгливым голосом и похотливыми губами. Ходит он в кожанке, синих галифе и хромовых сапогах, сбоку планшетка. Немцы назначили его комендантом лагеря и присвоили звание полковника, а он — никакой не полковник, так, счетовод из Средней Азии, с душой шакала. В планшетке у него золото — зубы военнопленных, часы, кресты даже есть. Меня прячут под тряпье, и уже входит эта вша. Полицай орет не своим голосом:

— Встать!

Лежащие встают, кто живой, и стоят, застыв в мертвенном свете лампочек.

— Смирно! — орет полицай. — Равнение на…

Идет вшивый наполеончик, в руках стек у него. Вдруг этому вурдалаку что-то пришло в голову, и он орет дико и визгливо:

— Почему скучные?! Почему не рады?! Вы у немцев! Надо показать свою радость! На столы, б..! Загнать на столы этих скотов!

Полицаям только дай — они такие же разъевшиеся, как те людоеды, которых повесили, — хлещут плетками, не разбираясь. В страхе люди бросаются к столам, отпихивают друг друга, чтобы скорее влезть, но это трудно сделать всем сразу. Наконец все вползают, набившись вплотную, и стоят, держась друг за друга, ждут.

— Танцевать, б..! — визжит полковник.

Никто не понимает, чего он хочет, даже полиция, но эти яростно бросаются к столам, хлещут стоящих, полковник кричит:

— Танцевать! Да веселей, сволочи!.. — И еще долго, надстраивая одно ругательство на другое, поносит святых, бога, мать.

Перебирают ногами истощенные голодом люди, полковник гогочет, довольный, и стеком отстукивает по ладони, напевая «Камаринского мужика». Затем кричит:

— Повеселились, хватит! Со столов долой, расплясалась сволочь!..

Лежу тихо, если меня обнаружат не на месте и спрятанного — убьют. Вижу из-под тряпья, которым прикрыт, как люди падают, стараясь слезть со столов, один хотел спрыгнуть, но распластался на полу во весь рост и лежит, на него уже падают другие; упавшие пытаются, но не могут встать с колен, на них, под напором стоящих, валятся и валятся остальные; полицаи бегают и плетками бьют, теперь за то, что медленно сползают, что не могут подняться с пола. У меня холодеет спина, кажется, что сейчас увидят меня, выволокут на свет.

Расползаются изможденные люди, никто не смотрит друг другу в глаза, растоптана гордость человеческая. Полковник веселый прохаживается по залу. Полицай объявляет:

— Ежели у кого какие часы найдут, то получит пятьдесят палок. Так что сдавайте сейчас господину полковнику. И золото, в роте или где есть, держать запрещается. Пока сами сдавайте, а найдем, хуже будет.

Какой-то худенький, маленький, в шинели, висящей до пола, долго копается в вещмешке, достает часы и несет коменданту.

— Господин комендант, примите, пожалуйста. Раз нельзя держать у себя, возьмите.

Комендант крутит часы, видит, что золотые, доволен. Но делает строгое лицо и взвизгивает:

— Ох ты сволочь пузатая! Как же ты мог до сих пор держать их у себя?! Ну, за то, что добровольно отдал, палок не будет. Завтра подойдешь к полицаю, когда баланду привезут, скажешь, чтобы, по моему приказу, порцию дали.

Опять ходит, постукивая стеком по руке. Ждет, кто еще найдется, доведенный страхом до такого поступка.

Подошел второй, беззубый, в щетине, с впалыми глазами, и что-то шепчет коменданту, это он доносит, у кого золотые зубы. Еще вчера у него самого выдернули зубы, но отпустили живым, и за это он старается. Полицаи подошли к пожилому человеку с бородой небритой и, подталкивая ручкой плетки в спину, стараясь попасть в позвоночник, поволокли к двери. Там есть комната, где зубной врач выдернет, но так как слабый народ, то после операции могут сразу выбросить в подвал с трупами, он в конце коридора находится.

Еще и еще забрали несколько человек.

Наконец комендант поворачивается круто и идет к двери, остальные полицаи за ним. Все вздыхают, и ребята осторожно, чтобы никто не заметил, открывают меня. Мы понимаем, если есть те, что зубы считают, значит, есть и другие доносчики, и уже осторожнее говорим между собой. Капитан лег лицом вниз и замер, от стыда, что ему пришлось пережить унижение.

* * *

Подходит время становиться в очередь, чтобы попасть в уборную, один раз в сутки пускают, очередь выстраивается на два-три часа. Простившись с новыми товарищами, выхожу в темный вонючий коридор, становлюсь в очередь и стою в полусонном состоянии. Уборная в конце коридора, там горит тусклый свет и слышны окрики, брань полицаев: «Давай, давай, не задерживайся, всем надо!..» Не дают засидеться. Кажется, что ты в бреду. Но сколько длится этот кошмарный сон? — я уже потерял счет дням, здесь мы третий день, а день здесь идет как год, за двадцать четыре часа ты можешь бессчетное число раз умереть, а есть и пить сейчас не дают ни разу, только кусок хлеба, но уже не такого, как тогда, возле вагонов, а тяжелого, с опилками. Оказывается, нас держат впроголодь, чтобы мы не объелись и не облились, чтобы отеков не было после голода дороги, о нас заботятся, еще и танцклассы устраивают на столах, как в публичном доме. А кто мы есть, если не жалеючи сказать?.. Опять эти мысли, стараешься не думать, и так тошно, да и невмоготу хочется, а очередь так далека.

Вдруг кто-то больно толкает меня в скулу. Я не раздумываю, срабатывает инстинкт. Меня в жизни не били! Разве что в драке, да и то я бил первым, если необходимо было драться. Так боялся удара в лицо. Мне казалось, что не смогу тогда жить, с «битой мордой». И сейчас рука моя сама бьет кого-то в темноте. Тут же ее хватают чьи-то сильные лапы и выворачивают. Звучит повелительное:

— Полицейский, сюда!

И раньше чем успеваю опомниться, меня уже волокут и вталкивают в квадратную комнату.

Передо мной стоит подтянутый полицейский в шинели и фуражке, вытирает щеку белым платком. Я перед ним — в самом жалком виде, расстегнутый ватник, под ним из серого суконного одеяла поддевка, вернее, в куске сукна вырезана дырка для головы, напялено, чтобы теплее было. Смотрю на него как бы загипнотизированный своей униженностью, и оттого, что я сознаю, как выгляжу, во мне опять что-то заклякло. Сзади нары, на нарах полицейские лежат. Те, что привели, скалят зубы, и я догадываюсь, что передо мной начальник батальонной полиции.

— Ты что, не видишь, кто идет?

Я не думал нарываться, само собой вырвалось:

— А у тебя что, звезда во лбу горит?

Он обращается к полицаям, смеясь:

— Братцы, давно ли этой сволочи звезду со лба сняли, а он ее на мне ищет.

И тут же удар потряс мою голову. Но я удержался на ногах. Чувствую, как наполняется рот после треска чем-то неудобным и теплым. Я выплюнул зуб. Кровь потекла по подбородку. Но продолжаю смотреть ему в глаза. Опять молниеносный удар, уже с другой стороны. И я начинаю захлебываться, потерял дыхание. Раскрыл рот и выплюнул два зуба. Собрав последние силы, стою ровно, знаю, что нельзя упасть, забьют ногами. Гогочут полицейские:

— Вы — дантист, господин начальник!

А начальник дает милостивое приказание:

— Мальчики, дайте по очереди.

Выстроились, и каждый норовит ударить. Но уже я потерял сознание и упал, мишень вышла из строя.

Вот тогда, наверно, меня и отнесли в конец коридора, бросили в трупную яму, куда складывали дневную норму.

Очнулся я только утром, вернее, еще было темно. Ощутил на себе чьи-то ноги, стал отпихивать, но все во мне так болело, что при напряжении плыло сознание и я замирал, потом опять старался освободиться от чужих ног и рук, боялся, что начнут еще бросать и могут придавить так, что не выберешься. Когда я освободился и пролез несколько ступенек, очутившись опять в коридоре, было удивительно тихо, и я пополз к своей комнате, подальше от этого конечного пункта пребывания в плену, встать на ноги я не имел сил.

Я лежал, передыхая, под стенкой, один в пустом широком и длинном коридоре бывшей казармы, вдруг шаги из боковой двери, и передо мной остановился властный человек, но еще не могу рассмотреть кто.

— Ты что здесь делаешь?! Почему не на построении?!

Поднял глаза и узнал начальника батальонной полиции. На меня опять нападает желание острить, всегда это приводило к неприятностям. Ответил как мог спокойно:

— Гуляю.

Он, узнав меня, тоже спокойно сказал:

— Гуляй, гуляй. Из какой комнаты?

Назвал, и он ушел, а я пополз дальше к своей комнате, из которой ушел, познакомившись с новыми друзьями. Силюсь залезть на нары, но это трудно. После нескольких попыток добрался до первого яруса лег, но мог лежать только на правом боку, в левом такая боль, что, если на него лечь, сразу теряю сознание, видно, когда упал, били ногами и поломали ребра. Немного успокоился, стер запекшуюся кровь на подбородке. Саднит во рту и, чувствую, там кровавое месиво, но нет воды прополоскать рот, и нет воды утолить жар внутри, горит там сухим огнем. Вдруг открылась дверь, и входит опять он, мой мучитель. Идет ко мне. Садится напротив на нары и разглядывает меня. Я тоже, собрав все силы, стараюсь спокойно смотреть на него, будто его и не узнал, и все, что происходит, так и надо. Спрашивает:

— Откуда ты?

— Из Москвы, из художественного института.

— А я из Свердловска, был студентом второго курса медицинского института. Два года работал шпионом на немцев, должны они меня лейтенантом послать в армию, да документы, что я шпионом был, затерялись. Пока найдут, сюда направили, начальником батальонной полиции.

Я не мог понять, что заставило его прийти ко мне, вчера им же избитому до полусмерти, и признаться в своей подлости. Уже второй раз я выслушиваю признание в шпионаже, и на меня нападает оцепенение. Сразу проносятся картины нашей мирной жизни, мы все студенты, и вот кто-то из нас работает на врага, готовит кровавую бойню. Для чего? Чтобы стать офицером немецкой армии и ему что-то перепало от фашистов? Но и у нас он может быть офицером и иметь положение, если выучится. Может, месть? Месть тех, раскулаченных при коллективизации, их много, ведь тысячи были загнаны на Север, не понимая своей вины; когда мы бродили в окружении, крестьяне тоже говорили: «Хуже не будет, всего натерпелись и в тридцать первом, и в тридцать третьем, тридцать восьмом…» И все же это чудовищно сказать: «Я был шпионом, я готовил эту расправу». Я понимаю причины их ненависти к советской власти, но власть-то это России, твоего народа, она ошибается или ты ошибаешься, но нельзя же ждать, что кто-то придет спасать тебя, не щадя живота своего, из одной жалости к тебе, придут грабить и убивать твой народ, и надежда, что своей жестокостью ты станешь для них своим, ложна. Да, станешь. Но только холуем, с кличкой предателя. Опять, выходит, не месть, а слова о мести — лишь предлог для устройства своей шкуры. А если месть безличная, месть бешеной собаки?..

Начинает разговор о литературе, он Горького не любит, «очень уж тенденциозный писатель», и Чехов — «слюнявый». Напрягаюсь, держу приличный тон, оппонирую, и во мне сладость, что не согнулся я ни вчера, ни сегодня перед этим отщепенцем, и сейчас я не лезу на рожон, но остаюсь при своем мнении, а он юлит, ищет оправдания своей подлости. Да, будет еще лизать он горячую сковороду в аду мучений за свои поступки. Поднимается:

— Знаешь, заходи, ты мне понравился. Я тоже вежливый:

— Как только будет возможность.

Он ушел, и я остался один, радость и горечь во мне, радость, что не уронил я свое достоинство, и горечь за все, что происходит со мной. Но боль так сильна, что вскоре я впал в забытье, и когда пришли с построения мои товарищи, нашли меня без сознания.

* * *

Нас выгнали на плац. Моросит дождь, утро серое, пасмурное, все стоят заспанные, с надвинутыми на уши пилотками, поднятыми воротниками. Мой ватник совсем перестал греть, вата от воды сбилась между швами и пропускает самую первую воду дождей; единственное мое спасение — кусок серого одеяла под ватником, это бывшее папино солдатское одеяло, из одной его половины я сшил себе штаны, а из другой, проделав дырку для шеи, — подобие жилета, что сохранило мне жизнь, когда мы спали в мокром снегу на берегу Днепра во время перегона по этапу.

Ждем долго, напитываясь влагой осеннего дождя. Наконец пришел начальник полиции и, встав перед строем, начал кричать нам свою речь:

— Великая Германия столь быстро продвигается к Москве, что стало необходимо создать бригады из пленных, бывших связистов, которые будут прокладывать линии связи вслед за немецкими войсками. Необходимо отобрать связистов и заполнить на них анкеты. Кто умеет писать латинскими буквами, может стать писарем и будет получать баланду два раза в день. Умеющие, шаг вперед!

Мы, все, кто вчера сговорились, делаем шаг вперед. Нас строят в колонну по четыре и сразу ведут в зал бывшей столовой военного городка, где будут экзаменовать, не обманывает ли кто в погоне за баландой. Вводят в огромный, как манеж, зал и ставят у двери, в другом конце столы, за которые уже садятся экзаменующиеся. Возле окон приготовлены табуретки, на них будут истязать провалившихся на экзамене. Я уже видел эту процедуру. Один полицай садится на шею жертвы, другой на ноги, держат, а третий бьет палкой, отсчитывая двадцать пять ударов. У меня сразу пропадает желание стать писарем, к тому же немецкий я не учил, сделаешь ошибку и будешь лежать под задницами полицаев, считать удары, если до двадцати пяти досчитаешь.

Принимает экзамен Карамзин, полковник нашей русской армии, пожилой, видно, кадровый, ходит вдоль длинных столов, за которыми сидят подопытные. Уже мы знаем, что каждый из нас должен латинскими буквами написать, из какой он части, свой чин и кем работал до войны, домашний адрес и национальность. Присутствующий на экзамене немец ни во что не вмешивается и к полицаям не подходит, поговорил только с Толей Веденеевым, нашим переводчиком, и сказал, что Толя знает немецкий язык «очень хорошо». Толя опять встает в строй рядом со мной. Говорю ему данные о себе, он записывает все латинским алфавитом и передает мне шпаргалку, зажимаю ее в руке и потихоньку передвигаю под манжет гимнастерки. Немец говорит, что прошедшие испытание завтра же приступят к работе, будут заполнять анкеты на военнопленных-связистов.

Карамзин передает немцу заполненные листы анкет. Через минуту полицаи выхватывают кого-то из-за стола и волокут к табуреткам. Полковник, как бы не замечая, продолжает прохаживаться вдоль столов, только кричит еще громче, ругает нас отборными русскими ругательствами:

— Двадцать пять лет вы ничего не делали при советской власти!…Теперь вас немцы научат работать!…Узнаете, что такое палки! Двадцать пять лет никто не имел права к вам прикоснуться! А теперь вас будут бить на каждом шагу! Учить работать на Великую Германию!..

Речь странная и очень двусмысленная. Потом мы ее обсуждали с Анатолием. Но сейчас мне не до того, я боюсь, что от такой подготовки наделаю ошибок на ровном месте.

Конвоир отсчитывает очередную партию, и мне приходится сесть за стол. Я все силы прикладываю, чтобы быть спокойнее, сосредоточиться, но вижу — и не могу отвести глаз — только это несчастное вздрагивающее на табуретках тело. За моей спиной останавливается полковник. Смотрит через плечо. Затем забирает листок анкеты и, просмотрев, говорит:

— Вот, сразу видно, что человек знает!

Мне даже не верится, что он сказал это не издеваясь, а просто похвалил, и я могу отойти от стола.

Встаю в строй и думаю: а что будет завтра, если ошибусь? — уже не двадцать пять палок, а все пятьдесят. Шепотом сообщаю о своих сомнениях Анатолию, он, не поворачиваясь, говорит:

— Что делать завтра, я придумал, положись на меня. К нему подошел немец-фельдфебель, о чем-то поговорил, Толя перевел:

— Фельдфебеля зовут Вилли, он австриец из Вены, будет нашим конвоиром.

Это вселяет надежду, так как все говорят, что австрийцы добрее других.

После экзамена в сопровождении Вилли идем в корпус, Толя меня успокаивает:

— Ты не дрейфь, я вот что придумал. Утром, когда все сядут писать анкеты, начнешь рисовать Димку-скрипача…

Димка тоже из Москвы, студент второго курса консерватории.

Наутро Вилли вновь привел нас в зал, и все уселись за столы записывать данные о связистах. Но нет очереди наших военнопленных, рвущихся делать связь.

Устраиваемся с Димкой у окна, и я начинаю рисовать его портрет. Вошел Вилли, подозвал Анатолия, Толя переводит:

— Пока немецкое командование отложило заполнение анкет.

— Господин фельдфебель, — говорит Толя, — среди нас есть художник из Академии художеств, он очень хочет вас нарисовать.

Вилли доволен, подошел ко мне:

— Садись и рисуй мой портрет.

Я сказал, что мне нельзя рисовать, я должен записывать связистов. Вилли, махнув рукой, повторил:

— Рисуй, писать не надо.

Этого мы с Толей и ждали. Усадил ефрейтора на место Димки и начал рисовать. Писари сгрудились, смотрят, как я рисую, болеют за меня, но все видят, что портрет получается очень похожий, и радуются, что не подвел я свою команду.

Когда я кончил, Вилли посмотрел портрет и тоже расхвалил. Теперь он хочет, чтобы я нарисовал его жену с фотокарточки, но такого же размера, как его портрет, он хочет послать оба портрета в Вену своей фрау. На фото красивая женщина, и трудно представить, что у ефрейтора Вилли такая милая молодая жена, а он — в кованых сапогах, шинели, конвоир в лагере военнопленных. Что он может написать, о чем рассказать своей жене? Нет ни романтики, ни героики, а есть служба чужому фюреру, служба для него унизительная, так как он должен унижать других и стеречь их от всего человеческого.

Портрет жены совсем восхитил Вилли, и он тут же отдает мне две оранжевых пачки тонких папирос. Это значит пятьдесят штук. Чуть-чуть не получалось по две штуки, ведь писарей двадцать семь, а разделить надо поровну. На помощь придет жребий, и кто-то должен ждать заработка моего от следующих портретов.

* * *

Вечером нам, команде писарей, приказано выдать «усиленный ужин». Мы получили по котелку жирного рыбного супа, по кусочку повидла величиной со спичечный коробок, густого, как желе, и хлеба по четверти буханки. В общем, царский ужин, нам даже во сне не могло привидеться такое обилие и такая вкуснота. Ели медленно, боясь объесться, страшно после голода жирно поесть; отставляли котелки, но руки сами тянулись, и опять мы сёрбали вкусный питательный суп. Повидло оставляем на утро. Но так хотелось попробовать, что многие ночью, лежа на нарах, отрезали по кусочку алюминиевой ложкой и держали во рту до полного растворения.

Утром, как всегда, построение, и нас, писарей, опять повели в зал бывшей столовой Боровухинского гарнизона, усадили за длинные столы. Толя Веденеев сел со мной рядом, может, что надо будет перевести, так как конвоир часто обращается ко мне, то принесет фото солдата, то его фрау и просит нарисовать. Сегодня я плохо себя чувствую, бурлит в животе и рези, болит низ спины. Пересиливаю себя и сижу смирно. Наверно, вчера много съел жирного, вот с непривычки и болит. К счастью, оказалось, что и сегодня писать не будем, нас отпустили в казармы.

Пришел и сразу лег на нары. Было очень плохо, все бегал в уборную, опять подвел меня желудок, видно, сказался мой довоенный колит. Толя привел молодого очень худого врача из госпиталя, они дружили еще в Москве и вот встретились, попали в один вагон, когда нас везли сюда. Звали врача Петром, еще недавно он был студентом мединститута, пошел в ополчение, но, как почти все мы, попал в окружение. Петр пощупал мой живот и сказал:

— Обыкновенная дизентерия. Дело серьезное в этих условиях. В госпиталь взять не могу, да и попадать в него нет смысла. Единственное доступное средство лечения — пить дистиллированную воду и есть уголь из пережженного хлеба, это очистит кишки от зараженной слизи.

Встал вопрос: где взять дистиллированную воду и где жечь хлеб? Толя предложил проводить меня в кочегарку, он имел пропуск на двор кухни, где работал дровосеком.

Толя Веденеев — высокий блондин с отблеском золота в волосах, веснушки делали его совсем золотистым; большие ноги и руки, очень умные глаза голубого с оттенком в синь цвета, курносый чуть нос. Очень молодой и очень обаятельный человек. Толю взяли на кухню рубить дрова. Но он этого не умел, да плюс худоба и слабость, которые делали его совсем беспомощным, и было, наверно, жалко смотреть, когда он размахивался топором и не попадал по полену. На кухне шефом был Карл Кюнцель, австриец из Гамбурга, удивительно добрый, веселый, заводной человек. Он долго стоял смотрел, как рубит дрова Анатолий, потом решительно подошел, взял топор и поколол все поленья. У него это получалось артистично. А Толе сказал:

— Иди скажи на кухне, что все порубил. А то, с твоим умением, выгонят тебя и не получишь еду. Я привык рубить с детства, а ты не умеешь, но парень ты хороший.

На следующий день Кюнцель опять наколол за Толю дрова. Так, вместе с шефом кухни, и зарабатывал Толя свою баланду. Стоял на часах, чтобы никто не увидел, а Кюнцель быстро рубил. Все это Толя рассказал мне по дороге на кухню.

Спустились вместе по крутой лестнице в огромное помещение котельной. Посередине стоял двигатель, у топки возились двое, один — с широкой фигурой, льняными волосами, мягкими чертами лица и плосковатым курносым носом, этого окающего блондина с Волги прозвали Асмо-деем, за то что он в подвале все время работает. Другой был, как бы в контраст ему, — худой и изящный, это наш Димка-скрипач, студент Московской консерватории по классу скрипки, которого я на днях рисовал. Узнав, что нам нужно, Димка охотно набрал котелок горячей дистиллированной воды, а Асмодей сунул хлеб на железном прутке в топку. Хлеб вспыхнул и почернел. Было жалко хлеба, но ничего не поделаешь.

Остудив свой ужин, стал грызть уголь, запивая маленькими глотками воды. Во рту трещали угольки, в животе резало, но я верил, что это меня излечит. Асмодей смотрел на меня с сожалением:

— Конечно, если поможет, то приходи, когда захочешь.

Димка, когда я грыз, отворачивался и морщился. Наверно, я представлял не очень приятное зрелище с черным ртом и скрипящим на зубах углем.

На следующий день опять мы сидим в зале и ждем. Но работы по заполнению анкет нет. Пришел Вилли и забрал меня в комендатуру: художника хочет видеть гауптман Генрих, он является начальником канцелярии и комендантом лагеря.

Гауптман увел меня в свою комнату, где было еще несколько человек, и предложил нарисовать портрет с фотографии.

Провозился я с портретом около двух часов, уже подошло время обеда. Все офицеры ели тут же, им принесли денщики. Гауптман отдал мне половину своего обеда и хлеб, я сел в угол комнаты к тумбочке и начал есть.

Офицеры лежали, положив ноги на спинки кроватей, и время от времени портили воздух, больше всех старался Генрих. Было дико и противно. Сделать я ничего не мог, но и есть, несмотря на голод, тоже не смог. Забрал только в карман хлеб, решив, что пережгу его на уголь.

За мной зашел Вилли и повел в лагерь.

* * *

С Николаем Гутиевым я познакомился на прошлой неделе, когда меня первый раз привел конвоир рисовать коменданта.

В комнату комендатуры ввели странную фигуру. Военнопленный вопросительно смотрел черными маслинами глаз, пилотка опущена на уши, у пояса котелок, одна нога обмотана куском плащ-палатки. Переводчик-литовец сказал коменданту, указывая на него:

— Этот назвался переводчиком, но ничего не понимает. Мой собрат с завистью посмотрел на меня и сказал:

— Я художник из Ростова и тоже умею рисовать портреты.

Коменданту перевел переводчик, он рассмеялся и передал, что если такой художник, как переводчик, то это немного, но пусть сядет и нарисует его, коменданта.

Мы сели вдвоем и нарисовали портреты коменданта. Ему оба портрета понравились. Нам дали по три сигареты и сказали, что завтра опять позовут. Я обрадовался, что у меня будет товарищ, говорящий хотя бы немного по-немецки.

Конвоир повел нас в лагерь. По дороге мы познакомились. Оказалось, нога у Николая обварена кипятком, и он ее вставил в проволочный каркас, обернув сверху куском плащ-палатки. Ступая в мокрый снег, он морщился и приостанавливался. Конвоир оказался словоохотливым австрийцем. Но, к моему удивлению и огорчению, Николай не мог поддержать беседу, он знал лишь две фразы: «Майн мутер геборен Баден-Баден» («Моя мать родилась в Баден-Бадене») и «Штраус — гут, прима». Штрауса, втроем с конвоиром, мы склоняли и с «гут», и с «гросс-музыка», с закатыванием глаз и поднятием большого пальца, то же самое мы проделали с «гут-Веной» и Москвой, австриец нам усиленно помогал в этом, даже, вытащив губную гармошку, пытался сыграть мотив вальса «Сказки венского леса». Но дальше этого наша беседа с конвоиром не шла. В промежутках я спросил у своего нового товарища, как он рискнул назваться переводчиком, не зная языка, мы знали, что за такую ложь неминуема расплата, отлупят палками.

— О, знаешь, когда объявили: «Кто знает немецкий язык, получит лишнюю порцию баланды», — я поднял руку и сказал, что я сам почти немец, так как майн мутер геборен Баден-Баден. Полицейский сразу меня определил переводчиком к инспектору по сельскому хозяйству. Но когда я просидел у него полдня, он понял, что я плохой переводчик, дал мне кусок хлеба с маслом и отправил к коменданту, где мы и встретились.

Австриец играл вальс, я, скрючившись от боли, произносил: «Штраус — гросс, гут музик…» — коверкал еще несколько русских слов, надеясь, что от этого их смысл будет доступнее австрийцу. Боже, как мучительно дается нам с Николаем каждый шаг, благо что конвоир добрый.

Произнося свои фразы, мы приостанавливались, мутилось в глазах от истощения и слабости. В какой-то момент я почувствовал, что дальше идти не могу, привалился к сосне, Николай с готовностью остановился, поставил ногу на пенек, чтобы хоть чуть ее оторвать от холода тающего снега. Со стороны, когда я смотрел глазами своего двойника, мне представилось жалкое и смешное зрелище: стоящий перед нами конвоир-австриец с губной гармошкой, я сам в полусознании, но стараюсь еще говорить о красоте музыки, Николай на одной ноге, близоруко смотрящий сквозь очки на конвоира.

Австриец тоже вдруг застыл со своей гармошкой, прижатой к губам. Понял, что происходит, что нам не до музыки и архитектурных красот, выпалил, сделавшись серьезным:

— Крикс — никс гут! — Затем понизил голос до шепота: — Гитлер — шайзе, Гитлер — шлехт.

Посмотрел по сторонам, увидел идущих от лагеря двух солдат и подтянулся. Мы поняли, что у него могут быть неприятности, собрали все силы и решили идти.

От комендатуры мы шли целый час, и нас терпеливо вел наш конвоир. Ближе к лагерю он, опять оглянувшись, порылся в карманах шинели, брюк, нашел сигареты, из котелка, пристегнутого к поясу, достал хлеб и все отдал нам.

Наконец мы добрались до ворот, шлагбаум был поднят, нас принял часовой, и мы вошли на территорию лагеря.

 

Глава пятая.

Декабрь 1941

Портрет барона Менца. — Григорий Третьяк. — Переводчики. — Рабочая команда. — Николай Орлов. — Фельдфебель Борман

Утром на построении к нам подошел взволнованный Вилли, попросил Анатолия перевести:

— Сегодня приказано вести Николая к начальнику лагеря, майору Менцу. Николай должен рисовать портрет господина майора.

Я сказал, что пойду вместе с Николаем Гутиевым, он тоже художник, и с Толей, он необходим как переводчик. Вилли соглашается, но тут же добавляет:

— Сначала надо зайти к коменданту, пусть он распорядится.

* * *

Нас ведут в комендатуру. Мы идем по талому с лужами снегу. Чувствую я себя плохо. Хотя первый приступ дизентерии удалось сбить дистиллированной водой и углем, но сильные рези еще продолжаются, и я не знаю, смогу ли себя одолеть. Николай из-за каркаса идти быстро тоже не может, к тому же от ледяной воды у него стынет нога. Я чувствую себя все хуже и хуже и уже не могу сдерживаться, прошу Толю:

— Подождите за сосной, я присяду, а то просто разрывает живот.

Толя обеспокоен, как я буду рисовать, если все время присаживаюсь, но я надеюсь сдержаться на время сеанса. Если узнают, что у меня дизентерия, не видать мне барона и платы за портрет, да и все ждут, может, что-нибудь принесем съестное. Я собрал все, что было у меня для портрета, скарб небольшой, три карандаша: черный, который мне подарил комендант, и еще два, сине-красный канцелярский и зеленый; кусочек мела я нашел в одной из тумбочек, есть еще кусочек древесного угля. Вот и все, но это и немало. А вот на чем рисовать, не могу придумать, бумага из альбома мала, а бумага писчая — тонкая и тоже небольшая.

Наконец мы входим в дверь комендатуры, это бывший Дом Красной Армии Боровухинского гарнизона, и первое, что бросается мне в глаза в коридоре, — серая картонка, на которую сметают мусор от печки. Да, мне окончательно повезло! Хватаю картонку, стряхиваю пыль, это «Диаграмма развития индустрии в Первую пятилетку», но оборотная сторона заклеена замечательной пористой серой бумагой, и размер, тридцать пять на пятьдесят, как раз для портрета. Да плюс мел и уголь. Что может быть лучше?

Конвоир вводит нас в кабинет коменданта. Это полненький, невысокого роста капитан, которого мы рисовали с Николаем, в его кабинете мы и познакомились. Гауптман встал из-за стола, но это он проявляет почтение не к нам, а к майору, так как сейчас он будет говорить о его желании.

— Вам предстоит рисовать портрет майора Менца, — значительно произносит капитан. — Майор Менц — очень важное лицо, он есть начальник всего лагеря…

У меня начинается резь в низу живота, напрягаю все силы, чтобы сдержаться, не выдать своего состояния.

Мы идем по коридору к кабинету Менца. О майоре Менце ходили слухи, что он из очень знатного рода, первое, что он сделал, приняв пост в Боровухе, организовал псарню, а в конюшне всегда стояла пара прекрасных лошадей, и барон стал охотиться на лисиц и зайцев, все, как и положено в поместье барона; только вместо замка — Дом Красной Армии, а вместо подданных — пленные, ходячие трупы. Когда барона видишь на лошади, нельзя не восторгаться его выправкой и посадкой. Ведет он себя с таким достоинством, что невольно ему симпатизируют все, как потерпевшему от бешеного ефрейтора. Наверно, испытывая обиду за такое назначение, он хотел скрасить свое существование, забыться и проводил много времени на охоте. Все это создавало ореол вокруг барона, все же и он пострадал от Гитлера.

Капитан постучал в дверь, послышалось: «Я, я» («Да, да»), — и он вошел, выбросив вперед руку.

Кабинет был небольшой, прямо окно, слева стол, за которым сидел подтянутый, чуть с проседью человек лет пятидесяти — пятидесяти пяти, перед ним бумаги. Чуть приподняв руку в ответ на приветствие, он спросил:

— Это и есть художники?

Вероятно, наш вид внушил ему этот вопрос, и обратился к Толе, сразу поняв, что он переводчик:

— Художники могут рисовать двадцать семь минут.

Толя перевел. Сначала я опешил, почему двадцать семь, а не двадцать восемь или тридцать? Но потом понял, это он ставит барьер между нами и собой, каждая минута которого драгоценна и отпущена нам как подаяние. Мы втроем топчемся перед столом майора, он спокойно сидит, просматривает бумаги, держится майор просто и с такой непринужденной грацией, которая сразу отличает его от всех немцев, которых мы видели; ни до, ни после этого, ни в жизни, ни на сцене я не видел такого классического типа аристократа, это сквозило во всем и вместе с тем не было подчеркнуто специально. Да, задача предстоит трудная, надо держаться и не уронить себя, не унизить русского художника. А тут, как назло, я мечтаю только об одном и боли такие сильные. Но внутренне я уже готовлюсь, сосредоточиваюсь, рассуждать некогда, секунды бегут. На стене большие часы, ведь не с собой он их вез, значит, кого-то ограбили, барон не брезглив, думаю я, беру стул и сажусь, на другой ставлю к спинке картонку для мусора, чтобы запечатлеть образ богочеловека в немецком мундире. Вытаскиваю уголек. Барон опять обращается к Толе, Толя перевел:

— Господин майор не имеет времени позировать, он будет продолжать работать.

Да это совсем драконовы условия! Резь в животе ушла, я весь в напряжении. Когда Менц приподнимает голову, рисую его лицо — да, красивая голова; когда он склоняется к бумагам, рисую мундир, петлицы и орла, мерцающего серебром расставленных крыльев.

Чуть скользнув взглядом в сторону, я обомлел. В углу за столом сидел рыжий, толстоватый, с тупым лицом свиноподобным немец-ефрейтор, на рукаве — красная повязка со свастикой в белом круге. Смотрит на нас заплывшими глазками. Вначале в тени комнаты я не заметил его. Это открытие сбивает с ритма, и я отгоняю мысли — потом, потом. Как я сразу его не увидел? Зачем он здесь? Что делает? Как его терпит барон?.. Но надо ловить секунды, когда барон приподнимает голову, чтобы читать циркуляры. Подкрашиваю чуть щеки красным карандашом, беру света мелком, оттеняю зеленым мундир. Уголь! — этот несчастный кусочек, он, как спаситель, всюду дает легкие тени. Николай рисует карандашом на белой бумаге.

Бой часов. Часы пробили одиннадцать. Майор сделал знак рукой и что-то сказал Толе. Мы встаем. Я понял два слова: «раухен» и «эссен» — курить, есть, и, не дожидаясь, что ответит Толя, четко выговорил:

— Раухен унд эссен.

Майор нажал кнопку. Через минуту вошел денщик, щелкнул каблуками. Майор отдает распоряжение отвести нас в кантину и накормить. Денщик докладывает, что кантина закрыта, кончился завтрак. Майор приказывает принести папиросы и еще что-нибудь. Опять надежды! И денщик их оправдывает. Он приносит по пачке папирос и по кулечку конфет. О! это очень хорошо. Мне в тот момент кажется, что сладкого хочется даже больше, чем курить, может, оттого, что это было совершенно невозможно и жило как мечта.

Майор просит показать портреты. Я вижу, что наши рисунки нравятся. Толя переводит:

— Господин майор говорит, что завтра художники могут закончить портреты, он дает еще двадцать пять минут.

В коридоре нас ждут гауптман Генрих и Вилли. Гауптман очень рад, что услужил шефу, раз майор разрешил кончить портреты, значит, он доволен. Тому, что портрет понравился майору, Генрих даже больше рад, чем своему собственному, начальству нравится — это все для него. Вилли тоже доволен, но уже по другим соображениям, он знает, в каком состоянии мы рисуем.

А у меня, как только мы вышли из кабинета, боль так усилилась, что за первыми же соснами я сразу прошусь отойти в сторону. Привожу себя в порядок и догоняю медленно идущих по ледяной с лужами дорожке Николая, Толю и Вилли. Слышу, как Толя спрашивает:

— Что за человек с красной повязкой в кабинете майора?

— Свинья! — раздраженно говорит Вилли.

— Но у него свастика, — возражает Толя.

— Фашистская свинья! — зло уточняет Вилли. — Посажен, чтобы следить за бароном и доносить.

Гитлер не доверяет знатным фамилиям, рассказывает Вилли, потому что сам из простых. Ненавидит баронов и всю аристократию, вот и приставляет к ним своих людей.

Это было для нас открытием. Таким же, как портрет Ленина, висящий в комендатуре. Генрих тогда, на наше удивление, с гордостью сказал: «Мы не против Ленина, мы — против Сталина». Этим утверждением они хотели запутать нас, и легковерных легко путали. Так и с бароном и знатными фамилиями. Преследуя непокорную аристократию, Гитлер покупал мещан, зарабатывая себе славу борца за простых людей. Стало даже жаль барона, этот образец аристократизма, за которым присматривает свинопас.

Пришли в нашу шумную комнату писарей, надо было всех угостить папиросами и по карамельке дать. После бурной встречи раскрываем желтые пачки папирос, вытягиваем тонкие, как дамские, папиросы и даем по одной каждому, некоторые сразу закуривали, смакуя дым табака. Конечно, хорошо бы наш «Труд» или махорочку, а то эти как из сухих листьев, немцы их делают из морской травы, пропитанной никотином. Все расспрашивали, какой майор, удивлялись, как рисовали в таком состоянии, каждый сейчас, после злополучного рыбного супа, болел животом. Немцы, оказалось, нашли в гарнизоне запасы продуктов и, подозревая, что они отравлены, решили проверить их на военнопленных.

* * *

Каждый день я ходил в котельную к Асмодею пить целебную воду. Наряду с этим во мне стала жить мысль, что если я съем творога, то обязательно поправлюсь. Я не знаю, откуда она пришла, то ли с времен еще предвоенных, когда от колита я спасался диетой, то ли из детства, но эта мысль овладела мной, и я стал, как маньяк, бредить о твороге. Сначала пытался просить, ко всем обращался, чтобы достали за проволокой, но все было тщетно.

Шли дни, к майору нас с Колей не вызывали, и мы по-прежнему работали в комендатуре.

Однажды, когда я пришел во двор кухни, чтобы спуститься в подвал кочегарки за водой, меня остановил военнопленный. Был он среднего роста, в суконной гимнастерке и синих командирских брюках, шинель небрежно накинута на плечи, пилотка суконная очень красиво сидела на голове, видно, что звездочка снята недавно, еще оставался след, сукно невыгоревшее. Вид его весь, подтянутый, совсем отличный от остальных, скорее походил на действующего командира Красной Армии, и лишь отсутствие петлиц говорило, что он тоже военнопленный. Лицо красиво и спокойно. Сказал, глядя мне в глаза:

— Ты рисуешь майора?

Ответил:

— Да, рисую.

И приготовился к неприятному разговору. Но он чуть улыбнулся:

— Я тоже, когда служил, был художником в клубе. Меня зовут Григорий Третьяк.

Я протянул руку и сказал, что я из Москвы, студент художественного института Николай Обрыньба.

— Вот что, — сказал Григорий и, прижав полу шинели, полез в карман, — ты хотел, чтобы поправиться, творог, я достал немного, возьми, раз тебе нужно. — И протянул мне эмалированную зеленую кружечку, завязанную тряпицей.

Это было как сон. Он отдавал мне творог. Просто так.

— Бери, — повторил Григорий. — Раз веришь, что поправишься, значит, поправишься.

Я взял, хотел что-то сказать, какие-то слова благодарности, но не смог, почувствовал, что могу заплакать, так было все неожиданно, и творог, и слова участия незнакомого человека. Глаза его, карие, спокойные, располагали к себе и вселяли уверенность, в нем была какая-то сила.

— Приходи ко мне, я во второй комнате по коридору, где кухонные рабочие. Скажи, что к Третьяку, да тебя Асмодей проводит.

У меня дрожали руки, и я, уложив бережно в сумку из-под противогаза творог, пошел искать место, где смогу съесть его и мне никто не помешает; удивительное чувство веры в целебность творога жило во мне с такой силой, что уже от обладания им мне казалось, что стало лучше, что я уже поправляюсь.

Спустился в кочегарку. Асмодей, узнав о Третьяке и его подарке, ухмыльнулся:

— Григорий — это человек! Сказал, что поможет, так поможет. Мы с ним в одном гарнизоне служили.

Творог был суховатый, видно было, что прошел долгий путь с воли, но я жевал медленно, запивал дистиллированной водой и чувствовал, как делается мне легче, как стихают боли. Да, вера — это великая сила. Уже назавтра я почувствовал улучшение, прошло еще два дня, и мне стало хорошо, я уже не жег хлеб, сушил его и ел сухари с водой, немного прибавляя творога, который прятал в холодном отсеке подвала.

Оказалось, это Асмодей рассказал обо мне Третьяку, и тот решил помочь. Передал заказ через переводчика за проволоку, одна женщина принесла переводчику, он — лагерному полицейскому, который и отдал творог Третьяку, получив за это махорку.

Так произошло мое знакомство с Гришей Третьяком. Еще я не знал, что жизнь нас столкнет близко в подпольной борьбе.

* * *

Николай Гутиев пригласил меня зайти к нему, в рабочую команду, где расположены комнаты переводчиков. В лагере есть свои переводчики — внутрилагерные, они ничего общего не имеют с переводчиками из комендатуры.

Рабочая команда отделена от всего лагеря проволокой, но нас пропустил полицай, знакомый Николая, и мы вошли на территорию, где стоит несколько четырехэтажных домов, бывшие квартиры комсостава гарнизона. Во втором подъезде одного из домов на всех этажах жили переводчики, хорошо или плохо знающие немецкий язык. Одни знали всего несколько необходимых фраз, другие, как Толя Веденеев, владели языком лучше немцев. У всех были свои судьбы, но все хотели выжить и потому назвались переводчиками. Среди пленных не считалось грехом быть переводчиком, так как мы знали великолепно разницу между переводчиками комендатуры, приехавшими за фашистами в Россию, как шакалы, чтобы нажиться, поживиться русской землей, и переводчиками внутрилагерными, переводившими команды и задания немцев рабочей команде: нарубить дрова, разгрести снег, вымыть полы и т. п.

Коля познакомил меня с очень хорошими людьми. Только вчера из их комнаты забрали одного переводчика, который до войны был преподавателем марксизма, по национальности еврея, он себя чувствовал настолько угнетенно, что не выдержал напряжения, и вчера нашли его в уборной. Он стоял на коленях перед унитазом, свесив в него голову, и, когда спросили, что он делает, сказал: «Дышу свежим воздухом. Только здесь я могу свободно дышать, всюду отравленный воздух». Его забрали в госпиталь, но, наверно, расстреляют. Вот и назавтра назначена проверка состава переводчиков, нет ли евреев.

Было уже поздно, идти через ворота без пропуска нельзя, и я решил остаться ночевать у Николая. Лег на столе, подмостив вещмешок под голову. Только заснул, вдруг крик команды — и надо мной стоит комендант лагеря, сам полковник новоиспеченный:

— Встать, жидовская морда!

Успеваю спустить со стола ноги, понимаю, что может он сразу отдать меня полицаям, которые плотной стеной стоят вокруг. Решение пришло мгновенно. Набрав воздуха в легкие, разражаюсь семиэтажными ругательствами. Комендант улыбается:

— Ну, это не жид! Пусть дрыхнет.

Они ушли, а мое тело начинала бить дрожь от прошедшей рядом беды.

* * *

Наутро нас с Николаем забрал Вилли и повел к Генриху. Мы опять рисовали в комендатуре, и я попросил гауптмана определить меня в рабочую команду, чтобы нам с Николаем можно было сразу являться и конвоир не искал нас по корпусам. Капитан дал приказ Вилли отвести меня к коменданту рабочего корпуса и определить с рабочей командой.

Рабочая команда имеет свой корпус и своего коменданта. В то время комендантом был Василий, фамилии его не помню, он был москвичом, работал перед войной шеф-поваром в гостинице «Москва». На вид ему было лет двадцать шесть — двадцать семь, лицо красивое, русского типа, светлые волосы с зачесом назад, зубы белые, ровные, очень обаятельная улыбка. Держался он дружелюбно и начальства особенно из себя не строил. Когда меня привел Вилли, Василий уже получил приказ и принял меня как земляка дружески, познакомил со своим переводчиком Николаем Орловым. Николай мне сразу понравился. Черноволосый, с карими глазами, хрипловатым голосом, он был артиллеристом в чине старшего лейтенанта. Помощники Василия, Александр и Ваня, оба были из Донбасса, оба служили в одной части с Василием. Александр — разбитной, зато Ваня — очень тихий и мягкий, он был старше их, но застенчивый и добрый, что было видно, даже если не очень присматриваться.

Меня сразу поместили в маленькой комнатке, метров шесть квадратных, но мне больше и не надо. Рядом с моей была большая комната, там жили несколько человек из полиции рабочей команды, были тут ребята из Донбасса, из той же военной части, что Саша с Ваней, и один, Володь-ка, был с Волги, он был совсем белый, с льняными волосами. На кухне помещался старенький еврей, часовой мастер, он чинил часы, что было полезно для Василия и немцев. Немцы гонялись за русскими часами, а Василий, видно, собирал часы и потому держал часовщика. Потом он таки собрал их достаточно, отдал коменданту как откуп за себя, и ему разрешили пойти в примы, то есть жениться на местной и жить недалеко от лагеря.

Пока меня пригласили, и мы сели играть в преферанс. Я играть не умел и скоро отделался от игры. Пошли с Николаем Орловым ко мне в комнату. Он рассказал, как и где воевал, как командовал «катюшей», старался вырваться из окружения, но, расстреляв все снаряды, вынужден был взорвать «катюшу». Рассказал о Ваське, что он человек невредный, и ребята неплохие.

— А что полицаи, то не обращай внимания — зарабатывают лишнюю баланду, но не гады.

Вечером Николай стал жаловаться, что болит голова, я предложил ему остаться у меня, а сам улегся на полу возле батареи, подстелив его шинель.

* * *

Рабочей командой руководит огненно-рыжий фельдфебель Борман, у него голубые, чуть зеленоватые глаза, немного вылезающие из орбит, как при базедовой болезни. Характер он имеет такой же яркий, как его рыжие волосы. Когда на построении кто-то опаздывает в строй, Борман орет, таращит глаза и делает страшные рожи — кажется, что он дикий, садист! Но вдруг все это отходит, и он посмотрит, озорно улыбаясь, как бы спрашивая: что, испугался?

Фельдфебель Борман был самым главным командиром нашего рабочего корпуса, и все мы знали, несмотря на его крик и вращения глазами, — совсем не такой страшный. Узнали мы это через несколько дней после его назначения.

Пятерых рабочих из нашей команды Борман направил к немецким офицерам помыть полы и наколоть дров. Один из ребят увидел бегающего белого пуделя, изловчился и стукнул собаку господина офицера поленом, спрятал в вещмешок, а когда пришли в наш корпус, освежевали собаку, как зайца, и начали варить на плите, разложив по котелкам.

Пропал пудель! Поднялся шум, полиция землю роет.

Не успели сварить, как фельдфебель Борман входит с полицейскими. Те накинулись, хватают за воротники дровосеков, чтобы волочь на гауптвахту и сразу же дать по двадцать пять палок. Борман их остановил и вдруг закричал, переводчик торопливо перевел:

— Нельзя давать сейчас палки! Нужно, чтобы съели пуделя, тогда и давать палки! А то получится — Борман несправедливо бьет пленных!

И вот, Борман с полицейскими терпеливо стоят и ждут, пока доварится пудель и его съедят. Затем объявляется приговор:

— Десять дней голодной гауптвахты и двадцать пять палок каждому.

Прошло пять или шесть дней. Явился нарядный, со всеми орденами фельдфебель Борман, выстроил всю полицию, нас — рабочую команду и объявил: сегодня ему исполнилось сорок лет и он хочет увидеть, как его любят и как все рады его дню рождения. Комендант рабочей команды подал знак, мы кричим: «Рады!» Борман слушает и молчит. Комендант опять скомандовал, мы опять крикнули: «Рады!» Это повторяется несколько раз. Наконец Борман говорит: он не чувствует, что мы очень рады, и ему печально, что нет людей, которые были бы очень рады. Затем вдруг начинает таращиться, вращать глазами, как будто его внезапно осенила какая-то мысль, подзывает начальника полиции и приказывает привести всех заключенных с гауптвахты, а их уже набралось человек тридцать. Все решили, что сейчас будет экзекуция. Полицаи бросились готовить табуретки и резиновые плетки. Привели несчастных голодных заключенных, ожидающих, что сейчас наступит конец.

