8
В апреле на Гаребже тронулся лед. Еще ночью Синекаев и Павел хотели было проскочить, но машина задержалась на узкой стрелке, и стало слышно, как шуршат льдины.
Зажгли фары, посветили, думали: «Поглядим и — делать нечего — вернемся». Да так сорок пять минут и простояли, не в силах оторваться.
Потом началась долгая пора половодья, Сердоболь оказался отрезанным от половины района. Вокруг насколько хватал глаз земля была затоплена; шли узкие полоски суши, за ними сверкала чешуя воды — и так до самого горизонта. Повсюду торчали голые ветви, макушки кустов, телеграфные столбы, затопленные до перекладин. Разлив на Гаребже — это море неоглядное; небо облачное, вполсинее, отражается целиком. А когда появлялась волна от встречных катеров, то она бежала желтой гривой по сизой шерсти… Трещит мотор, но не ощущаешь движения: ведь вода и небо не меняются, и только бакенок на рельсе, поставленном стоймя и накрепко вкопанном в грунт, отмеряет расстояние.
Дальний лес при приближении оказывается тоже погруженным по колено: ствол за стволом хоронится, а между деревьями, как неживая, даже не колышется густо-желтая масса, похожая на застывший столярный клей. Безветрие. Бакен так незаметно переходит в свое отражение, что не поймешь, где настоящий, а где зеркальный, пока один из них не подломится и, покачиваясь, не ляжет под самое днище лодки.
Дни стояли пасмурные, хотя солнце иногда проглядывало, и тогда в густой струе по бортам разом взблескивали белые змейки, словно сыпалось брызгами глянцевитое сухое стекло. Солнце, схоронившись за облако, еще стояло некоторое время на лучах, как на ножках, и по воде, по серому олову бежали морщины черточками березовой коры.
При ветре же река становилась похожа на вспаханный суглинок; борозды пены шли параллельно, как след трактора. Работяга Гаребжа не останавливалась ни на мгновение; на ней вспухали бугры и комья желтой глины, когда на них падала тень облака, чернели.
В один из таких дней Павлу надо было добраться до Старого Конякина, до самой его дальней бригады, потому что на бригадира было уже несколько жалоб, а последняя заставляла особенно торопиться. Правда, Синекаев, когда Павел показал ему два ученических листка бумаги со старательно и наивно выведенным заголовком «В редакцию газеты «Серп и молот» от Карякина Петра — анонимка», не разделил рвения своего редактора.
— Ну как ты сейчас станешь добираться, Павел Владимирович? — рассудительно сказал он. — Кроме катера, что возит молочные бидоны, ничего туда не ходит. Вот уж действительно — за семь верст киселя хлебать!
— Нельзя не вмешаться после стольких сигналов.
— Ну и вмешайся. Позвони Шашко или пошли сотрудника.
Павел промолчал, но чуточку надулся. На него при всей мягкости находили иногда такие минуты упорства, и Синекаев знал это.
— Да езжай, пожалуйста, — покладисто сказал он. — Я не собираюсь стеснять твою инициативу, просто жалеючи говорю. — И тотчас снял трубку, чтоб выяснить на молокозаводе, когда приходит катер из Старого Конякина. — Отправляется отсюда ночью, возвращается с обеденным удоем. Это значит — быть чуть не сутки на воде.
— Не сахарный, не растаю, — буркнул Павел, поднимаясь, хотя уже в глубине души пожалел о своем упрямстве. Но его задевало, что Синекаев, который меньше всего считался со своими собственными удобствами или удобствами других людей и открыто презирал всякую оглядчивость, иногда вдруг начинал опекать Павла.
Синекаев проводил Теплова веселым понимающим взглядом:
— Ох, и зелье у меня редактор! Кстати, раз уж будешь там, выясни, чем они сейчас кормят скот, и проследи, как вывозятся удобрения: не вся же земля у них под водой!
На пристань Павел пришел в темноте, хотя вода еще сохраняла свечение зари, меняя ее краски. Отражение фонаря, как крупная звезда, дремало на глади реки.
Пока Павел бродил по качающимся мосткам, разыскивая катер, он даже вспотел — свитер под пальто давал себя чувствовать.
Конякинский катер оказался самоделкой: просто большая лодка, разделенная пополам. В носовой части располагалась фанерная кабина моториста, на корме — площадка для бидонов и узкая скамья, придвинутая вплотную к задней стене кабины. На этой скамье уже кто-то сидел.
— Еще пассажирка. Раньше вас сойдет, — немногословно пояснил моторист. И, поправив гремучие пустые бидоны («эти сбоку — бензинные, поаккуратнее»), нырнул в свое укрытие, откуда вскоре послышалось тарахтение, и лодка тронулась.
Павел сел рядом с попутчицей. Пока они проезжали мимо пристанских огней, в беглом их свете он пытался украдкой разглядеть ее, но каждый раз отводил глаза, потому что она сама смотрела прямо ему в лицо. Потом лодка окунулась в великую темь и безграничную тишину. Ночь была безветренной и безлунной. Павел сидел, чувствуя плечо и локоть соседки, ее бедро плотно касалось его ноги. Когда он захотел переменить положение, ботинок стукнулся обо что-то твердое.
— Осторожнее, — громко, чтобы заглушить стук мотора, сказала она и нагнулась поправляя.
— Виноват. Это ваши вещи?
— Мои.
Оказывается, и ночью Гаребжа не была пустынна. Как фонари стрелочников, низко над водой горели бакены, указывая фарватер. Подплывала баржа о четырех огнях, росла, как сказочный паук, выглядывая разноцветными глазами — рубиновым и изумрудным — ночную добычу. Три недрожащие лапы, протянутые ею по неподвижной воде, уже готовы были коснуться маленького, пыхтящего и удирающего катерка. Но вдруг лапы изломились, рубиновый глаз при повороте потух, два носовых огня сошлись в один — и все длинное тело баржи безвредно прошло мимо, мерно подрагивая машинами.