Борман через своего переводчика, Бориса Левина, обращается с речью к арестованным:

— Сегодня у меня день рождения. Я хочу найти людей, которые будут искренне рады меня поздравить, и надеюсь, что найду их. Я хочу, чтобы сначала меня приветствовали заключенные.

Те прокричали:

— Здравия желаем!

Борман поднял палец вверх и сказал:

— Гут.

Теперь он обратился к полицейским:

— Мне сегодня сорок лет.

Они тоже желают ему здоровья.

— Не вижу радости, — сокрушенно говорит Борман. Левин перевел, и Борман обратился опять к заключенным. Те что есть силы гаркнули:

— Здравия желаем! Многие лета!

Левин ему перевел.

— Никто так искренне не поздравлял меня! — сказал Борман. — Даже полиция не желает мне много лет. А потому — отставить наказание! Отпустить всех заключенных!

Тут раздался такой крик «Рады!!!», без всякой команды, что Борман улыбнулся:

— Я получил лучший подарок за свои сорок лет.

Мы понимали, что Борман идет по грани дозволенного и такими чудачествами прикрывает свою доброту к нам, пленным.

Уже трижды (только при мне) немец из комендатуры Карл требовал от Бормана заменить переводчика, а Бориса отправить в гетто, но Борман упорно отказывался, ссылаясь на то, что не может обойтись без переводчика и еще не нашел другого. Левина он поселил в своей комнате. Борис, инженер из Ленинграда, попал в плен, так же как большинство из нас, оказавшись в окружении.

В лагере регулярно устраивались проверки, выявляли евреев. Недавно была проверка рабочей команды. За столом сидели врачи, их для комиссии Борман отбирал сам, подозреваемые в еврейском происхождении стояли в очереди и по одному, опустив штаны, проходили перед комиссией. Борман старался, когда проходили евреи, отвернуться, чтобы то же могли сделать врачи. Но нужно было еще отвлечь внимание Маленького фельдфебеля, который был настроен совсем по-другому. Врачи молчали, и все благополучно прошли перед комиссией.

С Левиным я увиделся после войны, он специально приехал в Москву из Ленинграда, чтобы найти меня, и рассказал, как бежал из плена. Когда пришел приказ отправить его в гетто, Борман дал ему пропуск и под своей подушкой оставил «вальтер», с которым Борис и бежал в партизаны.

Конечно, Борман был особенным человеком, рисковавшим ради других своей жизнью. Вот и понятно, почему он разыгрывал комедии, кричал и изображал строгого начальника над военнопленными.

 

Глава шестая.

Январь — февраль 1942

Фамильный портрет. — «Свобода». — Курица. — Тиф. — Отец и мама. — Санобработка. — Слепота. — Никифор Васильевич. — Карл Кюнцель — шеф кухни. — Снабженец. — Цена художника

Я окончательно перешел жить в рабочий корпус. Коля Орлов лежит на моей кровати и не может встать. Сначала думали, что он простудился и его температурит, но пришел наш врач и сказал, что у него сыпной тиф. Значит, нужно его прятать, чтобы не сдали в госпиталь.

Если у нас слово «госпиталь» звучит как слово надежды на жизнь, на заботу, то здесь это страшное слово, оно звучит как конец, смерть. В госпитале, большом зале без кроватей, есть врачи, есть санитары, но нет еды, нет возможности спасти раненых и больных тифом от смертоносных вшей. Эта вша — маленькое, противное, беленькое с точечкой насекомое — здесь страшнее волка. Серой пеленой шевелящейся они покрывают людей, которые лежат на полу под шинелями с разъеденной вшами кожей, покрытой расчесами. Это самая страшная смерть. Мне нужно прокормить Николая Орлова, дать возможность ему поправиться и не попасть в госпиталь.

Сейчас дела у меня идут неплохо, я рисую портреты немцев и иногда получал то кусок хлеба, то остатки обеда.

Вчера, правда, было обидно. Нарисовал портрет-миниатюру одного офицера и получил новенькую запечатанную пачку сигарет, за такую можно выменять целую буханку. Но в пачке оказались окурки, он их не выбрасывал, а копил для расплаты, такой хозяин. Мне это напомнило, как в детстве мы дарили друг другу сложенные, будто конфеты, пустые фантики. Хорошо еще, не успел обменять эти чинарики, а то получил бы по шее.

Вечером Василий, комендант нашей рабочей команды, предупредил меня:

— Будут обходы полиции, всех больных погонят в госпиталь. Спрячь Николая под кровать и спусти одеяло. Достань ведро, чтобы он на улицу не выходил, а то и там могут забрать.

Вот уже несколько дней мы с Николаем спим вдвоем, и я понимаю, что дела мои плохи, пройдет две недели и я тоже заболею тифом.

* * *

Утром нас ведут на работы, мы идем по снегу, который нападал за ночь, солнце ослепительно пробивается сквозь сосны и освещает так ярко по-февральски деревья и дым, поднимающийся струйками вверх, если бы не проволока по обе стороны дороги да еще эти землистые лица… казалось, что мы не пленные.

Нашу команду разводят кого куда, на работы. Толю, Николая Гутиева и меня опять привели в канцелярию. Следом вбегает запыхавшийся Вилли, нас требует майор Менц.

На этот раз Менц предоставил нам двадцать пять минут для окончания портретов. Уже я не так напряжен и чувствую, что портрет идет удачно, очень хорошо вплетаются мел и уголь в серый цвет бумаги, майор похож, очень красивая голова. Сегодня он позирует лучше, больше задерживается в нужной нам позе.

Но! Одиннадцать часов. Менц приподнимает руку от стола, Толя переводит:

— Господин майор не может больше позировать и просит показать сделанное.

Мы ставим портреты на стулья, прислонив к спинкам. Барон внимательно смотрит на мой портрет и что-то говорит, я понял только «фамильный портрет».

— Господин Менц считает, — переводит Толя, — что эта работа достойна занять место в портретной галерее его семьи.

Приглашен Генрих. Гауптман доволен, ведь это он нашел художника. Майор спрашивает меня, откуда я родом. Что-то внутри толкает, и я говорю, что из Харькова, ведь Харьков у них.

— Завтра, — сказал барон гауптману, — оформить документы и отпустить в Харьков. Я не знал, что у меня в лагере такой хороший художник.

Нас выводят из кабинета.

Радость столь велика, столь неожиданна, что можно лишиться чувств! Но беру себя в руки, стараюсь успокоиться: не торопись, ты еще не на свободе, еще ты не в Харькове. Николай с завистью смотрит на меня, я и ему говорю: «Подожди, не огорчайся, мы пока не расстаемся». Я знаю, что обречен на тиф. Но где и когда это случится? Вдруг в дороге? Лучше уж здесь, среди своих в лагере. Гауптман приказывает Вилли:

— Завтра утром привести в комендатуру.

Вечером мой рассказ слушают все по несколько раз, радуются и печалятся, завидуют и сочувствуют, потому что некоторые знают, почему у меня живет Николай Орлов. Подсчитываем с Николаем, когда он появился у меня, но, поди узнай, когда его вша укусила меня?

* * *

На следующий день встал рано в возбуждении, нужно идти к капитану, наверно, уже и документы готовы. Собрал свое хозяйство для рисования, может, еще когда пригодится.

Пришли в комендатуру ровно в девять. В канцелярии для приема населения только гауптман Генрих. Гауптман ужасно похотливый и всегда, когда мы остаемся одни, портит воздух, что делает громко, с каким-то вызовом, я никак не могу привыкнуть к этому, он, наверно, хочет показать, что меня нет, что я не существую, а может, он и дома так. Но сегодня у меня екнуло сердце — вот сейчас он будет заполнять на меня аусвайс. Гауптман подходит и молча, с чувством, что готовит мне какое-то открытие, достает из нагрудного кармана затасканную иллюстрацию из журнала. Это просто самая пошлая плохая порнография. Кладет ее передо мной и провозглашает:

— Гут!

Я от неожиданности даже оторопел! Ведь он должен мне дать документы, а он хочет дать работу! Но еще не могу расстаться с надеждой, приспособиться к мысли, что можно так поступать, начинаю искать объяснение — может, он хочет перед тем, как отпустят, воспользоваться для себя лично? Ведь не может он ослушаться Менца и не дать мне аусвайс, не отпустить в Харьков. Отстраняю его грязный листок:

— Никс гут!

Он удивлен и обижен:

— Варум, Николай?

Тут он просто вдруг просиял и, указывая жестом на мою худобу, понимающе хохочет. Затем предлагает нарисовать с иллюстрации, увеличив, чтобы он повесил в комнате, обещает уплатить. Мне противно, что я, шатающийся скелет, должен рисовать, чтобы возбудить похоть этого сытого полыселого капитана, но надо получить документы, вспоминаю Кольку, которому должен что-нибудь принести поесть, — и я прячу, уворачивая, наступая коленом и захлестывая петлей, свой стыд, свое отвращение, обещаю сделать. Он насвистывает и довольный отходит к своему столу.

Начинаю рисовать, надеясь, что чем раньше я нарисую, тем скорее меня отпустят. И вдруг пронзает мысль: а если я заболею завтра или сегодня ночью и уже не смогу воспользоваться свободой?..

Появляется полицай со связкой газет и листовок, сброшенных нашим самолетом:

— Пан, гойтэ, самолет накидав, я все посбирав. — И показывает жестами, как он пособирал.

«Пан» выдает ему пачку махорки. Это обычная плата за такие подвиги. Приведенный беглый военнопленный — две пачки махорки. И есть любители курить эту махорку-и зарабатывать ее, стараясь изо всех сил. У меня проносится: ведь есть еще Советский Союз, есть Москва, там ходят свободно люди, воюют и носят гордое имя русского человека, а здесь я рисую порнографию для этого павиана, чтобы он наслаждался, враг моей родины, — и мне делается так невмоготу сдержать все, что я плотно держу в себе скрученным и задавленным.

Полицай раскланивается и уходит. Гауптман отлучается с принесенными газетами и листовками, уносит в комнату переводчиков. Замечаю, что одна газета осталась под столом у него, хватаю ее и прячу под гимнастерку за ремень брюк, хотя знаю этот проклятый приказ: за хранение газеты или листовки — смертная казнь; да что считаться, я уже забыл, сколько раз должен был умереть, на один больше, на один меньше…

Рисунок подвигается. Заканчиваю его, подкрашивая мелом и цветными карандашами. Получилась живописная вещь, и я жду, что получу не меньше двух кусков хлеба, а может, еще что-нибудь. Возвращается гауптман и, увидев сделанное, щелкает пальцами и цокает языком, забирает рисунок и благодарит. Потом вытаскивает из пачки три сигареты и подает мне:

— Биттэ, Николай, хорошо.

Я не протягиваю руку за сигаретами, и на моем лице, наверно, нескрываемое удивление. Но тут злость закипает! Я уже чувствую, что документы он не оформил мне не случайно! Да еще заставил рисовать эту гадость!

Вытягиваю свой самодельный жестяной портсигар, бе ру из него своих пять сигарет и протягиваю ему.

Теперь у него удивление и негодование. Бросает рисунок на стол и кричит:

— Мало?! Вэниг?!

Он выбегает из комнаты. Я усаживаюсь и стараюсь себя привести в равновесие, не думать о последствиях.

Но вот проходит с полчаса, и появляется гауптман. Он держит за ножку свежезарезанную, только что ощипанную курицу! Изумительную, с желтоватым оттенком! Вертит ее перед моими глазами и повторяет, победоносно улыбаясь:

— Вэниг?! Вэниг?!

Соглашаюсь, что этого достаточно, и забираю курицу. Я не верю счастью и уже чувствую во рту вкус вареного мяса, мне хочется сейчас же бежать, без всякого строя, без всякой команды — и варить, и скорее есть и наесться до полного насыщения, я даже забыл, что не оформил документы, что у меня за поясом свежая газета и скоро я узнаю все, что делается там, дома, просто невероятно, даже не верится, что может так повезти человеку в один день — иметь свежую газету, только утром сброшенную самолетом, и целую курицу, правда, вдобавок возможность быть повешенным, но это лучше пускай в следующий раз, нельзя так много давать в один день и одному человеку…

Мы идем строем домой, Борман по-прежнему во дворе комендатуры кричит на нас, а затем я вижу, как он идет по дороге, опустив голову, и не верится, что это он только что так взбалмошно кричал на нас, сейчас видно, как он устал и удручен. Но у меня все ликует внутри, и я начинаю думать, как обрадую я Николая, сварив ему, скажем, бульон и дав целую ногу курицы. Он, должно быть, сразу поправится! Ведь это невероятно — бульон и курица! Да, надо будет сварить сегодня и шею с головой. Я провожу рукой по противогазной сумке и чувствую там свою ношу. Да, но ведь его нужно кормить еще долго, ведь две недели минимум; пожалуй, не буду сегодня много варить, лучше сварю ногу и голову, голова может испортиться, а курицу спрячу на чердаке или зарою за домом в снег. Нет, в снег не годится, лучше на чердаке, и буду потихоньку и по частям ее давать Николаю…

Уже неожиданно раздается команда разойтись. Вбегаю наверх в свою комнатку, где с Николаем помещаюсь, комната маленькая, с трудом на двоих, но — что за черт! — у меня на кровати лежит кто-то, укрытый с головой. Оказывается, заболел тифом Ванюшка и его решили спрятать ко мне в комнату. Встречаю я эту новость без энтузиазма, так как это уже делает неизбежным мое заболевание, спать придется между двумя тифозными и варить сегодня придется две ноги, а чем я их дальше кормить буду?

Варю голову, шею и потроха. Сам я курицы так и не ел, даже не пробовал, когда варил, боялся, что не совладаю с собой.

Когда все успокаивается и мои больные забываются сном, достаю газету и начинаю ее читать. Газета «Правда», в ней сводка информбюро. Это почти невероятно, читать правду о событиях и маленькую заметку о клятве, произнесенной коленопреклоненно нашими командирами, отправляющимися на фронт. У меня вдруг капает слеза, бросаюсь вытирать с газеты влагу, вот уж никогда не думал, что газета, с которой в мирное время мы так легко обходились, заворачивая завтрак, даже не прочитав ее, может стать самым важным, листком, вселяющим веру в жизнь. И почему не мы сейчас там, на Красной площади?.. Опять эти тысячи «почему?». Потому что мы не смогли, это ясно, и все меньше у меня оправданий перед собой за пребывание здесь, но я знаю, что все больше и больше у меня накапливается ненависть. Ненавидеть — это не значит сердиться и ругать, ненависть — это решимость и определенность, это борьба, это когда всему находишь свое место, борьба с врагом не только личным, а врагом твоего народа, твоей родины. И если месть за личные обиды является чувством и делом позорным, то месть за поругание твоей родины — дело святое.

Вдруг вижу, на меня смотрят блестящие глаза Николая шепотом, хриплым своим голосом, проглатывая слюну, спрашивает, что со мной, он видит листок газеты, и хоть не хотел ему давать газету, нельзя в температуре так волновать человека, но отказать не могу и тихо читаю, и когда дохожу до места описания клятвы, Николай плачет, сначала тихо глотая слезы, затем, уткнувшись в подушку, не может сдержать рыдания. Ваня бредит, щупаю его голову и чувствую, что она горит, начинаю его поить водой, и он открывает глаза, но вижу, что не узнает меня, называет Леной и тихо о чем-то шепчет.

Затем я заползаю на свое место, это стул и три табуретки, и долго еще не сплю, обдумывая, кому можно показать газету и как это сделать, чтобы никто не пострадал и никто не выдал.

Утром проснулся с тяжелой головой. Ломило колени, болели икры ног, начался жар. Я еще собрался и вышел на построение. Борман был очень не в духе, кричал и объявил, что с сегодняшнего дня на весь лагерь наложен карантин.

Так окончательно разбилась надежда на освобождение. Наверно, гауптман еще вчера знал, что будет объявлен карантин, потому и не торопился меня освобождать. Правда, жизни Николая и Вани тоже кое-что значат, их надо спасти и выходить.

* * *

Орлов уже встал на ноги, Ваня еще находится в разгаре заболевания и переносит не так стойко, все плачет и просит побыть с ним. Коля Гутиев тоже слег, вернее, он давно болен уже, но держится на ногах, а когда при высокой температуре начинает бредить, все решают, что он чудит, он всегда чудит, а теперь, больной, имитирует бред подчас, когда ему совсем плохо, чтобы не догадались о его болезни.

Я начинаю себя чувствовать все хуже и хуже. И вот настал день, когда я не смог подняться, чтобы выйти на работу. Василий позвал ко мне знакомого врача из пленных, который не выдаст, он послушал, посмотрел и сказал: «Это тиф». Известие меня не удивило, я знал, что заболею, и температура уже поднялась до сорока градусов. Затем я перестал помнить.

Я, оказывается, в бреду кричу и очень катаюсь, вскакиваю, и сколько меня ни уговаривают, чтобы вел себя тише, не помогает, теряю сознание и опять нарушаю всю конспирацию.

На третий день, когда узнали, что будет большой смотр рабочей команды, решили меня спрятать. Завернули в шинель и плащ-палатку и отнесли на чердак. Завязали поясами, чтобы не раскрылся, и вложили под них к ногам, и груди, и куда только можно баклажки с горячей водой. Я лежал на чердаке возле дымохода в полусознании, и передо мной тянулся какой-то странный полусон… Я видел, как группа военнопленных вырвалась из лагеря и бежит лесом по сугробам, волоча меня на сосновых ветках вперед ногами, а голова моя мотается по корневищам, и я захлебываюсь снегом. Но вот сквозь деревья свет фар, и появляются машины — это наши машины, с бойцами Красной Армии! Все целуются, обрадованные избавлению. А затем доходит и до меня очередь, меня определяют в санитарную машину, втаскивают на носилках, и за мной начинают ухаживать чьи-то заботливые женские руки, наверно, санитарки, она поднимает нежными руками мою голову, дает мне теплое молоко, укладывает поближе к теплой печурке — и я узнаю свою Галочку! Это она санитарка, она везет меня на машине в Харьков и там прячет у моих родных, папа выкопал погреб, и в нем меня прячут от немцев…

После войны я узнал, что в это время, когда я был в плену, жизнь моих родителей тоже висела на волоске.

Дома у нас стояли на квартире два офицера, а за стеной жили бывшие хозяева, которые решили разделаться с отцом и забрать назад «свои» полдома, проданные моим родным незадолго до войны. Вдобавок у них появилась сила, их дочь Маруся вышла замуж за начальника полиции. По какой-то роковой случайности соседи слышали, как в начале войны передали по радио, что на фронт отправляются добровольцами студенты-дипломники Московского художественного института, названы были фамилии, в том числе и моя, наверно, это передали после нашего посещения главного редактора «Правды». И вот, когда пришли немцы, соседи решили этим воспользоваться, заявили в комендатуру на моих родителей, что их сын комсомолец и ушел добровольцем в Красную Армию. Помог отцу архиерей, взяв на работу бухгалтером в свою епархию и выхлопотав ему охранную бумагу. Соседям пришлось временно отступить.

Но трудности не приходят по одной. В одну из ночей появился бежавший из плена Андрей, комсорг совхоза, где папа до войны работал бухгалтером. Андрей был сиротой, мои родители помогали ему, как бы усыновили, и теперь он пришел к ним и его надо было спрятать, а тут в комнате два немецких офицера и за стеной начальник полиции, да еще хозяин, бывший кулак, только и мечтающий завладеть домом. Папа прятал Андрея сначала в сарае, потом в погребе. Но снег мог выдать, если появятся новые следы, и хозяева уже начали догадываться, что происходит в их доме, следить за отцом, сцены происходили очень острые. Тогда, в это напряженное время, отец устроил Андрея на чердаке над крыльцом; так как чердак был общий с хозяевами, им в голову не могло прийти, что там, закутавшись, спит Андрей.

В Харькове в это время был голод, немцы терроризировали население, но, несмотря на устрашающие приказы, которыми был завешан весь город, нашелся в Харькове замечательный человек, врач, которому удалось добиться у властей разрешения открыть госпиталь для раненых и больных пленных красноармейцев. Открыть госпиталь немцы разрешили, но в продуктах отказали. Врач обратился к женщинам Харькова с просьбой приносить вареную пищу, чтобы спасти раненых, прокормить их. Люди сами были голодные, но потянулись к госпиталю женщины с ведрами и бидонами. Трудно приходилось и маме при немцах-постояльцах, но каждый день она варила ведро еды для раненых из мороженой кормовой свеклы, картофеля, сдабривая молоком. Будучи искусной хозяйкой, мама варила пищу из всех возможных и невозможных продуктов, в ход шли даже сброшенные початки кукурузы. То же ели и сами, и каждый день нужно было дать незаметно поесть спрятанному Андрею. Жили они на окраине Харькова, нести еду в госпиталь было очень далеко, мама не могла, у нее больная нога, помогали носить другие женщины и отец. Благодаря смелости и самоотверженности врача женщины Харькова смогли выкормить и спасти от смерти сотни раненых наших бойцов.

Один из офицеров, стоявших у мамы, ветеринар, был человеком очень внимательным, а второй, обер-лейтенант, был с гонором, так как служил в штабе при генерале. Мама, чтобы застраховаться как-то от немцев, разложила на комоде в большой комнате мои книги по искусству на немецком языке, развесила лучшие мои этюды знаменитых элитных жеребцов, а дома у меня оставалась целая коллекция портретов кобылиц и рысаков, написанных в 1939 году на Дубровском конном заводе возле Миргорода. Обер-лейтенант рассказал о картинах адъютанту генерала, адъютант пришел к маме, ходил по комнате, все рассмотрел и сказал, что генерал — большой любитель лошадей, эти картины нужно ему показать. Мама переполошилась, почуяв беду, зная, как дорожу я этими этюдами. Полезла на чердак, нашла этюды коров, пейзажи и повесила вместо коней.

Приехал на черном «Опеле» генерал с нашим постояльцем, заходят в дом, а на стенах, вместо обещанных рысаков, — «телята» и «коровы». Генерал стал смеяться над обер-лейтенантом, тот рассердился, покраснел от злобы, начал кричать, пристал с пистолетом к маме:

— Где лошади?! Где лошади?!

Пришлось маме опять лезть на чердак, снимать моих «коней».

Генералу этюды коней очень понравились, и он тут же распорядился отнести всё в машину и увез, прихватив заодно еще и пейзажи. Так и уехали мои «кони» в Германию. Солдаты и генералы Германии были очень небрезгливы, все, что могли, забирали как «сувениры из России». Мама очень сокрушалась, что он забрал все картины.

Потом я узнал, что немцы увезли в Германию не только коней на портретах, но и оригиналы, элитных жеребцов Дубровского конезавода, и лишь после войны некоторых из них, в том числе моего любимого Ручейка, удалось разыскать и вернуть в Дубровку.

После этого опять были у мамы неприятности с обер-лейтенантом. Он боялся ходить за сарай в уборную, так как в полукилометре за нашим садом начинался лес, и потому мочился прямо с крыльца, выйдет за дверь, станет на ступеньку и делает свое дело, не обращая внимания, что выходит женщина. Маму это возмущало, и однажды, когда, открыв дверь, она опять увидела перед собой спину обер-лейтенанта, то не выдержала такого свинства и толкнула немца в спину. Он упал на четвереньки, а мама захлопнула дверь. Немец перепугался, начал кричать: «Партизаны! Партизаны!..» — и стрелять в дверь, окна. К счастью, окна были закрыты ставнями, а мама с отцом легли на пол. Вскоре пришел второй постоялец, врач-ветеринар, успокоил своего друга, размахивающего «вальтером», увел прогуляться и усовестил, что просто женщина была возмущена. Потом они вернулись вдвоем, и офицер уже не стал расправляться с мамой, хотя долго еще не мог успокоиться и дулся на маму. Но с крыльца больше не мочился. А у меня до сих пор хранится картина, висевшая напротив окна, простреленная немцем.

При всех страхах и трудностях того времени мама сохраняла достоинство, умела быть сильной и бескомпромиссной. Папа мне рассказывал, что из-за своего характера мама часто попадала в разные истории, которые по тем временам могли кончиться очень и очень плохо. Однажды она заступилась за бывшего совхозного сторожа, сказав солдату, что пойдет к коменданту, если он не перестанет грабить больного старика. Солдат рассвирепел, наставил винтовку маме в лоб и так, маме пришлось спиной пятиться, вел ее до самого дома, иногда перехватывая винтовку из руки в руку, и маме казалось, что он вот-вот выстрелит. Но он не выстрелил, только понаслаждался тем, какой он сильный и смелый, может испугать женщину.

Подручные фашистов, полицаи, тоже не хотели отставать от своих хозяев и были еще более изобретательны. Пришло время, и отец с мамой снарядили Андрея. (Ему удалось выбраться из города и перейти линию фронта; потом он стал лейтенантом и прошел войну до Берлина.) Соседи не смогли уличить отца, но что-то все-таки пронюхали. Пришел к нам зять хозяев — начальник полиции, с еще одним полицейским и объявил, что папа укрывал комсомольца и если он сейчас не отдаст корову, то они пойдут и сообщат об укрывательстве в комендатуру. Папа понял, что донести в комендатуру они не рискнули: прямых улик нет, а все происходило в их же доме. Вот и шантажируют, чтобы отобрать корову, последний источник жизни стариков, хотят извести их голодом, забрать дом измором. И папа отказался отдать корову. Но полицаи не хотели отступать, зять закричал:

— Ты рисковал нашей жизнью, заставлял дрожать всю семью! Теперь посмотрим, как сам задрожишь! Будем вешать тебя!

Сразу вывели отца с мамой в сад, вынесли стул и поставили под нашей старой грушей. Перекинули через ветку веревку, завязали петлей, еще и мылом натерли, подвели отца, а маму стали заставлять надеть петлю на шею мужа. Мама сопротивлялась, тогда ее начали подпихивать пистолетом, а дружок зятя приставил дуло к глазу мамы. Папа сказал:

— Маня, надень, ты же видишь, это не люди. Когда мама надела петлю, зять сказал:

— Ну вот видишь, какой ты красный гад — жена сама тебя вешать хочет.

Заставили отца подняться на стул. Папа влез, они опять смеялись и острили:

— Как высоко залез старик, теперь его старуха не достанет!

Человек, который все это организовал, был мужем Ма-руси, младшей дочери хозяев, которую мама с детства жалела и ласкала.

Кончилось тем, что полицай угрожающе прошипел:

— Чтоб духу вашего здесь не было!

И они ушли, так и оставив папу под грушей с петлей на шее.

Почему они не вышибли стул из-под ног отца? Может, побоялись без приказа немцев казнить? «Скорее всего, — рассказывал потом отец, — решили, что достаточно нас попугали и что от страха мы сами уйдем куда глаза глядят. А куда нам было идти?»

Так что в это время не было покоя и у моих родных.

* * *

Мой бред с избавлением повторяется несколько раз, и я боюсь с ним расстаться, у меня есть углышек сознания, что все это правда, — и как я хочу верить в эту правду! Очнулся. Я в маленькой комнате на самом верху дома, под крышей, дым от самодельной буржуйки ест глаза, так как у печки нет трубы, окно закрыто плащ-палаткой, оно без стекол, рядом со мной лежит Володька из нашего корпуса, блондин волжский с голубыми глазами, тоже больной, и за нами ухаживает Колька Орлов, сам еще слабый, я узнаю его, это его в бреду я называл Галочкой, это его руки казались мне ласковыми женскими руками, но не было молока, был кипяток, которым он меня отпаивал, так как я сильно замерз на чердаке со своими баклажками, пока прошел осмотр и нашли эту комнатку, чтобы переложить нас сюда. Мороз на дворе под тридцать градусов.

В комнате с дымящей печкой нас лежит трое, дым ест глаза, и когда делается невмоготу, снимают часть плащ-палатки с разбитого окна, в комнату врывается клубами морозный воздух, и пелена дыма тает. Мы сами выбираем, холод или тепло и дым. Володька лежит тихо, иногда бредит, Ваня уже поправляется и пытается помогать нам. О нашем пребывании здесь знают немногие. Я мечтаю все время о виденном сне и перебираю все варианты, как бы хорошо было оказаться дома в Харькове и прятаться в погребе, я там наверняка бы поправился, перешел линию фронта…

Нам приносят наши пайки хлеба, но я его не ем, он такой жесткий и опилки так трещат на зубах, что проглотить трудно. Я мечтаю о белом хлебе. Мне кажется, что это и есть самое вкусное на земле — кусок белого хлеба. Но, несмотря на все старания товарищей, никому не удается достать кусок белого хлеба. Зато Николай Орлов достает чашку клюквы, это очень сложно, достать и пронести что-нибудь с воли, и теперь, хотя бы из нескольких ягод, нам удается пить кислый кипяток. Ох, какой это освежающий напиток!

Так проходят дни, дымные и морозные, с температурой и бредом и с маленькими радостями от кислых ягод клюквы. И все же дни и ночи жизни, за которую борешься не только ты, но и твои друзья, вырывая тебя из мглы смерти.

Уже мы поправляемся и начинаем, лежа на спине и смотря в потолок, в особенности когда наступает равновесие (тепло и нет дыма), рассказывать или читать вслух, или вспоминаем что-либо из прошлого, отделенного от нас толстой стеной заплетенной колючей проволоки и взрывами войны…

На пороге стоит Коля Гутиев, улыбается, расставил широко руки:

— Николай, дружище, как ты здесь, на курорте?! — И уже облапил меня, мы счастливо смеемся, радуемся встрече.

Коля уже поправился, и ему удалось сделать портрет немца, за что он получил кусок рыбы: «Вот она!» — Николай разворачивает бумажку и протягивает мне хвост вареной рыбы. Это первая еда, которую я ем с удовольствием. Я не знал, что рыба такая вкусная! Оказывается, я за две недели болезни почти ничего не ел, и сейчас первый раз у меня проснулся аппетит. Мы держимся за руки и рассказываем друг другу о нашей болезни, как он перенес ее на ногах и никто не знал, что он болен; что немцы тоже болеют тифом, но они плохо переносят, из шестнадцати выжило двое. Вот значит, не выдерживают немцы тифа, потому они говорят, что это специально русские таких вшей плодят, которые немцев уничтожают. Коля потихоньку рассказывает, что начальника канцелярии гауптмана Генриха тоже поразил тиф, и Коля видел, что его укусила именно вша, которая поползла от Николая на кресло Генриха:

— Вот! Наши русские вши — тоже партизаны!

Я хохочу и уверяю, что, наверно, там была и моя. Возбуждение сменяется усталостью, и я засыпаю. А назавтра опять жду Николая, когда он снова придет.

Сегодня нас должны вести на санобработку, мы готовимся и ждем с нетерпением целый день. В три часа нас повел Николай Орлов, мы держимся друг за друга и шатаемся, но нам очень весело. На улице много снега и инея, сосны по ту сторону проволоки стоят все в больших белых шапках, краснея стволами в лучах закатного солнца, из трубы бани поднимается столб розоватого дыма, стройно уходя в небо, все кажется праздничным в косых лучах солнца, и все удивительно уютно. Подходим к бане и, держась изо всех сил, чтобы не упасть, сделать вид, что мы не такие слабые, входим в дверь первого приемника. Здесь все раздеваются и сдают одежду в окно санобработки, как в Красной Армии, но когда я смотрю на своих товарищей, эта иллюзия пропадает, они столь худы, что могли бы с успехом изображать скелеты в анатомичке, кожа на всех висит серыми мешками. На цементном полу в предбаннике холодно, и я понимаю, что очень опасно раздеться совсем, потому ухитряюсь не сдать сапоги и в них стою и жду, когда пустят в душевую. Но нас еще должны стричь и брить. Наши головы действительно требуют стрижки, у одного длинные, белые, как лен, висящие, у других — сбитые, как пакля, торчащие во все стороны. Меня уже удалось остричь, но когда парикмахер хочет брить всюду, то это ему не удается, мои ноги и руки начинают выделывать такие движения, словно я танцую сложный негритянский танец, и я их остановить не могу, как ни стараюсь; даже парикмахер, пытаясь коленом прижать мои ноги, одновременно рукой придавливая меня к спинке стула, ничего не добился и, плюнув, сказал, что лучше после бани.

Мы входим в душевую, и каждый становится под душ, но я уже знаю эту ловушку: будут держать час босиком на цементном полу, а затем пустят на десять минут горячую воду. Вся беда в том, что мы не знаем, когда пустят. Нам пустили неожиданно сразу, что было гораздо хуже, чем если бы пустили позднее, так как ждать на холодном полу придется после горячего душа, пока выдадут одежду из санобработки.

Мы быстро моемся. О! какое это блаженство — горячая вода, которая льется, согревая и лаская твое тело, нет, скорее наши кости, которые, так и кажется, при движении стучат.

Но вот душ закапал, прекратилась подача воды, мы быстро вытираемся кто чем, и теперь начинается пытка ожидания на цементном полу. Душевая быстро охлаждается, и уже это не блаженство, а вызывает проклятия, сейчас у всех действительно стучат зубы, и каждый старается, как может, согреться. Пригодились мне сапоги, хотя бы ноги в тепле, а на спине мокрое полотенце, и я сжимаюсь, чтобы стать как можно меньше. Удивительно, как можно такое приятное дело, как душ, превратить в эту пытку. Мы все похожи на мокрых куриц, сжатые в комки и прикрытые тряпками, замерзшие и уже даже не ругающиеся, так как на это тоже нужны силы.

Наконец нам выдают нашу одежду, горячую, пропахшую вонючим паром, но, к сожалению, мокрую, вернее, влажную. Все стремятся ее скорей напялить. На минуту бросаю взгляд на наше одевание и вижу нас со стороны — это зрелище полной беспомощности не могущих справиться со своими штанами, рубахами, торопящихся, деятельных, но совсем обессилевших людей. Володька никак не может попасть в штанину — когда он поднимает ногу, штанина уходит в сторону, он опять тщательно подводит ее к ноге, но, только начинает поднимать ногу, руки уже понесли штаны в сторону. Теперь я наклоняюсь, ловлю его ногу и запихиваю в штанину, но нас обоих оставляют силы, и мы застываем для новой атаки. Кто-то не может надеть рубаху, которая уже на голове и руки в рукавах, но он никак не продвинется дальше и просит, никого не видя, таким жалобным голосом: «Братцы, братцы, помогите», — как будто тонет.

Все же наконец-то все постепенно одеваются, и наша тройка тоже одета, осталось только поясом затянуть шинель, но это тоже очень трудное дело. И все-таки мы счастливы, теперь нам можно возвратиться в свои комнаты и не бояться, что мы кого-то заразим.

* * *

Прошло несколько дней, я все еще лежу, и мне трудно подняться. Коля принес мне фотографию немца, чтобы ее нарисовать, но я не в силах что-то делать. И все же пытаюсь рисовать, но рисую с фотографии свою жену, мне так хочется воскресить ее в памяти, сделать портрет Галочки, сидящей среди цветов с цветами в руках в дни нашей первой встречи в Сорочинцах далеко на солнечной Украине. Но вижу я все хуже и хуже, и все расплывается, а когда я напрягаюсь, начинает сливаться в сизоватом тумане, потом плывут круги светлые и темные, и я закрываю глаза и ложусь, чтобы отдохнуть. Но удивительно, как только пытаюсь всматриваться, все опять расплывается.

Меня начинает сильно беспокоить, что, пока я лежу с закрытыми глазами, все хорошо, но стоит их открыть, и все, что я вижу, плывет, и с каждой минутой все больше и больше. Я теряю зрение. А на голове даже пуха нет, волосы не растут, и она как бритая. Ногти на ногах выпали, как пластинки, что испугало меня еще больше. Как видно, подходит конец, и нет выхода из этого заколдованного круга.

Лежу целые дни с закрытыми глазами. Николай Гутиев тоже ослабел, и нет работы, чтобы он мог прокормить нас обоих, а на этих харчах зрение не вернешь. Значит, нужно решаться, я не хочу тянуть долго, решаю выброситься из окна нашего третьего этажа.

В эту, пожалуй, самую трудную минуту моей жизни вдруг помощь пришла совсем неожиданно. Меня искал один мой земляк, и вечером он пришел в нашу комнату. Узнал меня, а я его смог узнать только по голосу. До этого несколько раз мы виделись на лагерных построениях, он был с Полтавщины, знал даже село, откуда был родом мой отец.

Никифор Васильевич — степенный хохол, упорный, как и должен быть украинец, и если уж что задумает, то выбить можно только с душой вместе.

— Ой, братику, та якэ ж горе трапылось, що ты нэ бачишь. А у мэнэ до тэбэ дило есть, тай такэ дэликатнэ, що тильки земляку и сказать можу.

Я не могу понять что за дело, но слушаю, догадываюсь, наверно, что-то задумал Никифор Васильевич. Говорю, что уже, кажется, я от всех дел ухожу, опоздал он со своим делом.

— Та, Мыкола, абы ты знав! Я зараз в рабочий команди ризныком работаю у нимцив. Поки про дило казать нэ буду, а зараз будэм тэбэ лыкуваты. Ты лэжи, а я пиду до вашей кухни.

Прошло время, я думал, что он ушел совсем, и погрузился в свое полусонное состояние. Но открылась дверь, и вошел Никифор Васильевич, в комнате сразу вкусно запахло вареным, супом, а он уже по-деловому подсаживается, подтянул меня повыше на подушку и начинает кормить со своей деревянной ложки. Бульон наваристый и горячий, мы дуем вдвоем на ложку, и я с жадностью глотаю, но он мне много не дает, а я, казалось, ел бы и ел, дает кусочек мяса, это сердце (кухонным рабочим немцы отдавали требуху при разделке туши), а остальное переливает в мой котелок и оставляет Николаю Орлову, чтобы он меня подкормил. Мне делается тепло, и, ослабев, я засыпаю, и уже не лезут мысли о конце, и опять проблеск надежды на возврат зрения, и что опять я увижу яркий мир и сверкающее солнце.

Никифор Васильевич помещался в нижнем этаже нашего рабочего корпуса, и стал он заходить ко мне каждый вечер, привел врача. Тот, наш же военнопленный, посмотрел меня и сказал: «Все хорошо будет, зрение вернется, если будет питание; и ногти вырастут». Вот, «питание». Но Никифор Васильевич взял меня на свое иждивение, и через неделю я уже видел, хотя и не очень ясно.

Сегодня Никифор Васильевич принес мне паспорта, завернутые в тряпочку, я спрятал их в свое логово, и только теперь он мне сказал, что их группа решила бежать, но, для того чтобы пройти по территории Белоруссии, нужно иметь паспорта с отметкой, что ты невоеннообязанный. Для этого нужно сделать фото, то есть подрисовать чужие фотографии на паспортах, чтобы похоже на каждого было, и поставить штамп «гесеген» (проверено); а паспорта эти — мертвых пленных, из гражданских. Вот и нашлось мне дело, а я думал концы отдавать. Великая это вещь — уметь что-то делать и быть нужным людям.

Сразу стало весело на душе, и я принялся за эту кропотливую работу. Работа требовала большого труда и тщательности. Нужно было с натуры нарисовать портрет каждого из группы, затем соскоблить глянец с фотографии из паспорта и подрисовать фото по портрету. Потом эти портреты-миниатюры нужно было обработать: нацарапать с ненужных фото белой эмульсии, развести ее кипятком в ложке и окунуть рисунок, а когда эмульсия застынет, снова размочить портрет, наклеить на чистое стекло и бензином протереть. Получалась глянцевая фотография, которая вклеивалась в паспорт, на ней рисовались недостающая часть круглой печати и прямоугольный штамп «гесеген». Делать нужно было, чтобы никто не догадался, потому я работал украдкой, когда удавалось оставаться днем одному в комнате.

Через месяц все паспорта были готовы, и группа бежала.

Но на меня упало подозрение, так как все они приходили ко мне позировать. В комнате стали коситься, и чувствую, что не все хорошо относятся. Вечером начинается разговор:

— Вот если все так будут рисоваться, а потом бегать, то, может, ты и нас срисуешь?..

Меня вызвал Васька, комендант рабочего лагеря, и тоже начинает:

— Мы тебя лечили (это он лечил!), а выходит, на нас ты всякие подозрения накликаешь. Вон полиция уже говорит, подозрительно что-то Никифор тебя откармливал…

Я молчу и смотрю, как этот бывший маленький служащий железной дороги теперь разыгрывает передо мной большого начальника, на сердце делается мерзко и тоскливо, я понимаю, что нужно что-то сделать, чтобы он прекратил свое ломание. Говорю ему, что рисовать я не только Никифора Васильевича рисовал, но и его, коменданта, тоже. Так что ж, и на него могут подозрения упасть? Уж лучше нам подобру расстаться, а то его портреты я еще немецким переводчикам показывал, а они хвалили и все интересовались, зачем ему столько портретов. У Васьки пробегает испуг в глазах, и хоть он еще ломается, но вижу, что начинает меня бояться, а я, как бы невзначай, говорю, что все это глупости и лучше нам полюбовно расстаться, я перехожу жить к переводчикам наверх, и ему будет спокойно, и мне лучше не афишировать, что я рисовал его и жил рядом.

Вечером я уже был наверху.

* * *

Вышли с Колей Орловым из комендатуры и на углу встретили шефа кухни Кюнцеля, он шел с голодной гауптвахты, где просидел две недели. Кюнцель был исхудавший, жалкий, встретил нас как родных и стал быстро говорить, что под Москвой русские разбили немцев:

— Майн брудэр шрайбэн письмо, сорок километров бежал по снегу в носках, так быстро отступали. Плохие сапоги — набирают снег.

Он показал на свои сапоги с широкими голенищами, такие же, как его брат потерял в снегах Подмосковья. Сейчас его брат лежал с обмороженными ногами в госпитале.

— Нике гут Гитлер! Сталин — гросс! — завершил свою речь Кюнцель.

Так мы узнали о разгроме гитлеровских войск под Москвой.

Мы знали, за что Кюнцель сидел на гауптвахте. Предал его земляк и друг. Кюнцель пошел в деревню рядом с лагерем, заночевал у какой-то хозяйки и наутро пьяный шел в лагерь, в руках у него была подушка, он ударял в нее кулаком, пух вырывался после каждого удара, летел белым снегом, и Кюнцель был весь, с ног до головы, облеплен перьями. Издали увидел это Орлов, у Николая был пропуск в деревню, и вышел встретить его за ворота, так как в воротах Кюнцеля могли задержать, а это грозило ему неприятностями. Кюнцель страшно обрадовался встрече, и Коля не сразу смог с ним справиться, тот ударял по подушке, приговаривал радостно: «Гитлер — капут! Сталин — гут!» и ни за что не хотел расстаться с подушкой. Наконец Коле удалось вырвать и выбросить подушку. Он отряхнул мундир Кюнцеля, успокоил немного и довел до поста. В воротах стоял друг Кюнцеля, но и это его не спасло. Его задержали, но уже не за Гитлера, а за мундир в пуху и опоздание. Дали ему две недели голодной гауптвахты. А если бы услышали про Гитлера, неизвестно, что бы с ним сделали.

Кюнцель был очень добрым и любил компанию водить только с пленными, что ему неоднократно ставили на вид. Мы знали о его разговоре с майором Менцем. Менцу донесли, что Кюнцель слишком часто общается с пленными и дружески к ним относится. Менц вызвал его и спросил, так ли это и почему он позволяет себе подобное нарушение дисциплины. Кюнцель не придумал ничего лучшего, как ответить: «Мне с ними интересней». Барон возмутился и объяснил подчиненному, что интересы у него могут быть связаны только с интересами «Великой Германии» и друзей выбирать он должен тоже среди солдат «Великой Германии». Мы тогда обсуждали дурацкое заявление Кюнцеля, это было неосторожно, его простодушие могло иметь самые плохие последствия и для него, и для нас.

Когда Кюнцель впервые после назначения в Боровуху прошел по лагерю и увидел страдания людей, с ним истерика сделалась — вернувшись в свою комнату, он катался по полу, кричал; потом собрал все, что выдавалось ему как паек, набрал еды на кухне и пошел раздавать в лагерь. Мы, естественно, тоже платили ему добрыми чувствами.

Спорить с ним было всегда интересно и забавно, он хотел всегда сказать такое, чтобы обескуражить, переплюнуть своего собеседника. Говоришь ему:

— У нас карандашей десяток стоит тридцать копеек.

— А у нас — одну марку! — радуется Кюнцель. Или:

— У нас Сталин много посадил в лагеря. Кюнцель таращит глаза:

— А Гитлер посадил пол-Гамбурга за один год! Все смеются.

Но со временем мы поняли, что он, как ребенок, с ним нужно быть осторожнее, можно подвести и заберут его.

Был еще один немец, который вызывал уважение и симпатию пленных, к сожалению, я не запомнил его имени. Это был толстый добродушный человек, служил он снабженцем на кухне. Добровольно, один, он часто ездил по деревням и выпрашивал у крестьян картошку для пленных. А ведь это было опасно. Партизаны да и местные жители не могли знать, какие чувства им движут. Он рисковал, но не отказывался от своих поездок.

* * *

В комендатуру пришел местный крестьянин, обратился к гауптману Генриху с просьбой отдать ему художника, который рисовал господина майора Менца, так как он хочет открыть иконописную мастерскую.

— За этого художника не пожалею корову и двух кабанов, — перевел Ольшевский речь предприимчивого хозяина.

Гауптман велел крестьянину прийти в другой раз, так как сам он решить такой вопрос не может. Доложил о просьбе майору Менцу. Менц разрешил сомнения сразу, он сказал, что Германия умеет ценить искусство, художник пригодится и командованию лагеря: отныне за хорошую службу командование будет поощрять своих офицеров и отпускников портретами и пейзажами, сделанными русскими художниками.

Так, нас с Николаем Гутиевым стали каждый день водить в комендатуру рисовать портреты офицеров и пейзажи.

Столкнулись две цены: цена слова барона и цена за художника, и Менц то ли струсил, то ли в нем заговорил собственник. Трудно предположить, что он забыл свое распоряжение отпустить меня, ведь не выбросил же он свой «фамильный портрет».

Иначе рассуждал Генрих. Гауптману очень хотелось выменять двух свиней и корову, и он попросил нас поискать, может, есть среди военнопленных еще художники. Мы с Николаем решили назвать Сашу Лапшина (он в это время работал санитаром в госпитале), чтобы он подпитался и на воле побыл, а там сам увидит, что делать. Сашу привели в комендатуру, и пришел хозяин будущей иконописной мастерской. Ему объяснили, что художника, которого он просил, отпустить нельзя, но есть другой художник, тоже очень хороший. Крестьянин согласился, но сказал, что возьмет его испытать и посмотрит, оправдает ли этот художник его надежды.

Через месяц он привел Лапшина обратно и сказал, что этот художник ему не нужен, так как он медленно работает. Саша рассказал о жадности хозяина, его жестокости. Было трудно выносить подневольный труд. Трудно быть купленным художником.

 

Глава седьмая.

Март 1942

Майор Менцель. — «Бургомистр Воронежа». — Полицейские и фашисты. — Аусвайсы. — Аня Гусева

Наступил март, еще морозы временами бывали сильные, но дни стояли солнечные, с синими тенями и ясным небом. Карантин закончился в лагере, и неожиданно нас с Николаем вызвали к майору Менцелю, заместителю майора Менца. Менцель был толстенький, низенький, с квадратным лицом, в возрасте сорока пяти — пятидесяти лет, с пенсне на носу; у него не было выправки военного и аристократических манер барона Менца, он, оказалось, в мирное время был преподавателем и директором гимназии; говорил он спокойно и тихо, и очень неуверенно поднимал руку для приветствия, «Хайль Гитлер» у него звучало с каким-то недоумением. Менцель сказал, что знает о нас как художниках и считает нужным помочь в нашей судьбе:

— Я поведу вас посмотреть ландшафт. Сегодня чудесная погода, может быть, что-то вдохновит вас порисовать.

С нами пошел Николай Орлов, но майор не пользовался переводчиком, шел молча, за всю дорогу не проронив ни слова.

Впервые за долгие месяцы мы выходим из лагеря. Прошли ворота, уступив дорогу двуколкам, нагруженным трупами умерших за сутки пленных. Двуколки закрыты старыми плащ-палатками, из-под которых торчат застывшие желтые ноги. Везут двуколки пленные, сами похожие на те же трупы, но на минуту ожившие, чтобы отвезти эти колесницы смерти к братской могиле.

Идем дальше, и нас поражает тяжелый трупный запах, мы проходим мимо огромных канав, в которые сваливают трупы. Ежедневно в лагере умирает триста-четыреста человек, их свозят сюда, в эти канавы. Когда канава заполняется, а это около трех тысяч умерших, ее зарывают. Уже зарыты четыре длинные траншеи и одна до половины прикопана. Всюду из-под комьев земли со снегом торчали ноги, руки, головы. Возле прикопанной могилы лежали новые трупы, сваленные с двуколок в беспорядке, как сваливают дрова, все мертвые раздеты. Майор молча прошел, и мы за ним, на ходу я набросал могилы и обоз двуколок.

Мы пришли в лес, здесь работает наша рабочая команда, и тоже стоят двуколки, а люди, распряженные из них, пилят дрова, вокруг охрана — немецкие солдаты и полицейские. Майор остановился, и мы начали зарисовывать. Вот двое военнопленных пилят, дергая пилу маленькими толчками. Дальше идет погрузка бревен, руки у всех замерзли, и погрузка мучительно происходит. Вижу, как один опустился на снег с вытаращенными глазами и не может подняться. К нему направляется немецкий патруль, но товарищи его поднимают, не дав подойти солдату. В стороне оправившийся рабочий, оттого что замерзли руки, никак не может застегнуть крючок брюк, и кажется на таком ярком пейзаже, что он нарочно показывает свою неловкость, но видно, как он напряжен до предела, а руки абсолютно не слушаются.

Все уже запряглись в нагруженные бревнами двуколки, и один полицай при виде майора просто под собой землю роет, неистово колотит тянущих, они поднимаются в гору. Под колесами скрипит снег, слышна ругань полицаев, немцы-конвоиры шагают рядом с обозом.

Возвращаемся в лагерь. Уже началась раздача баланды, длинная очередь выстроилась к котлу. И опять кричат лагерные полицаи и работают резиновые плетки, устанавливая порядок. Бьют и кричат, чтобы доказать свое право на баланду, в день три порции, и от страха, как бы не подумали чего и не лишили этого права. Кричат и бьют, как, я потом наблюдал, били немцы и их переводчики бежавшего пленного, чтобы кто из гестапо не донес, что они мягки и нет в них нацистского духа, духа ненависти ко всему живому.

Мы прошли по кругам ада, нас провел Менцель, как Вергилий вел Данте.

Мы не знали, как понять эту «прогулку», которая, как сказал майор, нам необходима. Менцель нас озадачил, и я решил нарисовать увиденное на листах побольше и показать ему. Получилась целая серия акварелей, тут были все ужасные картины, увиденные нами, и я специально подкрасил их акварелью, чтобы создавалось впечатление пейзажей, а не рисунков-документов, иллюстрирующих зверства над людьми. Было страшно показывать майору, но и хотелось проверить его реакцию. Когда все было готово, мы с Николаем попросили Вилли отвести нас к Менцелю.

Менцель жил в комендатуре на первом этаже, принял он нас очень хорошо. Я подал ему пачку рисунков, он рассмотрел каждый очень внимательно, затем спросил, показывал ли я их кому-нибудь.

— Нет, никто не видел, — сказал я.

Он предложил нам папиросы и опять спросил: отдаю ли я эти рисунки ему? Я ответил утвердительно. Он открыл чемодан с замками и положил рисунки под вещи.

— С завтрашнего дня, — сказал Менцель (все переводил Борис Левин), — на утренних построениях фельдфебель будет отбирать людей для отправки в Германию, в шахты Рура. Там бомбит Англия. Вам-будет в шахтах плохо, отправка в Рурскую область — безвозвратна к жизни. В шесть часов я приду в лагерь и заберу вас, вы понесете в комендатуру указатель, который лежит у ворот.

Мы уже видели этот указатель для шоссе, на котором должна быть сделана надпись «Боровуха-2»; с добротностью, свойственной немцам, он был сбит из трех толстых шестиметровых досок.

— Я приду раньше построения, — продолжал Менцель, — так как, если вас отберет фельдфебель, я уже не смогу вас оставить в лагере.

Этого Маленького фельдфебеля, как мы его называли, все военнопленные хорошо знают. Мы знаем, что он член нацистской партии и имеет право не служить, так как у него шестеро детей, но каждый раз, как ему предлагали воспользоваться льготой, он отказывался и просил оставить его в армии, служить на благо «Великой Германии». Службу он несет ревностно, садистически. У него всегда при себе палка, он носит ее за спиной, так как его любимое занятие — подкрасться тихонько сзади к отвлекшемуся от работы пленному и ударить палкой по голове. Жертва падает, а он застывает, ощерив зубы, и молчит — улыбается.

Объясняем Менцелю, что вдвоем мы не сможем поднять щит.

— Нельзя ли нам взять своих товарищей?

— Биттэ, биттэ, — согласился Менцель. — Гут. Утром мы уже ждали, когда придет Менцель, были все

в сборе. Мы сказали о построении ребятам; решили, что щит понесут Толя Веденеев, Толя Харламов, Гриша Третьяк, Асмодей, Коля Гутиев и я. Остальных, кого могли вызвать на построении, предупредили, чтобы попрятались. По комнатам, потом рассказывали, ходил Маленький фельдфебель в поисках прятавшихся.

На следующее утро все повторилось. Без пятнадцати шесть опять пришел Менцель, опять мы берем на плечи огромный щит и несем в комендатуру, за нами следует майор. В вестибюле комендатуры ставим щит к стене и хлопочем, размечая его, отбиваем мелком линии, делаем эскизы, как лучше разместить буквы. Проходят необходимые полтора часа, и можно возвращаться в лагерь. Выносим щит к проволочной ограде, и Вилли ведет нас домой.

Так продолжалось несколько дней, пока шел отбор трудоспособных военнопленных, и все эти дни ровно без четверти шесть приходил майор Менцель, чтобы забрать нас в комендатуру. Последние дни мы пережидали построение в его комнате.

Мы были счастливы, что отделались от построений и Маленького фельдфебеля. Но еще больше — что нам помогал Менцель. Это было еще одним подтверждением человеческой доброты. Не все немцы пропитаны коричневой чумой.

* * *

Через два или три дня Вилли сообщил, что, по распоряжению майора Менцеля, мы с Николаем Гутиевым должны переселиться в кухонный корпус. Поместили нас в маленькой комнатке, где уже жил молодой парень, немцы очень высоко ценили его как часового мастера. Но оказалось, он раздобыл полстакана бензина и опускал в него на ночь часы — это и был ремонт; если наутро часы заводились, значит, он их починил и может требовать плату; если нет, он говорил немцам, что часы очень повреждены, а деталей нет, потому починить нельзя.

Многие в лагере старались заработать как могли, чтобы не умереть от истощения, болезней и эпидемий. Это не считалось зазорным среди пленных. В рабочей команде была даже мастерская сапожников, в нее собрали со всего лагеря виртуозов своего дела, мастеров «золотые руки», шили они женские туфли. В лагере и на воле доставали кожаные бумажники, пояса, кошельки, из них-то и делали заготовки для туфель, проявляя чудеса остроумия и искусства. Туфли ценились у немцев очень высоко, да и мне не приходилось видеть столь красивой обуви. Пара туфель стоила до десяти буханок хлеба, хлеб делили на всех, кто участвовал в артели сапожников. Невольно мы испытывали гордость за наших мастеров.

— О, русский Иван все может, нет лучших работников во всей Европе! Когда завоюем Россию, Германия будет самой богатой! — говорит фельдфебель, который просит Николая Орлова посодействовать, достать туфли вне очереди.

Сапожник, с бородой, острыми глазами, смотрит подобострастно на господина фельдфебеля:

— Истинно правда, самая богатая будет Германия, если победит, уж истинно правда, вот только как бы не подавиться. — А взгляд внимательный, согласный.

В кухонном корпусе нашим соседом стал Гриша Третьяк, с другой стороны — комната Лисицкого Васьки и Чистякова, напротив живут конвоиры. Чистяков — круглолицый, спокойный, но с бегающими черными глазами, удивительная у него привычка — суетиться глазами. В шинели он выглядит как перевязанный посередине сноп. В свое время Чистяков был преподавателем марксизма-ленинизма в Воронеже, сейчас он работает на кухне.

Лисицкий — из Ростова, шрифтовик, а здесь пишет на досточках латинскими буквами названия белорусских деревень. Васька — молодой парень, и страшно сокрушается, что попал в плен, не зная женщины, это его больше всего убивает, если вообще что-нибудь его может глубоко затрагивать. Оба они, Лисицкий и Чистяков, великолепно играют в шахматы, Чистяков — мастер спорта по шахматам.

У Васьки нет никаких убеждений, а так — где кормят. Он может с жаром говорить о патриотизме и закончить какой-нибудь глупостью насчет своего «девичества». Или завел спор, что съест две буханки хлеба. А хлеб у нас тяжелый, страшный. Достает его раздатчик, который уже наелся и теперь вызывается стянуть пару буханок, почему не стянуть, когда такой цирк, Васька съест две буханки, это почти как без тренировки пройти по канату под куполом цирка. Мы с Николаем негодуем, но нас останавливают: «Не маленький, знает что делает…» Приносят два кирпича хлеба, кладут на стол, все усаживаются и смотрят в рот Ваське, одни из зависти, что так много хлеба, другие из любопытства. Васька обусловливает, что есть может четыре часа подряд, и тогда хлеб, еще буханка, его; если нет — отдает свои скромные пожитки, а может, и все, что он имеет на этом свете. Режется хлеб на мелкие кусочки, засекается время. Тщательно пережевывая, Васька съедает одну буханку, но, когда доходит до половины второй, начинает жевать все медленнее и медленнее. Ругаю всех, обзываю животными, но стоит галдеж, никто меня не слышит. Ухожу из комнаты, забитой людьми. Навстречу бежит Васька-повар, вбегаю за ним обратно, он объявляет:

— Во дворе построение! Опять отбирают для отправки в Германию!

Все выскакивают из окон и начинают прятаться, кто куда может, мы с Чистяковым прячемся в отсек под лестницей, куда ссыпают уголь. Сидим тихо. Проходит время, звуков не слышно, подавляем желание кашлянуть, чихнуть, все то, что бывает с людьми, когда им нельзя себя обнаруживать и нужно сидеть смирно. Тихонько Чистяков начинает рассказывать о своих волнениях, и мне приходится выслушать признание. Оказалось, он прячется не потому, что боится немцев, а потому, что боится, попав в Германию, опоздать к разделу.

— Нет дураков! Если сейчас увезут, то лишусь возможности быть первым на родине, когда освободят Воронеж (освободят его, оказывается, немцы), и тогда не смогу захватить положение…

Шепотом здесь, в темном угольном отсеке, мне рассказывает все это человек, пользовавшийся таким уважением как преподаватель нашей философии и как искусный игрок в шахматы. Строит свои планы, где все фигуры расставлены по местам, как на шахматной доске, и приводят его к победе: он вырвется из плена, вступив в немецкую армию, ведь он капитан, и тогда сможет прийти в Воронеж и захватить лучшие куски.

— Главное, — поучает Чистяков, — нужно закрепиться:

попасть в Воронеж как можно раньше и завладеть книжной торговлей. А с капиталом немцы меня обязательно выберут или назначат бургомистром…

Стучат шаги по лестнице над нашими головами, это возвращаются с построения. Вырываюсь из темной дыры с углем и этой пакостью.

Я рассказал ребятам о Чистякове. Было чудовищно сравнивать поведение майора Менцеля и капитана Чистякова. Теперь уже мы не следили за игрой в шахматы Чистякова, так эта мразь противна человеку. И к таким людям относились осторожнее. Не все, значит, не хотят ехать в Германию только потому, что оторваться от родины кажется страшным, потерей надежд на свободу, борьбу и месть врагу.

Судьба сложилась так, что я узнал о следующем шаге Чистякова. В январе 1943 года, через четыре месяца после моего побега в партизаны, наш отряд держал бой, стремясь выбить немецкий гарнизон из местечка Чашники, и вскоре наша разведчица, которая работала в полоцком госпитале для немцев, рассказала, что там лежит некий Чистяков, офицер, капитан власовского батальона, раненный под Чашниками. Я стал расспрашивать и по описанию понял, что это был тот самый Чистяков. Так я узнал, что мы были рядом, в одном бою, но он сражался против нас, на стороне немцев. Стал ли он бургомистром Воронежа, не знаю.

Да, ход он избрал на шахматной доске своей судьбы явно неверный. Заложено добро и зло в человеке, и пробьется оно, как ни покрывай его, — коростой фашизма или радугой прекрасных идеалов. Менцель противостоял фашизму в тисках армии. Чистяков взрастил зло в себе, исповедуя нашу философию.

* * *

В комнате комендатуры Лисицкий, Николай Гутиев, я и немцы. Васька пишет названия деревень на дощечках, сидит Николай и спокойно рисует с фотографии портрет немецкого офицера; работают за тремя столами немцы: начальник канцелярии гауптман Генрих, старший офицер — гауптман Креме и маленький щуплый писарь. Креме из Чехословакии, это патриот, он все время подает рапорты о своем желании попасть на фронт, но пока сидит здесь, в канцелярии, и вычерчивает скрупулезно куски карты, наносит на них могилки немецких солдат, которые находятся на такой-то долготе и широте в снегах России. Я сижу, зажатый двумя столами, и начинаю напевать «Интернационал». Почему, сам не знаю, но во мне бродит какое-то озорство. В это время у Кремса опрокидывается тушь и заливает и широту, и крестик, который должен возрадовать фрау в Германии, что ее муж уже достиг высшей чести, завоевал кусочек русской земли. Креме вскакивает — он худой, жилавый и высокий — бегает, комкая в руках испачканный лист бумаги, и про себя ругается. Колька больно прижимает мне ногу под столом, я понимаю, что петь сейчас уж никак неприлично, но я пою, потому что Креме меня ненавидит, хоть и старается делать вид, что относится ко мне безразлично. За дверью слышится шум, входят полицейский и немец, вводят беглого грузина, который плохо говорит по-русски и уж совсем ничего не понимает по-немецки. С ними входит переводчик Ольшевский, полицай ему объясняет:

— Пан, от поймав. Пришов ко мне в хату, просить попить и хлеба просить. Я взяв топор и кажу: «А ну идем в комендатуру». Он просится, а я ему руки назад веревкой скрутил, думаю, чтоб не утек, а то плакали мои две пачки.

Ольшевский спрашивает у грузина, откуда он.

— Немцы освободили из допра, — сочиняет грузин. — А сидел за то, что в армии коня извел. Теперь домой иду.

Креме решает дать выход своему благородному гневу, так как у него не вышел чертеж, и бьет со всего размаха грузина по лицу. Но, взглянув в нашу сторону, отходит, засунув руки в карманы брюк. Писарь протягивает Генриху найденную у грузина карту, карта из учебника по географии, с обозначением экономических районов. Все немцы начинают кричать, что вот какой, мол, преступник — имеет карту! Подлетает маленький писарь и бьет пленного, бьет неумело, сверху вниз. Посла него бьет гауптман Генрих, этот-полный, похотливый, вылизанный блондин, — бьет по щекам и пинает сапогом в ногу, знает, куда больнее ударить. Грузин стоит, вытирая показавшуюся кровь на губах. И я вижу, как нехотя, по долгу службы бьет как-то судорожно Ольшевский, стараясь при этом кричать, у него туберкулез, он совсем больной человек, но он делает зверское лицо, которое кажется мученическим, и бьет — бьет, чтобы не отстать от своих хозяев. И вообще, я вижу, что им всем, кроме Кремса, не хочется этого делать, но это нужно для исполнения службы и чтобы никто не сказал, что тот или другой отстал, не ударил. От этого делается еще противнее, а они, чувствуя наше осуждение, стараются показать друг другу и нам, что бьют за то, что нашли карту, по которой он шел, карту из детской «Географии».

Я много думал и старался понять, что толкает человека стать полицейским, стать человеконенавистником. Сначала мне казалось, что это все причины социальные — протест раскулаченных или как-то иначе обиженных советской властью людей. А потом, наблюдая, убедился, что это у них вторичное объяснение своих поступков. Первично — желание получить, начиная с двух пачек махорки, лишней порции баланды, кончая особым, привилегированным положением, которое дает право заниматься более крупным грабежом, от еврейских квартир до изб своих односельчан, — дает право насилия и сладость власти.

В лагере образовывался полицейский просто. Начинает человек, только что такой же, как все, кричать и устанавливать очередь, начинает бить, все уклоняются или уступают. Он наглеет. И уже чувствуя, что заработал, берет лишнюю баланду. В следующий раз он уже распоряжается, и у него, показавшего преданность и старание, появляется желание узаконить свои льготы, а может, и получить новые. Тогда он идет в полицию. Потом, будучи полицейским, он постепенно привыкает быть царьком и отказаться от сладострастия вселять страх уже не может. Встречая осуждение других, испытывая укоры совести, начинает придумывать себе оправдание, и вдруг оказывается, что он с советской властью не согласен, выкапывается в памяти, когда его обидели или его родственников, что другие говорили. Еще шаг, и он начинает искать благородную миссию в своем новом существовании — оказывается, он борец за национальную независимость. Это уже знамя. Так появлялись националисты. А тут еще почва — враг, готовый под свое крыло взять, оправдать его изуверское поведение.

Грузина уводят. Часы бьют двенадцать — святое время для немцев. Все пунктуально встают, одернув мундиры, и идут обедать.

Я прошелся по комнате. В углу возле шкафа стоит карабин писаря, представил: вот бы наделать шума — как будут возвращаться немцы, стукнуть их с карабина! Но это не совсем хорошо, потому что в нем, наверно, нет патронов и бежать отсюда некуда, кругом проволока, а кончать нашу жизнь еще не время. Это все проносится, и я знаю, что все невыполнимо, и потому остается во мне как мечта, но в уме разыгрываются сцена за сценой. Замечаю открытый шкаф, обычно писарь, уходя, закрывает его, в нем бланки новых паспортов — аусвайсы. Меня несет подсознательно к шкафу, и раньше, чем успеваю опомниться, хватаю сверху пачку бланков, сворачиваю вдвое и прячу за пазуху. Закрываю шкаф. Никто из ребят даже не заметил. Но, проходя мимо стола писаря, я вижу на нем аусвайс и убеждаюсь, что бланки номерные. Через несколько минут придут немцы и, выписывая очередной пропуск, обнаружат недостачу бланков, в самом легком случае это будет караться виселицей для меня одного, а так как я стащил целую стопку, то и висельники возрастут в количестве. Приходится сознаться Николаю и Лисицкому, что я взял бланки, но не знал, что они номерные, их нужно положить на место. Остаются минуты до конца обеда, после чего точно, как могут немцы, они вернутся. Лихорадочно разглаживаю изгиб на пропусках. Входит Аня, эта чудесная золотоволосая девушка, она тоже из военнопленных, работает в комендатуре уборщицей, наспех объясняю ей ситуацию: она встанет за дверью, если кто-то будет идти по коридору, кашлянет, если подойдут к двери — заговорит и постарается задержать немца, а если это не поможет, закашляется, тогда Николай, дежурящий с этой стороны, распахнет дверь, собьет как бы нечаянно немца и станет извиняться. Лисицкий откроет шкаф, я вложу пропуска. Минуты неумолимо движутся. Слышим, что Аня в коридоре заговорила с кем-то. Николай весь в напряжении держит ручку двери, у Лисицкого вижу капельки пота, выступившие на лбу, полуоткрытые губы, бесцветные глаза. Вся процедура несколько раз срывается из-за появляющихся немцев в коридоре — Аня кашляет и мы отскакиваем от шкафа на середину комнаты. Наконец Васька распахивает дверцы, я вкладываю бланки и совсем неожиданно для себя и Лисицкого выдергиваю пачку снизу, перегибаю и прячу на груди под гимнастерку. Замечаю расширенные глаза Лисицкого, захлопывающего дверцы шкафа, делаем два шага в сторону, слышим, как закашлялась Аня в коридоре — и уже входит веселый начальник канцелярии, веселый тем вниманием, которым его наградила Аня, Николай топчется в дверях, объясняя: «Их волен туалет…», — немец хохочет, и Николай нарочито повторяет о своем желании.

До конца рабочего дня еще долгих три часа, мы должны рисовать с Николаем портреты немцев по фотографиям, Лисицкий пишет свои таблички. Возвращаются гаупт-ман Креме и писарь, и мы ждем с напряжением таким, что о нас можно зажигать спички, заметит или не заметит сейчас писарь перегнутые бланки. Но вот он берет из шкафа и начинает заполнять пропуск, как будто ничего не увидев, а для нас изгиб на бумаге — единственное, что мы видим в комнате.

Сегодня мы особенно рады, когда нас уводит конвоир в лагерь и остается все позади, а пока дойдет до моих номеров, успею что-нибудь придумать. Но на пути к свободе это только частица удачи. Колька бурчит, что нужно сначала смотреть, а потом брать, но это он как всегда, я тоже задним умом крепок, а в тот момент делал быстро, ловко и решительно, как мне кажется. Зато когда я рассказываю Грише, он улыбается и спокойно говорит: «Это хорошее дело». Рассматриваем аусвайсы. Теперь новая задача, нужно достать оригинал — заверенный бланк с печатью и подписями. Гриша спрашивает, смогу ли? — подразумевая мою работу в комендатуре. Говорю, что подумаю. Конечно, хорошо бы достать, но это по обстоятельствам. Бланки тщательно прячем за батарею под подоконником, нельзя, чтобы пересохли или напитались влагой. Теперь я уже с нетерпением жду сеансов в комендатуре.

Рассказал Грише подробно, как помогла нам Аня. Он не удивляется:

— Я о ней слышал. Знаю ее сестру, она влюбилась в меня.

Говорит он это без бахвальства, просто, и делается жаль девушку. Девушек-военнопленных иногда присылают на кухню помочь чистить картошку и мыть посуду, здесь сестра Ани и увидела Гришу.

Пленные девушки находятся в отдельном корпусе, ходят они тоже отдельным строем, часто в строю поют песни, меняя слова, например: «Когда нас в бой пошлет товарищ Таня…» — но все знают настоящие слова, и всем делается радостно, здесь все остро воспринимается.

В комендатуру каждый день приводят двух девушек, они работают уборщицами, обе они Ани, и потому мы называем их Аня-маленькая и Аня-высокая. Аня Гусева (Аня-маленькая), которая нам помогла, производила на всех впечатление своими золотыми волосами, волнами падающими на плечи, и веселым характером. Аня из Свердловска, студентка медицинского института, попала на фронт медсестрой и взята в плен. С ней приходила вторая Аня — высокая, худенькая, напоминала мне чем-то Галочку, и мне всегда приятно было ее видеть.

Надо сказать правду, в нашем лагере немцы девушек-военнопленных не трогали, но и нашим военнопленным нельзя было с ними ни говорить, ни общаться, так что в рабочем корпусе Бормана они были как в монастыре.

 

Глава восьмая.

Апрель 1942

Предательство. — Побеги. — Кухонный блок. — Гауптман Корн. — Немцы, фашисты и наемники. — Ковер и скрипка. — Декорации. — Гриша и Аня. — «Осведомитель». — Гибель Ани Гусевой. — Украинка. — Арест Гриши. — Судьба товарищей по лагерю

Сегодня по приказу гауптмана Генриха я рисую русский зимний пейзаж. Из окна комендатуры видны несколько сосен и домик, я развил тему, и получилась картина: опушка леса с заснеженными деревьями, вдали деревня, из труб поднимается дым.

Вернулся писарь из отпуска, мы его ждали с нетерпением, он обещал привезти акварельные краски. Вошел он очень важно и положил многозначительно передо мной и Николаем по маленькой алюминиевой коробочке акварельных красок. (Сколько этими красками было сделано! И тут, в лагере, и даже, бежав в партизаны, мы делали листовки, подкрашивая их этой акварелью.)

Вошли переводчики. Их четверо, Фукс, Ольшевский, Ганс и еще один, старик. Фукс и старик — русские из Литвы, Ольшевский — литовец, Ганс — немец из Днепропетровска, хотя на вид в нем нет ничего немецкого. Как-то Ганс рассказал мне свою историю. Восемь лет он был шпионом. Завербовали его, когда он жил в немецкой колонии в Поволжье, затем он переехал в Днепропетровск и работал на металлургическом заводе, выполняя свое шпионское задание.

Сейчас Ганс вошел чертыхаясь, с ним женщина лет тридцати пяти в русском платке, волосы белые крашеные и мелко завитые, губы тоже накрашены. Ганс сразу обратился к Генриху, недовольно сказал:

— Вот эта хочет с вами говорить. Женщина кокетливо улыбнулась, щуря глаза:

— Хочу говорить з паном наедине.

Гауптман вытаращил глаза. Одноглазый Ганс пояснил:

— Донос принесла.

Гауптман попросил нас выйти. Писарь тоже вышел, и мы в коридоре курили и ждали, когда эта крашеная кончит свое черное дело. Через некоторое время появился взбешенный Ганс, за ним вышла беловолосая женщина; наклонив голову, быстро проскочила в дверь на улицу. Ганс ругался:

— Вот гадина, так гадина! Даже капитан перепугался. Мы стали допытываться, с чем она приходила.

— Столько видел у вас предателей, а такого еще не видел! — Ганс опять выругался. — Пришла заявить на своего мужа. Он политрук, бежал из Полоцкого лагеря, ранен в ногу и руку. Как он сюда добрался? А сейчас лежит на чердаке у нее. Ранение такое, что калекой останется, так она пришла его сдать, а ей дайте мужика в лагере выбрать, здорового! Даже капитан ей сказал: «Гадюка! Тебя саму надо в лагерь посадить вместо мужа!» А она ему: «Попробуй! Я на тебя пожалуюсь, что хочешь политрука скрыть». Он и перепугался. Сейчас поведет сама мужа брать. — Ганс не мог успокоиться, поносил ее, гадину: — Вот страх с такой иметь дело…

Нам тоже стало не по себе. Стыдно за русских, стыдно за женщин. Но ведь это одна. А сколько рискуют, чтобы спасти или дать поесть! Сколько мы таких видели во время этапа! Мы все, русские и немцы, говорим, стараясь вновь обрести равновесие. Ты рискуешь, но крадешь бланк, другие рисковать будут, чтобы вывести из лагеря, спрятать, — и за все виселица, расстрел. А тут человек приполз домой, к жене, а она его хочет выменять на здорового мужика, без всякой любви, просто как скотину, чтобы были руки и ноги; а когда был здоровым, клялась в любви… Это было страшное событие даже для немцев, потрясшее всех своим коварством и жестокостью.

Возвратились в канцелярию, опять все принялись за свои дела. Писарь поставил печать и начал заполнять аусвайс, но, видно, сделал что-то не так, смяв, бросил в ведро под столом и взял новый бланк. Теперь только бы дождаться обеда и чтобы никуда не вызвали! Когда немцы вышли, бросился к ведру. Аусвайс был написан для этой предательницы, и, наверно, от волнения писарь наделал ошибок. Спрятал скомканную бумажку в карман, и это немного успокоило. Пришла Аня-маленькая убирать и унесла ведро с остальными бумажками, попросил ее сразу все сжечь, вдруг вздумают немцы искать испорченный пропуск?

Волнует и поднимает нас на высоту чувств любовь Ромео и Джульетты, но так же и убивает коварство таких, как эта ужасная женщина. Как будто все это совершилось с нами и убила она не только своего мужа, а убила в других веру в любовь, в русскую женщину, предала его, и нас, и жен других мужей. Это было страшное событие в лагере. Никто не остался равнодушным к судьбе политрука. Менц отдал приказ забрать его в госпиталь.

* * *

Вечером я уже рисовал печать с орлом на бланке аус-вайса. Мое искусство должно определить путь чьей-то судьбы к жизни или смерти, от этого так захватывает дыхание, будто стоишь на высоте, даже кружится голова. Гриша сказал, что уже готовят человека к побегу, позже скажут его имя, чтобы внести в аусвайс.

Побеги совершались из лагеря, но почти все кончались неудачно. Недавно бежали врачи, приготовив маскхалаты и ножницы, но, перерезав вторую линию проволоки, попали в зону, охраняемую собаками, их задержали. Сейчас они сидели на голодной гауптвахте. Помещение гауптвахты находилось в здании кухни, у дверей стоял часовой-полицейский. Мы подкармливали голодающих врачей: заворачивали в бумажки пайки хлеба и оставляли в уголке уборной; когда приводили туда врачей, они уже знали, где искать, и забирали хлеб. Но этого мало, нужно было придумать что-то посущественнее. Мне пришла мысль кормить их супом через резиновые шланги от клизм стачать шланги и провести рядом с проводкой электрической в камеру, а кружку на втором этаже устроить. «Проводку» сделал Асмодей. Пришел, при полицейском посмотрел и сказал, что сырость в помещении, проводка никуда не годится: лампа может в любую минуту погаснуть в коридоре, где дежурит полицейский, потому надо поставить заизолированный провод. Прибил Асмодей лапки, но провел со второго этажа не провод, а резиновый шланг, завернул его в камеру, всунув в дырку под дверью, и теперь мы могли наливать жидкий суп или бульон в кружку, и арестованные в определенное время пили. Так и выжили голодные пятнадцать дней одиннадцать пойманных беглецов, избежав верной смерти.

Наконец печать была готова и названо имя. Заполнял бланк по-немецки Толя Веденеев. И однажды Гриша сказал мне, что с этим бланком бежал полковник. Вывели его так. Сначала устроили работать на перевозку и пилку дров и начали подкармливать, чтобы силы для побега были. Команда дровосеков состояла из двадцати шести человек, их называли «лошади», на них возили дрова из леса, но, в отличие от лошадей, они сами пилили лес и сами запрягали себя в огромные тачки. В команду входили люди проверенные, они участвовали в организации побега. Полицейским при «лошадях» был Ваня Гусенцев, по прозвищу Ваня-цыган, тоже наш человек. На воротах пропуск был на двадцать шесть человек, а нужно было провести больше, в этом состояло искусство команды и ее полицейского. В день побега Ваня так сделал, что вывел из лагеря не двадцать шесть, а двадцать семь пленных. Создал толчею в воротах, кричал на пленных, в суматохе сбил со счета немца-часового и провел лишнего человека. Затем немецкий конвой повел группу в лес, и тут, когда разошлись пилить дрова и не могли конвоиры за всеми уследить, Иван, улучив момент, вручил аусвайс пленному полковнику.

Всю эту операцию Ваня проделал так ловко, что и в дальнейшем освобождение шло таким же путем. Аусвайс давал право передвижения по району до деревни Белое, там был свой человек, врач, у него беглец переодевался, и его переправляли дальше, через линию фронта или к партизанам.

Так началась подпольная работа по освобождению из лагеря комсостава. И томительное ожидание после каждого побега. Если поймают, особого труда не нужно будет, чтобы узнать, кто похитил аусвайсы, кто их заполнял и рисовал печати. Тогда нам конец. Но всегда в человеке живет надежда на лучшее, и я опять начинал рисовать печать, и опять наступало ожидание, и отсчет дней… Григорий все проделывает спокойно, даже с улыбкой, он очень обаятельный человек, и мне хочется все делать, что он говорит.

Как получилось, что Гриша с товарищами очутился на кухне, то есть в привилегированном положении? Что кухню и хлебораздачу держали в руках честные и надежные люди? Так было не всегда. Эту жизненно важную точку нужно было захватить, вырвать из рук уголовников.

Немцы, беря тюрьмы, уголовников отправляли в лагеря, но там полностью отдавали им бразды правления. Используя власть над хлебом, эти бандиты разворовывали даже крохи, полагавшиеся пленным, и меняли ворованный хлеб на часы, золотые вещи, даже на золотые зубы. Но и то, что оставалось и поступало на кухню, готовилось чудовищно грязно и опять разворовывалось, из баланды вылавливалась вся гуща, а пленным доставалась пустая бурда.

Тогда и решили вырвать блок питания у воров и бандитов. Гриша и Андреев Петя работали на кухне и приняли на себя борьбу с грабителями пленных Так случилось, что вскоре, зарвавшись, уголовники вызвали недовольство немцев, а тут еще Кюнцеля поставили шефом кухни. Андреев и Гриша переговорили с новым шефом, и Кюнцель сразу принял их сторону. Так Третьяк, Петр Андреев и люди, которых они объединили вокруг себя, смогли наладить работу кухни, распределение продуктов, смогли спасать от смерти наиболее остро нуждающихся в питании людей. Затем стали подкармливать готовящихся к побегам и попавших на голодную гауптвахту — людей, проявляющих стремление к борьбе. Григорий, будучи кухонным рабочим и, казалось, стоя в стороне, смог направлять действия всех.

* * *

Кончался рабочий день немцев. За нами зашел Вилли, чтобы отвести в лагерь. Неожиданно в канцелярию вошел незнакомый немец, представился нам:

— Гауптман Корн. — И обратился с предложением: он поведет нас рисовать весенние пейзажи, так как понимает, что художникам нужна натура. Но мы не должны бежать, потому что он берет нас под свою ответственность.

Мы удивлены, но и рады. Быстро складываем свое хозяйство, бумагу, акварель, бутылочку воды.

И вот мы на воле! Смотрим по сторонам, цепляясь глазами за каждый поворот дороги, каждое дерево. Миновали порубку, которая тянется широкой нескончаемой полосой, — это наша старая граница! Вот здесь был огромный дот, а сейчас глыбы цемента вывернуты из земли. Вдали виднеется еще один, тоже взорванный. Заглядываем в глубину — это в три этажа цементная яма! Гауптман Корн объясняет, что немцы, перейдя границу, сразу взорвали все наши доты. Я первый раз вижу, какая это махина, дот! Как случилось, что они не стреляли, что их взорвали немцы?! Ведь была же граница, где можно было перемолоть много войск, хотя бы задержать их! Почему они не стреляли? Почему мы оказались в окружении? Все «почему?» встают перед этими грозными развалинами, и опять начинаются сомнения в гениальности Сталина и Ворошилова, который ведал границами. Требование от каждого бойца задержать своим телом танки и фашистов, в то время как молчали эти железобетонные чудовища, кажется здесь несостоятельным. Да, солдаты бесхитростно и мужественно ложились на пути гитлеровской армады и не пропускали ее к Москве. А тут, на границе, где стояла — должна была стоять! — армия заслона, танки и машины фашистов прошли не останавливаясь. Мы с Николаем не можем опомниться, но Корн уже ведет нас дальше, и мы выходим на высокий берег Двины.

Быстро несет река свои воды, я сижу на взгорье и рисую амбар на берегу, освещенный заходящим солнцем, рядом сидит Корн, обмахивая меня веткой от назойливых комаров. Опять непонятные взаимоотношения. Нам порой трудно разобраться. Фашисты оккупировали нашу страну, но в их армии много по-настоящему добрых людей, людей, в воспитании которых заложены ростки гуманизма.

Идеологи и теоретики фашизма ясно понимали опасность человеческих контактов, потому издали целый ряд приказов и инструкций. «Всегда держаться замкнуто по отношению к русским…Не разговаривайте, а действуйте. Русского вам никогда не переговорить и не убедить словами. Говорить он умеет лучше, чем вы, ибо он прирожденный диалектик… Особенно не будьте мягки и сентиментальны». Это из «Инструкции о поведении должностных лиц на территории СССР, намеченной к оккупации. Гор. Берлин, 1 июня 1941 г. Секретно». Этот документ называли также «Двенадцать заповедей поведения немцев на Востоке и их обращения с русскими».

В «Памятке об охране советских военнопленных», датированной 8 сентября 1941 года, говорилось: «Даже попавший в плен советский солдат, каким бы безобидным он ни выглядел внешне, будет использовать всякую возможность для того, чтобы проявить свою ненависть ко всему немецкому. Надо учитывать то, что военнопленные получили соответствующие указания о поведении в плену. Поэтому по отношению к ним совершенно необходимы максимальная бдительность, величайшая осторожность и недоверчивость.

Для охранных команд существуют следующие указания:

1. Применение строжайших мер при проявлении малейших признаков сопротивления и непослушания! Для подавления сопротивления беспощадно применять оружие. По военнопленным, пытающимся бежать, немедленно стрелять (без окрика), стараясь в них попасть.

2. Всякие разговоры с военнопленными, в том числе и по пути к месту работы и обратно, строго воспрещаются, за исключением совершенно необходимых служебных указаний. На пути к месту работы и обратно, а также во время работы категорически запрещается курить. Следует препятствовать всяким разговорам военнопленных с гражданскими лицами, в случае необходимости надо применять оружие — также и против гражданских лиц.

3. На месте работы также необходим постоянный строгий надзор со стороны немецких охранных команд. Каждый охранник должен всегда находиться на таком расстоянии от военнопленных, чтобы он мог в любой момент немедленно пустить в ход свое оружие. Никогда не поворачиваться спиной к военнопленному!

По отношению к трудолюбивым и послушным военнопленным также неуместно проявление мягкости. Они рассматривают это как проявление слабости и делают из этого соответствующие выводы…

5. Мнимая безобидность большевистских военнопленных никогда не должна приводить к отклонениям от вышеприведенных указаний».

Фашизм стремился создать армию жестоких, послушных солдат. Для этого уже в школах воспитывалось умение подавлять в себе добрые чувства, беспрекословно подчиняться приказу. Ученикам давали выращивать кроликов, ставили оценку за чистоту содержания животного, поощряли привязанность ребенка и, когда любовь маленького человека достигала высшей фазы, давали приказ зарезать своего друга. Это идеал воспитания солдата фашизма.

Но это только детские шаги фашистского воспитания, высший идеал Гитлера осуществлен в наше время. Это батальоны наемников, людей, для которых убивать, насиловать, грабить, жечь — это любимая профессия, призвание, хобби.

Конечно, я не знал тогда этих приказов, но их не могли не знать и обязаны были им подчиняться Корн и Менцель, Кюнцель, Борман.

К вечеру мы идем в лагерь, капитану нравятся мои акварели и Колины рисунки, и мы договариваемся, что завтра опять пойдем рисовать.

* * *

Я горжусь, что смог достать Ванечке скрипку. А началось все с того, что Коля Гутиев часто напевал Ване разные мелодии, у Николая была великолепная музыкальная память, а Ваня слушал его и все сокрушался: «Мне бы скрипку, я бы сыграл!» — он до войны с каким-то оркестром выступал. Вот мне и захотелось достать ему скрипку.

Пришел к нам Василий, бывший комендант рабочей команды, он только женился и жил теперь в деревне недалеко от лагеря. Я ему стал объяснять, что нам необходима скрипка, и Василий вдруг выпалил:

— Знаю, как достать! Достану! А ты, Николай, нарисуй мне ковер, жене хочу подарить.

Я тут же согласился:

— Нарисую ковер, только найди одеяло или простыню. Василий горячий очень, сразу загорелся:

— Завтра принесу тебе одеяло!

И действительно, на следующий день принес марсе-левое покрывало с выработкой и легким розовым узором. Я тут же растянул одеяло на стене и набросал мелом рисунок: берег моря с пальмами, полулежит красавица в белом платье и широкополой шляпе, возле нее сидит молодой человек в белом костюме, а вдали море с прибоем. Васька — сам не свой! А я уже разводил мел, разбавил чуть синьки, желтой краски в порошке (все это он и принес) и начал писать синее море, золотой песок берега… Мне и самому нравится, и все, кто приходил, останавливались и долго, молча смотрели. Я не думал, что это так подействует, как бы вырвались люди за паутину проволоки, вынесло их в другую жизнь, прерванную войной; у каждого были когда-то свои минуты счастья, но почему-то эта картина разбудила у всех любовь и тоску по прошлому.

Ковер получился такой, что просят мои товарищи оставить его хоть на один день. Василий согласился. Но на следующий день пришел рано утром, принес завернутую в простыню скрипку и попросил отдать ковер, не выдержал, рассказал жене, и теперь она ждет, хочет поскорее увидеть подарок.

Так я выменял на свой труд скрипку для Вани Гусенцева.

Когда появилась скрипка у нас, Димка-скрипач хоть и студент консерватории, но играть не смог, стал объяснять, что без нот он не может… Зато Ваня обладал, видно, абсолютным слухом, Николай ему напевал, и Ваня тут же подбирал на скрипке. Мать Николая была пианисткой, даже «Франческу да Римини» Чайковского играла, почему Николай эту вещь хорошо запомнил, он очень любил ее. Вот и решили они с Ваней ее разучить. Занимались они долго; как выдавалось время, сразу уходили в комнату или в бывшую столовую, где мы экзамены сдавали на писарей, столовая пустовала. Там они и репетировали, занятия были упорными, со слуха Ваня должен был подобрать и запомнить всю вещь, длинную и сложную. Коля тоже был просто счастлив, что все так получилось. Тогда, наверно, и пришло им в голову устроить настоящий концерт.

Кюнцель нам потворствовал, потому мы смогли собраться в этом огромном зале бывшей столовой, где до войны, наверно, тоже устраивались вечера и концерты, а сейчас наш Ваня-цыган стоял посередине зала и играл «Франческу да Римини». Опять Данте, опять хождение по мукам… Людей собиралось все больше, стояли, притулившись к стенам, сидели, лежали на цементном полу; пришла почти вся наша рабочая команда, это человек двести, но тишина стояла полная, всех захватила эта драматическая музыка, многие плакали. Совсем темнеет, все меньше света, сумрачнее в зале, но Ваня продолжает играть, и в этом полумраке музыка звучит все эмоциональнее, напряженнее, а его исхудалые оборванные слушатели кажутся ожившими тенями, вышедшими из преисподней, делалось грустно до боли в сердце…

Ваня-цыган и есть тот полицейский, который выводит из лагеря запряжки за дровами и в лесу отдает намеченным бежать аусвайсы, а мы работаем над их заполнением, как сейчас я готовлю документы летчику-ночнику.

* * *

Однажды, уже наступил апрель, вызвали меня помочь бригаде немцев-столяров делать декорации. Оказалось, у немецких офицеров есть драмкружок, они ставят пьесу и по ходу действия им нужна сначала избушка в сибирской тайге, а затем комната в городской квартире. К своему удивлению, на сцене я увидел настоящий сруб, немецкие столяры уже срубили маленькую избушку из натуральных сосновых бревен, сырых и тяжелых, пятнадцати-восемнадцати сантиметров в диаметре. Дом получился добротный, но его нельзя было ни передвинуть, ни быстро разобрать, чтобы во время спектакля заменить другой декорацией. Я разобрал эту избу и оставил немцам чертежи, как сделать имитацию бревен из твердой бумаги, рулон которой стоял на сцене.

Назавтра снова меня привел конвоир на сцену, а там опять стоит дом, вновь сложенный, еще и с кирпичной трубой, только крышу дранкой не закончили крыть. Я стал опять разбирать бревна. Прибежал бригадир, машет топором и ругается, как я посмел трогать работу немецких мастеров. Начал ему объяснять, что такую постройку не то что за антракт, за неделю не передвинешь. Бригадир наконец согласился, и мы начали пилить доски и делать разборные щиты по моим чертежам.

В обед мне принесли с кухни целую кастрюлю немецкого супа, и тут я подумал, что на таких харчах и не одному можно подкормиться. Предложил писарю, он был главным режиссером, вызвать еще художников, Колю Гутиева и Августовича; Харламов и Третьяк необходимы в помощь, Толя Веденеев будет переводить. Для разведения сухих пигментов попросил молока, так как клея не было.

На следующий день привел конвоир всех по списку, и принесли молоко, почти ведро. Давно мы не пили молока, но попросил ребят оставить полведра для красок. Я писал задник и кулисы: сибирскую тайгу, заснеженные ели и сосны. С ребятами делал избу, прикрепляли к щитам бумагу, потом сгибали и набивали ее опилками, чтобы получились полукруглые бревна. И вот уже стоял на сцене дом из бумаги, и я его расписывал. Пришел немец-бригадир и был поражен, что так просто сделан сруб, без бревен и кирпича, и его можно поднять на руках. Задник тоже всех немцев приводит в изумление. А нас удивляет содержание пьесы. Два немца попадают в плен к русским, их отправляют в лагерь, расположенный в тайге. Один брат делается изменником и стережет пленных немцев, а второй бежит из лагеря и во время побега натыкается на домик лесника, где живет его брат-изменник, который в упор стреляет в своего брата-беглеца. Кончается война, Германия, братья встречаются в доме своей матери, и опять между ними конфликт. Немцы эту пьесу хотели показать начальству, а потом нам, военнопленным. Мы ничего не могли понять, даже мы, пленные, не могли бы придумать лучшей агитки против предателей. Но немцы были в восторге и чуть не плакали над судьбой бежавшего немца, оставшегося калекой по вине брата, изменившего родине. То ли готовились к нам в плен? Непонятно.

Аня-маленькая очень охотно пользовалась моими приглашениями посмотреть декорации и часто приходила к нам на сцену, мы все встречали ее с большой радостью, ее жизнерадостность и красота действовали на всех, но я замечал, что свое внимание она отдавала Грише; они как зачарованные могли остановиться и стоять, глядя друг на друга, уже отодвинут задник или принята стенка комнаты, за которой они стояли, а они продолжают, не замечая, стоять молча, лишь изредка обмениваясь фразами, да, видно, слова им и не очень были нужны.

* * *

Опять ходили рисовать с Корном, я писал весеннюю реку с отраженными облаками, серые избы вдали, и опять гауптман обмахивал веточкой комаров с моего лица. Но спокойно мимо взорванных дотов я не мог пройти, и оставит это травму на всю жизнь.

У нас появилась мысль и стала формироваться в действие: что, если под полом сцены заложить взрывчатку и, когда приедет начальство, рвануть во время представления?! Стали думать, где взять тол, и Аня подсказала, что есть у немцев склад оружия, ключи от склада находятся у Маленького фельдфебеля, а в его комнате убирает Аня-высокая. Гриша достал мягкий воск, если его держать возле тела, он остается пластичным. Аня передала воск Ане-высокой и попросила сделать слепок с ключа от склада. Все было готово через день, и уже в мастерской слесарей делали ключ по оттиску. Идеи одолевали нас, найден был ход из-под сцены в подпол зрительного зала.

В самый разгар подготовки меня нашел переводчик Фукс и пригласил пройти с ним в караульное помещение.

Фукс был пожилой, лет пятидесяти, может, и больше, но очень крепкий человек. Он сам с гордостью рассказывал, что служил во время революции в карательном отряде Мамонтова, показывал фотографию тех лет: у черного знамени, на котором красуется эмблема мамонтовской армии — череп и скрещенные кости, позируют три офицера в черных мундирах, на повязках на рукавах та же пиратская эмблема, что на знамени. Фукс упивался своими рассказами, как огнем и мечом они проходили по местам волнений крестьян, его тешило, что наконец-то он может безнаказанно рассказывать об этих зверствах. После оккупации он вернулся в свое поместье на литовской земле, но сразу же пошел переводчиком, чтобы получить земли в восточной части «Великой Германии», то есть в России.

В караулке Фукс сел и меня посадил напротив. Я ждал, что за разговор он мне приготовил.

— Лагерь ждет пополнения, — начал Фукс. — Для немецкого командования будет очень полезно, если вы будете собирать сведения и слухи среди пленных.

Я не моргнув глазом ответил, что буду рад очень исполнить желание немецкого командования.

— Запомните, — продолжал Фукс, — нас интересуют сведения о том, что происходит в тылу у русских. Об этом могут говорить вновь поступившие. Когда вызову вас, доложите.

Фукс позвал конвоира и отправил меня продолжать работу в театре. Возвращался я в нетерпении, надо все рассказать Грише, посоветоваться, что отвечать и какие слухи сообщать. Долго у нас шло обсуждение, и наконец слухи были сочинены.

Меня удивляло, что Аня не приходит, спросил у Ани-высокой, она ничего не знала. Гриша почему-то нервничал, но скрывал свое состояние, я думал, это потому, что не приходит Аня, а может, из-за разговора с Фуксом.

Лагерь был переполнен новыми пленными, они сразу бросались в глаза, новички еще не были в том состоянии, как старожилы, доведенные до крайнего истощения, худоба и одежда делали их вид ужасным. Почему-то срочно чинили радиопроводку, и однажды заговорили репродукторы. Немцы оповестили, что Германия получила ноту Молотова о плохом содержании русских военнопленных, русские требуют изменить питание, в противном случае советское командование сократит нормы питания для немецких военнопленных. Поэтому, заботясь о своих солдатах, попавших на чужбину, немецкое командование решило изменить рацион, выдавать вместо баланды — мед и сливочное масло. Диктор дважды прокричал: «Кормить медом и маслом!» Будет улучшена одежда, военнопленные должны сдать старую обувь и получить новую. Выдадут зубные щетки и зубной порошок, каждый получит по куску мыла.

Казалось, немецкое командование проявило заботу о пленных. Но наутро вместо кружки горячего чая мы получили три грамма искусственного меда. В обед вместо кружки баланды (горячей похлебки из нечищеной картошки) — пять граммов искусственного масла. Это были такие порции, что помещались на самом кончике чайной ложки. Полиция стаскивала с пленных сапоги и ботинки, забирая попутно пояса из кожи. Выстроилась очередь получать деревянные выдолбленные башмаки, в них — ни ходить, ни бежать.

Прошла неделя, и смертность резко увепичилась. Диктор прокричал в громкоговоритель:

— Русские не привыкли питаться медом и маслом! Поэтому они не выдерживают! Они привыкли к гнилой картошке!

Выданное мыло оказалось из песка, щетки и порошок — тоже эрзац. Во всем было удивительное глумление над человеческим достоинством, во всем — стремление унизить русских, доказать полуживотность их развития. Тот же диктор кричал, что вши — это порождение русских, они плодятся из тел русских.

В одно из утр за мной пришел в комендатуру конвоир и повел к Фуксу в караулку. Фукс меня встретил приветливо, я, продолжая разыгрывать саму простоту и доверчивость, сразу сказал, что удалось собрать очень интересный материал для немецкого командования. Фукс насторожился:

— О чем говорят новоприбывшие?

— Очень возмущены нашим командованием! — затараторил я обрадованно. — Наши выдают хлеба по восемьсот грамм на немецкого военнопленного, а нам тут ничего не дают. Ругаются: почему наши кормят пленных немцев?! Рассказывают, что Ворошилов за Уралом создал шестимиллионную армию преследования, будут гнать немцев прямо до Берлина.

Фукс морщился, его сбивал мой простодушный вид, но, когда я сказал «гнать, чтобы ни одного немецкого солдата не осталось на нашей земле», он меня остановил:

— Хватит! Пока не надо больше собирать сведения.

Я понимал, что немного увлекся и переусердствовал. Вечером мне досталось от Гриши, он сказал, что надо было говорить более бесстрастно, не добавляя, как будут гнать.

Больше меня Фукс не вызывал. Так кончилась моя карьера осведомителя.

* * *

Аня все не появлялась, не пришла она и сегодня. Когда вернулись домой, Гриша мне сказал:

— Аня бежала, нужно готовить аусвайс.

Оказалось, Аня прячется в деревне рядом у Украинки — это кличка девушки, которая нам помогала. Побег Ани был необходим для восстановления связи с деревней Белое, где был перевалочный пункт для беглых из лагеря.

— Завтра, — продолжал Гриша, — когда будешь в канцелярии, имитируешь зубную боль и попросишься к зубному врачу для гражданских. Постарайся сделать это к одиннадцати часам, в это время у врача будет Украинка. Войдешь к врачу и скажешь: «Я рисую коменданта. У меня заболел зуб». Скажи Украинке, чтобы через неделю пришла, так как сейчас поменялась форма аусвайса.

В эти дни Гришу нашел Фукс, и у них состоялся разговор. Фукс сказал, что ему известно, кто организовал побег Ани. Гриша ему ответил:

— Я могу вам помочь найти этого человека. Аня отдала мне его письмо, в котором он предлагает ей помощь при побеге и обещает убежище в своем поместье. Письмо надежно спрятано, и, в случае необходимости, его можно предоставить.

Фукс отступил:

— Не надо, я сам разберусь.

Это письмо было от Фукса, он объяснялся Ане в любви, писал, что ее все равно используют немцы, так лучше ей бежать, это он берет на себя, а у него в поместье она будет госпожой, станет его женой. Вот почему Фукс испугался и отказался от «помощи» Гриши.

Теперь необходимо поскорее раздобыть новую форму аусвайса.

Утром в комендатуре новая неожиданность: гауптман Генрих предложил мне нарисовать портрет Гитлера. Что делать? Мы уже давно решили с Гришей и Николаем, что Гитлера писать нельзя — это было бы еще одним отступлением от присяги, и так мы в плену. Нужно было ограничить себя. Если мы будем разрешать себе все, мы запутаемся, не будет ясности, где предел, до которого мы разрешаем себе работать на немцев. Мы считали, что делать портреты и пейзажи, ради того чтобы прокормить себя и товарищей, — это можно. Портрет Гитлера — это уже совсем другое, это уже нельзя считать работой ради куска хлеба. Так мы сами решили. Но сейчас отказаться от приказа гауптмана нельзя, сейчас от меня зависят побег и жизнь Ани, нужно как можно быстрее узнать новую форму аусвайса, а если меня посадят на гауптвахту или отправят в лагерь, с работой в комендатуре будет кончено, и сегодня у меня встреча с Украинкой. Да, выхода нет, и нет времени поговорить с товарищами, надо соглашаться, и так я слишком долго раздумываю. Беру портрет, кивая гауптману: «Я, я», — и тут же прошу отпустить меня к врачу, так как у меня очень-очень болит зуб. Гауптман мне сочувствует и охотно дает разрешение.

Гражданский медпункт располагается за углом комендатуры. Когда через два часа я вошел в кабинет, врач осматривал рот молодой женщины, я сказал, что рисую коменданта и у меня заболел зуб. Врач, молодой военнопленный, кивнул понимающе, мне показалось, он знал, зачем я пришел:

— Подожди в передней, сейчас отпущу больную. Только уселся, от врача вышла та самая женщина,

стройная и красивая, в накинутом украинском платке. Я тихонько спросил:

— Кто вы? Она ответила:

— Украинка. — И остановила взгляд на мне, как бы проверяя реакцию.

Я передал все, что просил Гриша, и еще раз повторил:

— Через неделю, в пятницу.

Освободившись, явился в комендатуру, нужно было попробовать увидеть новую форму аусвайса. С фотографией Гитлера, которую мне дал Генрих, я подошел к писарю попросить бумаги для портрета, поговорил с ним о постановке и увидел, как заверяют аусвайсы: прямоугольную печать «гесеген», то есть «проверено», писарь ставил не внизу, как раньше, а в левом верхнем углу пропуска.

Теперь задача — приготовить пропуск к пятнице. К этому же времени нужно закончить портрет, опять имитировать боль в зубе и пройти к врачу.

Дома начал делать портрет, а Коля Гутиев сразу принялся резать на кусочке резины прямоугольную печать. К вечеру печать была готова. Портрет у меня тоже получился сразу, настолько у Гитлера резкие черты. В комнату вошел полковник Карамзин. Кто он, для нас оставалось загадкой — свой или чужой? У меня мелькнула мысль показать ему портрет и посмотреть на реакцию. Подмигнул Николаю, он сказал:

— Посмотрите, какое значительное лицо.

Карамзин взял портрет, плюнул Гитлеру в глаза и швырнул планшет под кровать. Не ожидал, что так бурно он будет реагировать, порвет бумагу, что я делать буду?

Подошла пятница. Утром в комендатуре гауптман Генрих принял у меня портрет, и я опять попросился к зубному врачу. Гриша сказал, что я должен передать пропуск для Ани и просить Украинку прийти еще раз, в воскресенье. Зачем, он не сказал мне, поручил только узнать, сможет ли она прийти в назначенный день. Украинка обещала, взяла сложенный пропуск и только хотела выйти, как налетел немец-конюх и начал орать: почему военнопленный разговаривает с гражданской! Я постарался поскорее уйти, чтобы не привлекать внимание к Украинке.

Вечером рассказал Грише, он сказал, что это плохо. Но я не мог предвидеть случившегося, утешался тем, что теперь Аня может уйти в Белое.

* * *

Воскресенье, утро пасмурное, но мы с Николаем собираемся на этюды, ждем Корна, он обещал зайти за нами, посматриваем из окон своего второго этажа на дорогу в комендатуру. На ней показались люди. Через какое-то время увидели, что идет целая группа и впереди несут человека на носилках. Прокричали полицейские:

— Выходи! Строиться!

Нас быстро строили на плацу. Носилки поставили в голове построения. На носилках лежала раненая Аня. К ней склонились наш доктор Молодцов, еще врачи, старались что-то сделать, наверно, перевязывали. И вдруг я увидел Украинку. Ее вели два солдата и офицер, с ними конюх. У меня пронеслось: «Все! Это конец! Конюх донес, по Украинке выследили Аню, а теперь они должны опознать, кто был на медпункте. Это конец».

Украинку повели вдоль шеренги. Я стоял в первом ряду. Но она не указала ни на кого. Прошел конюх — и не узнал меня. Потом оказалось, это он в упор среди бела дня выстрелил в Аню, когда во время облавы она выскочила в окно. Вдоль колонны прошел комендант лагеря Анатолий Бондаренко. Гриша стоял мертвенно-бледный, черные брови еще ярче вырисовались на лице.

Когда немного успокоился строй и отошло начальство, кто-то из врачей передал по строю, и пошли последние слова Ани от человека к человеку: «Я не виню никого. Спасибо за две недели свободы. Я люблю и не виню». Слова доходят до Гриши и до меня, у него скатилась слеза, я тоже смахнул слезы и закусил губу, чтобы боль привела в себя. Украинку посадили в стоящую у ворот машину и увезли.

Ане была выкопана могила отдельно, за проволокой. Строй продолжал стоять, как бы отдавая ей честь. На холмике вырытой земли возле могилы стоял комендант Бондаренко и бросал слова в наш строй:

— Мы никогда не забудем ее смерть! Мы отомстим за нее!..

Но кому он хотел отомстить и почему обещал не забыть, я так и не понял, так как он говорил, что ему есть за что посчитаться с советской властью. Впоследствии я узнал, что он стал командиром батальона власовцев.

Строй стоял тихо, понуро, только смахивали слезы. Плакали все, я не помню, чтобы чью-то еще смерть так близко принял весь лагерь военнопленных.

Весна шла, и опять пролилась туча, как бы оплакивая смерть этой чудесной девушки с мужественным сердцем, нашедшей силы в себе, умирая, успокоить любимого человека и своих друзей, снять тяжесть вины за свою смерть. «Я никого не виню. Я люблю. Спасибо за две недели свободы». Украинку пытали, но она ничего не сказала. Проклятый конюх! Его прокляли все, военнопленные и немцы, они тоже переносили тяжело это бессмысленное убийство.

Через несколько дней забрали Гришу в гестапо. Его увезли на машине с еще двумя военнопленными, не дав даже собрать их скудный скарб. Это предвещало мало хорошего, пронеслась мысль, неужели кто-то из двадцати восьми, которым были устроены побеги, пойман с нашим аусвайсом? Слишком много было причин у нас подозревать, что Гришу забрали в связи с побегами. Пропуска мы готовили для людей, необходимых фронту, то есть для старшего комсостава и летчиков-ночников; как объяснил Гриша, на подготовку комсостава было затрачено много времени, а летчики-ночники — это особо талантливые люди, так как немногие способны летать в ночное время.

Почему-то вместе с Гришей забрали полковника Карамзина, и нас осенило — не является ли он главным законспирированным руководителем подполья? До сих пор за главного мы принимали Гришу, он фактически руководил организацией всех побегов и его все слушались беспрекословно. Но мы так и не узнали, кто стоял за Гришей, кто был главным, да и не пытались узнать. Мы исполняли все, что поручал Гриша, и я ни разу не спросил его ни о чем, а он, мне кажется, знал законы конспирации и не хотел подвергать людей лишнему риску.

* * *

Странным стечением обстоятельств почти все мои товарищи, с которыми меня свела судьба в первый шквал войны и плена, остались жить, и почти все бежали в партизаны или на фронт.

Гришу Третьяка мне удалось увидеть еще раз, это случилось в Полоцком лагере военнопленных, об этом я еще расскажу. О дальнейшей судьбе Гриши я узнал, лишь оказавшись в Москве в октябре 1943 года, когда прочел его письмо, адресованное моей жене. Он сообщал Галочке, что я жив, нахожусь в плену в лагере военнопленных, и рассказывал о себе, что он бежал из плена и сейчас находится в рядах Красной Армии, работает художником; просил прислать ему краски и кисти. К тому времени, когда пришло это письмо, Галочка уже знала, что я в партизанах, я смог сообщить ей, где нахожусь, и свой адрес, обо всем этом она написала Грише. Но он, как видно, ее письма не получил.

К сожалению, первое письмо Гриши затерялось. Второе известие от него мы получили в начале 1944 года, его принес однополчанин Гриши, сержант Соловьев, когда нас с женой не было дома. Привожу это письмо дословно:

«Галина Григорьевна!

Если вы имеете то, о чем я просил в предыдущем письме, то передайте с сержантом Соловьевым.

Я буду вам очень благодарен, ибо работать абсолютно нечем. О тех материалах, на которых приходится работать, Соловьев вам расскажет. Пишу наспех, ибо отходит поезд.

Галина Григорьевна, пишите за мирную жизнь Москвы, интересно, как Николай! Если вы с ним держите связь, передайте привет и сообщите адрес.

Я уже 3 месяца как перешел линию фронта и сейчас нахожусь в Красной Армии, пока работаю художником, работа мелкая и (здесь оборвана бумага)…ывает даже отзыва».

Обратный адрес Гриша написал такой: «05353Э. Третьяков Г.Ф.».

К моему удивлению, фамилия Гриши оказалась не Третьяк, а Третьяков. На оборотной стороне треугольника письма Соловьев написал: «Галина Григорьевна, письмо товарища Третьякова я по его просьбе занес к вам сегодня, но, к сожалению, вас не застал. Я надеюсь, что будет ответ на него. Я зайду 4-го фев-я. Сейчас никак нет время. Сержант Соловьев». Мы ждали этого человека, но он больше не пришел. До армии Григорий Федорович Третьяков жил в Мариуполе, работал художником в Мариупольском театре.

Николай Орлов, которого я спасал от тифа, тоже бежал из лагеря в конце 1942 года. Он раздобыл немецкую форму, встал на дороге как регулировщик и остановил немецкую машину, убил шофера, взял в плен полковника и сам привел машину к партизанам. Началась его деятельность партизанского командира. Когда я вернулся из партизан, то узнал, что Колю Орлова вызывали в Центральный штаб партизанского движения в Москве, где он докладывал о борьбе своего отряда. Значит, он был хороший, видный командир. Больше я о нем не слыхал.

Толя Веденеев бежал в партизанскую бригаду. Партизаны, узнав, что он хорошо играет, раздобыли и привезли в бригаду пианино, он устраивал концерты в отрядах. После войны Толя вернулся в Москву, работал в своем институте.

Ваня Гусенцев — Ваня-цыган, он и действительно был цыганом, тоже бежал, с Димкой-скрипачом. Они воевали в партизанском отряде, а также устроили партизанский музыкальный ансамбль, который разъезжал по деревням и отрядам, давая концерты, успехом ансамбль пользовался огромным. Руководила ансамблем Оля, та самая разведчица, что рассказала мне о Чистякове. Воевали они в партизанской бригаде легендарного комбрига Витебщины Алексея Данукалова.

Володя Векшин бежал дважды, это и комичная, и драматическая история. Первый раз ему удалось бежать, но он потерял по дороге очки, оказался в безвыходном положении и пришел обратно проситься в лагерь, так как боялся, что его как беглого прибьют полицаи. Со временем он вновь бежал, но уже не один, и они добрались до партизан. Партизаны достали Володе очки, и он вел борьбу.

Бежали и Андреев, старший повар кухни, и его заместитель Анатолий Харламов, друг Толи Веденеева, тоже из Политехнического института, они подсыпали отраву, когда готовили для немцев, и бежали.

В общем, из переживших ужас дистрофии, тифа и оставшихся в живых моих товарищей почти все бежали. Бежали и врачи, в том числе и наш чудесный доктор Молодцов. После войны мы встретились с Володей, и я узнал, что его настоящее имя — Павел, Павел Васильевич Векшин.

 

Глава девятая.

Май 1942

Обреченные. — Швестер Лизабет. — Люба и Наденька. — Неожиданная встреча. — Честное слово. — Ганс и Генрих. — Ночь. — Портреты Лизабет. — Тактика фашизма

Стояла весна, весна 1942 года, и, несмотря на колючую проволоку лагеря Боровуха-2, посты в темно-серых квадратных касках и пауки вышек с пулеметами, весна покрывала все зеленью, все живое стремилось к солнцу, и наш лагерный плац представлял странное зрелище, лежали распластанные желто-белые, как ростки картофеля, проросшего в погребе, тела военнопленных, другие сидели, согнув спины с торчащими позвонками, углубленно били вшей на своем сером белье; когда человек в несчастье, вши появляются, как его тень, и неумолимо преследуют, если не сопротивляться — одолеют, съедят, в лазарете они покрывали обессилевших серой живой простыней. Люди лазали по плацу на четвереньках, срывали появляющиеся листочки травы и ели, паслись. Сейчас все начали пастись, и так усиленно, что съедали все зеленое раньше, чем оно могло подняться. Питание весной совсем стало скудным, и все набросились на зеленью витамины. Но странно, человек начинал себя чувствовать даже лучше, крепче, а потом, через неделю-две, умирал. И все же весна громыхала громом, и пролились первые ливни, рождая надежды, хотя, казалось, все было сделано, чтобы их выскоблить в душе военнопленного начисто. Мы не могли прийти в себя после смерти Ани, а тут еще такой удар, как арест Третьяка. Каждый час мы ждали, что нас тоже заберут, видно, где-то лопнула цепь конспирации, случайно не могли они так точно угадать, кого брать первым. Ожидание нависло над нами.

И вот вдруг пришел к нам в комнату, где мы работали, сам начальник полиции лагеря Анатолий Бондаренко:

— Вот что, художники, поедете в Полоцк, вызывают вас. — И приказал срочно собираться.

Всего можно ждать от такого приглашения, но то, что надо собрать вещи, вселяло надежду, может, и вправду надо что-то рисовать. Сборы были быстрыми. Нас с Гутиевым уже ждали стоящие возле входа на кухню Саша Лапшин и Володя Шипуля, оказалось, их тоже везут по вызову коменданта.

Взобрались в кузов трехтонки, нашей военной машины, их немцы ценили очень высоко: «гут машина», может идти по всем дорогам. На дне кузова лежали два человека, старик и молодой парень, они апатично смотрели на нас и двух немцев-конвоиров, влезающих за нами, я спросил, усаживаясь возле борта:

— Куда вас везут? Пожилой просто сказал:

— Расстреливать хотят. Но почему-то в Полоцке. Сначала хотели тут, а потом решили, лучше там. — Помолчал и спросил: — Вас тоже стрелять везут или еще что?

Я не мог смотреть ему в глаза, мне было совестно его огорчать, высказав надежду на лучший исход нашей судьбы, сказал неопределенно:

— Не знаю, нам еще не говорили.

Конвоир помоложе заметил наш разговор и стукнул прикладом карабина по бедру старика, страшным голосом пугающим сказал:

— Юда — капут! — И сразу рассмеялся заливисто, давая понять, что он пошутил.

Второй конвоир приладил доску и уселся со своим товарищем спиной к кабине, чтобы нас всех видеть.

Машина бежала по весенней дороге, и было нелепо сознавать, что по крайней мере двоих из нас везут туда, где кончится их жизненный путь, что это последняя их дорога, а везут их жизнерадостные два немца, смеющиеся и радующиеся весеннему дню.

Среди поля пожилой конвоир постучал по крыше кабины, машина остановилась, он сделал знак нашей группе, что можно слезть, и, отойдя в сторону два шага, показал зачем. Мы обрадовались возможности размять ноги. Вернулись, и молодой конвоир толкнул старика и юношу. Старик даже улыбнулся, настолько, видно, это его мучило. Парень слез, постоял, но ничего не смог сделать. Конвоир толкнул его и довольный собой полез в кузов.

Опять машина пошла через поля, а затем через начинающий зеленеть вербами еловый лес, вербы особенно нежны весной, одетые зеленой пеной; неповторимо березы тянутся из земли живыми струнками, и вздрогнет вдруг тонкое деревце, сместится в сторону… Мы смотрели с большим интересом на лес, представляя себя бегущими, или — здорово бы! — вдруг выскакивают партизаны и… Да что говорить! Но партизан не было, а мы не бросились на конвоиров.

Молодой еврей сидел, свесив голову. Он находился в состоянии шока. Когда объявляют о расстреле, редко кто может не поддаться гипнозу и совершать поступки, доступные здоровым людям. Вот и сейчас, они лежали, полные покорности судьбе, и ждали, когда их привезут в лагерь евреев и будут расстреливать. Единственный случай протеста, о котором я знаю, был у цыган, их тоже расстреливали немцы как бесполезную нацию. Повели в лес семьдесят цыган, часть — женщин с детьми, везли на телегах. Конвой, как привыкли немцы, дали двенадцать человек. Когда заехали в лес, цыганки набросились на конвоиров и буквально загрызли их, дав уйти мужчинам. Сами женщины с детьми погибли. Цыгане, видимо, не подлежат общему закону потери воли после приговора. За все время расстрелов в нашем лагере только один молодой парень закричал: «Да здравствует советская власть! Все равно вас, фашистов, наши уничтожат!» Да, не так все просто в жизни, как нам казалось; даже закричать перед смертью, зная о ее неизбежности. Человеку очень трудно преодолеть себя. Я часто думал над этим, то ли остается в нас всегда надежда, и чем ее меньше, надежды на жизнь, тем больше человек боится сделать активное действие, уменьшающее шансы на жизнь; то ли это шок?..

Навстречу проехали две большие немецкие машины. Несколько раз попадались повозки с полицейскими, ехавшие по обочине. А сейчас пошла совсем людная дорога, мы подъезжали к Полоцку.

* * *

Нас привезли в центр города и возле комендатуры приказали выйти из машины. Конвоиры привели замену себе, сдали нас. Машина со стариком и юношей уехала. Мы стояли на улице и ждали.

Через полчаса вышел сам комендант города и объявил, что мы должны расписать солдатенгейм, то есть солдатскую гостиницу. Тут же два конвоира повели нас в соседний дом.

Ремонт пострадавшего от обстрелов здания (в нем до войны был райком партии) шел полным ходом, маляры белили стены и потолки, ходили немцы, военнопленные разбирали леса, выносили строительный мусор. Нас ввели в большой, наполовину побеленный зал с заваленным мусором и опилками полом. Один из конвоиров ушел разыскивать шефа солдатенгейма. Мы оглядывались и прикидывали, что ждет нас от встречи с шефом.

Из темного проема двери к нам двигалась молодая женщина в сером форменном платье медсестры с ослепительно белым накрахмаленным передником, в белой с красным крестом повязке на голове. Конвоир сказал:

— Это швестер Лизабет, шеф солдатенгейма.

Швестер Лизабет кивнула, и румянец залил ей все лицо.

Переводчика не было, мы сами объяснялись. Стали называть свои имена, спросили, что нам предстоит делать. Швестер справилась с первым смущением и начала говорить, составляя простые фразы:

— Этот зал надо рисовать стены.

Перешли во второй, более квадратный зал, его тоже надо, оказывается, рисовать, здесь будут обедать солдаты и пить немножко пиво. Третья комната была небольшая, из нее сестра хотела сделать комнату отдыха и библиотеку, мы сразу решили, что пока здесь будет наша рабочая комната, о чем тут же договорились с сестрой. Сложили наши сумки и попросили время для обсуждения предстоящей работы. Сестра Лизабет ушла, оставив нас с конвоирами, которые уже удобно устроились в старых креслах.

Мы ожидали всего, что угодно, но не того, что встретили, начиная от начальника и кончая работой, о которой можно только мечтать, — роспись по белой стене! Начали наперебой предлагать темы, но тут же спохватывались — ведь это для немцев! Одно ясно: темы должны быть если не в открытую говорящие против фашизма, то хотя бы о неоспоримо гуманных идеях. В большом зале мы с Колей сразу договорились делать росписи по гравюрам Дюрера, коричневым штрихом по белой стене, это даст возможность делать художественные вещи, и немцы от своего художника не смогут отказаться. Зал для столовой я предложил расписать фигурами танцующих женщин: трактуя плоскостно и стилизуя, можно добиться, мне казалось, нейтрального изображения фигур — ни тебе русские, ни украинки, а скорее немки или что-то среднее. На дверях Коля сделает орнамент, а Володя Шипуля будет его раскрашивать, он по профессии биолог, пусть занимается посильным делом и будет тоже художником. Саша Лапшин по профессии монументалист, но будет помогать мне. Сашка упорно просит дать ему хотя бы одну фигуру, но я никак не могу ему втолковать своего замысла: нельзя допустить, что будут написаны наши женщины, танцующие перед фрицами, пьющими «немножко пиво и шнапс». Сашку гнет желание дорваться до стен и написать так, как он писал бы у себя дома живую русскую женщину. Соглашаюсь, что одну фигуру он напишет.

Делаем эскизы, и уже по Сашкиному эскизу видно, что трудно ему будет совладать с собой. Я тоже хотел бы написать так, как раньше, но этого нельзя делать, и потому прошу конвоиров достать нам немецкие журналы. Один из них очень охотно пошел к сестре Лизабет и принес целую груду журналов. Мы с жадностью смотрим их. Впервые перед нами жизнь немцев, нам интересно, что у них творится во время войны, обсуждаем и лихорадочно ищем подтверждений, что и для них война не мед, рассматриваем фотографии их разрушенных домов, их улиц. Среди рекламных фото я нашел то, что нужно мне для стены.

Вошла русская девушка с кастрюлей супа, пахнущего не так, как баланда, в нем чищеный картофель и макароны. Девушка — в белом переднике и белой повязке, она работает официанткой, зовут ее Люба, взгляд насмешливый:

— Вот, суп принесла для конвоиров и для вас. Старайтесь, работайте для немцев, то мы вас кормить будем. — Смотрит с иронией.

Надо ответить, бросить что-то на ее двусмысленный вызов, но уже ясно, что это не только вызов, но и мост, по которому может установиться связь, взаимопонимание. В это время мы привыкли к таким фразам, в которых можно всегда скрыться за прямым содержанием слов, а можно пойти по мосту смысла. Отвечаю такой же фразой:

— А мы для них все время стараемся, даже вот в лагере сидим для них.

Люба смотрит в мою сторону, стараясь увидеть глаза, простодушно говорит:

— Что ж, они вас обучат уму-разуму, может, и с вас люди будут.

Люба нас восхитила, но и за нее страшно сделалось, рисковая дивчина, с первой встречи идет на риск, а вдруг мы гады окажемся?

Конвоиры между тем набирают суп в свои котелки и усаживаются, вытянув ложки и разложив на столике хлеб. Один из них, высокий, чех по национальности, из Праги; второй, небольшого роста, немец, зовут его Ганс, он из-под Берлина, дорожный мастер. Чех, его зовут Генрих, старался даже говорить по-русски некоторые слова, Ганс сидел молча и застенчиво улыбался.

— Ну, хватит разговорчиков, — заторопилась Люба, — давайте скорей суп разбирать. Пойду за вторым, а то немки ругать будут. Ох и злющие у нас на кухне немки! Это не Лизабет, она начальница, а и то их боится. — Громыхнула крышкой кастрюли, выложив весь суп в наши котелки, и скрылась за дверью.

Все углубились в сёрбанье супа, изредка делясь впечатлениями. Просто трудно представить, как нам бешено повезло! Нас не отвезли в гестапо, а привезли сюда делать росписи на белых стенах и делать свободно; и конвоиры, видать, хорошие люди, и начальница, как королева, у которой есть такие вот Любы. А суп! Чего стоит суп! Мы забыли, когда ели такой, еще на гражданке.

Опять появляется Люба, но не одна, с ней совсем молоденькая, лет шестнадцати-семнадцати, девочка, тоже официантка, мы сразу поняли, увязалась посмотреть на нас. Лицо ее, с двумя косичками под белой повязкой официантки, еще совсем детское, сразу вошло в душу щемящее чувство жалости и страха за ее судьбу, ведь здесь будут останавливаться фронтовики, едущие в отпуск и из отпуска, а это совсем не то, что тыловые, живущие в нормах полугражданской жизни немцы. Звали ее Наденька, она настороженно смотрела своими черными глазами, разговаривать стеснялась. Зато Люба уже совсем как дома, даже говорит по-немецки с конвоирами. Весело положив им котлеты с макаронами, стала раздавать нам второе, задавая вопросы самые неожиданные и так же неожиданно отвечая на наши. Да, с ней не соскучишься, ясно, что это наша дивчина. Но вот заставила же судьба этих чудных девушек пойти официантками в солдатенгейм.

— Как попали сюда? Да нас с биржи труда прислали, и немец сказал: «Работать хорошо, а то плетка будет!» Вот тебе и попали! Бежим, Надежда, а то наши немкёли уже губы змеей гнут.

Мы заметили, что Ганс котлеты не ел, вложил в котелок и захлопнул крышкой; сидит жует хлеб.

Опять, повеселев после еды и такой чудесной встречи с нашими девушками, принялись чертить, мерять, все больше увлекаясь работой. Нас радовало, что не заставили рисовать портрет Гитлера и никакие там патриотические сцены, а предложили придумать самим, что мы хотим.

Незаметно день склонился к вечеру, пришла швестер Лизабет, мы стремились ей рассказать, что придумали, как и чем можно расписать комнаты; ей все нравилось, она кивала, одобряя. Затем сказала что-то конвоирам и оставила нас в большом зале.

Уже все немцы ушли, и рабочих увели в лагерь, осталась в здании только наша группа. Вернулась швестер и, опять смущаясь, сказала, чтобы мы зашли в комнату рядом и поужинали, после чего конвой поведет нас в лагерь.

Открыв дверь комнаты, мы от неожиданности замерли. Посередине стоял длинный составленный стол, накрытый белой скатертью, на нем стройно выстроились тарелки, чашки и кофейники, кувшин с молоком, блюда с ветчиной и сыром, тарелочки с кубиками масла и сахаром. В комнате никого не было. Подойдя к столу, мы смотрели на все, еще не веря, что это нас приглашают сесть, и взять в руки приборы, и есть с тарелочек то, что давно перестало быть реальностью и не грезилось даже во сне и мечтах; белая скатерть с изломами складок от утюга, белоснежные салфетки — все приготовлено не для опустившихся в лагере людей, а как для самых дорогих гостей. Когда стал проходить столбняк, решили держать себя, как будто такие ужины у нас каждый день, то есть не хватать по сумкам того, что сейчас не съедим, взять можно только по несколько кусочков сахара и масла, остальное понемногу оставить. Если нас так принимают, то и нам надо держаться соответственно. Конвоиры усаживаются вместе с нами смущенные и подавленные, им, видно, тоже нечасто выпадает такое счастье. Вижу, как Ганс опять тихонько убрал со своей тарелки кусок ветчины в котелок и жует хлеб, делая беззаботный вид. Туда же исчезли сахар и масло с его блюдечка, а он пил с удовольствием кофе, я не мог понять, почему он все собирает в котелок и делает это, скромно потупив глаза, будто ему совсем не хочется есть, а хлеб — лучше, чем котлеты, ветчина и сыр. Генрих ест с удовольствием, говорит, что ветчина такая, как у них в Праге.

Кончается ужин. Я осмотрел стол, немного поправил, чтобы все осталось как после ужина сытых интеллигентных людей, ребята одобрили это, нельзя перед нашей доброй королевой выступать в униженном положении, ведь она нас принимает как художников, несмотря на конвой и то, что мы пленные. Нас никто не провожал, некому было сказать спасибо, но и это, мы понимали, делалось специально, чтобы не ставить нас в униженное положение.

Конвоиры ведут нас через город в лагерь. Было странно идти по улицам города, хотя и посередине мостовой, как арестантам, но идти по улицам; после проволоки Бо-ровухи это было свободой. Дома многие разбиты бомбежкой или обгорели, люди одеты в то, что у них осталось от прежней жизни. Но удивительно, как быстро все утрачивают свою принадлежность прошлому, как новое время рождало свою «моду», корректируя ее военными условиями. Ватники и сапоги с отогнутыми голенищами — у мужчин, платки и мужские пиджаки на женщинах, оставшихся без мужей, это сделалось обычным; мы шли, на все обращая внимание.

Дорога пошла совсем разъезженная. Вокруг одноэтажные домики, мы уже на окраине. Над нами чистое небо с нежной зарей раннего вечера длинного весеннего дня.

* * *

Лагерь в Полоцке размещается на территории бывшего военного городка, мы подходим к проволоке, укутавшей заботливой паутиной голодную массу людей. Договариваемся с нашим конвоем, что завтра ровно в семь будем ждать их возле ворот. Нас впускают на территорию огромного лагеря.

Поодаль стоят пятиэтажные и трехэтажные казармы, плац вытоптан тысячами ног, нигде ни одного листка зеленой травы. Посередине тянулось странное сооружение метров тридцати-сорока длиной. На высокие столбы, соединенные перекладинами, положены две доски, образующие узкий хлиплый помост, к нему с одной стороны приставлена лестница. На земле под помостом — ряд огромных бочек, часть на двуколках. Мы стояли и недоумевающе смотрели, как обессиленный военнопленный в натянутой на уши пилотке с отвернутыми краями, в деревянных колодках влезал по ступенькам лестницы наверх, затем по качающимся доскам, с трудом передвигая ноги, держась одной рукой за перила, чтобы не упасть, дошел до середины и начал копаться, расстегивая ремень брюк. Плац огромный, на нем тысячи людей — и вдруг, чтобы сделать то, что мы привыкли делать в интимной обстановке, человек, превозмогая стыд, должен сделать при всех, над головами людей. А ветер и снег, дождь, намерзлые доски. И нужно попасть в бочку, иначе будут бить, а затем заставят руками убирать испражнения. Мы были подготовлены ужасами нашего лагеря, но додуматься, что можно так издеваться над людьми… Стояли молча на плацу ужаса. Как просто можно растоптать человеческое достоинство, привести людей к скотскому состоянию. Да, этого они и добиваются, это они и хотят сделать с нами, все продумано их учеными, их интеллигенцией, все решительно, чтобы нас уничтожить физически и морально, есть место на земле только высшей, арийской, расе.

Мы идем, не зная, куда идти, двигаемся с другими к дому, высокому и длинному, уныло стоящему в стороне, нужно найти место для ночлега. Пробираемся сквозь толпу, оказывается, скоро впустят на ночь, а днем все должны находиться на дворе.

Вваливаемся с толпой в огромный коридор бывших казарм, справа тянутся двери, высоко под потолком маленькая лампочка, запах, какой бывает в общественных местах, где много людей и уборные, хотя все вымыто за день дежурными. Толпа вносит нас в одну из комнат, мы занимаем место возле стены и укладываемся на полу, подложив под головы вещмешки.

В большой комнате, где мы разместились, двухъярусные нары полностью заняты жильцами, только место под стеной оказалось свободным, но, хотя мы стесняли проход, нас никто не ругал. Сбросив сапоги, почувствовал усталость. Но Николай предложил пойти помыться; проходя по коридору мы заметили в одной из комнат много кранов для умывания. Володя с Сашей пойдут вторыми, посторожат пока наши места.

В умывальной, раздевшись, начали обмываться холодной водой, это редкое удовольствие в лагере. Ближе к окну мылся крепкий парень, удивительно похожий на Григория Третьяка. Всмотрелся пристальнее, было мало света от догорающего вечера, а лампочка высоко под потолком светила, еле освещая себя. Подошел ближе, он?

— Григорий!

Он тоже смотрит на меня узнавая. И уже обнял, мы целуемся. Подошел мокрый Николай, облапил нас, тискает. Как могло случиться, что мы встретились в этом водовороте из тысяч людей?! Встретились в первый же вечер! Попали в одно здание! На один этаж! И нас толкнуло подняться сюда в одно время!

— Гриша, да как же ты здесь, в лагере?! Ведь тебя в гестапо забрали!

— Да видишь, в огне не сгорел и с гестапо вырвался.

Решаем пойти к Григорию, у него в комнате, оказывается, много свободных мест. Привели Сашу с Володей, они заснули сразу, а мы, хоть и шикали на нас, еще долго шептались, и Гриша наконец рассказал все по порядку.

Когда его увезли на машине, то сразу доставили в полоцкое гестапо и провели в кабинет, где за столом сидел гауптман в черном мундире с повязкой на рукаве, с ним в комнате два здоровых немца, которые помогают снимать допрос.

— Сначала посадили меня, как садят для допроса: я перед столом, лицо освещено, а капитан в тени, — рассказывает Гриша. — Капитан достал из папки листок, прочел мне по-русски: «Григорий Федорович Третьяк, вы обвиняетесь, первое: скрыли свое воинское звание, в армии вы были майором. Второе: в лагере Боровуха-2 являлись организатором побегов старшего комсостава Красной Армии».

Прочитал и говорит: «Отвечать сейчас не надо. Сначала посмотреть, что мы имеем для правильных ответов, потом говорить. Думаю, не захотеть, чтобы я сердиться». Сразу подручные его, два здоровенных немца, меня подвели к жаровне, как видно, это у них ритуал для новичков. Один стал нажимать ногой на педаль, раздувать огонь, и над ним щипцы держит, пока не раскалились. Думаю, сейчас жечь начнут. Но он только показал, что можно делать. Поднес к глазу, говорит: «Капут». Схватил руку, показал на ногти: «Капут». И сразу — не дают опомниться! — перевели на другую сторону стола, там странная дверь, на огромных винтах с барашками. Затолкали меня за эту дверь, для головы впереди вырезана дырка, сзади тоже блок деревянный. Стою зажатый, а они начали свинчивать блоки барашками. Капитан подошел и говорит: «Очень хорош штука. Винтить будут — ребра лопать будут. Никто не выдержать». Когда меня вынули оттуда, я весь был мокрый, трясет, думаю: а начнут спрашивать и винтить, во что тогда превращусь? И тут решил: пока цел, соображаю еще, надо сразу сказать капитану по первому пункту, о сокрытии звания. Говорю: «Господин капитан, первое, что я заявляю, в доносе неправильно сказано, я не майор, а рядовой, служил в Боровухе-2 в погранчасти. Это могут подтвердить бойцы из моей части, нас было взято в плен сто тридцать восемь человек. Те, кто остался живой, находятся в лагере Боровуха-2 и могут подтвердить». Он, видно, не ожидал после всего такого заявления, но сказал: «Хорошо, Третьяк, проверим. Подумай, Третьяк, что тебя ждет, если ты говорить неправда». И увели в камеру. А через две недели отправили сюда, в Полоцкий лагерь.

Мы слушали и не могли прийти в себя, меня поташнивало, только сейчас я ощутил страх перед пытками, которые должны были нас постигнуть там, в камере, где раздавливают грудные клетки, закладывают руки в колодки, рвут ногти, выжигают глаза, это все представилось удивительно близко и удивительно относилось к нам. Не дай бог, Гриша не доказал бы, что он не майор, а капитан не был в тисках своих представлений о чинах и их недосягаемости!

Немцы удостоверились, что Гриша не майор и, следовательно, по их убеждению, не мог руководить даже в подполье полковниками и майорами, это не могло вложиться в голову немецкого капитана, и он скорее поверил, что донос ложный, чем в такое крушение служебной иерархии. Это нас удивляет, мы потрясены, так как никогда не чувствовали, что нас отделяет от командиров непреодолимая стена чинов. Мы готовили побеги комсостава, и они, и мы воспринимали это как нормальное явление, равные отношения равных людей. И вдруг оказывается, по психологии немцев, — мы были недостойными, не имели права даже помыслить об этом; это даже спасло Третьяка от раскаленных железных щипцов капитана гестапо.

Разговор затихает, так как с нар шикают; хотя мы и говорили тихо, но забывались, и кто-то, объятый ужасом — ведь могло и с ним это быть! — заговорит вдруг страстным, взволнованным шепотом.

Засыпаем поздно, а может, уже и рано, свет призрачный, ночи в мае малые, долго светло и незаметно ночь переходит в рассвет. На нарах тяжело спят военнопленные, слышны храп и тяжелое дыхание, вдруг кто-то закричит во сне. Сон, куда может уйти человек от действительности, для нас тоже немилосерден, он воскрешает кошмар дня или неумолимо пророчит страшный конец. Какое счастье, когда вдруг во сне на минуточку очутишься в прежней довоенной жизни со своими близкими! После такого сна человек долго не может прийти в себя, мечтает вновь повторить этот миг, ходит, как сонная муха, боясь расплескать свое видение.

…Внезапно звучит звонок. Дребезжащий, визгливый. Звонки на каждом этаже — назойливые, громкие, наполняющие страхом. Нельзя опаздывать, надо быстро вскочить, собрать скарб свой, протиснуться в умывальник, бежать в туалет. Бритье, это мучительное занятие, когда тупым лезвием, с холодной водой стараешься обскоблить свое лицо. А тут еще полицаи всюду, кричат, подгоняют: «Быстрей! Быстрей!» И уже выстраивают всех в коридоре, пересчитывают и выводят на плац. Будет раздача баланды, все ждут.

Объясняю батальонному полицаю, что за нами должны прийти конвоиры, нам приказано ждать у проходной. Он разозлился:

— Так что, вы и жрать не хотите?!

— Да, мы будем там есть, а опаздывать мы не можем.

— Стой ты! — орет полицай. — Получишь баланду, тогда иди! Ишь какой до работы быстрый!

Мы стоим и ждем. Подвезли бочку. По одному идет шеренга, протягивая котелки. Возле бочки повар и два полицая с плетками, для порядка. Наконец получаем свои порции, это консервная баночка, прибитая гвоздем к палке, ею повар черпает в котле счастье военнопленного, счастье — если попадается пара картофелин. Отдаем свои пайки хлеба и баланды Грише, а сами, в надежде на завтрак в солдатенгейме, дожидаемся, когда нас заберут конвоиры.

Подбежал полицейский, сказал что-то нашему, тот указал на нас. Мы радостно зашагали к проходной.

* * *

Мы идем по улице, оставив за проволокой ужас лагеря, как будто проснулись и кошмарный сон оставил нас, встряхнуться полностью мы не можем, но радуемся, хотя еще и не уверены — что сон, а что явь: может, это сон, что мы в городе и нас ведут два добрых улыбающихся конвоира? Еще совсем рано, в воздухе разлита свежесть, все окутано утренней дымкой, мы идем и мечтаем, что сейчас нас накормят вкусной едой.

Входим в свою рабочую комнату, и сразу нам приносят кастрюлю супа с макаронами, мясо с подливкой. Принесла все Люба, она не может без шуток:

— Ну как, побывали на германском курорте?!

Наши конвоиры опять усаживаются с нами, и опять я замечаю, что Ганс убрал в котелок мясо и захлопнул крышкой.

Вошла швестер Лизабет, вся удивительно свежая, накрахмаленная, красиво лежит платье белое в тонкую серую полоску, это форменное платье немецких медсестер, но на ней оно выглядит как торжественно-нарядное. Лизабет спрашивает, что нам нужно для работы, какие краски и когда мы думаем приступить к работе. Из нас лучше всех говорит по-немецки Володя, но мы все уже научились объясняться без переводчиков, а я, если непонятно, сразу рисую, и делается все ясно. Объясняем сестре наш замысел, рисовать на стене штрихом, и что для этого нужны сухие пигменты, мел и клей. Показываю наброски фигур для малого зала, Лизабет нравится, она кивает, улыбается. Рассказываем, какими орнаментами покроем двери, чтобы они были в стиле росписей, и еще, неожиданно для себя, я вдруг предлагаю сестре написать ее портрет. Я не ожидал, что это предложение так смутит Лизабет, она покраснела, залилась розовым румянцем до самой белой повязки на лбу и сказала смущенно, что не вправе отрывать меня от дела. Я объяснил, что портрет можно делать в обеденный перерыв или после работы и что для него у меня есть кусок бумаги и акварель. Сестра успокоилась и сказала: «Хорошо, потом».

Мы все занялись своими делами. Я делал эскизы, готовил уголь для рисунка. Нам приносили краски, но из этих пигментов трудно будет составить нужные колера.

Опять вечер, и опять белый стол с обилием вкусной еды. Генрих объяснил нам, что сестра не хочет днем, при других, показывать, как нас кормят.

Сегодня мы уже весело шагаем по вечерним улицам Полоцка. С конвоирами установилась дружеская связь, и нас не страшит теперь проволока лагеря, мы ждем, что увидим там Гришу, принесем ему еды, а утром опять уйдем на работу, как в сон, где есть стол с белой скатертью и женская доброта.

Так потянулись дни.

* * *

Через пять дней мы уже приступили к работе на стенах. Пришла Лизабет в комнату, где мы рисовали, и сказала, что хочет спросить нас. Опять она покраснела и серьезно начала объяснять, как плохо, что нам приходится ходить в лагерь, тратить несколько часов на дорогу, лучше это время работать; об этом она говорила с комендантом Полоцка, и комендант сказал, что она может взять нас на поруки, мы сможем жить здесь, в солдатенгейме, вместе со своим конвоем; но мы должны дать ей честное слово, что не убежим, так как она будет отвечать за нас.

— Вы подумайте и скажите, сможете вы дать честное слово или нет.

Лизабет смешалась совсем, речь была длинной и очень важной. Мы понимали, что не работа ее заботит, просто ей жалко нас, каждый день отправляющихся в лагерь, за проволоку.

Остаемся одни, и работа — уже не работа, начинается обсуждение. Конечно, заманчиво дать честное слово и остаться, хоть и с конвоем, но почти на свободе, выбрать момент и бежать, ведь честное слово дано врагу; хотя швестер Лизабет и добрая девушка, но она служит в немецкой армии. Я сказал, что, дав слово, мы не можем бежать, так как слово у каждого одно и безразлично, кому оно дано, другу или врагу. Как тогда верить друг другу? Если дал слово и его нарушишь, объясняя, что это в отношении врага, то нарушишь и дав другу — припечет, найдешь объяснение. Николай меня поддержал, и мы все приходим к решению: пока будем работать у сестры, побег откладываем, но подготовку вести надо.

Вошли Ганс и Генрих, они уже знают, что сказала нам сестра, это касается и их, им нас охранять, с них спросит комендант, если мы бежим. Генрих начинает, как может, объяснять нам, как будет хорошо не ходить в лагерь и жить тут, но мы видим, что его мучает другая мысль: не убежим ли мы? Теперь мы стараемся объяснить им и заверить, что, дав слово, его сдержим. Генрих говорит, что он пацифист, и если мы будем бежать, он стрелять не может; а Ганс — евангелист, тоже не поднимет винтовку, но за это их предадут суду. Мы даем им слово, что бежать не будем. Генрих рассказывает, как его вызвал комендант Полоцка и при чешском полковнике спросил:

— Когда ты жил лучше, до прихода немцев в Чехословакию или после прихода?

Генрих приложил руку, щелкнув каблуками:

— До прихода!

Комендант развернулся и кулаком ударил его в висок, Генрих думал, что упадет, так завертелось перед глазами. А комендант как ни в чем не бывало опять спрашивает:

— Так когда ты лучше жил — до прихода или после?

— После прихода! — пришлось согласиться Генриху. И комендант весело сказал полковнику:

— Видите, как довольны нашим приходом чехи.

— Так что я у него на заметке, — говорит Генрих. — А Ганс, он совсем на плохом счету. В Полоцке он по двум причинам: по возрасту и потому что он евангелист.

Ганс кивает, он очень застенчивый и сам о себе сказать не может, за него говорит Генрих. Гансу и по убеждениям, и по профессии, он дорожный мастер, война совсем не нужна.

Ганс познакомился в Полоцке с русской женщиной, она уборщицей работает в комендатуре, зовут ее Лизабет, то есть Лиза, у нее маленькая дочка. Ганс их очень любит и, оказывается, потому не ест ничего вкусного, что все для них собирает. Написал Ганс рапорт начальству, что у него в Германии разбомбили дом и погибла семья: потому прошу оставить меня в России и определить на работу дорожным мастером. Начальство разобралось, узнали, что и жена у него жива, и дом не разбомбили. Вызвали, дали гауптвахту голодную. Отсидел он десять дней и еще рад, что из Полоцка не отправили, что может он свою Лизабет видеть. Ганс кивает — все, мол, правда.

Для нас раскрылась судьба наших конвоиров и стало ясно их поведение. Не все немцы коричневые, это фашизм всех старается запрячь в свою упряжку, используя и чехов, и своих евангелистов, и других несогласных. А если чуть больше не согласен, то в концлагерь германский попадешь.

Вскоре пришла швестер Лизабет и спросила, даем ли мы слово. Мы ответили, каждый: да, даю слово. Лизабет радостно улыбнулась и сказала, что сейчас мы можем пойти поужинать, а ночевать нас отведут наверх, в комнату, где размещены немецкие солдаты, наши конвоиры придут за нами завтра, так как для них там нет места.

* * *

Никак не можем прийти в себя от свалившегося на нас счастья доброго, человеческого отношения, сидим за столом долго, пока не начинает смеркаться и уже пора идти в комнату, где живут немецкие солдаты, но после всего, что было сегодня, нам кажется, что все дружески к нам относятся, и мы в хорошем состоянии сытых спокойных людей, принявших определенное решение.

Поднялись на второй этаж, в огромный зал, это, наверно, кинозал, пол был еще не готов, но уже установлены брусья, по ним проложены две доски к высокой белой двери. Генрих постучал и — на громкий крик «Я!» — вошел один, доложил, что привел нас, русских художников, ночевать. В ответ раздались крики, ругательства:

— Куда ты привел этих свиней, этих вшивых!

— Еще не хватает, чтобы мы с ними рядом спали! Если будут храпеть, я им заткну глотку!..

Мы все слышим, и даже при плохом знании языка я понимаю все.

Ганс нам объясняет: нужно тихонько войти и лечь, возле окна есть свободные кровати.

Генрих и Ганс ушли, а мы открываем дверь и входим в серый полумрак огромной неправильной формы комнаты с высоким потолком. Посередине комнаты стоит на полу свеча, лежащие на кроватях немцы, их семь человек, дуют на свечу по очереди, кто погасит, им лень встать. Нам нужно пройти через всю комнату, мы идем тихо, но солдаты вдруг перестают дуть и кричат нам, что мы — вшивые свиньи, что, если мы вздумаем ходить ночью в уборную, они подстрелят нас, и всё кричат, что только можно обидного. После белой скатерти, признаний Ганса и Генриха мы, расслабленные, попадаем в эту комнату, и сейчас нам хочется забыть о слове, забыть все и наброситься, перебить этих злых и страшных полузверей. Все мучения всплывают в памяти, какие упали на нашу долю, все страшные картины!.. Но мы тихо раздеваемся, вернее, сбрасываем сапоги и ложимся.

Немцы еще долго дуют на свечу, даже опираются руками на пол, чтобы быть ближе. Пламя колеблется, гнется, но не гаснет. Тогда один швырнул сапог, свеча перекинулась, завертелась на полу, поднялась струйка дыма, раздался гогот, потому что хозяину сапога пришлось встать и бежать за сапогом. Но вот он вскочил в постель и улегся. Все, как по команде, смолкли.

А мы не могли уснуть. Тихо лежим, так как говорить нельзя. Да и что говорить? У всех, наверно, одинаковые мысли и чувство горечи. Мы возвратились в действительность.

Солдаты спят шумно, храпят, ворочаются. Постепенно мы тоже успокаиваемся и засыпаем с мыслями, что все в свое время, будет и побег, будет и возмездие этим вот, из «высшей расы»…

Утро началось внезапно, один из немцев возвестил о нем стуком по каске и воплем:

— Доброе утро!

В него полетели пара подушек и ругательства, он хохотал и продолжал колотить кинжалом по каске.

Просыпались почесываясь, один сразу снял рубаху, полуголый подбежал к столу, отодвинул остатки ужина и, расстелив свою рубаху, стал утюжить ее по швам ложкой, хрустели вши. Остальные смеялись и тоже стягивали рубашки. Тот, который будил, схватил каску и начал каской давить. Вчера они кричали, что мы вшивые твари, а сейчас нас охватил страх набраться вшей от них, так как у себя мы успели их вывести.

Вошел Генрих. Солдат, который бросил сапогом в свечу, сказал:

— В окопах мы стреляем друг в друга, а тут нам подложили под бок этих вшивых русских.

Генрих ответил, что это приказ коменданта. Солдаты стали смеяться:

— Хорошо, не загнали нас в лагерь к ним ночевать.

Генрих и мы поскорее пошли к двери. На лестнице Генрих сказал, что эти солдаты едут домой отдыхать, это фронтовые солдаты, потому они шумные и сердитые. Мы были счастливы покинуть этот ужасный приют.

Искрится вода на солнце раннего утра, мы умываемся во дворе у колонки холодной чистой водой, хочется смыть с себя дыхание этой ночи. Здесь же, во дворе, устраиваемся и бреемся, теперь нам легко это делать, Генрих дал нам пачку лезвий. Ганс и Генрих чувствуют себя виноватыми за тех солдат, нам всем неловко. Пока мы находились в лагере, все было привычнее, на нас не действовали так сильно ни жестокость, ни ругань немцев и полицаев, мы уже знали, что фашизм не в силах убить все человеческое в людях. Но машина фашизма втягивает всех, желающих и нежелающих, одевает всех в зеленоватый мундир и делает каждого причастным к преступлению. Только противостоять можно, иначе — ты заодно с коричневыми. Быть лояльным нельзя, все равно отвечать перед совестью. С этими, что сегодня, так все ясно становится, ведь они еще вчера были на фронте, уже нельзя им сказать, что они не стреляли, все повязаны страшной ролью убийц. Сейчас только доходит до нас со всей очевидностью, каково им тоже было находиться с нами в одной комнате.

* * *

Лизабет согласилась позировать. У меня было пол-листа александрийки, натянул на фанеру лист размером пятьдесят пять на шестьдесят пять, Лизабет усадил почти в профиль на фоне цветущей фуксии, строилась композиция по горизонтали. Зеленые листья, алые и розовые цветы, причудливо разбросанные по фону, великолепно оттеняли нежное розовое лицо и рыжие волосы Лизабет, шею обрамлял белый крахмальный воротник. Было радостно, с первых касаний кисти я видел, что портрет получается и краски красиво, сочно ложатся, акварель была анилиновая, но давала очень красивые прозрачные тона.

Я видел, что портрет нравится Лизабет, и однажды показал ей акварельные пейзажи с натуры, сделанные в Боровухе. Они привели сестру в восторг, и я решил скопировать для нее несколько работ.

После трех часов дня дом делался пустым, только мы оставались работать и Лизабет позировать, В один из таких дней в перерыве сеанса я увидел через открытую дверь Лизабет, она шла по залу и за собой тащила на шнурке громыхающий по полу предмет. Войдя в нашу рабочую комнату, она подтянула веревку, предмет завертелся в воздухе. Это был портрет Гитлера. Лизабет покраснела, как всегда бывало с ней перед выступлением:

— Вот это надо повесить в офицерской комнате. Я знаю, Николай с удовольствием повесил бы так, — она провела рукой у шеи, — но сейчас надо повесить на стену, так как офицеры будут недовольны.

Мы были ошарашены таким доверием и обрадованы. Я тут же встал и кивнул. Взял молоток и пошел за швестер.

И опять мы продолжали портрет. Ребята работали у стен. Было четыре часа, когда Лизабет неожиданно предложила:

— Очень хороший вечер, надо пойти всем гулять на берег.

Конвоиры остались дома, а мы отправились с сестрой на берег Двины к стенам монастыря.

Вечерняя сиреневатость уже ложилась на воду, мягко светилось зеркало русла, было спокойно и свободно, словно унесло войну и кончились ужасы плена; рыжий сеттер сестры бежал то впереди, то рядом, удивительно гармонируя с золотом волос Лизабет, я сказал, что, если найти масляные краски, мне хотелось бы написать ее портрет, большой, с собакой. Лизабет ответила, что попросит коменданта разрешить ей съездить в Ригу, и, может быть, удастся достать краски. Я был совершенно счастлив одной надеждой — неужели опять я смогу писать маслом! Сразу начал объяснять ей, что надо еще для портрета, можно достать мешок — вместо холста, и нужен подрамник… Она кивала: «Гут, гут, Николай». Так что утром следующего дня я уже заказывал подрамник столяру из военнопленных, начал делать палитру и сколачивать временный мольберт, достал щетины для кистей…

Лизабет мне нравилась, и если сначала меня покоряли ее доброта, независимость, смелость, то теперь я стал замечать, что все больше и больше любуюсь ею. Я знал, что и Лизабет особенно ко мне относится, Генрих однажды, на второй или третий день нашего приезда, спросил меня:

— Дома, нах хаус, Николай фрау ист?

Я ответил, что есть, и спросил, почему он интересуется?

— Это не я, это швестер просит знать, — серьезно сказал Генрих.

Тогда я строго добавил:

— Скажи, что женат.

Мне казалось недопустимым уже то, что я стал замечать в своем отношении к ней, а дать ей надежду — это просто предательство по отношению к моей жене.

* * *

Лизабет уехала в Ригу. Мы остались на попечении немок, ее подчиненных. Немки решили воспользоваться отсутствием хозяйки, попросили нарисовать им «Трех богатырей» Васнецова, пришлось сделать, чтобы не портить с ними отношений.

В полдень появлялись Люба и Наденька, приносила обед. Ганс уже совсем не стеснялся, пряча свою долю в котелок. Я с Наденькой вышел за дверь узнать, что нового в городе. «Моряк собирается уходить на днях», — шепотом сказала Наденька. У них в доме, на чердаке, прятался этот человек. И вот теперь он уйдет в лес, к партизанам, завидно чертовски. Да, бежать надо, не сидеть же так всю войну, расписывая солдатенгеймы.

После обеда собрались с Генрихом к слесарю заказывать трубочки для кистей. Боже, сколько ожиданий просто от соприкосновения с улицей! Можно немного рассмотреть город, вдруг пригодится? Может, слесарь что скажет нового?

В мастерской — деревянном сарайчике с вывеской на немецком и русском «Мастерская металлоизделий Суровкина и К» — нам навстречу поднялся старый мастер-еврей, я не удержался и спросил:

— Как же вы — и хозяин мастерской?

Он молча достал сложенную аккуратно, но уже затасканную газету, развернул. Целая страница была занята портретами, заголовок вверху гласил: «Немецкие, евреи-патриоты, работающие на благо Великой Германии».

— Вот видите, Шапиро, — показал хозяин мастерской на портрет какого-то бородача. — Я тоже Шапиро. Вот меня пока и не трогают, говорю, что это мой родственник.

Уже появились евреи, работающие в пользу Германии. Раньше фашисты прикидывались почитателями Ленина и говорили, что они воюют против Сталина, большевиков и евреев. Значит, опять понадобились им капиталы евреев и они на время изменили тактику.

При мне сделали несколько трубочек из консервной банки. Узнать что-либо интересное о местных событиях не удалось.

Лизабет все не возвращалась, дни проходили томительно. Уже были прописаны и ждали пигментов фигуры в столовой, приготовлены холст, кисти и палитра для портрета швестер, заказаны еще подрамники, натянуты на них распоротые мешки и покрыты клеевым грунтом, а Лизабет все не было.

Неожиданно утром подъехала машина к крыльцу. Генрих и Ганс внесли два чемодана, за ними вошла Лизабет, довольная, сияющая. Поздоровавшись, сразу сказала, что краски привезла, но немного. Радость была большая, когда, раскрыв чемодан, швестер вынула ящичек с набором масляных красок и маленькую картонку с пакетиками сухих пигментов, объяснив, что это для росписи на стене. У нее оказался в Риге знакомый художник, он-то и поделился своими красками.

Соорудив подиум в нашей комнате, усадил Лизабет в белое под модерн кресло и начал рисовать. После такого перерыва я не мог поверить в шуршание угля по холсту, стирал, опять начинал, входил в работу. Лизабет не просила посмотреть, она относилась как к священнодействию, а я боялся, что не смогу, не выйдет, но постепенно обретал силу. Холст был примерно сто двадцать на восемьдесят, компоновался портрет вертикально. Лизабет позировала в зеленом платье из тяжелого шелка, у ног ее лежал рыжий сеттер. Сеттер оказался Вестой, очень ласковой и доброй псиной.

В эти же дни начал писать клеевыми красками картины для Лизабет, «Белую лошадь в степи» и «Вечер на берегу Двины». Степной пейзаж писал по воспоминаниям, а «Вечер» — по акварельному этюду на Двине, сделанному в Боровухе с Корном, вся вещь, изображающая сруб бревенчатый, озаренный косыми лучами заходящего солнца, строилась на красных, золотых и теплых синих в тенях, картина получалась насыщенная драматизмом борьбы горящего света заката и надвигающихся теней ночи. Показывал пейзажи Лизабет, ей они очень нравились, восторг она выражала не только словами «прима», «зэр гут» и другими, которых я понять еще не могу, ее восхищение выражали глаза, улыбка, смущение. Решили пригласить столяра сделать простые широкие рамы.

 

Глава десятая.

Июнь 1942

Проверка. — Инцидент в поезде. — Прозрение. — Опять в пути. — На новом месте. — Новые товарищи. — Обер-лейтенант Шульц. — Опять разногласия. — Доктор философии. — Портрет генерала

В один из дней Лизабет зашла утром взволнованная и обеспокоенная. Выяснилось, что ее подчиненные-немки донесли коменданту, что военнопленные пишут портреты Лизабет вместо работы в солдатенгейме.

День пошел как обычно. С утра до обеда прописывал фигуры танцующих пигментными красками, которые привезла сестра из Риги. Коля кончал роспись зала по гравюрам Дюрера. После обеда, как всегда, поставил на подиум кресло и усадил в него Лизабет, уложил собаку, что она делала весьма охотно. Рыжая Веста очень красиво получалась на фоне зеленого платья Лизабет, спадавшего тяжелыми мягкими складками. Лизабет сказала, что очень боится проверки, которую могут устроить из Штаба управления оккупированными территориями Белоруссии, так как там уже известно, что в Полоцке есть художник-портретист.

Часов в пять мы услышали под окнами шум остановившейся машины. Я выглянул в окно, у входа стоял открытый «Опель». Быстро снял портрет с мольберта, приставил лицом к стене и вышел из комнаты. Закрыл дверь, заставил ее столом с красками и только хотел выйти в соседний зал, как появился полковник, за ним молодой лощеный адъютант. Полковник уверенно шел по залу. Я встал перед закрытой дверью:

— Это рабочая комната. В ней готовим краски для росписи зала…

Полковник рукой, как вещь, отстранил меня и сделал знак адъютанту:

— Их волен…

Адъютант отодвинул стол, я не мог ничего сделать, открыл дверь, и перед глазами полковника предстали застывшая в кресле на подиуме швестер, вскочившая Веста и ребята, работающие у стен. В следующее мгновение полковник увидел отвернутый к стене холст. Подошел и властно положил руку с желанием его повернуть. Я тоже положил руку и придавил картину к стене. Это было неслыханно. Полковник побагровел, адъютант сделал резкий выпад в мою сторону, готовясь схватить меня за руку. Я сказал сколько мог спокойно:

— Господин полковник, это портрет дамы, нужно спросить ее разрешения.

Полковник понял, что уличен в невоспитанности, да еще при женщине и его подчиненной. Подавив готовый излиться гнев, повернулся резко, подошел к Лизабет, взял ее руку, поцеловал и спросил сидящую алой от переживаний мою модель:

— Разрешите, мадам?

Лизабет поспешно кивнула:

— Биттэ, биттэ.

Я повернул портрет и показал, наклонив, чтобы не было блеска.

Полковник поцеловал руку швестер и сказал:

— Портрет прекрасен. Я не знал, что здесь есть такой портретист. Господин генерал будет очень доволен, нужно немедленно отправить художника в штаб.

Я все понял без перевода. Попросил Володю перевести:

— Мне необходимо немного времени, чтобы закончить портрет.

Сестра сама перевела полковнику. Он кивнул:

— Я, я. — И энергично пошел к выходу, за ним адъютант.

Мы остались, не имея сил произнести ни слова. Вяло поднялись и перешли в соседнюю комнату, чтобы не могли нас подслушать немки. Опять новый поворот судьбы, опять мы не знаем, что будет завтра, вежливость полковника не могла скрыть жесткости приказа, в любой момент нас могли увезти по желанию неизвестного немецкого генерала. Лизабет сказала, что она уже слышала о желании генерала иметь свой портрет. Если портрет понравится, генерал увезет художника с собой в Мюнхен, он хочет иметь своего портретиста, предоставит ему мастерскую, средства для существования, и картины, написанные в этой мастерской, будут его собственностью.

— Я тоже живу в Мюнхене, — сказала Лизабет, — будет замечательно, если Николай уедет в Мюнхен с генералом.

Я чувствовал уже ясно, что Лизабет любит меня. Я не мог перед нею лгать. И потому ответил:

— Я в Мюнхен не хочу уезжать с генералом. А к Лизабет я приду вместе с Красной Армией.

Лизабет покраснела, растерянно протянула: «Да-а…» — и как-то неуверенно пошла к двери.

Она ушла. И вдруг прорвалось возмущение моих товарищей.

Едва сдерживая себя, Саша и Володя шепотом выкрикивали:

— Как ты мог сказать ей о своих романтических бреднях?! К чему это представление с полковником, а теперь с Лизабет?! Ты о нас подумал? А если она испугается и скажет коменданту? Ведь она ручалась за нас! Кой черт тебя дергал с твоим дурацким выступлением! Тебя просили отказываться от Мюнхена? Может, есть смысл уехать! Может, он вывезет нас, ведь это выход, переждем, а там видно будет.

Я сказал, что Лизабет, я чувствую, меня любит и потому не предаст. Опять возмущение «лирикой» и «фантазиями»… Сестры все нет, ярость ребят дошла до предела. Моя вера в любовь сестры еще больше обострила положение, я стал чуть ли не предателем. Все говорят шипящим шепотом. Ожидание — что будет? — все больше накалялось, я и сам не знал, что думать, но сказанного не вернешь. Наступила пауза, все замолчали и закурили, как бы стараясь с дымом выпустить свое возбуждение, успокоить себя. В этой тишине раздался стук ногой в нижнюю часть двери. Я встал и пошел открывать.

В темном проеме стояла Лизабет. Смущенная, пылающая, прижимая к груди концы передника, в котором была груда каких-то вещей. Подошла к кровати и высыпала на серое одеяло коробки, баночки, свертки, плитки шоколада, табак, консервы. Не глядя на нас, начала раскладывать. Отложила в сторону носки шерстяные, теплые перчатки, гуталин, щетки для одежды и обуви, одеколон, зубные щетки, пасту, лезвия для бритвы. Показав на отложенное, сказала:

— Штаб генерала — рядом большой лес. Эти вещи не надо трогать, они пригодятся для лес, там этого нет.

Мы потрясены! Это превосходит все мои «фантазии»! Значит, швестер уже давно собирала вещи для нашего побега в лес, в партизаны; значит, то, что мы поедем к генералу, для нее это еще один шаг на нашем пути к побегу, и она уже думает о дальнейших наших действиях, уверовав в нас, в наше стремление не только освободиться, но и бороться, став партизанами, и в ее наивном представлении в лесу нам будет трудно без гуталина, зубной пасты, одеколона. На нас это производит огромное впечатление, нашей ответственности перед ее верой в нас и нам предначертанное. Она, женщина, и женщина, которая, я чувствую, любит, и тем не менее провожает на исполнение долга, и не своей, а моей родины.

Она ушла. Мы сидели молча и только спустя несколько минут зашептались, восторгаясь ее поступком.

* * *

Предчувствие нас не обмануло. Уже назавтра мы узнаем, что комендант Полоцка распорядился срочно отправить художников в Штаб управления оккупированными территориями Белоруссии.

С утра мы еще завершали работу в залах, после обеда Коля сел писать морской пейзаж, ему хотелось оставить память сестре. Лизабет позировала, я заканчивал портрет. Веста нервничала, как бы чувствуя наше состояние.

Уже побежали теплые блики вечернего солнца, отражаясь на белых стенах. Пробегая по соседнему залу, вдруг причудливо ляжет пятном золотой блик на фигуру росписи, делая ее живой. Генрих привел столяра, еще какого-то парня, они принесли тяжелые деревянные рамы для портрета, Колиного «Моря» и моих «Степи» и «Вечера». Сразу начинаем их красить мелом и клеем, рамы получаются красивые, матово-белые.

Сохнут рамы, а мы опять уходим, все немного печальные, но и радостные, на берег Двины. Веста весело виляет хвостом, вдруг подпрыгнет, играя, стремясь лизнуть свою хозяйку. Впереди идет изящная Лизабет, за ней мы, и замыкают шествие странной группы два конвоира, высокий, богатырского телосложения Генрих и субтильный Ганс, автомат которого кажется неестественно огромным.

Протягиваю руку Лизабет и перевожу ее по доске с берега на затопленную баржу. Мы стоим на помосте, течет река, отражая золото неба, закручиваясь в водоворотах, и сразу мысль: там, наверно, воронка от бомбы, а может, затонуло орудие или танк. Опять все встает в памяти, все, что мы знаем по своему недолгому опыту боев, окружения.

Потянуло прохладой от воды, стены монастыря уже темнеют силуэтом на фоне золотого неба, синева все ниже спускается к горизонту, пора возвращаться… в солдатский дом, который был для нас гостеприимным благодаря доброте сестры, наших девушек и, как ни парадоксально, благодаря доброте наших конвоиров.

Лизабет приглашает меня в свою комнату посмотреть одетые в рамы картины. Комната большая, светлая, на старинной деревянной кровати приставленный к стене портрет Лизабет с Вестой, возле другой стены на полу стоят наши с Колей пейзажи, тут же резной столик, в общем, случайные вещи, выменянные, как видно, на хлеб. Да ведь и наши картины, если посмотреть глубже, тоже выменяны на хлеб. Но нет, я не могу сказать, что в ее портрет я не вложил чувств, которые не меняют.

Лизабет подошла к письменному столу, достала и протянула мне фотографию: среди очень красивой обстановки в просторной комнате стоит молодая женщина в вечернем платье с вышивкой. Лизабет показала на женщину, потом на себя:

— Ист я. Мюнхен, мой дом, моя комната. Платье я сама арбайтер, — для ясности показала, как она это платье вышивала.

На оборотной стороне фотографии дарственная надпись и адрес Лизабет в Мюнхене. Я поцеловал ей руку.

Вернулся вниз, нужно готовиться к отъезду. Столяр принес мне ящик, который может заменить чемодан, отдал ему сухари и сахар, которые собирал, надеясь передать Третьяку. Складываем сухие пигменты, моем кисти. Было грустно, как всегда, когда кончается большая работа, а работа кончалась большая, успевшая лечь на сердце. И предстоящее полно неизвестности. Скоро, скоро свобода, неумолимо подходит необходимость решения, только разлука с Лизабет тяготит и держит в тисках, хотя я еще не отдавал себе отчета, как тяжело это будет.

В нашей комнате накрыт стол, Люба и Наденька раскладывают приборы, Надя такая печальная, что, кажется, еще немного, и у нее покатятся слезы. Лизабет сама подает к столу вино. Мы поднимаем рюмки, произнося: «Спасибо! До встречи!..»

Надя пошла на кухню, я вышел за ней в зал, огромный, пустой и сейчас почти темный, пол покрыт балками. Она пошла по одной, я держал ее за руку. Когда кончилась балка, она соскочила, я обнял ее и поцеловал в щеку, мне хотелось ее утешить. Надя не удивилась, не отстранила меня.

— Я буду очень скучать за вами. — И тут же добавила: — Люди говорят, партизаны мост взорвали и поезд. — Она знает, насколько это важно для нас.

Еще один поцелуй, вот и все прощание с этой чудесной девушкой. С противоположной стороны зала, где размещались полицаи из охраны, раздалось пение, я вернулся в комнату.

Начинается разговор на немецком, русском, на языке жестов, выразительный разговор прощания.

Было уже совсем темно на улице, когда Лизабет, Люба и Надя, Ганс с Генрихом ушли, пожелав нам доброй ночи. Завтра в пять часов мы должны выехать на станцию.

* * *

Утром, в четыре часа, прибежала Люба, отдала наше чистое выстиранное белье, затем с Наденькой принесли поесть. Ровно в пять, постучав, вошла Лизабет. Мы были уже готовы и ждали. Лизабет поздоровалась, подошла ко мне и протянула альбом:

— Николай любит Рембрандта, это будет память.

У входа уже стояла немецкая полугрузовая машина с лавочками из досок, пора спускаться. Мы целовались с Любой и Наденькой, и щемило сердце за их судьбу; обнялись с Генрихом и Гансом; проходя по залам, в последний раз видели свои росписи, и все время жила надежда: вот сейчас! мы увидим вокзал, может, что-то изменится! может, удастся!.. — все время это ожидание мига, секунды, которая может изменить нашу судьбу; мы не знаем, когда и как приготовит нам жизнь это мгновение, но всегда изменение ситуации манит надеждой.

На вокзале было шумно, много солдат, офицеров, стоял состав со странными пассажирскими вагонами, двери из купе выходили сразу на улицу: вдоль вагона тянулись ступеньки, встаешь на ступеньку, и открывается дверь прямо в купе. Состав смешанный. Сестра пошла впереди, остановилась возле пассажирского вагона, нашла пустое купе и села, мы уселись напротив.

Вагон быстро заполняется, шум немецкого говора, возгласы приветствий. Вдруг перед нами оказывается немецкий лейтенант и что-то с раздражением спрашивает, я понял только: «Варум русские?» Ему ответила Лизабет, что мы с ней, едем в Витебск по вызову генерала. Лейтенант уже возмущен: он не может ехать в одном купе с русскими! К нему присоединяются еще офицеры, и вокруг нас уже стоит шум негодующих возгласов. Лизабет поднялась и сказала спокойно, но мы видим, как краска залила ее лицо:

— Если немецкие офицеры так деликатны, я поеду с русскими в товарном вагоне.

Гордо открыла дверь наша швестер и сошла со ступенек; за ней мы, стараясь сохранить достоинство в этой ситуации.

Лизабет прошла вдоль состава, обратилась к дежурному, он указал на товарный вагон с открытой дверью. Сестра позвала нас и сказала:

— Мы тоже не хотим ехать с ними. Поедем в этом вагоне.

Быстро вбросили вещи, один за другим вскочили в вагон и протянули руки Лизабет. Встав на висячую ступеньку, она впрыгнула за нами. Поставил свой ящик и пригласил Лизабет сесть, что она делает очень изящно, сказав, что это и есть лучший, «прима», вагон экспресса. Я сел на пол возле сестры, Володя с Сашей и Коля устроились у откидного столика. Мы все очень горды швестер, но нам всем не по себе, ведь могли ее оскорбить офицеры, и мы, никто из нас и все вместе, не смогли бы ее защитить; я хорошо знал, это мне растолковал Генрих, как сурово наказывается немецкий военнослужащий за сочувствие, простую жалость к русским.

Состав еще немного постоял, затем раздались звонки и громыхнули буфера, дернулось тело поезда. Проплыли темные разбитые окна сожженного вокзала, пристанционные тополя и осины, мелькнула водокачка. И вдруг во всю ширь открытой двери хлынул свет голубого неба с пеной белых облаков! Боже, как чудесно видеть все это — небо, поля, избы деревень вдали!

Мерно, как бы усыпляя, покачивается вагон, и, ни на мгновенье не оставляя свободным мозг, встают сотни ситуаций: если выпрыгнуть… партизаны подрывают состав… — все время примериваешься; и сейчас же возникает мысль об ответственности, о Лизабет, и другая, эта неотвязная мысль все время мучит: как могло случиться, что я, любя Галочку сильно и страстно, мог влюбиться в Лизабет? Мог. И странно, от этого Галочку я люблю не меньше, даже больше. Угрызения совести меня мучают, но не уменьшают чувства к Лизабет.

Ребята склонились на руки, положив головы на столик, спят или делают вид, что спят, я сижу возле Лизабет у широкого проема двери, перед нами плывут поля. А сейчас открывается огромное поле ярко-красных и бело-розовых маков — светящихся, прозрачных на солнце, темно-алых в тени цветка! Так зачаровывающе прекрасно, что я не выдерживаю и жестами показываю Лизабет, что все это: эти маки, и небо, и облака — я дарю ей. И еще — как бы вынимаю свое сердце и протягиваю ей на ладони. Беру ее руки, покрываю поцелуями розовые ладони, она не отнимает. И вдруг я чувствую ее легкую, нежную руку на голове, она гладит мне волосы. И опять мы смотрим на поле алеющих маков, и уже я не замечаю разбитого пола вагона с изрытыми досками, щелями, сквозь которые мелькают шпалы. А минуту назад — вихрем, как из огнемета струя, — встали воспоминания: такие же щербатые полы вагонов, в которых нас везли в Боровуху, стон умирающего парня, наши девушки-медсестры, сбившиеся в кучку у двери… Маки… И другой, такой же солнечный день с облаками и ветром, чешущим зеленую траву и камыши у реки, выходит из воды Галочка, белое платье, которым играет ветер, ласкаясь и обнимая. Как это было давно! Потом Галя прощается, провожая меня, стриженого, на войну, отрывая от себя. Неужели затем, чтобы я влюбился в другую женщину, пусть даже такую чудесную, которой я только что протянул свое сердце? Боже, как жалко мне всех женщин! И Лизабет, и Любу, и Наденьку! Как хотелось бы всем помочь, дать счастье! Но ты не можешь разорвать себя, так отдай себя борьбе с коричневыми, зачумленными, сделавшими всех несчастными! Ради веры в тебя Галочки, провожавшей на фронт. Ради Лизабет, поверившей, что ты настоящий. Господи, как дорого я расплачиваюсь за секунду счастья, забытья. Значит, если забыться и забыть, будет счастье? Да, память — это то, что держит в нас человеческое. Наверно, то, что происходит сейчас подспудно во мне, — и готовит решимость к действию, ничто не уходит бесследно. Опять меня переносит к надеждам и планам мига действия…

Лизабет заметила, что я в тисках мыслей, провела по лбу моему рукой и заглянула в меня глазами, сейчас отразившими небо, стала еще ближе мне, будто через зрачки моих глаз она вошла в меня. Мгновения бывают, когда у человека появляется ясновидение, то есть видение не только ныне сущего, но и будущего. Сейчас я увидел свой путь на смерть и борьбу, свою дорогу с крестом — я не знаю, что будет и как это будет, но я буду достоин, я хочу быть достойным любви Галочки и Лизабет.

Ребята продолжают спать, я сижу рядом с Лизабет, держу ее руку с красивыми пальцами и зеленым камушком в золотом колечке, мне хочется поцеловать Лизабет, но я гоню от себя это желание, это будет совсем предательством Галки, и ребятам я не смогу смотреть в глаза. За дверью проплывают избы на буграх, столбы с проводами, многие столбы спилены, вместо них поставлены временные распорки, держащие провод. О! значит, есть люди, которые пилят по ночам столбы, заставляя кричать в мертвую трубку. Должно быть, страшно ехать на место повреждения ночью. Хотя, начинаю замечать, вдоль дороги много окопов, обложенных бревнами, даже блиндажей. Значит, тут охрана по всей линии. Да, непросто пилить столбы и закладывать мины. Вдоль линии — ряды воронок от бомб. Интересно, кто их бросал? Кажется, мы, они совсем недавние. Ужасно, если трахнет бомба! Миг — и тебя нет! И не успел ты доказать свои достоинства делом, в бою, а будешь просто: погибший при бомбежке немецкого эшелона, рядом с красивой немкой. Ты уже неживой, не будешь знать и помнить, а все равно — перед ней, перед всеми ты не выполнишь тебе предначертанного, того, к чему ты так долго шел…

Мелькают обугленные трехэтажные дома и заборы, ворота, за которыми ничего нет, все сгорело дотла. Мы въезжаем в Витебск. Целую, прощаясь, руки сестры, сейчас нас окружит толпа немецких солдат и офицеров. Завизжали колеса, переходя после светофора на другой путь, поезд постепенно замирает. Помогаю спрыгнуть со ступеньки Лизабет, держу ее за руки. За нами спускаются ребята, и мы кучкой протискиваемся к зданию разбомбленного, выжженного вокзала.

На длинном древке — нависший над улицей большой фашистский флаг, мы пришли в комендатуру. Внутри людно, возле белой перегородки, за которой сидит капитан, много народа, солдаты, шоферы стоящих на улице машин, но все предупредительно пропускают нашу покровительницу. Гауптман, узнав, что мы едем по вызову генерала, очень почтительно якает, тут же вызывает шофера и охранника, дает им распоряжения. Мы выходим на улицу.

Прощаемся с Лизабет. Каждый с благодарностью произносит: «Ауфидэрзэйн». Усаживаемся на лавочки небольшой крытой брезентом машины, с нами садится солдат, поводя автоматом весело показывает, как он будет отстреливаться от партизан. Машина трогается.

* * *

Наша машина быстро едет по улицам Витебска, но это не ровный асфальт, а дорога с ухабами, хотя и чисто подметенная. Опять и опять видим немецкие флаги, немецкие надписи, немецкие указатели. Проехали на горе стоящую белую колокольню, и машина пошла по булыжной мостовой, сбоку стоит огромный указатель с немецкой надписью «На Лепель», аккуратно обведенной толстой черной полосой; сам указатель сбит из трех толстых досок, заостренных стрелой, такой же мы таскали к Менцелю в Боро-вухе.

Дома пошли маленькие, в зеленых садиках с деревянными заборчиками, иногда вместо домов пепелища. Машина остановилась. Выглянув за борт, прочли длинное объявление на немецком и, ниже, русском: «Предъяви пропуск на право выхода из города и входа в город». Возле столба с надписью — будочка, часовой проверяет пропуск у нашего шофера. Опять все сделано очень добротно и аккуратно. Удивительно, что все эти мелочи делаются не на фанерках или какой-нибудь досточке, а на толстых струганых досках, крепко сбитых, укрепленных на мощных столбах. И все это, чтобы вселить мысль: «Мы завоевали вас навечно!» Но смысл написанного показывает обратное: то выход и вход в город — только в положенное время и только по пропускам; то такие надписи, как мы видели на железной дороге: «Запретная зона! Проходить гражданским под угрозой кары смертью воспрещается!» И это вдоль всей линии! Так что о вечном завоевании трудно говорить. «Не до жиру, быть бы живу» — скорее звучит со всех надписей и столбов, и никакие массивные доски не могут этого скрыть.

Дорога пошла полем с буграми, на буграх то избы, то где-то лески небольшие, мы едем уже в колонне, впереди и за нами идут военные машины. Солдат говорит, что близко привал. Машина сворачивает с дороги и останавливается возле кустов. Невдалеке лежит вкопанная в землю бочка, из нее бежит тоненькой струйкой вода. Конвоир и шофер говорят между собой, что дальше будет большой лес и в нем много партизан. Возле родничка валяется пробитая красноармейская каска, может, тут раненый лежал и стонал, утоляя жар внутри холодной водой. Рядом красные с серебряной фольгой обертки от немецких сигарет. Все здесь останавливаются, чтобы напиться, всем необходима эта живительная струйка чистой, как слеза, холодной воды.

Шофер заводит машину, и мы влезаем на свои скамейки. Да, не хочется, чтобы нас партизаны подстрелили, а вдруг — опять замелькал в голове маховик — нападут партизаны, мы сможем включиться в бой, отняв оружие у охранника, — но нет, невозможно, уж очень большая колонна… Мелькают толстые стволы сосен редкого бора с папоротником между деревьями, за деревьями замечаю фигуры в темно-зеленых мундирах и просто в черных пальто с красными повязками на рукавах — полицейские. Оказывается, дорогу охраняют на протяжении нескольких километров. Солдат сидит с автоматом на коленях, смеется:

— Много, много партизан есть этот лес.

Мы и сами догадываемся, что много, если б мало, столько полиции не поставили. Мы почувствовали, что приближаемся к месту, где скоро конкретно узнаем, куда бежать и где партизаны; не по смутным рассказам и пересказам, что там или там взорвали мост, эшелон, машину, а наверное; все происходит где-то здесь, в этом лесу, на этой дороге.

Неожиданно машина сворачивает и останавливается, перед нами шлагбаум. Часовой проверяет пропуск, заглядывает в кузов, мы здороваемся, сам не знаю почему, будто увидели знакомого.

— Кунстмалер, — объясняет наш конвоир, — цайхнэн портрет генерал.

Мы якаем, и машина подъезжает к проволочным воротам, таким же как в Боровухинском лагере. Справа вышка, с верхней площадки, загороженной деревянным барьером, торчат стволы пулеметов. Часовой от шлагбаума кричит часовому на вышке, и мы проезжаем в ворота. Дорога покрыта желтым песком, по обе стороны стелются зеленые газоны, справа между высокими соснами блестит вода озера. Слева — длинный кирпичный одноэтажный дом, за ним высокое нарядное трехэтажное здание, это бывший военный санаторий «Боровка». Сейчас здесь располагается Штаб управления оккупированными территориями Белоруссии, и все обнесено несколькими рядами колючей проволоки, высокой, в три с половиной метра, и широкой конусной; деревья между поясами проволоки вырублены, сделана просека, со сторожевыми вышками. Наша машина круто огибает одноэтажное здание и останавливается возле сбитого из свежих досок сарая, примыкающего к конюшне, мы спрыгиваем на землю. Конвоир забрал мешок с письмами и пошел к большому зданию, а нас вводит в сарай ефрейтор, как видно, поляк, так как говорит он по-украински, но с польским акцентом:

— Добже, панове, вам зробили кимнату. Действительно, шикарно. Все свежее — песок на полу,

доски стен, пахнущие смолой, дощатый стол вдоль двухъярусных нар.

— Дали, — говорит ефрейтор, — то будэ конюшня, там кони, а тут панам зала зроблена.

Мы счастливы. В углу даже ведро с чистой водой и алюминиевой кружкой. Ефрейтор рассказывает, что здесь, в глубине двора, размещаются подсобные службы: кухня, мастерские, гаражи и конюшни; работают здесь военнопленные, а живут они в одноэтажном доме у ворот. Там же расположена полицейская часть, которая несет охрану штаба, и в стороне стоят казармы немцев-охранников.

— Паны, може, хочуть купаться? — говорит ефрейтор. — Це можно, я покажу дэ.

Прошли вдоль конюшни и спустились между сосен вниз, к озеру, наш провожатый поясняет:

— Дали в сторону ходыть нэ можно, там колюча проволока и вартовый може стрилять.

Быстро разделись и начали мыться маленьким, твердым, как камушек, мылом. Как приятно ступить босой ногой на траву, погрузиться в теплую вечернюю воду, вода тихая, отражает дальний берег с лесом. Боже, как давно это было, когда я купался последний раз, ходили с Галочкой вечером к тихой Ворскле, такой же камыш… А что, если дышать через камышинку и погрузиться в воду — может пригодиться. Идея Николаю нравится, и начинаются погружения. Мешают дышать перепонки коленец, но это можно потом как следует сделать, а сейчас и короткие годятся. Нелегко в одну трубочку вдыхать и выдыхать и еще удерживаться под водой; пробуем две трубочки — не получается, начинаешь захлебываться. И все-таки, если дождаться ночи, сидя в камыше, можно попытаться переплыть на тот берег, — хотя и трудно будет бежать через такое широкое озеро, да еще если по нему плавают парусная лодка и моторка, а ночью, наверно, ракеты пускают. Но на худой конец, если придется, всякая тренировка пригодится, надо только внимание не привлечь, а то догадаются, к чему мы готовимся. Лапшин говорит с раздражением:

— Ведь все так просто, если поехать в Мюнхен! И живы будем, и не будешь подстрелен со своей трубкой дурацкой.

Его поддерживает Шипуля:

— Он прав, зачем рисковать?

Так, все-таки вырисовываются две линии, одна — ис-. кать связь с партизанами, другая — переждать войну. Когда остаемся с Николаем, решаем особо не выступать, но ждать момента.

Возвратились в сарай, раздражение ребят не угасло, теперь они говорят, что надо поделить между всеми «Рембрандта», подарок Лизабет. Стало обидно и противно. Пробую отмолчаться, но они настаивают:

— Не имеет значения, кому подарено! Все работали — на всех и делить!

Я понял бы, если бы речь шла о табаке или шоколаде, но «Рембрандт» подарен мне, и делить его я не хочу, мне хочется сохранить этот альбом как прощальный подарок и память о Лизабет. Спор обостряется, и я его прекращаю, впервые резко оборвав их:

— Делить не будем, это будет моя вещь.

Лапшин и Шипуля надулись. Это было неприятно, но делить альбом по листочкам мне казалось еще более неприятным.

В дверях показалась высокая крепкая фигура в зеленом костюме литовских полицаев. Но это наш, тоже военнопленный. Приглашаем его войти. За ним входят еще двое в таких же костюмах. В плену люди удивительно привыкли чувствовать друг друга, враг или свой, не только по словам, а по каким-то исходящим токам, по интонации, выражению глаз и еще чему-то необъяснимому. Мы спросили, какие части они представляют? Этот шуточный вопрос как бы перекинул мост, заговорили, и уже они нас начали допрашивать: чего это мы так заинтересовались нарисовать немецкого генерала, что с Москвы приковыляли сюда? Мы сказали, что ищем спокойного места от партизан, потому и думаем отдохнуть в штабе. Один сделал смешную рожу:

— Тут вы можете быть покойны, охрану вам уже дали, даже и ночью ваш сон беречь будут.

Этого парня звали Юрка, он свободно пересыпал фразы изречениями из Козьмы Пруткова, часто нецензурного свойства, и не было конца его остроумию. Сразу сделалось хорошо и доверительно. Рассказали вкратце свою историю, они свою, где, когда попали в плен, в каких сидели лагерях. Оказалось, рядом со штабом есть небольшой лагерь военнопленных, из которого их и набрали обслуживать штабное хозяйство, гараж, конюшню, и надели на них мундиры литовской полиции — темно-зеленые с зелеными же пуговицами френчи, воротник отложной, как у гражданского костюма, пилотки такого же цвета.

Вечерело, пора было прощаться с нашими новыми друзьями. Уже они уходили, поиувствовав нас своими, и мы расставались с надеждой, вспоминая Григория Третьяка и думая о новых возможностях с новыми людьми. Договариваемся завтра опять встретиться. Первый из вошедших, Николай Клочко, был из Москвы, это сразу сделало нас близкими. Была в годы войны особая «национальность» — москвичи, и это чаще всего говорилось как доказательство надежности, хотя попадались и уроды. Еще мне понравился Иван Артеменко, очень кремезный парень из Донбасса, говорил он медленно, весомо, как топором тесал; сказав фразу, умолкал, как бы прислушивался к сказанному; слова были грубые, но ладно вытесанные, из нескольких слов получалась фраза, над которой думать надо долго, потому что много, видно, он старался мыслей в эти «поленья» вложить, объемные у него слова были.

Ужинали мы с немецкими солдатами за длинным столом, фельдфебель рассказывал, как офицер в их части учил его хорошему тону. А теперь он сам решил научить своих солдат, как надо вести себя за столом, заставил всех и нас взять мелкие тарелки под локти, прижать к бокам и так есть; если чуть отведешь локоть, тарелка падает и разбивается, за это наказание — на следующий день без ужина. Все сидели с прижатыми локтями, было очень смешно. Один солдат жал так усердно, что раздавил тарелку, фельдфебель стал ругаться: «Швайн! Швайн!..» У другого солдата от напряжения пот крупными каплями выступил на красном лице и капал в тарелку с супом. В середине ужина раздались шаги в коридоре, фельдфебель дал команду поставить тарелки на стол, испугался, что войдет чин повыше, всем придется встать и тарелки попадают, тогда уже его самого оставят без ужина.

Ужин шел энергично, все солдаты всегда голодный народ, суп и кашу быстро убирают с тарелок в надежде на добавку. Вошли две женщины с кухни, пожилая и молоденькая, лет семнадцати, беленькая, со стрижеными волосами, звали ее Люба. Все начали просить: «Люба, одна ложка каши», «Добавка», — протягивая пустые тарелки. Нам Люба сама положила добавку и унесла пустые кастрюли. Потом мы узнали, что Люба и ее мать ленинградки, эвакуировались, но здесь попали в лагерь для гражданских, а затем на кухню в штаб.

После ужина к нам подошел солдат, сказал, что он наш конвоир, отведет нас отдыхать в нашу комнату.

Было очень приятно наконец залезть на свои нары на втором ярусе, ощутить запах свежего сена в подушке, лечь, расправив ноги и руки. И потянулась перед глазами лента картин сегодняшнего дня… Прощание с Лизабет, как ужасно, что ничего нельзя было ей сказать, хотя и без слов мы понимали друг друга; чем скупее речь людей, тем больше они вкладывают чувств и значения в каждый жест, будто вбирают твои открытые глаза лучи добра и любви другого человека; я видел ее сидящей в вагоне на ящике, скрытом складками платья, с алыми маками на коленях и за открытой дверью солнце летнего дня, белые облачка на голубом полотнище неба. Только сейчас, записывая, я вдруг понял, что маки были вдали и лишь мысленно я дарил их ей, — но в памяти моей она осталась такой навсегда. И опять Ворскла с шелестящими серебристыми лентами камыша, Галочка в белом на синем фоне реки, этот образ шел со мной по всем дорогам войны, являлся в пургу на этапе, на минных полях, по которым нас гнали, на нарах лагерей. И вдруг новый образ, Лизабет. Это меня терзает, я теряю спокойствие, как можно примирить в себе эти чувства? Опять вопросы, которые терзали меня в детстве, когда папа читал «Тараса Бульбу», — судьба бедного Андрия с его любовью к панночке. И нужно было судьбе поставить меня в такое же положение! Мало того, что я в плену у фашистов и должен делать портрет их генерала! Ко всему еще быть влюбленным в Лизабет. Но нет, Лизабет — не панночка… Ребята уже спят, похрапывает Лапшин, за стеной топчется, переступая с ноги на ногу, рыжий конь, которого вечером завели в стойло. Незаметно я уснул, уйдя от всех терзаний и сомнений.

* * *

Внезапно раздалось бравое: «Гут моргэн!» — это прокричал конвоир, открыв дверь. Мы вскакиваем, начинается умывание, сборы, и мы уже стоим в ожидании, готовые к новым поворотам судьбы.

Конвоир повел нас в центральное здание. Поднялись на третий этаж, свернули по коридору, во вторую дверь конвоир стукнул. Послышалось: «Я, я». Мы вошли и остановились перед столом, за которым сидел подтянутый обер-лейтенант, адъютант генерала. Он приветливо поздоровался, последовала церемония знакомства.

— Хочу говорить с вами, что нужно делать в штабе, для чего вас привезли, — Шулыд улыбнулся, как бы смягчая последнюю фразу.

Говорит он на смешанном русско-немецком языке, дополняя фразы жестами. Мы должны сделать фриз в солдатской столовой и для разных комнат ряд картин о доблестных немецких солдатах, их борьбе и лишениях на фронте, об ожидании их в тылу. Мы обрадованно якаем: «Я, я, гут», — у нас с души спало, мы боялись, что заставят делать портрет Гитлера или что-нибудь политическое. Указывая на меня, Шульц сказал:

— Николай — портретист, будет делать портрет генерала. Завтра сказать мне, какие картины рисовать, что нужно для работы.

В первом же разговоре мы узнали, что Шульц «много жил» в Париже (точнее, он попал туда с оккупационными войсками), что отец его коммерсант, а сам он имеет фабрику и имение. Шульц всячески старался дать нам понять, что ему не чужды привычки и интересы французской богемы. Нам он понравился своей относительной демократичностью, но, несмотря на восклицания: «О-о, Париж! Монмартр! Лувр!..» — сесть он не предложил нам.

Обер-лейтенант нажал кнопку. Послышался звук кованых сапог нашего конвоира. На фоне белых створок открывшейся двери стояла фигура с автоматом поперек груди. Мы простились и вышли.

В сарае закипели споры о темах картин. О портрете не спорили, всем ясно, что это должен делать я. Лапшин предложил две темы, «Рабочие в шахте» — символизируя тяжелый труд в тылу, и «Лишения на фронте» — немецкие солдаты в пургу выкатывают из сугробов орудие. Мы с Николаем стали обсуждать мою часть работы, я предложил сделать ряд картин из жизни в тылу Германии, чтобы картины брали за сердце солдата и ему не хотелось воевать. Например, тема ожидания: сидит старая женщина, держит на коленях фото сына, немецкого солдата, в рамке с черным бантом, возле нее стоит плачущая молодая женщина с ребенком. Или такой сюжет: женщины в поле убирают сено. Еще тема: русская зима, метель, бредут немецкие солдаты по глубокому снегу. Можно изобразить возвращение без ноги солдата домой, к нему бросается жена, а на кровати лежит больная мать.

Мы боялись, что Шульц, увидев такую тематику, поймет, что это за пропаганда, и, в лучшем случае, отправит нас в лагерь. Но Шульц, посмотрев эскизы и выслушав наши объяснения, остался очень доволен. Мы были поражены. Если бы это увидел рядовой наш политрук, он нас не то что к работе не допустил, а погнал бы подальше, чтобы не разлагали боевой дух солдат. А тут обер-лейтенант так растрогался, что и мы, в свою очередь, были потрясены… его ограниченностью. Ведь если проанализировать свои чувства, такие картины раскрывают антигуманный смысл войны, ее бессмысленность, жестокость, и никакие «победы на восточном фронте» не заменят матерям, детям и женам их Ганса или Фрица, оставшегося под снегом в далекой чужой России.

* * *

Получив восторженное одобрение Шульца, мы с Николаем в сопровождении конвоира пошли к столяру заказывать подрамники. Свои картины я решил делать размером шестьдесят на восемьдесят, Саша — шестьдесят на сто двадцать.

В мастерской работал немец-столяр, черновую работу делали наши военнопленные. Когда мы пришли, немец был один. Сделал ему чертежи подрамников, разговорились с немцем. Он нам сказал, что немецкая армия уже вышла к Волге, Сталинград они взяли и Кавказ тоже их, так что скоро они дойдут до Урала и большевикам больше не на чем будет задержаться; да и Япония ударит, заберет Сибирь до Урала. Тут уж мы не выдерживаем. Перевернув бумажку с чертежом, рисую на обратной стороне карту Советского Союза и, разделив ее Уралом и Волгой, объясняю, что за Волгой находятся хлебородные районы — там хлеб, на Урале — сталь, а также шесть миллионов солдат армии преследования. Откуда такие сведения? Да это те самые полулегенды, которые мы сами распространяли в Боровухе, а потом они возвращались к нам же с подробностями и уточнениями, и мы тоже начинали в них верить. Столяр задумался и тягостно сказал:

— Война — очень плохо для солдат и семейств немцев.

Он смотрел, как примагниченный, на мою карту, сопоставляя расстояния от Берлина до Волги, на протянувшуюся до океана Сибирь, и уже радости от сообщений о том, что армия фюрера на Волге, у него не было, были раздумья и огорчение обманутого блицкригом человека.

Мы вышли очень довольные беседой о непобедимости России, даже самим как-то стало легче, когда, рисуя Советский Союз, наглядно увидели его огромную территорию, отхлынула задавленность от фашистских сообщений о падении Сталинграда.

Пошли с конвоиром на склад получать мешки для холстов, клей и мел для грунта. Писать я решил клеевыми красками, затем можно покрыть их яйцом и маслом. На складе нам выдали мешки с клеймами, фашисты не стеснялись ставить всюду, на любой мелочи своего орла, держащего в лапах венок со свастикой.

Дома Володька отдыхал, Лапшин рисовал эскизы своих картин и уже мечтал, как он напишет фактуру каменного угля, тонущие в пурге фигуры солдат. Опять поднялся спор, как в Полоцке при росписи зала. Сашка тогда упросил дать ему самостоятельно написать фигуру, и хорошо, что дал ему только одну, нарисовал он ее очень натурально, чего я боялся больше всего. Тогда приехал из Борову-хи инспектор по доставке продуктов военнопленным, толстый, большого роста добродушный немец, и, увидев Сашкину работу, начал прищелкивать пальцами, языком, пританцовывать, поддерживая себя под грудь, выражая восхищение: «Гут! Прима натура!..» — и Сашка не огорчился, наоборот, принял это как признание своего таланта, подтверждение несправедливости нашей. Нас с Николаем восхищение немца бесило, а Шипуля поддерживал Сашку, говорил: «Ну и что ж, очень живо нарисовал». Потому сейчас спорили Сашка и Николай, оба со страстью доказывая свою правоту.

Рассказали с Николаем о своем успехе в агитационной работе. Сашка опять возмутился:

— Нельзя так рисковать! Да и Сибирь, если японцы нажмут, не такая уж неприступная…

Он был уже всецело поглощен своими изысками в фактуре, и наша позиция — что картины должны быть нашим оружием, а не просто картинами для любования и удовольствия немецких солдат — его раздражала.

Я тоже сел компоновать. Первая картина — «Известие», или «Письмо с фронта», у меня получалась, немецкий сентиментализм помогал выразить минорное настроение семьи, получившей похоронку. Николай компоновал орнаментальный фриз для столовой, Шипуля будет ему помогать, когда Николай начнет расписывать. Спор продолжался. Чем должно быть искусство? То ли это поиски композиции, цвета, фактуры, и не нужно задумываться над тем, кто ты и для кого работаешь; то ли за этими поисками должно стоять чувство, делающее искусство оружием борьбы? С композиций разговор перекинулся на наши планы, опять Сашка и Володя обвиняли меня, зачем отказался ехать в Мюнхен:

— Великолепно можно было бы рисовать картины и там, это дало бы время, за которое все выяснится. А если наши придут, всегда можно сказать, что увезли насильно, что нас не спрашивали.

Да, мы понимали с Николаем, что выяснится — опять Волга и Сталинград. Как все сейчас ждут этого выяснения! Даже здесь, среди нас, тоже «выясняется». Это огорчало нас с Николаем и делало напряженными отношения внутри нашей группы. Конечно, и Саша, и Володька не против наших планов, нет, но, если можно не рисковать, зачем торопить события?

Пошли купаться. Опять мы с Николаем тренировали себя, задерживали дыхание под водой, дышали через камышинки. Вылезли из воды совершенно уставшие. Возле сарая уже ждал конвоир, и опять фельдфебель упражнялся за столом, ревностно следил за нашими фигурами с прижатыми под локтями тарелками. Смешно, как, связанные, наклоняли к тарелкам головы и сёрбали из ложек, так как высоко ложку не поднимешь. До чего любовь к муштре сидит в крови немцев! Мы думали, только нас, русских, они приучают к порядку: лазить по лестнице на помост и с него оправляться в бочки внизу, ходить в деревянных колодках, но, оказывается, — и своим солдатам не дают спокойно поесть. И все это обязательно мотивируется. Фельдфебель, например, несет нам высшую культуру поведения: умение вести себя, как в высшем обществе, а высшее общество — это общество его офицера.

* * *

В один из дней мы с Николаем решили сами зайти к Клочко, но, когда с конвоиром дошли до сарая, увидели, что Клочко, Юра Смоляк и Артеменко уже сидят возле наших дверей. Начался разговор общий, но, чувствую, ждут ребята момента, чтобы поговорить наедине. Мы уже знали, что у Клочко есть знакомая женщина из местных, которая ему рассказывала, что слышно на воле, она работала кухаркой при штабе и на ночь уходила домой, за проволоку. Юрка приглашает нас с Николаем в караулку, посмотреть, где живут ребята.

В бывшем караульном помещении тесно стоят железные кровати с серыми одеялами, сильно накурено. К нам подошли их товарищи, я вытащил пачку табака, которым нас снабдила швестер, все стали закручивать из немецкой газетной бумаги цигарки. Дым поднимался над головами, мы знакомились и уже чувствовали себя своими, приходило незаметно ощущение откола от своих товарищей, с которыми мы прошли так много, и объединение с людьми, недавно вошедшими в нашу жизнь, но с надеждой на будущее. Клочко рассказал, не стесняясь своих и нас, что он узнавал, есть партизанский отряд, он просил связаться и выяснить, чем они могут нам помочь или, может, мы можем им быть полезными, но надо ждать ответа до следующей недели.

Прощаемся, нам с Николаем пора идти рисовать доктора философии, он просил Николая, но мы идем втроем, захватив с собой Володю как переводчика, нам интересно поговорить с немцем не простым, а интеллигентным. Часовой пропустил нас в штаб и проводил в комнату гаупт-мана.

Держался капитан очень демократично, пригласил нас сесть, угостил сигаретами. Начали рисовать, и постепенно завязался разговор. Гауптман оказался преподавателем философии, мы спросили, какой философии придерживаются сейчас в Германии, кого из философов он считает самым близким себе? К нашему изумлению, он ответил, что в Германии нет предпочтения какому-то одному направлению, а есть правило в каждой данной ситуации брать для ее обоснования подходящее направление философии: если потребуется, можно опираться и на Маркса и Ленина, и на любого другого философа, который в данный момент нужен для Великой Германии. Мы переглянулись, откровенно говоря, мы не ждали такого циничного ответа от доктора философии. Все, что оправдывает действия Великой Германии и ее фюрера сегодня, — вот их философия, философия бандитов.

— Гибкость, гибкость! — повторил два раза гауптман. — Рационализм — одна из основных форм современного мышления на Западе.

Мы про себя подумали: да, волосы — в матрасы, трупы — для парфюмерии. Немец из канцелярии в Боровухе, вернувшись из отпуска, рассказывал, что трупы, эшелонами отправляемые в Германию, продаются там по пятнадцать марок, а живые пленные — по шесть марок. Труп — уже полуфабрикат, а живой — это еще сырье. Из трупов можно делать кожу, использовать в парфюмерии и как удобрение.

Да, философия удобная. Не зря висел в комендатуре Боровухи портрет Ленина. Фашисты — мастера демагогии и обмана. И многие начинали верить, путаться в трех соснах. Основной прием — сбить людей с толка, все это тактика Геббельса.

Мы были обескуражены неприкрытым тупым цинизмом интеллигентного немца.

* * *

Конвоир отвел меня в комнату в штабе, которую нам дали для работы. Комната небольшая, в толстых стенах три узких высоких окна в ряд, стены свежевыбеленные, скорее это напоминало келью, чем рабочую комнату, и было очень приятно уединяться здесь, я люблю, когда белизна мела на высокой стене переходит в голубовато-серые тени и розовый отраженный свет склоняющегося солнца блуждает по стене.

Подрамники уже сделаны, и очень добросовестно, с клиньями, гладко выструганные, точно такие, как я нарисовал немецкому столяру. Восторгают точность и аккуратность, то, чего не вынесли мы из встречи с доктором философии. На стуле лежат гвоздики и молоток, ножницы, клещи, все это приготовил столяр, эта заботливость меня совсем растрогала. Набил мешковину на подрамники, замачиваю в консервной банке клей, из кусков стекла сделана палитра. Саша уже приготовил холсты и сейчас пошел доставать одежную щетку для грунтовки. Натягиваю бумагу на планшет для портрета генерала; тарелку, чтобы разводить краски, принес с кухни конвоир, и акварель есть, та самая, которую привез нам немец из комендатуры, две маленькие алюминиевые коробочки, мне и Николаю, объяснив, что сейчас в Германии плохо с красками, дают только по одной коробочке, но им, вместе с женой, удалось получить две, нас удивила тогда эта разверстка художественных красок на человека. Краски прозрачные, сочные, потому я спокоен за них, а сходство, если взять себя в руки, всегда будет.

И вот однажды вечером меня вызвал Шульц и предупредил:

— Завтра Николай должен рисовать портрет генерала.

Я знал, что предстоит рисовать генерала, но как-то неприятно защемило внутри.

Сеанс мог продолжаться один час, с одиннадцати до двенадцати, после чего генерал опять занимался делами, затем отдыхал и в два часа обедал.

Утро. В полной готовности стою перед Шульцем с планшетом, тарелкой и кувшином воды. Посмотрев на часы, обер-лейтенант поднялся, шагнул к двери, которую предупредительно открыл солдат, и мы зашагали по коридору к кабинету генерала. Возле кабинета стояли два часовых с автоматами, Шульц стукнул в дверь. Услыхав «Биттэ», солдат открыл дверь и пропустил Шульца, меня и конвоира, дверь сзади бесшумно закрылась. Мы вошли в большую с огромными окнами комнату-зал, кабинет генерала. Левее центра стоял громадный старинный письменный стол на точеных ножках, на нем массивный письменный прибор, настольная лампа с зеленым абажуром, а за столом сидел крупный грузный старик, с головой, покрытой седым пухом волос, с мясистым носом, губы с опущенными углами плотно сложены, глаза выцветшие, серо-зеленоватого цвета. Смотрел он тяжелым взглядом, от которого делалось неловко. Не говоря ни слова, одним взглядом он превращал тебя в вещь, лишая права на человеческое достоинство. В неприятной настороженной тишине раскладываю свое хозяйство на шахматном столике перед столом генерала и начинаю искать точку зрения для портрета, но молчание генерала, вытянутая фигура Шульца угнетают и сковывают, а еще больше — глаза черного дога, сидящего рядом с генералом и тоже цепко держащего меня взглядом: а ну как не разберется да рявкнет или набросится. Усаживаюсь и, вытянув карандаш и резинку из карманчика гимнастерки, начинаю набрасывать голову. Движением руки прошу генерала чуть повернуться, чтобы получилось в три четверти. Работа пошла привычно, очертил голову, легкими штрихами наметил оси глаз, носа; ухо оказалось большое, с длинной мочкой, вросшей в тело скулы. Перехожу на акварель, прокладываю легко тени. За моей спиной застыл Шулыд. Чувство, что я — не я, скорее происходит какой-то обряд, в котором иерархией чинопочитания каждому отведено точное место, и мне, привыкшему работать на людях, становится не по себе. Но беру себя в руки, нельзя сделать неверный мазок, время идет. Генерал делает какое-то движение рукой, и обер-лейтенант спрашивает:

— Прекратить?

Генерал, чуть приподняв ладонь от стола, останавливает Шульца, тот, в свою очередь, передает шепотом мне:

— Цайхнэн, цайхнэн.

Вижу, как набирает сходство мой портрет, лепка идет уже большими формами. Сделал прокладку теней глубже и перехожу к деталям, рисую кистью ордена и белый эмалевый крест, полученный «из рук самого фюрера», как сообщил мне Шульц.

Внезапно раздается мелодичный звон стенных часов, он оповещает, что сейчас часы пробьют двенадцать. Сразу стало легче, будто отпустили удавку на сдавленном горле и я глотнул воздуха.

— На сегодня все, — тихо говорит обер-лейтенант. — Николай свободен.

Все, кроме генерала, задвигались, как механические детские игрушки. Конвоир подходит, придерживая автомат, наклоняется и берет кувшин. Я беру тарелку, краски и кисти. Шулыд забирает планшет. Глаза дога неотступно следят за каждым нашим движением. Мы выходим, один из часовых тихо закрывает за нами дверь.

По коридору Шульц прошел молча. Когда вошли в его кабинет, сказал:

— Зэр гут, Николай. Завтра в одиннадцать быть здесь.

Ребята ждали меня, и, только придя домой, я почувствовал, как устал, в каком напряжении был; лег на Колькины нары, не имея сил влезть на свои. Через какое-то время ребята начали спрашивать, я рассказал вкратце; но разве расскажешь все, что пережил.

Постучали и вошли Коля Клочко, Юрка.

— Мы, хлопцы, пришли пригласить Николая в гости, нашим его табак очень понравился.

Внутри все сжалось, неспроста Николай приглашает. Но нельзя дать почувствовать нашим, что у нас есть секреты от них. Полез в свой ящик, достал табак.

— Э-э, да тут только половина, на всех не хватит. Может, у тебя есть, — обратился к Гутиеву, — то пошли, покурим.

Мы неторопливо вышли, на пороге бросил:

— Жаль, не купались. Юрка тут же отреагировал:

— Что ж, пошли на берег, искупаемся.

Влезали в воду каждый по-своему. Юрка, не успев брызнуть на тело, уже бросился в воду. Николай Гутиев без очков ничего не видит, потому осторожно ставит ноги, вытягивая пальцы, а потом поджимает их. Клочко умылся, облил себя из пригоршней и поплыл, разрезая сложенными ладонями воду. Я побрел, поднимающаяся вода все выше обжигала тело…

Через несколько минут вылезли, сбросили ладонями капли воды с тела, вытерли лица одним полотенцем, оделись и улеглись на траву. Вытягиваем с Николаем табак, все закурили. Это блаженное состояние свежести от воды, которая сняла все напряжение, задень накопленное. Ждали, что скажет Клочко. Я не выдерживаю:

— Ну что?! Виделся, говорил?!

— Да, — неторопливо начал Николай, — но командир сказал: «Помочь ничем не можем, пусть сами бегут. Сами в плен попали — сами пусть ищут путь на свободу. Людей не дам».

Начинаем опять совещаться: может, запросить их, пусть тол передадут, а мы штаб рванем? На том и порешили.

Пошли в общежитие к ребятам, по дороге договариваемся: о переговорах с партизанами не говорить никому, ни нашим, ни их ребятам, слишком серьезно может обернуться неосторожное слово для связной, девушки, которая любит Николая.

На табак все накинулись в общежитии, каждый затянул толстую самокрутку, я рассказывал, как рисовал генерала, ребята сочувствовали, догадывались, что не просто это и не мед.

Домой пришли вечером, наши уже лежали, Володька спал. Тихо разделись, влез к себе, и было досадно, что словом нельзя переброситься. В окно светила луна, лучи падали на пол, рисуя переплет рамы, за стеной привычно топтался бесхвостый мерин, немцы почему-то хвосты лошадям подрезают; полнолуние, наверно, потому он так беспокоен и так тяжело вздыхает, а то фыркнет, и опять слышно похрустывание, жует свое сено…

 

Глава одиннадцатая.

Июль 1942

Второй сеанс. — Поездка в Лепель. — Две дуэли

Наступил июль, солнечный, с душистым сеном, которое привозили к конюшне и сваливали возле нашей двери. Мы, конечно, не в лагере, даже можем ходить купаться, но, боже, как хочется пойти в луга, где растут цветы, а я их вижу только скошенными, среди сена. Ребята, те ходят по пропускам и косят, гребут сено в стожки, это счастье; иногда они запрягают нашего огромного мерина, ни слова не понимающего по-русски, и привозят сено в штаб. Мы уже знаем, что вправо от ворот дорога идет на Витебск и в той стороне, через километр-два, луг, там ребята косят, дальше, на бугре — бараки полицейских.

Утро, жду одиннадцати часов. И опять я сижу перед догом и его хозяином и стараюсь нарисовать портрет человека с белым эмалевым крестом. Ведь за что-то ему дали этот крест и назначили командующим над всей оккупированной Белоруссией. Генерал по-прежнему молчит, но, когда я думаю, добрый он или злой, сомнения решает этот крест, за доброту и гуманность такие кресты не дают, значит, он заслужил доверие. И мне доверяют его нарисовать. В глазах немецких солдат это такая честь, что каждый из них считает меня в рубашке рожденным. Сижу, весь превратившись во внимание, прописываю глаза генерала, и мне кажется, что все уже получилось, но сзади меня Шулыд тихо говорит:

— Николай, Марс! Вэниг Марс! — то есть мало воинственности.

Начинаются мучения, стараюсь придать глазам больше блеска, поднимаю отвисшую губу, углы рта, делаю энергичный сдвиг бровей. Есть воинственность. Но портрет теряет сходство, и это тут же подтверждает Шулыд:

— Нихт генерал.

Опять ослабляю нижнюю губу и подчеркиваю бессмысленно остекленевшие глаза — генерал похож. Но исчез Марс. Невольно, от усталости я все чаще смотрю на глаза дога, они меня завораживают. Пес сидит справа от хозяина, положив на стол свою черную голову, и внимательно следит за нами, переводит глаза то на меня, то на обер-лейтенанта. У двери застыл конвоир. В кабинете тихо, только гудит муха, бьется в стекло окна. За окном простор озера, дальний берег с высокими соснами, отразившимися в воде, скользит лодка с высоким парусом, и мне кажется, что я сам заперт, как эта муха, в кабинете генерала. От этих мыслей делается тошно, и на выручку приходят другие: вот если передадут тол партизаны да его прицепить к потолку нашей рабочей комнаты, а она точно под кабинетом генерала, да трахнуть — вот тебе будет и муха! Но пока я опять слышу шепот Шульца:

— Вэниг Марс…

Зато каким Марсом блистают глаза дога, когда он смотрит на меня! И невольно, загипнотизированный взглядом пса, кладу блики его глаз на выцветшие глаза генерала. Лицо приобретает черты жестокости.

Бьет спасительные двенадцать. Ни минуты позже генерал не будет сидеть, я знаю его точность. Шульц забирает у меня планшет, и я понимаю, что сейчас он будет показывать портрет генералу. По его знаку подошел конвоир, отдаю ему кувшин и тарелку с разведенными красками. Мы с конвоиром выходим. Я устал, но по-другому, чем в первый раз. Конвоир идет за мной, тащит кувшин с водой, солдаты во дворе смотрят на нас, для них я избранный, только что лицезрел самого.

Дома рассказал ребятам про Марса. Все понимают, что мне нелегко. Юрка отпускает ряд нецензурных замечаний о старых генералах и их несостоятельности, все хохочут. Но у меня уже нет уверенности, что смогу сделать похоже. Как соединить образ мужественного героя, которым хочет видеть себя генерал, с обликом склеротического жестокого старика, которого я вижу перед собой?..

Конвоир отвел меня в рабочую комнату, сегодня хочу догрунтовать свои холсты, буду прокладывать последний слой. Сашка уже прогрунтовал свои и теперь упоен работой, он мечтает о стенах, холстах, как он мог бы их расписать, и ему — лишь бы дорваться, и нет дела, чьи это стены и чьи холсты.

В обед за мной не пришел конвоир, а пришла Люба, принесла свежие огурцы на тарелочке и борщ, сказала, что будет носить мне еду сюда, в рабочую комнату, так ей приказали, чтобы я не отрывался от работы.

Отгрунтовался, теперь пусть сохнут холсты, а я отправляюсь на берег готовить уголь, нужно пережечь березовые и ольховые палочки, чтобы по подсохшему грунту нанести рисунок. В «Извещении» я стараюсь передать сентиментальность и благопристойность отношений в немецкой семье — все на своих местах, как в иерархии военных; получается очень складно, и я сам проникаюсь жалостью к персонажам, начинаю сочувствовать и матерям, и детям, но когда я вспоминаю, о ком они убиваются, что делают у нас их мужья и сыновья, а их семьи радуются, получая посылки из России (даже с нарпитовскими тарелками), — делается не по себе, и я рад, что пишу картину, в которой они получают извещение о возмездии. Одно, когда мать отдала сына на подвиг и смерть ради защиты своей родины, и совсем другое, если он ушел грабить других матерей и детей, вешать и убивать, аккуратно складывая детские башмачки и рубашечки, наполняя ямы тысячами обнаженных трупов. Конечно, одно — Богоматерь, родившая Христа, отдающего свою жизнь, чтобы научить любви; и совсем другое — мать, родившая разбойника, рядом распятого с Христом. Я старался, чтобы моя картина вызывала жалость у солдата, но и заставляла задуматься, для чего он здесь, вдали от семьи, ведь даже окончательная «посылка» — похоронка не оправдает его злодеяний в далекой стране, и своих детей и близких он оставит сиротами.

…Видел Николая Клочко, он сказал, что тола партизаны не дают.

* * *

И опять наступил день, когда конвоир повел меня к Шульцу. Услышав бодрое «Я, я!», вошел в кабинет. Шульц был радостно возбужден:

— Генерал сказал портрет хорошо, кунстмалер Николай — гут! Генерал берет Николай Мюнхен. Николай будет иметь мастерская Кунстакадеми… — Завершается его речь восторженным восклицанием: — Зэр гут!

— Я, я, зэр гут… — повторяю за ним я.

Я удивлен, что жестокость выражения не отвратила генерала, что портрет понравился.

Шульц спрашивает, буду ли я еще работать над портретом. Отвечаю утвердительно. Но оказалось, генерал назначил сеанс на завтра, и я счел удобным спросить, нельзя ли мне поехать к зубному врачу, у меня болели зубы, нужно их подлечить; если будет побег, у партизан заниматься зубами некогда. Шульц вызвал конвоира и распорядился отвезти меня к зубному врачу в Лепель.

И вот я сижу в коляске, и мы мчимся по залитой солнцем булыжной дороге. Миновали мост и оказались в маленьком провинциальном городке, но сейчас он для меня — открытие, еще одно прикосновение к свободному миру, миру за проволокой.

Остановились возле выбеленного дома с красной крышей, в прохладном коридоре нас встретила молоденькая медсестра, провела в кабинет. Врач — молодая темноволосая женщина лет тридцати. Конвоир объяснил, что я художник, рисую господина генерала, что меня прислал адъютант господина генерала. Врач пригласила меня сесть в кресло и начала, как обычно зубные врачи, говорить уменьшительными словами:

— Откройте ротик, посмотрим ваши зубки. Ой-ой! вам надо сделать пять пломбочек, это видно простым глазом. К сожалению, я не имею рентгеновского аппарата, но мы и так увидим, что надо делать… — Она сверлила мне зубы и, не переставая, говорила и расспрашивала о портрете, о генерале.

Я сказал, что генерал доволен и хочет меня увезти в Мюнхен. Совсем слова ее сделались уменьшительно-сладкими, как ягодки из варенья. Я почувствовал, что с ней надо быть осторожным, нельзя испортить елейную патоку рассказа о генерале.

Сделав две самые тяжелые, как она сказала, пломбы, врач предложила мне пойти отдохнуть. Я вышел во двор. Сел на старый деревянный диванчик, за мной вышла медсестра и присела на другой конец диванчика. Познакомились, ее звали Оля. После нескольких осторожных вопросов она сказала:

— О, наш врач — замечательная женщина! Ее ценят немцы, и она их очень любит, все делает для них.

Стало не по себе, и я мысленно пробежал, вспоминая, весь разговор с докторшей. Как будто ничего, вроде лишнего не сказал.

Пройдет время, и уже в партизанах я встречу Олю в штабе нашей бригады во время марша на Чашники. Оля, оказалось, была разведчицей. Она узнает меня первой и расскажет, что тогда, в Лепеле, уже в коридоре, когда я вошел с конвоиром, у нее вызвал симпатию мой вид, я был веселый и в полной советской форме; но показался ей доверчивым, и она очень боялась, чтобы я не проговорился с врачом, поэтому на лавочке, когда я вышел из кабинета, она, как могла, старалась предупредить меня, чтобы я был осторожен, так как врач продалась немцам. Я тогда понял все, кроме одного — что так близко нахожусь с партизанкой, нашей легализованной разведчицей, что сам могу искать связь с отрядом. И, может быть, путь к побегу был бы короче.

Врач сделала мне еще пломбу, и мы договорились, что я приеду опять, в другой раз, лечить остальные зубы. Конвоир вернулся навеселе, очень довольный пивом и обедом в ресторане.

Дома рассказал ребятам о разговоре с Шульцем и поездке в Лепель. И опять поднялся разговор о Мюнхене. Пытался отделаться шуткой, ведь и барон Менц отпускал домой, а назавтра лагерь был закрыт. Однако это не успокоило ни Сашу, ни Володю.

— Зачем отказываться, — тянул свое Сашка, — можно поработать и переждать это шаткое время. Вдруг возьмут Сталинград, представится ли тогда возможность работать как художникам?

— Но ведь и писать картины для генерала — это не самое лучшее, — вступает в спор Николай. — И мы не знаем, чего он захочет там, в Мюнхене, а уже будем далеко и крепостными.

Но Сашка не слышит нас, не хочет слышать, это ясно, и все его разговоры о живописи, фактуре — это ширма, которая нужна ему, чтобы отбросить наши призывы к борьбе, к подчинению искусства задачам борьбы. Я тоже великолепно понимаю, что моя точка зрения на задачи наших картин как бы запрягает верхового коня в водовозную бочку. Ну и что, война всех запрягла в повозки не по назначению, и слова «гражданином быть обязан» сейчас, как никогда, актуальны.

Вечером меня вызвали к обер-лейтенанту.

Шульц встретил меня весело, приложил руку к щеке, показал, как болит зуб:

— Уже гут, Николай? Завтра приедет гауптман гестапо, надо цзйхнзн портрет. Гауптман очень просит, уже три раза звонил. — Как бы извиняясь, Шульц добавил: — Я не мог сказать ему «нет».

* * *

В три часа, сразу после обеда, приехал на мотоцикле гауптман. Я видел, как он въехал по аллее на территорию штаба, как, сбросив черный клеенчатый плащ, положил его в люльку мотоцикла и взбежал по ступенькам. Часовые отдали приветствие: «Хайль Гитлер!» — лихо выбросив руки вперед, на его короткое: «Хайль!» Тут же за мной пришел конвоир и повел в штаб.

Шульц спросил, все ли со мной? Мы вышли в коридор. Там уже прохаживался капитан. На рукаве его черного мундира выделялась красная повязка со свастикой в белом круге, сапоги начищены до блеска, высокие голенища охватывают икры. Конвоир пошел вперед, открыл третью от кабинета Шульца дверь, пропустил капитана и меня.

Комната, как видно, выбрана была специально, совершенно пустая, только три стула посередине, один для планшета. Гауптман подошел к окну, развернулся и уставился на меня. Передо мной стоял туго налитой, как насосавшийся клоп, немец, роста выше среднего, голова продолговатая, с высоким лысеющим лбом, крупный нос и удивительно маленькие глазки, нижняя губа тяжелая, чувственная. Его нельзя назвать толстым, нет, он упитанный. Шея сдавлена воротничком.

— Хочу, чтобы сделаль мой портрет, — выговорил капитан на плохом русском языке.

Предложил ему сесть и сам сел напротив, спиной к двери, за которой, было слышно, подошли и встали два часовых.

Решил избегать светотени, поэтому усадил его против солнца, сделаю скорее линейный портрет, чуть оттеняя форму.

Капитан, видно, плохо воспитан, держится скованно, сидитлрямо и молчит. Но иногда мы с ним говорим и он даже смеется, смех злой скорей, чем веселый.

— Ты делаль портрет генерал, — махнул рукой в сторону кабинета генерала. — Теперь делать надо гауптман гестапо.

Стало не по себе — как он не стесняется сказать «гестапо», для нас это ужасное слово, как ругательство, а он сам о себе говорит такое. Так же в Боровухе помощник коменданта сказал, что он фашист, и мне сделалось страшновато: а если разберется, как он обзывает себя? Но нет, он был доволен. Как и этот, с красным лицом, вспотевшим от езды по солнцу. Работаю с напряжением, поскорей бы закончить.

Постепенно гауптман сделался разговорчивым, спросил, когда я попал в плен, как меня зовут.

— Николай где жил?

— В Москве.

Он одобрительно кивнул, и ему опять стало скучно. Тогда он решил продолжить светскую беседу:

— Скоро Германия выйдет за Вольга, будет конец война. Капут Сталин, капут Москва!

Я сказал:

— Меня берет к себе генерал в Мюнхен. Это его как-то подхлестнуло:

— Николай будет видеть Европа! Я был весь Европа, Африка, Египет, Франция, Голландия. Имел всех женщин…

Он говорил, а я не мог сосредоточиться и боялся, что получат мои чувства отражение в портрете. Начинает вспоминать Египет и показывать рукой, как женщины делают животом. Затем перешел на Париж, рот его расплывается в плотоядной улыбке:

— Очень кароши женщины, всё уметь.

Видимо, решив, что меня обидел, не сказав о русских, добавил:

— Русь фрау — зэр гут! Бэссэр фрау Европа. Фэрштэйн?

Киваю и жду, что он скажет дальше, но он затаенно улыбается, как бы перебирая воспоминания. Мне ненавистна эта красная морда со сливовидным носом, и уже я рисую очень похоже, стараясь передать все неприятные черты этого фашиста; он попросил Шульца, чтобы я нарисовал его портрет, и даже адъютант генерала не смог отказать ему и заставил меня рисовать; я знаю: таких, как он, все боятся, даже Менц, хотя он и барон, тоже боится и терпит этих полуживотных, злых и коварных. Опять начинает:

— Скоро Москва наша, все будет германский!

Тут, видно, у него мысли пошли, как они будут насиловать в Москве и грабить, и он сказал:

— О, русь фрау цузамэн дойч золдатэн — нация гут! Бэссэр нация!

Я знал, как трудно будет рисовать капитана гестапо, но что так будет невыносимо, не предполагал. Да еще такого, научившегося говорить по-русски на допросах наших. Мелькают страшные картины их расправ в лагере и что может ждать Москву. Спросил со спокойствием, на какое только способен:

— Куда же денутся русские мужчины и все остальные?

Он усмехнулся довольный. Сжав руку в кулак, отставил большой палец и резко повернул вниз, жестом римлян, приговаривавших гладиатора к смерти:

— Капут! Капут!

Тут я понял, что поймал его и сейчас нанесу удар. Объясняю на ломаном немецком, что русские женщины потому самые лучшие в Европе, что в этом принимали участие русские мужчины, а если их заменят немцы, то получатся рыжие, оранжевые фрау и дети, и не будет самых лучших в Европе женщин.

Сначала он смеется похотливым смехом и облизывает свою толстую нижнюю губу языком, отчего она делается блестящей, я сразу кладу блик на рисунке, и это делает еще более отталкивающим лицо фашистского гауптмана. Но вот до него доходит смысл: дети! Он сообразил, что, блаженствуя в самодовольстве после обеда, сказал запретную вещь — возжелав улучшить арийскую расу! Да еще русскому художнику, рисующему генерала абвера! Он меняется в лице, оно еще больше краснеет, до багровости. Раздается шипящий хрип, ругательства переходят в крик, и я вижу, как он тянется рукой к кобуре, наклонив вперед голову:

— Русише швайнэ! Фарфлюхтэн! Скотина!..

У меня нет страха, чувствую скорее какую-то легкость, я как бы стал невесомым, только легкая тошнота подступает к горлу, смотрю прямо ему в глаза налитые, вижу, как изо рта вылетают кусочки слюны… Все это длится несколько секунд, и, когда он выхватывает «вальтер», сноп света из-за моей спины вдруг освещает его. Это открылась дверь и появился обер-лейтенант Шульц, за ним конвоир, часовые. У Шульца смятение на лице, но говорит он нарочито бодро и весело:

— Гут, прима портрет! Зэр гут!

Капитан изрыгает ругательства, но выстрелить он уже не может, так как за моей спиной Шульц, он может попасть в него; Шульц просит объяснить, что происходит.

— Русская скотина!.. — снова выкрикивает гауптман. Шульц резко приказывает конвоирам увести меня и ждать в кабинете. Затем спокойно спрашивает гауптмана, чем он недоволен? Гауптман, ругаясь, начинает объяснять, что я сказал, но тут же спохватывается, поняв смысл своего признания, он говорит по-немецки, я не могу понять всего, я только вижу его злобу и ярость, ведь он не может повторить Шульцу ни моих слов о «рыжих фрау», ни своих о «гут нации», но уже два конвоира меня взяли между собой и повели по коридору к кабинету Шульца.

* * *

Стою перед столом в пустом кабинете Шульца, все дрожит во мне — от оскорбления, полученного от капитана, от унижения, до чего я дошел, должен рисовать этого насильника, готовящегося ворваться в Москву, чтобы грабить, убивать…

Вошел обер-лейтенант. Видно, что и он неспокоен. Сел, меня оставил стоять.

— Гауптман уехал Лепель. Имеет портрет, гут портрет.

Шульц откинулся на спинку стула, смотрит на меня, подыскивая слова для вопроса.

— Почему гауптман сердится?

— Я плохо, шлехт, говорю по-немецки, он меня не понял и рассердился.

— Гут, Николай, — как бы оставляя эту тему, сказал обер-лейтенант. — Я хочу, чтобы Николай нарисовал большой портрет фюрер.

Я никак не ожидал такого предложения, делаю удивленное лицо, смотрю ему в глаза и мучительно ищу нужные слова — что сказать, как объяснить причину, почему я не могу этого сделать? Еще в Боровухе, когда нам пришлось рисовать немцев, мы сами для себя решили: кто нарисует портрет Гитлера, тот считается изменником родины; этот рубикон мы поставили себе, чтобы проверить свою стойкость, ведь нами нарушена присяга, мы сдались в плен; но внутренне присяга осталась с нами.

— Бэссэр я нарисую картину господину обер-лейтенанту…

Он меня останавливает и опять внятно объясняет, что ему нужно. Я опять твержу, что нарисую картину, большую картину.

— Найн, их волен портрет фюрер! — уже тоном приказа повторяет Шульц и выжидающе смотрит.

И вдруг делает вид, что наконец-то понял меня:

— Николай не хочет рисовать портрет фюрер! И мне пришлось открыто сказать:

— Нет, не хочу.

— Если бы я был военнопленным у русских, — показывая на себя, сказал Шульц, — я тоже не хотел бы рисовать портрет Сталина. Да, Николай, я понимаю.

Меня потрясают его слова. Но уже звучит новый вопрос:

— Николай — военнопленный. Почему? Он не хочет быть свободным?

Опять играю в простодушие, объясняю, что хочу быть свободным и надеюсь, что меня отпустят. Обер-лейтенант соглашается:

— Да, отпустят. Сегодня же Николай свободный — наденет мундир и будет свободный немецкий солдат.

Он смотрит на меня прямо, чуть поверх глаз, нужно отвечать сейчас же, я понимаю, что он меня запирает все больше в угол и ждет, как шахматист, верно рассчитавший ходы определения мата. Начинаю объяснять, что я не могу быть солдатом:

— Я давал присягу, мне нельзя воевать против своих, которые тоже давали присягу.

— Да, — говорит Шулыд, — я понимаю, против своей армии воевать нельзя. — Он оживился: — Но Николай будет воевать против бандитов — партизан!

Этот ход мне известен, я тоже делано оживляюсь:

— Я давно хотел сказать обер-лейтенанту, что его обманывают, это не бандиты и не партизаны, это десантники Красной Армии. Они тоже солдаты, я не могу воевать с ними.

Понимаю, что сейчас он может сделать «мат»: нажать кнопку и меня уведут.

Шулыд встал из-за стола. Подошел. И вдруг хлопнул меня по плечу:

— Молодец, Николай! Ненавижу тех русских, которые вчера — русские, сегодня — немцы, а завтра — черт знает кто!

Вызвал конвоира и отпустил меня.

Конвоир отвел меня в сарай, и только здесь я почувствовал такую пустоту и усталость, будто меня выкачали, даже не мог рассказать моим товарищам, что произошло, лежал, вперив глаза в потолок.

Меня потрясли доверие Шульца и серьезность отношения к моим словам о присяге, я смог заставить уважать себя, не лебезя, высказав свой взгляд прямо, все это накладывало на меня обязательство идти начертанным перед собой путем; так же как откровенность с Лизабет делала меня тверже.

 

Глава двенадцатая.

Август 1942

Экскурсия. — Арийцы. — Последняя встреча с Лизабет. — Проводы. — Подлость Шипули. — Генерал заговорил. — Побег. — Поиски партизан. — О Шульце и Лизабет. — Судьба рисунков. — Это было как жизнь заново. — Почему я остался жив

Вот уже целый месяц мы жили в Боровке, уже написаны «Сенокос», где показана работа женщин и детей в тылу Великой Германии, и закончено «Извещение»; приходила Люба, приносила обед, ребята уже подтрунивали, мол, мне она приносит лучше обед, чем дают остальным; вчера сделал рисунок заведующему кантиной, то есть буфетом, он очень обрадовался, сказал, что пошлет в Германию своей жене. Остается закончить «Возвращение раненого домой». Сегодня я один в комнате, тихо, и я полностью погружаюсь в картину. Комната разделена на две части заборчиком из реек, наверно, раньше здесь принимали посетителей, я работаю, сидя за загородкой, положив картину на стул, чтобы не бликовала. На улице солнце и ветер, перед узкими щелями окон колышется и шумит зеленая листва, по стенам пляшут в ритм ветру розоватые зайчики, убегая вверх к потолку. Было удивительно спокойно, но грустно до боли.

Я настолько был погружен в работу, согнувшись над холстом, что, подняв голову, удивился. Перед барьерчиком стояла группа немецких медсестер. И первой, кого я увидел, была Лизабет. Я покраснел, разогнулся и стоял, как скованный. Лизабет тоже вся залилась розовой краской.

— Да вы знакомы? — удивился Шульц, он сопровождал группу.

Сестры с любопытством рассматривали меня и Лизабет, от этих взглядов становилось все более неудобно. Нас выручил Шульц, предложив сестрам посмотреть картины.

Я стал показывать, отставляя холсты к стене, немки ахали, хвалили, Лизабет что-то сказала, я понял только, что это она организовала экскурсию в штаб, чтобы показать своим коллегам роспись столовой и картины. Обер-лейтенант уже вел посетительниц к двери. Прощаемся с Лизабет взглядами. Все ушли. Осталось ощущение видения, растаявшего среди бегущих по стенам теней. Стало еще тягостнее, захотелось догнать, хотя бы дотронуться до ее руки. Но нет, выглянул в окно, они уже садились в автобус…

Возвращались в сарай с Куртом, нашим конвоиром, он сказал, подмигивая и хватаясь за щеку:

— Говорить господин обер-лейтенант болит зуб, ехать Лепель.

Оказалось, шеф солдатенгейма из Лепеля была на экскурсии и пообещала Курту, если я сделаю ее портрет, угостить его и художника. Я сразу понял, что это женское любопытство, ей хотелось посмотреть на меня поближе после того, как она увидела наше с Лизабет смущение. Пообещал Курту, что завтра, если не буду рисовать генерала, попрошу меня отпустить в Лепель.

* * *

Весело прыгает мотоцикл по камням булыжной мостовой, весело потому, что радостное настроение Курта передалось и мне, решаем ехать сначала в больницу, а потом в ресторан. Приветливо, как своего, встречает меня Оля и опять успевает сказать о заслугах врача перед немцами. Врач тоже радушно усаживает в кресло, объясняет, что сегодня мы сделаем еще одну пломбочку, а для следующей она подготовит зуб и я приеду на будущей неделе.

Мы с Куртом договорились, что я сам пойду из больницы к ресторану. И вот я иду по городу, мне это на руку, осмотрюсь немного, может пригодиться знание улиц. Деревянные тротуары, домики, утопающие в зелени садов и огородов. В окне одного дома в глубине двора с цветущим картофелем заметил женскую фигуру в форме немецкой медсестры, но останавливаться не стал, хотя мне показалось, что это и есть шеф солдатенгейма.

Ресторан размещался в кирпичном здании бывшей столовой, у двери меня уже ждал Курт с печальным видом, шеф заболела. Пока мы разговаривали, к нам подошла та самая сестра, которую я видел в окне. Действительно, это оказалась шеф солдатенгейма Эльза, стройная блондинка с пышными волосами подстриженными и, как видно, знающими электрозавивку. Курт познакомил нас. Она закивала, сказала, что видела, как я шел мимо ее дома, потому и пришла. Курт просиял. Мы вошли в ресторан. Эльза предложила Курту сесть за столик, где его обслужат, а я решил сразу заняться портретом.

Стали искать место, подходящее по освещению, и нашли наконец в комнате с плитой. Усадил Эльзу. У нее мелкие черты лица, и нет той породы в чертах и поведении, которая сквозит у Лизабет в каждом жесте. Только начал рисовать, вошел молодой немец с неприятной нижней губой, которой он все время облизывал верхнюю. Бесцеремонно усадил Эльзу себе на колени. Эльза не сопротивлялась и не краснела, только немного откидывалась, он ее удерживал, обнимая, целовал и все время приговаривал: «Цайхнэн, цайхнэн…» Им хотелось показать, что их не стесняет ни мое присутствие, ни двух русских девушек, чистивших тут же картошку. Конечно, и сейчас на меня действует неприятно, когда в метро или на улице целуются молодые люди, вынося на люди то, что принадлежит интимной стороне человеческой жизни, но я понимаю, что это не демонстрация, так как в толпе они ощущают себя как бы наедине, и потому можно проявить чувства любви и нежности. Это совсем другое, чем перед одним-двумя незнакомыми людьми целоваться, подчеркнуто показывая, что не стесняешься, относишься к другим как к предмету или собаке, но даже собака не переносит такого поведения хозяев. Это была новая форма унижения. Таково было их воспитание — в принципах высшей расы; римляне тоже не стеснялись своих рабов. Передо мной выстраивался уже целый ряд приемов фашистов, направленных на то, чтобы унизить, растоптать человека.

Делал я портрет с раздражением, и не от ревности, что передо мной целуют женщину, я не ревновал, но очень глубоко ложилась ненависть к фашизму, породившему эту породу людей — оккупантов.

Много позже я опять испытаю это чувство, узнав о делах американцев. Веру в превосходство своей нации они приобретут не чертами Зигфрида, а золотым запасом. Мне рассказал один художник, очевидец, что, когда американцы заняли Японию, любимым занятием их солдат и офицеров было нанять рикшу и взять за занавеску повозки японочку голодную, расплачиваясь банкой тушенки за любовь, которую они получали со слезами и стонами боли своей жертвы. Рикша возил свою повозку по улицам многолюдного Токио, а маленькую японку мучил здоровенный откормленный мародер и, после всего, остановив рикшу, выбрасывал ей вслед банку тушенки. Чем это лучше капитана гестапо, знающего женщин всех национальностей?

Сейчас передо мной сидели мои ровесники, молодые люди, пришедшие к нам, в Россию, чтобы, как они выражаются, принести культуру, дать нам свободу, они даже не предполагали, какие мысли вызывают во мне. Опять, как с гестаповцем, мне трудно взять себя в руки, сосредоточиться, надо скорее уезжать.

Я не стал делать портрет акварелью, ограничился карандашным рисунком. Эльзе захотелось посмотреть. Портрет не был закончен, и я сказал, что надо порисовать ее одну, а двоих у меня не получается, мало бумаги. Это для них прозвучало убедительно, немец встал. Эльза предложила ему подкрепиться, одна из девушек сразу положила на тарелку отбивную и понесла в зал. Как ни удивительно, рисунок стал получаться — хорошенькое, но холодное лицо.

За моей спиной появились Курт и друг Эльзы, хвалили портрет наперебой, называя ее королевой. Эльза посмотрела и тоже довольно заулыбалась, велела девушкам накрыть стол. Сели с Куртом в зале, к нам подсел друг Эльзы, на столе появились бутылки пива, графинчик шнапса, благоухали отбивные. Курт сказал тост за хозяйку и ее портрет, все выпили и принялись за отбивные, свое пиво я отдал Курту, чему он был очень рад. Пообедав, сразу сказал, что нам пора, а то будет сердиться обер-лейтенант. Курт пообещал Эльзе, что мы еще приедем, на следующей неделе. Эльза заулыбалась: «Биттэ, биттэ». После шнапса стало немного легче, не так саднило на душе, и, сев в мотоцикл, мы покатили, поднимая облака пыли, к себе в Боровку.

Ребят нашел на берегу, с ними были Смоляк, Коля Клочко и другие хлопцы, но все уже вылезали из воды, мне пришлось поторопиться. Когда поднимались в гору, Клочко тихо сказал:

— Есть хорошие новости, скоро скажут день, когда будем уходить. И еще. Юрка вчера видел, как вечером поляк-фельдфебель из караулки ходил в самовольную отлучку в город, пролез под проволокой возле воды и так же вернулся утром.

В нашем сарае рассказал ребятам о поездке, как меня угощали в ресторане, как делал портрет.

— Везет же Николаю, — сказал Сашка, — то один женский портрет, то другой, да еще с угощением.

Я не стал отвечать.

Когда остались вдвоем с Николаем, он повторил слышанное от Клочко и добавил:

— Были листовки, сброшенные нашими: Сталинград наш, там идет бой. Только ребята просили, кроме тебя, никому не говорить.

* * *

Работу над картинами я закончил, уже были заказаны столяру рамы; Коля и Володя завершали роспись фриза в столовой. Портрет генерала приходилось редко писать, генерал был занят, а может, жара на него действовала расслабляюще.

Шел август, но лето было еще в разгаре, теплое, с дождями и грозами, мы набрались сил и уже ждали часа, когда придется испробовать их.

Все точнее определялись план побега и состав группы, нас набиралось десять человек, в эту десятку не входили Шипуля и Лапшин. Незаметно отношения с Володей и Сашей становились все более напряженными. То, что мы с Николаем поддерживали друг друга, выступая против поездки в Германию, против картин, не несущих агитационных начал, часто уединялись или ходили в общежитие, не приглашая их с собой, — все это, видимо, раздражало Сашу и Володю, объединяло их, но и разделяло с нами, хотя внешне ничем не проявлялись наши разногласия.

Однажды меня вызвал обер-лейтенант. Оказалось, скоро день рождения генерала.

— Будет хорошо сделать ему подарок, нарисовать «русский ландшафт», — сказал обер-лейтенант.

Я пообещал, сказал, что постараюсь нарисовать большой лес. Шульц одобрил, «гут» и «прима» посыпались на меня, как из рога изобилия. И тут меня осенило: в случае чего, если задержат при побеге, скажу, что хотел поехать на сенокос нарисовать пейзаж, сюрприз для генерала. И я еще раз подтвердил Шульцу, что очень буду рад сделать лес для генерала.

Дома сразу натянул бумагу на планшет. Сходили с Колей к Клочко, рассказали о разговоре с Шулыцем, он тоже одобрил, может пригодиться.

Мы уже спали, когда вошел Курт:

— Шнэль, шнэль. Зовет господин обер-лейтенант.

Было одиннадцать часов. Быстро привели себя в порядок, и конвоир повел нас в штаб. Но не в кабинет Шульца, а на второй этаж, к кабинету генерала. Из маленькой двери справа вышел Шульц, сказал, что приехала гостья, и ушел. В открытую дверь мы успели увидеть в большом зале-кабинете генерала накрытый стол и много людей, по звукам там шел банкет.

Через минуту дверь снова открылась, и появилась швестер Лизабет, ее сопровождал Шульц. Лизабет поздоровалась, сказала, что очень рада видеть нас всех здоровыми и хочет подарить нам маленькие сувениры. Тут же вручила кульки с конфетами Саше, Володе и Николаю, а мне сказала, Володя перевел:

— Сейчас был разговор с генералом, на днях он уезжает в Мюнхен и берет с собой Николая. Осталось ли прежним решение Николая?

— Все по-прежнему, — ответил я.

Лизабет вынула курительную трубку и пачку табака, протянула мне:

— Сувенир Николаю. Я поцеловал ей руку.

— Гут. Ауфидэрзэйн, — сказал Шульц.

Мы ушли печальные. Володька снова пересказывал все, что говорила Лизабет, и опять ребята упрекали меня, почему не сказал, что все хотят и все согласны ехать.

— Почему он должен расписываться за всех?! — возмутился Николай.

— Речь шла обо мне, — добавил я, — а я не хочу ехать. Разговор прекратился, но каждый продолжал думать про себя.

* * *

Утром Курт опять повел меня к Шульцу. Обер-лейтенант был очень любезен, и я попросил разрешения поехать к зубному врачу. Мы вышли в коридор. У окна стояла Лизабет. Шульц предложил ей руку, и мы втроем стали медленно спускаться по лестнице, перед штабом ждал открытый «Опель».

— Зачем Николай хочет ехать Лепель? — вдруг сказал Шульц. — Швестер Лизабет едет Витебск и может взять с собой Николая, отвезти к хорошему врачу. А вечером Николая привезут Боровка.

Мне очень хотелось поехать с Лизабет, я смогу быть рядом с ней, смогу целовать ее руки, как тогда в поезде, да! я смогу объясниться ей в любви, я чувствую ее любовь! И сразу мысль о побеге отрезвляет: ты предашь товарищей, ты и ее не будешь достоин, она нашла возможность предупредить, что нужно решаться, трубка и табак — это символ проводов мужчины, она верит в тебя и привезла

прощальный подарок, а ты думаешь о поцелуях и счастье на миг. Ради ее любви, твоей, Галочки ты должен бежать! Все это проносится в голове, Шулыд уже прощается с ней, я стою на ступеньку ниже, беру ее руки, целую, провожаю до машины. Она садится на заднее сиденье, я стою у открытой дверцы. Шульц опять настойчиво предлагает: «Поезжай, Николай». Смотрю в ее глаза, ставшие голубыми от неба отраженного, готовый броситься к ней… И опять эта мысль: машину обстреляют партизаны, убьют ее и меня, и останусь я изменником, не смывшим позора плена, даже она будет презирать меня, ведь я сам сказал ей вчера: «Все по-старому». Наши руки крепко сжимаются, я опять целую ее пальцы, забыв о Шульце, она смотрит в мои глаза, я говорю:

— Так надо, Лизабет. До свиданья.

Она тронула спину шофера, заработал мотор, машина выезжает на дорогу, еще она, обернувшись, смотрит и машет маленьким платком. Рвется сердце, она смогла войти в него, и добровольно я должен отпустить ее, отказаться от ее любви.

— Николай увидит швестер в Мюнхен, — говорит Шульц понимающе.

Годы прошли, и, вспоминая, как я благодарен ей, что она не сделала ни одного движения, ни одним словом не старалась повлиять на меня, заставить изменить долгу, ведь, прощаясь, она знала, что мы прощаемся навсегда; то, чего не знал Шульц.

— В одиннадцать цайхнэн генерал, — предупредил Шульц. — А сейчас Николай может ехать Лепель.

Курт стоял поодаль, я видел, как с нетерпением он переминается с ноги на ногу возле своего мотоцикла.

— Отвезешь в Лепель, — приказал ему Шульц. — К одиннадцати быть здесь. Сейчас, — он посмотрел на часы, — девять тридцать.

Я сажусь в коляску, Курт включил зажигание, и через минуту, выехав за шлагбаум, мы несемся как угорелые по дороге в Лепель.

* * *

Прошло несколько дней. Однажды после обеда забежал Юрка, сказал коротко:

— Побег завтра. Вечером собираемся у нас.

Вечером мы с Колей были в общежитии. Коля Клочко сообщает, что побег назначен на два часа дня, уже есть пропуска, косить поедут он, Смоляк, Артеменко, другие, всего восемь человек, и нас двое. Мы с Колей подойдем к конюшне, когда будут запрягать лошадь, скажем конюху, что обер-лейтенант разрешил нам поехать нарисовать русский пейзаж ко дню рождения генерала. Окончательно условились: Шипулю и Лапшина с собой не берем и они ничего не должны знать.

Вышли на крыльцо. Все были в сборе, все подтянуты, и мне казалось, даже костюмы на ребятах сидят по-другому, у нас с Николаем пришиты белые подворотнички. К моему удивлению, пришли Люба и ее мать. Пришла Мария, эта веселая хохотушка лет сорока, которая работала уборщицей, за ней ухаживал ефрейтор-поляк. На Любе голубое крепдешиновое платье, ее мать в светлом костюме — все, что осталось у них от той, далекой жизни в Ленинграде. У всех взволнованное, праздничное настроение, от женщин исходит аромат духов. Мне стало понятно, что они знают, почему мы собрались.

На дворе совсем стемнело, высокие сосны укрывали крыльцо, лишь далеко в просветах темных вершин виднелись озера голубого неба с яркими августовскими звездами, на какие-то секунды вдруг показалось, что нет войны, нет плена, немцев, мы в воинской части и к нам пришли в гости наши близкие. Все говорят шепотом, темно, иногда только кто-то закурит, осветится лицо на миг, и опять темнота и тихий шелест разговоров. У всех состояние торжественное, все понимают, что сейчас наступил торжественный миг тишины и прощания. Меня поразило — еще недавно эти женщины были лишь знакомыми, а сейчас как бы взяли на себя роль наших близких, пришедших благословить и подарить ласку и слезы, отправляя нас в неизвестность.

Мне нужно было поговорить с Любой, и никто не обратил внимания на нас, когда мы скрылись за деревьями, каждый сейчас был занят собой. Спустились с Любой к озеру и стояли под огромной сосной, Люба плакала, я старался ее утешить, гладил волосы, целовал, мне жалко было эту чудесную девушку, но у меня не было слов утешения, какие говорят обычно, рисуя будущее: не огорчайся, мы опять встретимся, еще что-нибудь такое, — будущее могло оборваться внезапно, завтра; и я говорил ей о счастье удачи, если удастся бежать, счастье оказаться на воле, с партизанами; она понимала, но жаловалась, как ей будет ужасно и невыносимо, потому что не будет больше надежды увидеть меня, что она давно, с самого начала, ждала каждый день часа обеда как праздника, зная, что понесет обед и увидит меня, и эти встречи ей скрашивали жизнь. Я спросил, сможет ли она сохранить сверток, это альбом, который прошел со мной ополчение, и рисунки, сделанные в плену.

— А после войны, если все будет хорошо, пришлешь мне в Москву, в альбоме я написал адрес.

Люба с радостью согласилась. Мы стояли у самой воды, прислонившись к дереву, Люба целовала меня, что-то шептала, а во мне напряжение достигло предела: любой идущий мимо солдат может включить фонарик или прожектор с вышки выхватит нас своим лучом, если это случится, завтра после побега ее потащат на допрос, нужно скорей возвращаться.

— Любаша, я принесу рисунки.

Быстро пошел к конюшне, взял сверток, припрятанный в сене, и спустился к Любе. Прошу ее оставить пока рисунки у Марии, меня беспокоило, что сегодня они уйдут необычно поздно и часовой на воротах может остановить их. Но Люба говорит, что вынесет сверток под плащом, а дома закопает, завернув в плащ-палатку. Она опять заплакала, но прячет под накинутый плащ сверток, и мы возвращаемся к крыльцу. Каждый узнал в этот вечер, кто кого любит, как я узнал о любви Любы.

Начинается прощание. Плачут женщины, мы целуемся с ними, думая о завтрашнем дне, полном неожиданностей для наших судеб. Опять меня поражает, как много могут отдать женщины нежности, как сильно могут вызвать в тебе необходимость свершения твоего долга. Когда ушли женщины, Коля Клочко сказал:

— Если все будет удачно, завтра ночью нас будут ждать партизаны. — И опять предупредил: — Ни слова Лапшину и Шипуле, это приказ.

Мы не могли скрывать от ребят взглядов Саши и Володи, их желания переждать войну и не рисковать с побегом. Мы все решились на побег, но могла быть неудача, пытки; преданность товарищам должна быть безграничной, каждый доверял свою жизнь другому; и тут не было места малодушной жалости: промолчать о сомнениях — и этим поставить под угрозу не только свою жизнь, но и жизнь других людей; тут не по анкетам подбирали товарищей, подбирали по чистоте и готовности к смерти, стойкости за всех. С этими мыслями я заснул, я не чувствовал угрызений совести ни за себя, ни за Николая, но и не мог не думать об этом.

* * *

Воскресенье, утро хотя и пасмурное, но теплое, и немного парит, как перед дождем. Сегодня как никогда мы с Николаем стараемся одеться тщательнее, надеваем все чистое, заматываем ноги белыми портянками, старательно разглаживая каждый рубчик, каждую складочку. Мы не знаем, что с нами случится в этот долгожданный день, но, по обычаю солдат, надевающих перед боем чистое, мы тоже готовимся встретить предначертанное судьбой — свободу или смерть. Достал бритву и помазок, который берегу, он всегда со мной, с того памятного утра в Москве, когда Галочка его вложила в мой вещмешок, этот помазок особенно дорог мне, так как ничего не осталось у меня из вещей, подаренных ею. Зеркальце маленькое, начинаю намыливать лицо, сосредоточенно смотрясь в стеклышко.

— Ты взял мой помазок, — вдруг услышал над собой и удивился — рядом стоял Шипуля.

Я подумал, что он шутит:

— Я принес его с Москвы, может, и ты купил свой тоже на Сретенке, где купила моя жена?

Он не унимался:

— Нет, это мой помазок!

Я протянул руку и отстранил его:

— Посмотри у себя в сумке получше.

Но он как бы не слышит и тянется к моему лицу.

— Поищи свой, — вмешался Коля, — это помазок Николая, я точно знаю.

— Нет, это мой!

Я встал и, видя его не на шутку капризное лицо, бессмысленно повторяющие губы «это мой…» — решил его вразумить:

— Даю тебе честное слово, что это мой помазок и у тебя я не брал.

Я знал огромное значение для нас честного слова, об этом было много сказано между нами, когда под наше честное слово нас взяла из лагеря швестер Лизабет. Мы все пережили плен, несли в себе травму нарушения присяги, поэтому слово чести было всем, что у нас осталось. Я считал вопрос исчерпанным. И вдруг услышал:

— Плевал я на твое слово! Помазок этот мой!

Кровь прилила, мне почти сделалось плохо, настолько было ужасным и незаслуженным это оскорбление. Уже не о помазке шла речь, шла речь о честном слове, истраченном мной по пустяку. Немцы верили моему и нашему честному слову, когда речь шла об их жизни и смерти — сбежим мы или нет; а тут он затевает ссору из-за помазка, и у меня нет средств доказать ему — и остаюсь я лгуном и вором, даже если отдам!

Зло, которое вспыхнуло, было злом за многое. Он непонятным образом попал в нашу группу художников, и мы приняли его и помогали, как могли, хотя он сам не умел ничего. Только и мог, что по нашим рисункам раскрашивал цветочки на дверях, но желал, как и Сашка, уехать с генералом в Германию, и лишь деликатность не позволяла мне сказать это открыто. Требование разделить «Рембрандта», а теперь он требует помазок, подаренный мне Галочкой, прошедший со мной фронт и плен! Вспомнился и разговор вчера о его кандидатуре на побег. И вот сегодня — как иллюстрация — эта история, подтверждающая, что правы были ребята Клочко и мы с Николаем.

Я размахнулся и ударил его в лицо. Он выставил вперед руки, стараясь вцепиться мне в волосы. Я опять ударил. У него потекла из губы и носа кровь. Николай невозмутимо сидел на нарах, наблюдая нашу драку. После второго удара сказал спокойно:

— Ну хватит, достаточно. Володька должен поумнеть и найти свой помазок. Умойся, Володька, и приведи себя в порядок, нечего слюни распускать.

Шипуля всхлипывал, но ему не к кому было апеллировать, Сашки не было.

Все дрожало во мне, я видел искривленное лицо его хнкжающее, текущую струйку крови из разбитой губы, он размазывал слезы, шмыгал носом, но жалости и раскаяния у меня не было, было только гадливо смотреть на него, жалкого и так жестоко нанесшего мне удар, плюнув на мое слово. Значит, он не верил ни в мое честное слово, ни в свое. Мурашки пошли по коже, когда представил, что его во время побега могли поймать немцы, и уже от одного вида капитана гестапо он бы рассказал все — и кто организовал побег, и про девушку Клочко. А я, дурак, все им рассказывал! Этот нелепый случай с помазком, необъяснимый для меня до сих пор, вдруг осветил Шипулю, как сноп света.

Пройдет время, и оно подтвердит нашу правоту. В 1949 году, когда я пытался вступить в Союз художников, в партийную организацию МОССХа пришло заявление от старого большевика Лепешинского, дяди Шипули, в котором меня обвиняли в том, что я рисовал портрет генерала, а затем бежал, оставив в плену тридцать четыре человека, тоже желавших бежать. Расчет был, казалось, точный, такое заявление во времена Берии могло стоить мне двадцати пяти лет заключения, полученных от наших, а не от немцев. Но секретарем парторганизации Московского отделения Союза художников был в то время Алексей Николаевич Морозов, нашлись и другие честные и умные люди, решившие, что один военнопленный не мог оставить тридцать четыре человека за проволокой. Заявлению дяди не дали хода. Но это заявление подтвердило подлость Шипули и недальновидность его дяди, писавшего со слов обиженного племянника и не попытавшегося даже поговорить со мной, чтобы проверить, правду ли говорит его родственник. Самое страшное в том, что то, чего не смогли сделать фашисты, делали такие «бдительные товарищи».

* * *

Добрился, хотя после драки дрожали руки. Затянулся поясом. Беру с собой акварель и планшет. Пора идти к немцам, завтракать и писать генерала.

Коля пошел меня проводить. Договариваемся, где и как встретимся перед побегом. Дело осложняется тем, что в этот воскресный день генерал назначил сеанс не на одиннадцать, как обычно, а на двенадцать.

— После сеанса сразу заходи за мной, — сказал Николай, — надо успеть перенести и спрятать вещи в телегу.

Николай пошел в рабочую комнату, а я поднялся на третий этаж в кабинет Шульца. Шульц приветливо поздоровался и сразу сказал:

— Николай должен кончить портрет сегодня. Генерал не может больше позировать.

И опять церемонно растягивается наша группа по коридору. Генерал уселся поудобнее, по моему знаку чуть переводит взгляд. Справа от него, как всегда, сидит дог, чутко следит глазами за каждым моим движением, но мне сейчас ни до чего, напрягаю все силы, чтобы забыть о драке, побеге и быть спокойным, сосредоточиться на работе. Свет хорошо, ровно ложится, так как день пасмурный. Портрет стоит на стуле с высокой деревянной спинкой и серой бумагой на сиденье, чтобы краска не стекала на белый чехол. Пробую акварель на тарелке, надо быстрее войти в работу. Прокрыл теплым тоном тени и фон, еще рельефнее стала голова. Я напряжен до предела, нужно кончить портрет, чтобы не было задержек. Пригасил ухо, вожусь с мундиром, петлицы и орел на груди отливают серебром, эти детали успокаивают, они хорошо получаются. Шульц, стоящий сзади, протянул руку с поднятым большим пальцем: «Гут, прима!» Продолжаю обработку. Сделав удары кистью у переносья и в углу рта, придал сходство и мужество, то, что так долго не давалось. Наконец, блеск в глазах; подтеняю их чуть серо-голубым, и мне самому начинает нравиться.

Часы за спиной бьют глубоким звоном половину первого. Я кончил. Но как сказать, что я кончил, вдруг заметят мою поспешность? Еще немного, и Шульц сам говорит:

— Гут, конец.

Впервые генерал при мне просит Шульца показать портрет. Отодвигаю свой стул подальше и ставлю на него планшет, прислонив к спинке. Портрет освещен очень удачно, светом справа от окон, и когда я отошел, то увидел, что генерал похож. Теперь только бы здесь не сорвалось, отсюда вырваться, после двух немцы по воскресеньям не работают, и я буду свободен. Шульц тоже ждет, боясь произнести первым свое мнение. Наконец генерал произносит спокойно:

— Хороший портрет.

Генерал растроган, он так любит своего дога, что не видит сходства со своим любимцем, с портрета смотрит сердитый старик с жесткой складкой губ.

— После обеда я буду свободен, — вдруг заговорил генерал, — и могу уделить художнику еще немного времени.

Этого я не ожидал, да и Шульц, по-моему, тоже. Милость неслыханная — генерал заговорил при мне, почти со мной; он дарит мне свои драгоценные минуты, урывая время от послеобеденного отдыха; а у меня перехватило дыхание, я как бы задохнулся — эта милость для меня звучит приговором, через полтора часа побег, а здесь меня будут искать, все сразу обнаружится, это грозит провалом, может сорвать побег. Еще секунда, и беру себя в руки:

— Господин генерал, это очень большая милость, но, с великим сожалением, я вынужден отказаться от предложенной чести, так как после обеда будет другое освещение.

Хотя никакого света нет на дворе. Шульц бросается успокоить меня:

— Николай, сегодня пасмурный день!

Но я уже ухватился за спасительную версию, тороплюсь объяснить, упорно повторяю и жестами показываю, что свет все равно меняется, утренний свет — это одно, а дневной — это совсем другое, тени лягут на лице по-новому, я боюсь испортить портрет.

Шульц тоже старается изо всех сил сгладить положение, отодвинул портрет к стене, рассматривает издали, подошел ближе, изучая и оценивая подробности. И говорит почтительно, но с нажимом:

— Да, Николай сегодня сделал очень много, и ему удалось полное сходство.

Я великолепно понимаю всю меру своей дерзости. Генерал свысока смотрел на меня, военнопленного, а вскоре — своего крепостного художника, и вдруг он возвысил меня, предложил позировать, а я отказываюсь от этого счастья. Стою, окаменев, в ожидании двойного приговора: своему мастерству и побегу, который провалится, если этот генерал не одобрит мое искусство. Шульц тоже умолк, у него своя игра, подарки — художник и его работа должны понравиться начальству и принести успех дарителю. Напряжение достигло предела. В этой тишине генерал медленно встал, сразу, напружинившись, вскочил дог, но хозяин жестом удержал его, и пес остался у кресла. Я все замечаю, вцепившись в реакцию генерала, как этот пес в мою. Генерал подошел вплотную к портрету, чуть наклонился, рассматривая, обращает внимание на белый крест. И наконец произносит, опять солидно, кладя слова, как слитки золота:

— Думаю, этот портрет понравится моим близким и найдет свое место в моем кабинете, я возьму его с собой, в Германию.

Я готов закричать от восторга! И это понятно генералу и его адъютанту. Но сдерживаю себя и говорю спокойно, с достоинством:

— Я счастлив, господин генерал, что смог сделать этот портрет, я понимаю всю ответственность и доверие, которое мне оказано.

Шульц повторяет генералу все, что я сказал, он уже привык понимать меня.

Начинаем с Шулыдем собираться. Но только в его кабинете мы оба вздохнули свободно, и я опять говорю о сувенире для генерала, чтобы сгладить свой отказ от предложения его шефа.

* * *

Взяв свой обед, спустились с Николаем вниз к конюшне, но нам не до обеда, собираем сахар, конфеты, табак, заработанные за портреты, вещи, подаренные швестер. Завернув все в плащ-палатку, взял с собой краски, планшетку и отношу все на конюшню, где уже запрягают лошадей, чтобы ехать на луг за сеном. Немец выдает ребятам лошадей и повозку, спрашивает нас, почему мы едем с рабочими, я браво объясняю свою версию о сувенире для генерала и русской природе и что эту идею одобрил господин обер-лейтенант, немец, довольный, кивает головой и копается в упряжи.

Лошади уже запряжены, и все десять человек (восемь рабочих и мы с Николаем) ждут, когда можно будет сесть в повозку, чтобы ехать. Для проезда через ворота на всех, кроме нас с Николаем, есть пропуска, но версия о сюрпризе может растрогать любого, нам кажется, немца. Неожиданно возле нас появляется лейтенант из охраны и спрашивает конюха, куда едут художники, есть ли разрешение? Мы, захлебываясь, объясняем, что договорились с обер-лейтенантом Шульцем о сувенире для генерала, для чего нам нужно поехать и написать с натуры русский лес. Лейтенант невозмутим. В этот момент показался Шульц, он идет с озера. Лейтенант посылает меня к нему уточнить. Шульц в шинели, но без мундира, он купался, шинель накинута поверх пижамы. Быстро подхожу, чтобы не дать ему приблизиться к телеге, увидеть наши запасы харчей, завернутые в плащи, и опять объясняю, что его предупредил и он дал согласие, чтобы мы нарисовали русский ландшафт. Обер-лейтенант возражает, что мы не поняли друг друга, он имел в виду, что я нарисую ландшафт со двора штаба, а не за проволокой: сегодня воскресенье, нет ни одного конвоира, который бы нас сопровождал, а отпустить без конвоя — у него будет «очень волноваться сердце», — он прикладывает к груди сжатую руку и показывает, как оно будет биться; хотя в эту минуту сердце бешено колотилось и «волновалось» не у него, а у нас. Но мы сделали вид, что абсолютно спокойны, и отошли к повозке, чтобы незаметно унести плащ-палатку в свою конюшню.

Решаем с Николаем так. Пойдем в главный корпус, там кантина у немцев, и буфетчик должен мне стакан шнапса за портрет. Выпьем и пойдем купаться, выплывем на середину — и надо идти на риск, переплыть озеро. Задержат так задержат, но оставаться здесь нельзя. Через тридцать — сорок минут станет ясно, что восемь человек бежали, и будет ясен наш «русский ландшафт». Да, положение паршивое, и никто уже не поверит в наше чувство к именинам генерала, в лучшем случае — отправят обратно в лагерь.

Подошли к стойке. Я попросил у немца, заведующего кантиной, дать мне стакан шнапса. Шнапс прошел хорошо, но не принес ни капли облегчения. Пили под дружный гогот немцев, находившихся в кантине. Что ж, тем лучше, теперь у нас есть алиби, если поймают, скажем, что были пьяны, есть кому подтвердить.

После этого пошли с красками и планшетами к озеру, нам разрешалось купаться на том месте, где поили лошадей. Подходим к озеру — Саши и Володи нет, а семь ребят сидят на берегу! Мы обрадовались еще больше, чем обрадовались нам! Оказалось, у ребят, всех восьми, отобрали пропуска на воротах. Как по списку — у всех, кто хотел бежать.

А где же восьмой? Его нет среди нас, и не лежит он на возу. Значит, один из десяти был провокатор?

Ребята сидели на берегу в самых живописных позах, Юрка Смоляк сыпал изречениями из «Луки Мудищева», Клочко, лежа на боку, ковырял ямку палочкой и плевал в нее, Иван Артеменко лежал на спине с широко раскрытыми глазами и усиленно всматривался в синь неба, остальные тоже «заняты» кто чем может. Перебрасываемся фразами об озере, которое широко, об отказе от идеи увидеть русский пейзаж в натуре. Я тоже начал устраиваться у воды под липами.

Справа от нас высокая трехметровая проволочная стена, взбирающаяся на гору, на вершине горы будка, с которой пулеметчик просматривает подходы с озера; за проволокой начинается порубка метров десяти шириной, затем широкая полоса конусной проволоки. Все невольно смотрят туда же. Вижу, как глаза моих товарищей скользят вверх по проволоке, и чувствую, что рождается какая-то мысль у большинства из нас — о проволоке, о часовом, свободе… Достаточно взгляда, и Юрка начинает подниматься вверх по бугру, мы, не произнеся ни слова, поняли его замысел: посмотреть, что делает часовой, его не видно на вышке. Юрка молниеносно возвращается и тихо сообщает, что фриц у старухи меняет яйца на сигареты. Значит, низ ложбины не просматривается — им можно, если быстро и бесшумно преодолеть высокую проволоку, главное — не всколыхнуть звуковые сигналы из банок, подвешенных на проволоке, мы знали, что днем немцы ток отключают. Клочко и Юрка уже растягивали густые ряды проволоки у земли, а Иван роет землю руками. Образовалась щель, в которую можно пролезть, и Юрка уже скользнул. Вижу, как он добрался до широкой проволоки и по столбикам прошел, как циркач балансируя, не провалившись в эту густую колючую паутину. За ним уже скользнули остальные. Все идет, как во сне, — тихо, ни единого слова, звука. Остаемся мы с Николаем и Клочко, они впереди, я иду замыкающим. Широкую коническую проволоку проходит каждый как может, одни идут по столбикам, наступая на шипы (такие острые, что могут проколоть сапоги) и придерживаясь за палки, которые уже воткнули по обе стороны конуса; другие перебираются на четвереньках, опираясь руками и ногами о столбы и палки. Николай обронил очки, они упали в траву под проволокой, пытаюсь веточкой вытащить их, так как Николай без очков абсолютно не видит. Ребята уже скрылись в лесу, а мы втроем все еще у проволоки, каждую секунду может взойти часовой на вышку, а мы ковыряемся, стараясь выудить эти очки, они, как нарочно, кувыркаются, застревая в травинках, и я никак не мог их поддеть крючком из обломанного сучка. Наконец удалось подцепить за переносицу, дотянуть до руки, Клочко держит меня за ремень на весу, хватаю очки, Клочко с Николаем меня выдергивают, и я встаю на ноги. Еще мгновенье — и мы в лесу. Мы все должны выйти на большак, оттуда на луг, где косят наши военнопленные, там опять в лес — и побег.

Только вышли на большак, как остановилась вынырнувшая из-за поворота машина и немец-водитель меня спрашивает, почему кунстмалер гуляет? Я опять плету свою версию о сувенире для генерала. Немец приходит в восторг и отпускает нас, желая успеха. Еще немного, и мы попадаем на луг, где полно полиции и рабочих, обслуживающих штаб. Полицаи, увидев меня и Николая, приглашают нас в хозяйство, хотят угостить шнапсом. Нам внимание оказывали полицаи из подхалимства, ведь мы рисуем генерала и с ним разговариваем, а это очень опасно в глазах этих предателей, всегда, мол, могут нажаловаться, и пропал тогда так ревностно служащий немцам полицай. Объявляю, что мы с удовольствием придем: идите и приготовьте все как надо, но сначала мы нарисуем для генерала русский вид; ребята нам покажут хороший вид — с лесом и далями, для этого мы пойдем с ними на гору; а потом мы вместе знатно выпьем.

Ребята, которые должны бежать, идут со мной и Николаем. Но — что за черт! — опять нас десять. Лешка, которого при подготовке побега не было в группе, идет с нами.

За первыми же кустами все разворачиваются в шеренгу и переходят на бег. Лешка недоуменно оглядывается, начинает спрашивать:

— Братцы, почему бежим? А рисовать?

Мы все оборачиваемся и останавливаемся, глаза всех встречаются, и в них вопрос: что делать с Лешкой, он совсем не предусмотрен нашей программой. Мелькает в глазах: связать, скрутить. Лешка, сразу поняв положение, улыбается:

— А может, вы бежите? То и я с вами.

Опять молниеносно, не договариваясь, забираем его в середину, и бег продолжается. Мешает бежать планшет с бумагой для пейзажа, швыряю его в кусты, остаются краски, рисунки за пазухой и полный карман гимнастерки карандашей.

Нам нужно держаться в направлении на триангуляционную вышку, чтобы выйти к деревне, какой — знал Клочко, но сейчас мы не видим ни горизонта, ни вышки, ветки бьют по глазам, и слышны только топот ног и тяжелое дыхание бегущих людей. Впереди поляна, за ней, вдали, лес, в глазах стоят розовые и зеленые круги, еще нажим — и мы на другой стороне. Но за кустами открылось полотно железной дороги, у переезда стоят два полицая. Раздумывать некогда, бросаемся вперед, они падают на дно кювета и не стреляют. Несколько прыжков, и мы проскакиваем в двадцати шагах от них, нам некогда заниматься ими, а им, как видно, страшно заниматься нами, и мы продолжаем бег к лесу по высокой траве. Радость свободы еще не успела нас охватить, мы заняты бегом. Вскочили в лес, бег не уменьшился. Зачавкала под ногами вода, мы попали в болото, вдали послышался лай собак. На секунду все остановились, прислушиваясь, сразу пробежала тень озабоченности, в мозгу у всех пролетело виденное — те, кого ловили с собаками. Мы знали, что охранники преследуют верхом, держа на сворке собак. Сначала спускают первую пару — овчарок, они, как волки, приучены заходить с двух сторон бегущего, сбивают с ног и не дают сопротивляться; тогда, по звуку, пускают вторую пару — овчарку и дога, огромного черного пса, и успевают следом подскакать сами, связывают руки ремнями, и собаки патрулируют пойманного. Вся надежда бегущего — на болото, по болоту тяжелее бежать, зато и на лошадях проехать почти невозможно, а собаки в воде теряют след. Но охранники, выискивая места посуше, все-таки объезжают болото и находят след, так как рано или поздно бегущий все равно выйдет на более твердую почву.

Единственное спасение для нас — скорей затерять свои следы в болоте, а там, может, найдется дорога, чтобы оторваться подальше от погони; отпустить собак они вряд ли решатся, так как ушедшие вперед собаки могут погибнуть, попав в такую большую группу, как наша. Бег начался снова, но это уже не бег, а самое изнурительное перепрыгивание и проваливание. Болото переходит в кочки, это еще тяжелее, теряешь совсем дыхание. Выбираемся на сухое место, лай отдаляется, и мы напрягаем все силы, стараясь быстрее преодолеть сухой лес, оторваться как можно дальше от наших преследователей. Уже нет бодрости в беге, уже становится неразмеренным бег, длится второй час, а может, третий; внутри все горит и кажется все безразличным, хочется одного — упасть и лежать, лишь бы остудить пылающее сухим огнем горло. Мы не говорим друг с другом, у нас нет руководителя, есть группа, которая лидирует в беге. Оглядываюсь, замечаю у одного белую слюну в уголке рта, у другого красные пузырьки в белой пенке слюны. Да, так, наверно, загоняют лошадей, и они сдыхают… Еще… еще… ведь я когда-то хорошо бегал, только не показать товарищам, что у меня иссякли силы, воля. В груди и горле жжет, будто обварено кипятком, и уже не в силах набрать воздух, мы его глотаем маленькими рывками, сильно хекая; ноги кажутся налитыми чем-то тяжелым, и все труднее их поднимать. Замечаю у себя такие же капельки крови на руке, когда вытираю рот. Увидев оранжевые кисти рябины, наклоняю ветку, ртом обрываю ягоды и начинаю на бегу их разжевывать. Терпкий сок стягивает кислотой гортань, приводит в себя. Остальные тоже хватают ягоды.

Опять приближается лай, но уже не сзади, а сбоку, это им удалось на лошадях объехать болото и навести собак на наши следы. Мы, как бы получив толчок, опять ускоряем, если так можно это назвать — бег. Все ближе лай. Напрягая последние силы, мы рвемся к спасительному болоту. Сзади упал с легким вскриком товарищ. Подбегаю, но он как-то страшно уже вытянулся и лежит, спокойно уткнувшись в землю, и нет дыхания. Переворачиваю, но нет жизни. А собаки уже совсем близко, слышно, как ломятся лесом всадники, трещат кусты, все ближе гон. Бросаюсь к болоту и по пояс в воде скрываюсь в камышах; это, оказывается, речка, а дальше начинается опять болото, и, сделав еще несколько рывков, я чувствую полное безразличие: поймают, убьют, повесят — мне все равно. Впереди я не вижу ребят, но сбоку слышу: «Ложись! Натягивай кочки на себя». Приседаю в воде, пытаюсь натянуть мох с соседней кочки, делается легче, и я стараюсь хрипеть тише, но внутри все горит. Силюсь замереть, слышу, как накатывает преследование, как приближаются лошади, хрипят псы, лая на бегу… И уже подскакала к воде погоня. Сквозь камыш и ольху я вижу, как впереди рвутся псы, у рыжей лошади падает белая пена с губ, совсем как у нас, уже стемнело, но я вижу пасть черного дога, который брызжет слюной, но собак не спускают с ремней. Лошади потянулись к воде, немцы начали беспорядочно стрелять в нашу сторону, поливая из автоматов, но нас они не видят… А сейчас начинают переговариваться, что поздно и могут быть партизаны, нужно скорей возвращаться.

Собаки упираются, но их оттаскивают, и, повернув лошадей, уезжают назад, боясь ночного леса.

Прошло несколько минут, и начали подниматься кочки, вставали темные силуэты. После бега, лая собак за спиной — вдруг наступила тишина. Замечаю туман над болотом. Никуда не хочется идти, не хочется двигаться, даже шевелиться… Но этого нельзя делать. Нужно за ночь уйти как можно дальше. Но куда идти? После плутаний по болоту и лесу мы даже не знаем, где восток, где запад, где триангуляционная вышка. Только сейчас Клочко сообщает нам, что встреча с партизанами назначена в деревне Пуныще. В двенадцать часов ночи. Пароль: «Семьдесят человек и три девушки. Валя с Москвы».

Совещаемся и начинаем искать — что у кого есть съестного. У меня оказался кусок сахара и немного табака, другие вытянули кто мокрые спички, кто зажигалку. Я рад, что рисунки сохранились в резиновом пакете, но сейчас их осмотреть невозможно. Краски! — скорей вылить воду из коробки. Подошла моя очередь затянуться три раза полумокрой цигаркой. Выясняем, кто умер от разрыва сердца. Это был молодой парень из Донбасса. На часах у Лешки десять, значит, мы бежали чистых семь часов. И опять нужно собрать все силы для нового рывка. А у нас сейчас единственное желание — лежать бы и лежать. Юрка подбадривает всех анекдотами. Сапоги, которые были мне по ноге, сейчас удивительно жмут, а левая нога у задника, чувствую, совсем растерта. Но сейчас идет обсуждение: если там запад, то куда идти, где может быть вышка? Наконец решили где. Нужно подниматься и идти.

Идем, хлюпая, проваливаясь. Вышли на опушку. Здесь пахота, и во тьме ночи вырисовывается дом. Чей он? Мы обходим его стороной. Натыкаемся на речку, переходим по кладке, в кусты от нас шарахнулась влюбленная парочка, мы шарахаемся в другую сторону и пробираемся в деревню задами. Подошли к крайней избе, тихонько стучим в окно. Открылось маленькое окошко сбоку, выглянула старушка. Начинаем спрашивать, какая деревня и где и какие ближние, стараясь не выдать, что спрашиваем Пуныще. Наконец старуха произносит «Пуныще»:

— Беретов двенадцать будет, от Седова вправо.

Пошли в этом направлении, натыкаясь то на огород, то на проселочную дорогу, и уже поздней ночью попадаем в лес, где нас застает дождь. Мы измучены, падаем друг на друга и засыпаем. Дождь сильный, и мы все как бы играем во сне — верхние, намокнув, стараются подлечь под нижних. Но эта игра продолжалась недолго, начинается рассвет, дождь усилился, льет со старой ели, под которой мы лежим, и в сером рассвете мы снова должны искать убежища. Находим развесистую ель… Слышен гул машин, и нам кажется, что это наши части пробираются в Карпаты. Почему в Карпаты?.. В плену из уст в уста передавалось, что есть приказ: всем пленным, бежавшим из лагерей, всем партизанам двигаться в Карпаты и организовывать там второй фронт; туда посылают самолеты, сбрасывают десантников и оружие. Да, план гениальный, мы его приписываем Сталину. Решаем, что нужно, если не найдем здесь партизанский отряд, двигаться лесами (без компаса и карты!) в Карпаты и открывать второй фронт на две стороны, на запад и на восток, чтобы расчленить немецкие полчища на две части, перерезать коммуникации. В общем, у нас самые героические и решительные планы, и нам кажется, что начинается настоящее дело, это чувство появляется у людей, когда они включаются в борьбу и верят в нее. Только сейчас начинаем ощущать, что мы на свободе. Сколько времени мы были оторваны от внешнего мира! А сейчас можем идти, куда хотим! Правда, мы не знаем, куда идти. Но можем! Какое счастье — дождь, смывший наши следы, ели, укрывшие нас! Свобода! Сво-бо-о-да!!!! Лес стоял в тумане дождя, с веточек свисали капли, отсвечивая рассветом.

* * *

Двинулись в путь и подошли болотом к опушке леса, впереди на бугре деревня, левее презирается в тумане амбар, у которого ходит часовой.

Нам необходимо было общаться с людьми, чтобы узнать — где мы находимся и есть ли где партизаны? Есть ли свои люди? Мы стояли мокрые и голодные, усталые, но с горящими глазами, и каждый ждал, кто согласится первым выйти к людям — может, к врагам?

Надвигался день, нужно решаться. Взгляды всех остановились на мне, только у меня красноармейская форма, на остальных — форма литовских националистов, которую им дали немцы. Молча снял пояс, скрутил наподобие нагана, кладу в карман и угрожающе шевелю, как будто сейчас выстрелю через карман. Внутри все напряглось, но внешне спокойно прошу Николая Гутиева идти метрах в ста от меня, страхуя.

Иду, поднимаюсь в гору к крайнему сараю, у которого стоят мужики и две женщины, все пожилые. Сразу говорю:

— Здравствуйте.

Отвечают настороженно и недружно.

Спрашиваю, как называется деревня? И, к моему удивлению, называют Пуныще. Да, удивительно бывает в жизни — столько проплутав, попасть именно туда, куда нужно. Уже бодрее задаю следующий вопрос:

— Бургомистр есть? — Обращаюсь к одному помоложе: — Веди к нему! — И грозно вращаю в кармане своим импровизированным пистолетом.

— Нет, это в Пышно, а у нас деревня, чего ж он сидеть здесь будет.

Я не унимаюсь:

— Веди тогда к полицаю! Мы его сейчас решим!

— Ой, что вы, люди, нема полицая. Тогда, совсем расхрабрившись, говорю:

— Ну, так веди к старосте!

Старики, переминаясь, все разом начали говорить:

— Да не надо его, он свой, наш человек, для. формы поставленный, чего его стрелять.

С меня спадает сразу при слове «свой» то внутреннее напряжение, в котором происходит этот непринужденный разговор о расстреле бургомистра и полицая моим из пояса скрученным «наганом». Охотно соглашаюсь, что стрелять не надо.

— Тогда, — говорю, — дайте чего поесть. Подошел Николай, и нас повели в хату. Хозяйка дала

полхлеба черного, целую пилотку картошки и несколько соленых огурцов. Заговорили о партизанах, нам рассказали, что отряд ночью был, но куда пошел, никто не знает, а немцы, оказалось, стоят рядом, в Пышнянском сельсовете, это близко. Мы простились со всеми и опять по одному ушли в лес.

Да, кажется все так обыденно! Но в то утро для свидания с миром, чтобы перейти этот рубикон — первого разговора с людьми по другую сторону проволоки, нам понадобилось напряжение всех душевных сил. Почти год мы, военнопленные, не общались с мирным населением; мы не знали, что происходит в мире, в стране, немцы в лагере говорили, что Сталинград пал и вся Россия уже в их руках. Мы не знали, что мы встретим и как отнесутся к нам, бывшим военнопленным, наши люди. И наши ли это люди — на кого мы вышли? Ведь были же и полицаи.

Поделив все принесенное, стали решать, куда идти дальше.

Немного пройдя лесом, наткнулись на старика и старуху лет по восьмидесяти. Старик рубил хворост и складывал на разостланную веревку.

— Здравствуйте.

— Здравствуйте.

Обступаем их и начинаем спрашивать, задавать плохо слышащему деду целый поток вопросов. Старики подозрительно нас осматривали, отвечали осторожно:

— Были партизаны ночью в Пуныще, были, милые, да куды ушли, кто их знае. Можа, на Воронь, там деревня большая, а можа, к Острову. Вы лучше пойдите еще по-спрашайте.

Мы, окрыленные новой ниточкой, отправились. Шли обочиной давно не езженной дороги, сплошь заросшей цветами и, по бокам, густым лесом, на колею уже выбежали маленькие елочки и сосенки, потонувшие в белых ромашках, на душе делалось спокойно и так не верилось, что мы гонимые, что надо куда-то бежать, скрываться. Началось обсуждение: вот если наткнуться на места боев и найти оружие — сразу мы делаемся группой партизан… Но сколько ни шли лесом, не находилось таких мест.

Дорога выбежала из леса, по обе стороны раскинулся кустарник по болоту, на котором заманчиво сияли сиреневые цветы, таинственные и нежные. День уходил, солнце, перевалив через центр неба, стало бросать длинные прохладные тени, а на западе заалели тонкие облака. Есть хотелось очень. Мы рвали попадающиеся ягоды и зелень, но ни на минуту не останавливались в нетерпении узнать об отряде, мы начали верить после первых удач, что нас ждут, чтобы принять в партизаны.

Подошли к опушке, впереди — большая деревня. И опять, страшась неизвестности, мы стоим и смотрим на раскинувшееся за огородами село. Наконец решаем, что нам лучше с Юркой идти, остальные здесь, в кустах, будут ждать нашего возвращения.

Идем огородами к крайней избе, массивной, с большим двором. В огороде стоит здоровый мужик в синих армейских галифе, добротном пиджаке. Обойти его я уже не могу, хотя на вид он мне кажется подозрительным. Он тоже видит меня и выжидающе смотрит. Сейчас показался Юрка из-за бугра, он видит и его.

— Здравствуйте, — говорю.

— Здравствуйте.

Как начать разговор о партизанах, где они и как к ним добраться?

— Хозяин, есть закурить?

— Это есть.

Достает кисет с чудесным самосадом редким, и мы крутим цигарки.

Подходит Юрка и, по условию, становится сбоку, чтобы не дать одновременно взять нас на мушку.

— Есть в ваших краях партизаны? Бывают ли у вас в деревне?

Отвечает отрицательно.

— Нет, — говорит, — не слыхал.

Подошел еще белорус, худенький, невысокий, закуривает свой табак и начинает нас уговаривать уходить отсюда: на Остров или в другую сторону, а здесь, в Ворони, никаких партизан никогда не бывает.

Вижу, что разговор не получается — чувствую, попал не в те сани. Тогда, приободрившись, говорю:

— Хозяин, у меня люди в лесу, и нужно поесть, мы накопаем картошки, а вам вот три марки. — Это марки, которые я получил от немца за портрет.

Во мне живет воспитанное в ополчении чувство — нельзя брать бесплатно у населения, и потому протягиваю ему марки. Но хозяин отказывается:

— Да у нас немцы копают — не платят, партизаны копают — не платят.

Тут я начинаю наступать:

— Как ты сказал — партизаны копают?! Вы их снабжаете картошкой?! А говорил, не бывают у вас! Ты мне смотри!

Почему я так говорю, не знаю, но мне подсказывает чутье, что надо взять тон обличителя. Юрка копает в пилотку картошку, и мы по одному отходим, угрожающе еще сказав хозяину несколько слов.

* * *

…Ноги растерты, мы усталые и голодные, чувствуем, что где-то есть партизаны — но где?! На этот вопрос нам никто не отвечает, сразу замыкается человек, когда спрашиваешь, и это еще больше усугубляет трудность поисков. На встречу мы опоздали, а погоня и блуждания совсем нас запутали, мы переставали ориентироваться на местности.

Вечером третьего дня побега подошли к деревне, раскинувшейся по бугру. Решаем зайти с трех сторон, разделившись на группы по трое.

В деревне тихо, не слышно собак, в низинах уже лег туман, только в окнах еще теплятся отсветы вечерней зари. Стучу тихонько в окно, женщина в белом приоткрыла створку, спрашиваю:

— Молоко есть?

Она, высунувшись, тихо сказала:

— Поставила крынку. Сливать будете?

Понимаю, что выдать свою радость нельзя, сказал хладнокровно:

— Нет, мы поесть хотим, а сливать позже приедут. Женщина исчезла и через минуту протянула кувшин

молока и кусок хлеба.

В этот момент трижды свист донесся из темноты, сигнал опасности. Бежим с Колей и Иваном на свист. Навстречу ребята запыхавшиеся, Клочко стал быстро говорить:

— Там, ребята, полицаи. Мы пили молоко, а тут они — велосипедисты, их двое, один соскочил с машины и с «наганом» на нас: «Кто такие?» Говорим: «Литовцы». «Что здесь делаете?» Я сказал: «Засаду на партизан». «Сколько вас?» Говорю: «Сорок человек». Спрашивал все время тот, что с «наганом»; второй, длинный, стоял в стороне, наставил автомат на всех. Еще спросили: «Партизаны не проходили здесь?» Мы сказали, что нет. Они сели на машины, и первый, который спрашивал, сказал: «Мы с орскомендату-ры патруль, проверяем посты полиции». Надо удирать! Может, они за подмогой рванули! — закончил Николай.

Говорю, что ясно, это были партизаны:

— Какие могут быть патрули, когда тут молоко партизаны сливают?!

До рассвета мы не спим, спрятавшись в копах. Теперь мы опасаемся, что партизаны ночью нас уничтожат, приняв за литовскую полицию. Но у Николая не было другого выхода: сказать, что мы ищем партизан, а вдруг это полицаи? А сказав «сорок человек», он подстраховался и от полицаев, и от партизан. Но мы все в ожидании. Несколько раз ходил на собачий лай. Где залает собака, я туда крадусь — может, удастся встретить партизана. Но ничего не удалось сделать.

На рассвете начали пробираться в сторону леса. Шли по следам велосипедных колес, оставивших след на росистой траве, это те двое ночью проехали на велосипедах. На поляне увидели пепелище сожженной усадьбы и крестьянина с лошадью, собирающего остатки своего хозяйства. Ребята, чтобы его не напугать, сидели в кустах, а я этого мужика час уговаривал сказать, где есть партизаны. Наконец он сдался:

— И страшно вас, и жалко вас. Идите прямо, там будет поляна, на ней дом лесника, а вправо — тропка в Истопище, к партизанам.

Пошли мы, и действительно, вскоре перед нами открылась поляна и в середине за забором стояла изба, поле вокруг катком закатывал парнишка лет тринадцати-четырнадцати.

Опять я пошел в разведку, оставив ребят в кустах. Стал подходить к парню и спрашивать, где здесь Истопищен-ский лес. Но парнишка искусно уходил от меня к забору, делая вид, что не слышит или не понимает меня. Я был метрах в пятнадцати-двадцати от забора, когда вдруг увидел, что из-за него на меня смотрят сердитые глаза и угрожающе чернеет дырочка ствола винтовки, мушка направлена мне в переносицу. Раздалось сердитое:

— Стой, руки вверх! Кто такой?!

— Вас-то мне и надо, — говорю, — я ищу партизан. Вдруг все ожило, подошли партизаны, лежавшие за забором, меня обступили и повели на подворье. За избой заметил группу, станковый пулемет на подводе — все приготовлено для встречи «литовцев». Все были очень напряжены. Пока не подошли остальные наши ребята, не развеялось подозрение.

Велосипедист вчерашний оказался начальником разведки у партизан, это Сергей Маркевич, наш «крестный», с тех пор он мой начальник, так как он забрал меня к себе, в разведку. Не сразу, конечно, каждого из нас сначала проверяли в бою; сразу распределили по отрядам, и в ночь двое из нас были вооружены и пошли в засаду, где показали себя хорошо, Коля Клочко был ранен. Это было испытание боем.

Так, 26 августа 1942 года мы были приняты в партизанский отряд, действовавший на Витебщине. Наш побег оказался столь смелым и неожиданным, что, наверно, только это и решило его удачу.

Спустя год ехали мы через Воронь на операцию в Боровку, у меня на санях пулеметчик, спрашивает:

— Скажите, Николай, прошлый год осенью в Воронь приходил военнопленный — так на вас похож, еще спрашивал, где партизаны, и три марки хозяину за картошку давал, а с ним другой, в литовской форме парень.

Я сразу понял, что это были мы с Юркой, а тощий крестьянин был он, мой пулеметчик.

— Да, — говорю, — я и есть. А кто был хозяин?

— Хозяин-то?.. А начальник полиции вороньской!

— Так почему ж он нас не взял?!

Мой собеседник хитро посмотрел и сказал:

— Да когда вы ушли, он еще и рад был. «Видал, — говорит, — с гестапо меня проверяют. Что ж я, не вижу? Полон карман немецких карандашей и три марки за картошку мне предлагает. Я и сделал вид, что их не признал. Понимать надо».

Вот и думай, что нет судьбы и что такое случайность.

* * *

Прошла неделя. В первых числах сентября партизаны нашей бригады организовали засаду в пяти километрах от Боровки по дороге на Витебск. Тут они увидели крестьянина, прокатывающего дорогу катком, обычный способ немцев разминировать дороги: есть мина — взорвется крестьянин со своей лошадью, но дорога очищена. Ребята стали выспрашивать мужика и поняли, что ожидается какой-то особый транспорт из Боровки. Вставили кляп мужику, связали и уложили в кустах, а сами заминировали дорогу. В десять часов утра показалась колонна автомашин. Впереди шел бронетранспортер, за ним кортеж из одиннадцати машин с офицерами и солдатами, а в середине колонны ехала открытая легковая машина. Когда подорвался бронетранспортер, наши выскочили на дорогу, и завязался бой. Все одиннадцать машин были уничтожены. Сейчас на этом месте под Воровкой стоит обелиск в память о том бое, первом крупном сражении нашей набиравшей силу бригады. Командовал отрядом под Боровкой Дмитрий Короленко. Митя мне потом рассказывал, что он сам сорвал с мундира убитого генерала, ехавшего в открытой машине, белый эмалевый крест и растоптал его на дороге. По найденным документам установили имя убитого — генерал-лейтенант Якоби. Я думаю, судя по месту боя, кресту, это отбывал в Мюнхен генерал, которого я рисовал. Значит, с ним могли быть и мы. Но генерал напоролся на засаду.

Удивительно, но я вновь услышал про Шульца и Лизабет.

С первых дней в партизанах мы с Николаем начали делать листовки, подписывали мы их так: «Художник бригады Николай Гутиев», «Художник бригады Николай Обрыньба» — думали, вдруг попадут листовки Шульцу или узнает Лизабет, что мы в лесу, у партизан. Так и произошло, но узнал я об этом через сорок лет.

Остались живы, пройдя Полоцкий и немецкий лагеря, Саша Лапшин и Володя Шипуля. В 1962 году я случайно встретил Сашу на улице, и он рассказал мне, что после нашего побега их с Шипулей перевели в Полоцкий лагерь военнопленных, откуда они нашли возможность передать записку швестер Лизабет, и швестер, договорившись с комендантом Полоцка, устроила их истопниками в столовую своего солдатенгейма. Однажды Лизабет пришла к ним радостная, вынула из-за передника на груди сложенную бумажку и показала нашу листовку: «Николай жив, партизан. Листовку дал Шульц». Оказалось, Шульц лежал с ранением в полоцком госпитале, Лизабет показала ребятам, что его ранило в грудь по бокам. Как видно, Шульц получил ранение в той же операции под Боровкой, в которой был убит его генерал. Но Шульц попал в «вилку» автоматной очереди и остался жив.

О дальнейшей судьбе Шульца и Лизабет я не знаю. Хочется верить, что они остались живы.

Впоследствии я не раз встречал Сашу, наши мастерские оказались рядом, в одном доме, мне хотелось подробнее его расспросить об их встрече с Лизабет, но он вдруг стал немногословен и уже рассказывал иначе об этой встрече: выходило, будто это они сообщили Лизабет о нашем побеге и что мы в партизанах, и больше не упоминал ни о листовке, ни о Шульце. Наверно, что-то произошло после нашего первого случайного разговора.

Мне удалось сохранить и привезти домой в Москву фотографию, подаренную Лизабет, но времена были такие, что с моим прошлым военнопленного и партизана в любой момент можно было ждать обыска и ареста, а такой «документ» да еще с мюнхенским адресом на обороте… Словом, вскоре после возвращения я положил эту фотографию в пакетик из прорезиненной ткани, в котором прошли всю войну фотографии моих близких, и закопал в нашем дровяном сарайчике в углу двора.

Даже рисунки, сделанные в плену с риском для жизни, здесь, дома, держать было опасно, так как почти все они были сделаны на оборотах немецких плакатов. Там, в Боровухе, за срыв плаката полагался расстрел, за надругательство над ним (то есть рисование на плакате) — виселица; а здесь, если бы обнаружили их тексты, могли меня обвинить в провозе немецкой пропаганды. Уничтожить рисунки я не мог и, чтобы хоть как-то обезопаситься, придумал склеить их оборотами, и в таком виде долго хранил, никому не показывая. Сейчас то немногое, что мне удалось вынести из плена, находится в Третьяковской галерее.

* * *

С чего все началось? 1941 год, я был на взлете как художник, каждая работа встречала заинтересованное признание и ревностное отношение Покаржевского и Грабаря… И вдруг все разрушила война. Все резко оборвалось. И вдобавок я попадаю в плен. И начинается созидание заново. Всего и себя. Нужно было уверовать опять в необходимость искусства для людей, потому что в плену были потеряны не только человеческое достоинство и достоинство русского человека, но и место моего искусства в человеческом обществе. А после крушения присяги нужно было вновь обрести свое слово, восстановить свою личность, найти себя среди людей, в их жизни и борьбе; опять, как на пепелище, из обугленных остатков воздвигнуть новый дом духовных ценностей, духовного самоутверждения, человеческого достоинства и достоинства художника. Это было как жизнь заново, потому что это была новая жизнь, где в основном не повторялся опыт прошлого, а приобретался новый — и без права на ошибку, так как любая ошибка грозила уничтожением или прямым, тут же, или спасением, которое в конце концов все равно несло гибель.

Единственный опыт, который оставался со мной, — это опыт художника. И тут искусство доказало удивительную живучесть, удивительную силу и явилось щитом в этом мире бесправия, жестокости, среди искалеченных духовно людей. Оно было средством борьбы, средством сохранения личности, и оно было надеждой.

У меня не осталось прав, остались только приказы врага, крик, заставляющий повиноваться, и полная возможность умирать, а в лучшем случае, надеяться на господина Случай, который проведет меня по этому кругу ада между проволокой и рвом с трупами. Но и Случай тоже обращал внимание на мой дар художника, на мое умение и талант работать в этих условиях, и работать не только как ремесленнику, а подниматься к своему потолку как художника, потолку своего таланта.

Игрой судьбы моей жизни оказалось, что в то время, в плену, были созданы работы, которые утвердили меня сегодня как художника, их недавно приобрела Третьяковская галерея. Мой потолок как художника — это рисунки в плену, выше этих рисунков я ничего не создал, это настоящее искусство, в них нет ни привычных приемов, ни того, что мы называем грамотностью художника, или ремеслом. В них есть крик боли и сострадания, выраженный в предел моих возможностей не только тогда, но и потом. А если разобраться, в них найдены средства новые для меня, и, значит, это тоже созданное заново.

Плен — это жизнь без прав. Потеряв присягу, ты теряешь и права, в этом вся трагедия. И права ты теряешь и у врага, и у своих, и каждый может тебя использовать, если для чего-то требуется человеческая жизнь. Опыта жизни без прав у меня и у других не было, и права эти надо было, даже крохотные, отвоевывать и утверждать. Одни это делали силой, я это делал своим талантом.

Люди в плену — разрозненные частицы материи, которые плазмой не связаны, они умирают, как ядро умирает — каждое в своей клетке. В чем, я считаю, проявление высшего мужества одиночки в плену — это в отказе от поиска своих прав в системе «нового порядка» и тем самым сохранение внутреннего права на борьбу против врага.

Измена — переход к Власову, в другие националистические формирования, уход в лагерные полицаи и к немцам — все это поиски положения, дающего права. Какие?.. Но права. Почему и предательство, почему и измена: это были поиски выхода из бесправия, но уже любой ценой, даже ценой предательства, то есть сознательной измены родине. Но ведь наше правительство объявило нас, попавших в плен, изменниками, так что права мы потеряли и на родине. Приказ Сталина: «У нас нет военнопленных, есть изменники родины» — это было предательство самое настоящее, этот приказ и сделал власовцев, он выбил опору у людей. Противостояние в плену — даже внутреннее, даже еще не борьба — уже, при любом неосторожном шаге, вело к смерти или к смертной казни. Но не являлось оправданием при возвращении к своим, это можно было сказать, но это нужно было доказать.

Сохранить способность работать, что-то делать, способность созидать в этом мертвом пространстве, в подпольной работе жертвовать собой, подвергая крохотный остаток своей надежды бесчисленному количеству возможностей расстаться с жизнью — я ставлю это поведение, этот подвиг в ряд самых высоких проявлений личности. Казалось бы, человек должен цепляться за ниточку жизни, а он снова и снова навешивает груз на нее ради призрачного спасения других людей. Это и есть гуманизм, вера в бессмертие.

И потому, еще раз, мне хочется сказать: сохранение полноты духовного богатства души, сострадания, отзывчивости, способности жертвовать собой, способности отстраниться от тяжелого положения, чтобы оно не задушило твои чувства лучшие озлобленностью и страхом, — это я считаю высшим проявлением личности тех, кто волей судьбы попал в положение плена и лагеря.

Сказанное — это, может быть, первая маленькая попытка как-то суммировать (без отклонений и описаний) те страдания, то тяжелое время. Это стремление понять — что такое потеря присяги и что такое плен.

Партизаны — это продолжение, в новых условиях, борьбы за самоутверждение и права. В партизанах мне как бы дали авансом права бойца, защищающего свою родину. Никто не сказал этих слов, но чувство внутреннее, самосознание, все время гнало доказать, на каждом шагу, что ты получил эти права заслуженно — право на доверие и право быть равным. И часто какие-то поступки в стремлении к подвигу, в стремлении самоутверждения вызывали недоумение, а между тем поступки эти были продиктованы не сознанием, не разумом, а внутренней необходимостью, подсознанием.

Право ходить по своей земле, право быть сыном своей земли — это великие права, данные нам авансом. Человек эти свои права доказывает всю жизнь. И после смерти.

Как-то замысловато получается. Всегда меня отталкивало, хотя умом я соглашался, когда говорили: обязан трудиться, обязан учиться… Почему обязан? Кому обязан? А вот, оказывается, это так и есть. Человек обязан. Отдача трудом благодарности за эти права, сознание этих прав — дело чистоты совести человека. Отсюда понятно, что такое эгоцентризм. Когда человек, отвергая эти права как благо, считает свое явление на земле благом для земли, благом для Родины, благом для людей — это и есть эгоцентризм, высший эгоцентризм, то есть самый опасный для жизни.

* * *

Мне приходила мысль все время: чем объяснить, что я остался жив, пройдя через ужасы плена, находясь в самом непосредственном соприкосновении с неприятелем, врагом, в его среде, в окружении армии, направленной фашизмом на уничтожение? Своим убеждениям и борьбе за них я не изменял; значит, в этой страшной лавине, руководимой злом, идеей уничтожения, находились люди, проникнутые гуманизмом, и на моем пути встречалось больше этих людей, несущих гуманное начало, живущих гуманным началом. Потому что когда я начинаю вспоминать встречи в плену с немцами, то оказывается, что много, очень много раз эти встречи могли стать роковыми в моей жизни, то есть в борьбе за выживание, — начиная с коробки спичек, полученной на этапе, и кончая встречами с Менцелем, швестер Лизабет, Шулыдем. Каждый из них мог поступать иначе, исполняя свой долг перед законом фашистской армии, и моя жизнь кончилась бы. Но они — с риском для себя! — исполняли долг гуманизма, человечности.

Это вопрос о присущей человеку роли, о его естестве, природе, о том что является его сутью. Этот вопрос меня все время волновал, и я силился понять, найти ответ. И тут возникал новый вопрос: как зло овладевает людьми, их волей, заставляя их совершать не свойственные природе добра поступки?

И когда сейчас я проверяю свою жизнь, почему я остался жив в плену, то я понимаю: это благодаря отступлениям какого-то солдата, офицера от инструкций фашизма, от законов фашизма, с риском для их жизни. Тот же Мен-цель, который приходил в шесть часов утра, до построения, и забирал нас к себе, чтобы спасти от угона в Германию; и он же взял, чтобы сохранить, мои рисунки, понимая, что может ответить жизнью перед законами, которые строжайше запрещали подобное. Так же швестер Лизабет старалась сделать все, что могла, чтобы мы выжили. В этом огненном аду она старалась как бы приложить холодное, чтобы остудить пылающее тело, чтобы облегчить страдание. А Шульц! После моей стычки с гестаповцем и допроса не принял мер никаких к наказанию, хотя мог поплатиться сам.

До сих пор меня поражает тот штрих, тот маленький эпизод с коробочкой спичек, которые мне сунул немец и которые спасли нам жизнь на переправе, когда нас заставили всю ночь простоять на коленях в песке с ледяной водой, а мы благодаря поступку этого немца смогли жечь по странице книги, что согревало нас, и мы не замерзли насмерть, как сотни вокруг нас.

И так каждый поступок имел последствия — мог помочь остаться живым или стать мертвым. Так что уже тогда для меня стало ясно, что каждый солдат, каждый человек армии зла тоже мог, несмотря на все законы, остаться человеком или превратиться в зверя. Не только черная армия и белая, армии добра и зла, но и каждый человек отвечает за свою совесть и за свои поступки и не может передать свои грехи. Тут речь идет не только о Гитлере, но и о Сталине. В эти страшные периоды все-таки ответственность лежит на каждом, нельзя прикрываться, что ты исполнял чужую волю. Это давно меня мучило, как сложна жизнь и как мы отвечаем за все, как даже в вихре войны, в таком столкновении сил — каждый человек отвечает за свою совесть.

Такой простой пример. Мне давали еду за портрет. Это можно расценивать с одной стороны: человеку хотелось иметь портрет. Но есть и другая сторона поступка: этот человек становился источником и моей жизни, на современном языке: давал мне шанс выжить. Наверное, если я выжил, таких людей я встретил больше, чем других. В этом и есть мое везение.

Как тот поляк-переводчик, который в пересыльном лагере нам портреты носил. И он же преподал мне урок на всю жизнь. К Лизабет и Шульцу я попал после этого поляка, когда уже понимал, что ни перед врагом, ни перед своими я не должен быть двоедушным, сомневающимся. Все, что меня мучило в деятельности вождя в моей стране, что заставляло в атаке не кричать «За Сталина», но только «За Родину!», — все это не имело права внутри меня поднимать голову и туманить ясность цели, ясность задач борьбы. Если он возглавляет эту борьбу, я должен идти за ним, иначе очень легко скатиться к измене, объясняя ее несогласием с тем или другим, что делается в стране. Но ты защишдешь страну, со всеми ее уродствами и бородавками, ее целую, ее цельную — тогда только ты можешь встать в ряд бойцов. Это сознание было крайне важным в плену, когда жажда выжить искала оправданий и вела одних — к подпольной борьбе, а других — в полицаи. И уже разговоры пленных о Сталине и его ошибках приобретали для меня совершенно другое значение, они разделились в моем представлении на две части: огромная страна, с ее историей и всем народом и., с другой стороны, ошибки одержимого честолюбием человека. Предательство — это отложенная физическая смерть. Но самая мучительная — духовная смерть — происходит.

Насколько все это сложно! Меня всегда возмущала односложность формулировки: «Попал в плен в бессознательном состоянии». Все понимают, что такого не могло быть, чтобы сотни тысяч людей были в бессознательном состоянии к моменту шестого или девятого ноября. Армия не может быть в бессознательном состоянии! Для каждого человека сдача в плен произошла совершенно индивидуально, так как каждый перед этим моментом испытал гамму чувств, неповторимую ни для кого другого, и задача историков и писателей — психологически постичь это состояние людей в момент измены присяге, то есть своим убеждениям.

Конечно, когда мы входим в контакт с человеком, врагом, говорят законы одни, на передовой — законы другие, там люди не соприкасаются или соприкасаются только на расстоянии выстрела или штыка, и, защищая свое право на жизнь, они должны проявить максимум зверства, максимум жестокости, максимум самозащиты. Но и там были раненые и взятые в плен немцы и русские — значит, и на передовой вставал вопрос о твоей совести, человечности.

Память человеческая хранит и доброе, и злое, но жизнь человеческая соткана из добрых дел — вот что я хочу доказать. И даже маленькие добрые дела дают или поддерживают жизнь.

Мы, люди, часто не отдаем себе отчета, что каждый шаг наш — каждый наш шаг! — приносит добро или зло, и мы идем как по лугу, на котором растут цветы жизни, и можно идти топая, уничтожая, а можно ставить ноги так: осторожно, внимательно — и многие цветы останутся живыми. Жизнь соткана из добра, и смысл нашего существования в том, чтобы помогать жизни сохранять и приумножать живое, и все поступки добра ведут к утверждению жизни, а все, даже маленькие, проявления зла кому-то готовят смерть, еще даже не известно кому. Я бы назвал это главной мыслью своей книги, взял бы ее эпиграфом.

1964, 1978–1991 Москва — Гурзуф — Угра

 

Дополнения

{10}

1. Двойник

Начинать писать всегда трудно, и, собственно говоря, с чего начинать?

1941 год, я студент шестого, дипломного, курса художественного института, пишу дипломный эскиз «Последний бой Гражданской войны». Помогаю писать панораму «Битва за Царицын» Покаржевскому. Я полон романтики Гражданской войны, влюблен в Котовского и мечтаю о подвигах. Вот каким меня застал 1941 год.

Я попадаю в ополчение. С таким счастьем мы все записываемся в ополчение, на фронт! Моя жена полна также романтики и жажды героики, поддерживает меня и вдохновляет записаться.

Так для меня началась война.

И в армии, делая большие переходы, ведя обыденную трудную жизнь ополченца, я вижу все как будто глазами двойника — в приподнятом, героическом свете.

Наконец осень 1941 года, под Вязьмой я попадаю в плен, где также все ужасы смерти и жизни хуже смерти я воспринимаю глазами двойника, как бы вижу все в картинах.

В те годы меня поражало, что я все видел, как бы читая книгу о прошедшем.

Идем, например, колонной. Немцы убивают приотставших пленных, лежат по обочинам трупы лошадей и людей, где-то горит, и черный дым картинно поднимается по серому небу, на полуталом первом снегу темные силуэты трупов, вороны летают и садятся на них… — как на картине. По дороге растянулись колонны военнопленных, навстречу движутся чужих цветов машины, лошади с фурами, зеленые шинели, и на все я смотрю как на картину уже готовую — вот нужно будет так и писать. У меня нет чувства смерти, я здесь и будто не здесь, я здесь по своему желанию, сколько хочу, столько и буду, но вот проснусь и уйду. Меня могут бить, я могу мерзнуть, но другому — моему двойнику — не холодно и не больно, он свободен, он только смотрит и запоминает картины войны. Все то, о чем я мечтал писать, я видел своими глазами. А затем идем, взявшись под руки, закрываешь глаза и видишь другую жизнь: вот моя жена в белом платье под сильным ветром расчесывает волосы на реке — нужно обязательно написать…

Какое-то странное чувство внутренней неприкосновенности у меня продолжалось очень долго. Даже когда жизнь своей волей ставилась, как картинно говорят, на карту, и тогда я не испытывал страха животного, настоящего, а все время было чувство наблюдателя со стороны: нахожусь в плену, терплю осе ужасы, а захочу и уйду, только нужно сильно-сильно захотеть, для этого нужны силы даже не физические, а какое-то решение бесповоротное, оно должно созреть, и тогда два двойника сойдутся вместе, как фокусы у фотоаппарата, и я уйду, и ничто не сможет меня остановить, я найду выход из самых трудных положений, мой мозг и воля будут сильны. В смерть я не верил, я ее не чувствовал.

Вот, примерно, мое состояние в эти годы испытаний.

Побег. Но и во время побега я не почувствовал полного слияния с двойником, хоть и очень близко они сошлись, двойник как бы чуть стоял сзади и наблюдал мои действия.

Апрель 1964

2. Написать об ополчении

Ополчение фактически не написано.

До «Первой атаки»: от Красногорска — до последнего марша на Вязьму, когда нас бросили в бой.

1. До Красногорска шли жены, провожая нас, Левкина Маруся, Кольки Переднего — Зина, и Бориса жена, Аня. Они принесли конфеты. К нам их не подпускали, и они скрывались, шли лесными тропочками.

2. В Красногорске мы находились десять дней на военной подготовке, нас обучали военному делу, рыть окопы, построению, водили в атаку, учили ползать по-пластунски, рукопашному бою, штыковому — на чучеле. Стрельбе нас не обучали, так как не было патронов. Жили в шалашах.

3. Как получили винтовки. Это должно быть — и ты получаешь как долгожданное и должное. Первая была в Красногорске, польская, без патронов. Но, безусловно, я был рад и счастлив. И за ней ты ухаживаешь — и чистишь, и гладишь, и надежды на нее, хоть могут они совсем не оправдаться, и ты ни разу не выстрелишь.

4. После учений — недолгий марш, километров на пятьдесят.

Здесь опять мы рыли окопы и получили возможность немного пострелять. Потом нас бросили под Вязьму.

5. Марш ополченцев на Вязьму. — Наш взвод. — «Тяжело в учении — легко в бою».

6. Солнечный удар. — Конфликт со старшиной. Старшина, наш взводный, был из кадровых, мы для него «гражданские», чуть что, срывался на неистовый крик и визг. На марше я стал помогать рядом упавшему, Самовар подскочил: «Отставить!» Стал объяснять, он в крик: «Молчать! Нарушение приказа!» — выхватил оружие. Я уперся: «Что, пусть валяется подыхает, а ты стреляй!» Начали останавливаться наши товарищи, и он не решился, бросил только: «Дождешься, то быстро догоняй». И я дождался санитаров. От Самовара я научился брани.

7. Приступ колита у меня, выбрался на обочину, и опять конфликт со старшиной: «Вот так отстают, а потом дезертируют!..» Изобразил, что я нарочно отстал.

8. Пройдя триста километров, дивизия заняла оборону второго эшелона под Вязьмой, где мы находились около месяца.

9. Отравление гнилой водой Кости Максимова и целого ряда ребят, и я лечу.

10. Керстенс с одеялами. Как мы спим под этим одеялом, и просыпаемся, чтобы не захлебнуться, нас захлестывает вода.

11. Мы с Передним впервые идем в разведку, увидели пасеку, я восхищаюсь, начинаю рисовать и забываю винтовку. Хватились только на подходе к деревне. Бросились с Колькой назад. Как мы бежали! Что не вошло в голову в эти минуты сумасшедшего бега — вдруг кто нашел, что теперь будет?!. Мы понимали, что это чепэ.

12. Ельня. Эскарпы. Письмо Сталину. Первая бомбежка. Левка Народицкий. Тоня.

Когда бежали от бомбежки, я нашел банку компота из абрикосов: «Компот! Компот!» — и даже за взрывами все услышали. Первое дело — всем роздал по ягодке.

13. Первая атака. — Танки и ополченцы.

28 сентября нас в очередной раз бросили на Вязьму. Вечером 6 октября с ходу мы вступили в свой первый бой. А в ночь с 6-го на 7-е, в то время, когда, выйдя из боя, мы окапывались возле Старого Села, немцы прорвали оборону и форсировали Днепр, началось Вяземское окружение. Но мы об этом могли только догадываться.

14. Окружение и паника.

24 июня 1984

3. Что нужно дописать в «Плен»

Много пропущено.

1. Описать этапы от Старого Села до Днепра и к Холм-Жирковскому, затем в Ярцево, Смоленск. — Пересыльные лагеря.

2. К вечеру второго дня плена, не доходя лагеря, нас загнали в проволочные заграждения среди поля. Утром только привели в лагерь, куда сводили военнопленных для дальнейшего этапирования.

Первый лагерь был возле города Белый. Окруженный проволокой кусок пахоты. Десять дней без еды и воды. Ночевали под мокрым снегом в степи. Рисунки в полиции. Польский переводчик, который нам портреты носил.

3. Сцена у Днепра на переправе. Сон на коленях в мокром песке со снегом. Тонино одеяльце. Стендаль и Толстой.

4. Обвал ночью избы. Утро. Раненые. «Я злее буду».

5. Этап на Ярцево. Побеги.

6. Лагерь военнопленных в Ярцево. Барак тяжелораненых. (Это есть.)

7. Отбор раненых, могущих идти в Смоленск.

8. Поход в Смоленск. Как сопровождали раненых из Ярцево.

9. Эпизод с конской ногой. Нам удалось обменять у евреев конскую ногу, сырую. Сашка взялся ее нести и потерялся. Шел снег с дождем, мы с Лешей его искали — старались медленнее идти, чтобы пропустить колонну, замерзали, и было опасно, могли заметить конвоиры. Увидели Лапшина, он отстал с ногой. Почему он отстал?

10. Смоленск. В Смоленске раненых влили в общую колонну и заставили бежать со всеми.

11. От Смоленска до Витебска. Трое суток в вагонах. Девушки у двери. Через трое суток — свободный вагон.

12. Затем Витебские лагеря. Провокация. Погрузка в товарные вагоны. (Это почти все есть.)

13. Боровуха-2. Первые три дня.

Вода, трое суток без воды. Рисую пленных. Сцена со снегом и сцена с Толстым.

Когда нас привезли в лагерь Боровуха-2 из Витебских лагерей, нам в эшелоне, затем в лагере не давали пить. Это длилось пять суток. По дороге колоссальное количество умерло. И в лагере сразу заперли в корпуса и не дали воды, а в тех, кто пытался достать снег из окон, стреляли. Смертность стала повальной. Это было задумано, проводилось планомерное, методическое уничтожение военнопленных. Позднее, когда стали выводить на работы, офицерам не разрешалось работать — тоже намеренно, от этого их умирало в два раза больше.

14. Новый годе лагере военнопленных, и как меня благодарил незнакомый пленный, что подарил радость людям. Тоже ополченец, он из дворян был, бывший помещик.

9 июля 1984

4. Перевязка раненых в правлении. — Разговор с Лешкой

Описать подробнее первый день плена.

«Обыск» — короткое и непонятное соприкосновение с немцами.

Встреча с Лапшиным.

После обыска нас с Лешкой нашел харьковский переводчик и повел в колхозное правление. Я попадаю в избу с ранеными и там перевязываю. В избе находилось человек тридцать раненых. Оказалось, это собранные с поля боя бойцы соседнего с нами батальона, который почти полностью уничтожили. Предстоял этап пленных в Холм-Жирковский, и немцы готовили к переходу раненых.

Первые перевязки раненых. Повязки, которые я снимал (в основном на ногах и руках) были сделаны обмотками, я тут первый раз увидел и удивился, как быстро, за сутки уже, заводятся черви. Стал промывать, мазать йодом и перевязывать бинтом, а сверху обмотками, и опять подумал — до чего гениально необходимая вещь обмотки русского солдата, они облегали и плотно держали шинки на переломанных костях; а нас, санинструкторов, этому не обучали, до этого, видно, додумались сами солдаты в эту ночь.

Вышли из правления, и я сказал Лешке:

— Знаешь, мы, кажется, не туда попали. Надо подаваться в партизаны.

Я увидел изменника; я увидел этих людей, раненых, и понял, что они обречены, раз они не смогут идти. Для меня стало ясно, что надо бороться, чтобы не оказаться в таком же положении, ждать изменений, идущих сами собой, нельзя.

И еще одно, у меня забрали винтовку. Лешкину винтовку не нашли, я ее хорошо запрятал, а свою не успел, и когда я лишился оружия, то тут появилась острая необходимость добыть его. Вот что значит противоречивость человеческого нутра. Потому назавтра, когда нас поведут по этапу и мы попадем на место боя, уже с Алексеем мы пройдем по всем окопам, чтобы найти какое-то оружие. Но ничего не нашли. У меня отчаяние было: как легко потерять — и как тяжело добыть! И мы решили ждать случая для побега. Я уже думал о побеге. Как быстро наступил перелом во мне, Алексей шел за мной, я был лидер.

Но там, где мы были, а потом бродили по лесам в окружении, мы видели, что ни лес, ни народ, с которым встречались, не помогут нам партизанить, мы были чужими в тех местах, население относилось плохо. Позднее, в партизанах, у нас с каждой бабой партизан выезжал пахать, который и помогал, и охранял, чтобы внезапно на нее не напали, и люди отвечали заботой, старались помочь. Но это другое время. А тут начало войны, еще месяц, две недели назад мы слышали… В поисках чего-то съестного, подошел к огороду и попросил:

— Тетка, продай пару огурцов. А она:

— Три рубля дашь, солдат? Я ей и сказал:

— А щоб ты ими подавилась и не отхаркалась! Следовательно, это звучало в ушах и напоминало, что тебе не помогут. Так же как та, что только что пришла горшочек спрашивать в бомбоубежище, и нам пришлось поднять руки.

Это время, когда каждый надеялся, что война не заденет его крылом, а пролетит мимо. Поэтому каждый и искал места в «хате с краю». Пройдет время, и, когда люди увидят, что горят и хаты с краю, и хаты у дороги, они начнут действовать и помогать борьбе за свою родину. А в начале…

Но я не представлял, попав в машину плена, как рассчитана была вся твоя психология и каждый приказ рассчитан так, чтобы дать надежду на освобождение: немножко потерпите — и мы вас освободим. Перед этапом нам говорили:

— Мы не можем распустить вас на четыре стороны. Мы должны довести вас до лагеря, чтобы заполнить анкеты и оформить документы. Откуда вы — туда мы вас и отпустим. Чем скорее вы дойдете, тем скорее мы вас отпустим. Торопитесь домой, иначе у вас дома земля будет разделена между пришедшими раньше.

И все время повторялось:

— Мы воюем с евреями и коммунистами. С русскими мы не воюем.

Да, в начале мы тоже надеялись, что дойдем до документов. Это был величайший обман. И величайший самообман всех, кто ушел во власовцы и в полицаи. И самообман населения.

После перевязки в правлении — сцена с танкистами. Один танкист, они обедали, сидели у костра, позвал и дал нам мяса жареного (из концентратов), — и наша реакция: ты смотри, какая странная штука, нас угощают.

Написать о сомнениях, что, может, только пишут о зверствах фашистов, а на самом деле не может же быть этого, чтобы это все допустила та сильная немецкая компартия, которая, мы знали, была в Германии. Мы не могли себе представить, что компартии уже не существовало, что коммунистов посадили фашисты в концлагеря. Об этом сообщалось, но это не могло стать для нас осязаемым, мы не могли этого представить. Так же как сейчас все-таки мы не можем представить, что в Англии брошенная против шахтеров полиция ранила тысячу человек. Это уже является изменением в жизни Англии, в структуре ее демократии, и переходом в новое качество, войны со своим народом. Так и тогда, когда сотни тысяч коммунистов были посажены в лагеря, для нас это были только слова, ощутить это событие мы не могли.

Утром следующего дня солдат повел нас к переправе. Вел нас один человек, один немец, а нас человек двадцать было, и никто не подумал… Думали, конечно, но понимали, что все равно не уйти. Какая-то была обреченность… и неизвестность. И немцы этим бравировали, что русские не разбегаются. Это все этапы психологических барьеров.

23 июня 1986

5. Была возможность мыслить…

В плену, конечно, была возможность мыслить и приходить к каким-то выводам и, пока все были в растерянности, можно было высказываться. Затем найдутся люди, которые эти высказывания начнут использовать во вред нам, зарабатывая у немцев сигареты и баланду. Но первое время этого не происходило.

Там встречались, в силу несчастья, люди разных уровней развития, образования, военных должностей и чинов и разных социальных прослоек, потому диспуты шли напрямую, что, безусловно, обогащало полемику, я мог говорить с комиссаром, и мог говорить с кулаком, и мог говорить с бывшим помещиком, узнавая их чаяния, так как все были ошарашены и подавлены всем неожиданно случившимся. И каждый старался выяснить, понять, что же произошло, вот почему и говорили.

Сейчас, когда я смотрю кинофильмы о сорок первом, о начале войны, когда читаю историю… В то время я уже все это знал, так как жизнь столкнула меня с участниками этих событий, они говорили от первого лица. Тогда это казалось крамолой. А сейчас кажется откровением.

21 июля 1986

6. О Чехове

В плену мы читали взахлеб Чехова, это давало какой-то отдых…

Октябрь 1986

7. О родине

Каждый кусок пейзажа, трава, дорога, погода — все, что напоминало лето и осень сорок первого года, каждый раз ассоциировалось, и я переживал то далекое время с ясностью восприятия, как будто это было только что. Наверное, родина для человека и заключает в себе возможность этих ассоциаций, и чем больше их, тем делаются дороже те места, которые рождают воспоминания. Это такое родное… Толи это места, где ты оставался с природой наедине и ничто тебя не защищало от жары и холода, от ветра и дождя, и ты припадал к земле, сжимаясь в комок, чтобы стать меньше, чтобы тебя так болезненно не пронизывал ветер, и земля согревала тебя, и каждая ветка ели защищала от сырости, и пучок травы служил подушкой. И вот это единение, это растворение в природе, когда мы так остро чувствуем злые и добрые силы ее, остаются в нашей жизни навсегда и самым острым образом вызывают ассоциации, когда мы вновь попадаем в похожие условия, да еще на этой земле, в тех местах, где вызваны эти первые впечатления.

Наверное, понятие Родина и складывается из бесчисленного количества впечатлений, которые ты получил на земле, где боролся за свою жизнь. Оно так и есть, земля и приголубит, и ветром обдует, и теплом одарит, и тепло ее как материнская нежность.

Чем ближе к природе, тем ближе ты узнаешь гнев ее и доброту ее. И гроза, и холодный ветер, и снег — если, испытав их, ты остался жив, значит, эта земля защитила тебя, значит, она нашла силы помочь тебе выжить, и потому эти места становятся для тебя самыми дорогими — они дарили жизнь.

Но почему тогда Италия подарила мне минуты, в которые я погружался, будто я вечно знал ее, эту землю, и любил? То ли потому, что ее красота восторгала и обещала свою доброту, свое тепло? Но там я получаю только зрительное впечатление этой красоты, только обещание защиты, тепла, нежности голубого моря. А у себя я все это пережил и ощущал, и, несмотря на тяжелые испытания, все же были силы, которые спасали мою жизнь.

Казалось, такая малость — пучок травы, но как остро ты чувствовал его мягкость под головой, ты ложишься в ямку, которая защищает тебя от пронизывающего ветра, и это все возрастает, степень доброты земли и твоей благодарности за эту доброту. Наверное, мы подбираемся к сути того, что такое родина. Наверное, мы не выбираем родину по тем условиям, которые дают нам изобилие тепла и удобства, а любим за то, что в тяжелых условиях она помогает защитить нашу жизнь. Она отпускает тебе крохи, то еловую ветку, то клок сена, и от остроты ситуации это вырастает в твоем восприятии в большое благо.

1 ноября 1986

8. Прошлое, как шлейф, тянется за человеком…

Прошлое, как шлейф, тянется за человеком — это и есть судьба. И уйти от этого шлейфа невозможно.

Вот в плену. Казалось бы, ты мог начать новую жизнь. Потому что в этой новой обстановке сняты все условности, присущие нашей жизни, новая ситуация взаимоотношения с людьми, которая тебя не привязывает к старому, а наоборот, ты стараешься оторваться от старого. Но память твоя связывает тебя с прошедшей жизнью, с привычками, с людьми, с чувством тоски о прошедшем, эти чувства настолько сильны, что ты не можешь оторваться, ты неразрывно связан с прошлым.

Так что когда люди думают, что они могут начать новую жизнь, то, мне кажется, они глубоко ошибаются. Никакой новой жизни начать человек не может, ему дается одна жизнь, и с самого начала, с его рождения, все наматывается на эту катушку ниткой событий его жизни, его привязанностью, его любовью и ненавистью; все это наматывается, и потом — он с этим всем шлейфом пережитого и не может его отрезать, не может оторвать, этот шлейф будет присутствовать, и потому так все складывается в жизни. Вот муж и жена, он ушел от своей жены, она — от мужа, и у них новая семья, но они настолько связаны с прошлым, что только всплески… Он женился на ней, но он из памяти не может выбросить дочь, не может; как и она — выбросить из сердца своего сына, и потому близость их может носить только истерический, временный характер, а дальше наступит власть прошлого. И надеяться, что можно обрубить концы прошлого резко, — это бесполезная надежда, так как от своей памяти, от своих чувств уйти нельзя. И вот в этой ситуации — безысходность, тут нет выхода ни для нее, ни для него.

Человек прикован к своей судьбе, а судьба — это его поступки, из которых и складывается вся его жизнь.

5 января 1987

9. О Шульце и побеге

Вот представь себе такого дурацкого человека! Я не мог врать! Мог обманывать, но врать не мог. И в плену, и в студии я очень боялся прямых вопросов. В плену, у Шульца, я больше всего боялся, чтобы меня не спросили. Я бы ответил. Я готов был обмануть, но чтоб меня не спрашивали. Какое-то как заколдованное это было. То ли это следствие тех обманов, когда я сочинял в детстве отцу и потом Кривеню и меня выводили на чистую воду. И потому выработался этот страх перед ложью. Тем более с таким человеком, как Шульц, который относился терпимо. Я очень боялся, что он спросит: «Ты бежать задумал?» Ответ мог последовать помимо моей воли. Самое ужасное, что я его, Шульца, поставил бы в дурацкое положение.

Может быть, это свойство мое и сыграло роль спасительную, когда я попал в тыл. Потому что я во всех инстанциях писал правду, все как было. И в НКВД я ничего не написал страшного о мучениях — не преувеличивал; но и не преуменьшал своих поступков — как я зарабатывал хлеб. И потому я не боялся ни Шипули, ни Сашки, потому что уличить меня в том, что я преуменьшаю свою вину, было невозможно. Вот почему когда я в партизанах рассказал, что шоколад получил и подарки от Лизабет, то, с одной стороны, казалось, что это очень глупо, а с другой — мне начинали верить и не дополнять своей фантазией чего-то недосказанного.

30 апреля 1990

 

Приложение I.

Письма из ополчения. Июль — сентябрь 1941

1. Письмо родным жены — сестре и матери

29(27?) июля

Здравствуйте, Женя и Мама!

Женечка, мне передавали, что ты дома, будь добра, напиши мне адрес Гали и ей пошли мой, мой адрес такой:

571 полевая почта, 52 стрелковый полк, 3 рота. Обрыньба Н.И.

Пиши, что у вас в Москве, и перепиши или пришли письмо, которое прислали из дома. Гале пиши обязательно и мне адрес ее вышли.

Писать много нельзя и не могу, в окопах неудобно.

Чувствую себя хорошо, ко всему привык, но тяжело. Немцев не видал.

Коля. Число забыл. 29 или 27. 1941

2. Письмо жене

Конец августа(?)

… Лиля выслала и твой адрес все время доставала. Деньги она получила и на них покупает для посылок.

Высылать мне не надо ничего, ты не беспокойся, мне вышлют мама и Зина, а ты, если соберешься, вышли такие вещи для памяти: фото, сфотографируйся с Гарькой, а то его нету меня, кисет пошей, ножик перочинный — вот это да; вообще, твое личное так хочется иметь. Пиши часто-часто, открытки и письма, я буду отвечать, только письма задерживаются часто, и я первый раз за 2 месяца получил. Но сколько радости было — не знаю, какое счастье, и это только твой адрес увидеть. Галочка, милая, устраивайся сама, я ужасно досадую, что ничем тебе помочь не могу. Вот у тебя зимнего пальто нет. Напиши, что ты думаешь делать, куда ехать, все пиши; делай как лучше, пиши в Харьков, они всегда тебе помогут. Маме я думаю написать. Если она хочет ехать с Димой, пусть оставит квартиру с вещами запечатанной и правом открытия на тебя.

Только не хотел бы, чтобы ехала к тебе, не надо этого. Смотри, конечно, сама, но это будет для тебя тяжело. Пишу адреса, на всяк случай, Зины: Москва, Новослободская, 14, кв. 9. Снегирь Зинаиде Семеновне; и мой новый: Действующая Кр. Ар., 227 почтовый ящик, штаб 04, 52 стр. полк, I бат., 3 рота, I взвод. Н.И.Обрыньба.

* * *

Справка, вложенная в одно из писем жене с фронта

СССР

НКО

1-й Стрелковый полк

18-й Ленинградского района

ДИВИЗИИ

«15» Август 1941 г.

№ 1195

Справка

Выдана Обрыньбе Н.И. в том, что он действительно находится в Действующей Армии с 6.VII.41 г. в должности бойца.

Справка выдана для предъявления его семьей соответствующим организациям по мере надобности.

Начальник штаба полка

капитан: (подпись) /Пономарев

Гербовая печать: 1-й Стрелковый полк 18-й Ленинградского района дивизии.

3. Письмо жене

Начало сентября(?)

…Мое желание — это чтобы ты была в Фергане, все же не одна, а со всеми нашими, тогда весной, может, и я приеду, во здорово будет. Если нет денег, напиши в Харьков, на стипендию не рассчитывая — пока еще вышлют.

Напиши в Фергану да и поезжай к ним. Галочка, если бы мог, так сейчас бы пешком пошел, чтобы тебе помочь устроиться, прямо меня терзает мысль, как и что с тобой. Милая моя девочка, счастье мое, радость. Милая, пиши мне, истосковался по тебе. Будь крепка и мужественна. Береги себя, а обо мне не беспокойся. Пиши на адрес института. Напиши им свой адрес, куда тебе стипендию высылать.

Москва, Кировская, 21. Канцелярия Моск. гос. худ. ин-та. Бухгалтерия.

Я верю, что вернусь к тебе, мое золото, целый и невредимый. Все же интересно, кинь на меня, что ждет. Ты там смотри только, будь умница. За Гарькой смотри и сама не заболей, и вообще. Целую тебя крепко-крепко, милую, жду ваши фотографии. Вот радость будет. Милая моя девочка, счастье мое, радость моя, все бы, кажется, отдал, чтобы быть с тобой вместе. Чувствую себя великолепно. Даже живот перестал болеть.

Целую тебя, моя милая, милая девочка, твой навсегда преданный Коля. Целуй Гарьку за меня.

Родные мои, милые.

 

Приложение II. Отчет для Лубянки

{29}

Родился в 1913 году 2 марта в городе Епифань Тульской области. Родители: отец — служащий, счетовод, мать — учительница. 1919 год — переехали на Украину в город Кобеляки. Кончил школу в 1928 году, поступил в Художественный техникум в Киеве — 1928–1931. Работал в Полтаве в Проектбюро — 1931–1932. Учился в Ленинграде, в художественном институте — 1932–1933. Перевелся в Харьковский художественный институт — 1933–1936. Переезд института в Киев — 1936–1940. Женился и перевелся в Москву — 1940–1941.

В 1941 г. — дипломник Московского художественного института. От армии освобожден как студент-дипломник.

После объявления войны пошел в ополчение добровольцем. Попал в 52-й стрелковый полк, 37-ю Ленинградского района дивизию.

В июле нас бросили под Вязьму, стояли во 2-й линии обороны.

Август — были брошены под Брянск, во вторую линию обороны.

28 сентября опять бросили под Вязьму.

6 октября в районе Холм-Жирковского держали бой. Ночью немцы форсировали Днепр, и началось Вяземское окружение.

В ночь с 6 на 7, когда прорвали немцы оборону, наши части стали выходить из окружения. Пробивались с батальоном, но авиация противника рассеяла наши соединения. Начали идти группами. Я шел со студентом МХИ Августовичем А. Проходить было очень трудно. Шли мы вооруженные. Население относилось плохо. Так прошло в поисках дороги 2 дня, после чего зашли в деревню, стали просить есть и, боясь наткнуться на немцев, хотели где-нибудь заночевать. Нам дали поесть, а ночевать предложили в поле, в землянке. Наутро, проснувшись, увидали, что немцы заняли деревню. Часов в 9 утра подошла старуха, которая указывала нам ночлег, начала спрашивать, нет ли там в землянке ее горшочка. Я просил ее уйти. Она ушла. Решили ждать ночи, когда вдруг, через минут 10, мы увидали, к нам двигалось 6 немцев с автоматами. Мы запрятали оружие и стали ждать. Нам закричали: «Льюс! Льюс! Русь, сдавайсь!»

Был также рынок, на рынке продавали воду. Воды пленным не давали, цель — вымотать, обессилить.

Люди болели дизентерией, не пускали в уборную. Однажды я, не выдержав, все-таки ушел в уборную, идя обратно, наткнулся на часового, он меня ударил, я ответил тем же. Скрутив мне, больному и обессиленному, руки, привел в комендатуру. Били, сперва бил комендант, потом по очереди, выбили два зуба. Потеряв сознание, я упал.

В солдатской гостинице работала медсестра-венгерка Элизабет. Нас заставляли рисовать портреты офицеров и солдат в этой гостинице. Мне приходилось часто сталкиваться с ней, и, немного владея немецким языком, я иногда пробовал с ней разговаривать. Сперва она избегала со мной говорить откровенно, но однажды она обратилась ко мне: «Помогите мне повесить Гитлера, — надо было повесить его портрет. — Но жаль, что вешать на стенку, а не так», — она провела рукой по шее.

Февраль 1944