— Вы из конякинского колхоза? — осведомился Павел.
Она ответила:
— Нет.
Потом, помолчав, спросила в свою очередь:
— А у вас есть часы?
Павел с готовностью чиркнул спичкой.
— Осторожнее. Бросьте за борт. Интересно, сколько осталось до рассвета.
Павел не знал. Она сидела так близко, но он не мог представить себе ее лица. При вспышке мелькнули только широкие, очень черные глаза. Но, возможно, так почудилось от освещения. Голос у нее звучал прямодушно; должно быть, она была еще очень молода.
— На воде всегда хочется петь, — сказала она, немного погодя, видимо соскучившись. — Я вот все время про себя пою.
— Я тоже, — сознался Павел.
— Что?
— «Мой костер в тумане светит».
Она догадалась:
— Это потому, что баржа прошла?
— Не знаю. Может быть. Я не подумал об этом. А вы?
— Я — просто так, не песню.
— Ну, а все-таки?
Она, запинаясь, продекламировала:
Наш корабль готов к отплытью,
Парусами правит ветер.
Не прощаясь и не плача,
Отвернулись берега…
— Что же дальше?
— Дальше — как придумается.
— Тогда давайте уж лучше «Костер»: там и конец и начало есть.
— А вы любите, чтоб все обязательно было?
— Это плохо?
Она засмеялась.
— Странно! Мы сидим и разговариваем, а друг друга не видим!
— Хотите, я зажгу еще спичку?
— Нет, не нужно. Так интереснее.
— Расскажите мне что-нибудь, — попросил Павел, радуясь тому, что она разговорилась, и невольно удивляясь теплоте, которая прозвучала в его голосе. «Вот, — подумал он, — сидят ночью двое людей, плывут куда-то по реке; нет между ними ни любви, ни желания, ни даже знакомства, а сердца их все-таки открываются, они уже вверяют себя друг другу, ожидая только хорошего!»
— Вам сказку? — лукаво спросила девушка. В ней не было ни смущения, ни робости.
— Что ж, хотя бы и сказку. Только ведь они всем известны. Нет ничего нового.
— А я вам расскажу такую, какую вы не слыхали.
— Пожалуйста, — с сомнением разрешил Павел.
«Как смешно, — опять подумал он, — сидим, рассказываем сказки. Еще загадки станем загадывать. Сколько же ей лет? Скорее всего просто бойкая девочка, может быть, десятиклассница. Что она знает о мире? Наверно, только, что в нем есть школьные учителя. А впрочем, нет. Конечно, начиталась уже книг, знает, что существует любовь… А может, и еще больше знает. Гораздо больше, чем мне сейчас кажется». Он на секунду остановился перед наглухо замкнутым чужим существом, которое было так близко от него, — он опять почувствовал всем телом ее плечо, бок и бедро. И снова это не взволновало его, а только укрепило легкое, доброе, почти родственное отношение. «Я даже не спросил, как ее зовут, — вспомнил он. — Но все равно».
— Так какая же ваша сказка?
Она начала важным, неторопливым голосом:
— Жили-были старик и старушка на краю дремучего леса. Была у них внучка Аленушка и собачка Фунтик. Однажды легли старик со старухой спать, внучка Аленушка на печку влезла. Вдруг идут из леса кабиасы…
— Кто это такие?
— Не перебивайте!.. Идут и поют: «Войдем, войдем в избушку, съедим старика и старушку, а внучку Аленушку в лес утащим». Стал тут Фунтик громко лаять. Кабиасы испугались и убежали. Проснулся старик: «Что это Фунтик так громко лает, не дает мне, старику, спать? Дай только бог дожить до утра — отрежу Фунтику хвостик». И дожил старик до утра и отрезал Фунтику хвостик.
Павел было задвигался, но промолчал.
— И день прошел, и ночь наступила. Легли спать старик со старухой, внучка Аленушка на печку влезла. Вышли из леса кабиасы и запели: «Войдем, войдем в избушку, съедим старика и старушку». Стал тут Фунтик лаять, кабиасы испугались, а старик подумал: «И что это Фунтик снова громко лает, не дает мне, старику, спать? Дай только бог дожить до утра — отрежу Фунтику головку». И дожил старик до утра и отрезал Фунтику головку.
Вода без всплеска, без движения плыла вокруг них, как густое масло. Небо стало проясняться: что-то бледное, похожее на звездный свет, брезжило между тучами. Но до рассвета было еще далеко.
— И дожил старик до утра и отрезал Фунтику головку, — все с той же детской безмятежностью повторила она. — День прошел, ночь наступила. Вышли из леса кабиасы, вышли и запели: «Войдем, войдем в избушку, съедим старика и старушку, а внучку Аленушку в лес утащим». Некому было громко лаять, испугать кабиасов. Вошли они в избушку, съели старика и старушку, а внучку Аленушку в лес утащили.
— Жуткая сказочка, — проронил Павел с несколько неприятным чувством. — Вы много таких знаете?
— Нет, только одну.
— И одной хватит. Откуда она у вас? Прочитали?
— Нет. Была маленькая — рассказал один человек. Счетовод в детском доме. Может быть, он прочитал где, не знаю.
— Кто же такие все-таки эти… как их… кабиасы? — помолчав, спросил Павел. — Как вы их себе представляете? Разбойники?
— Мне кажется, они лесные карлики.
— А я думаю, наоборот: великаны, чудища, вроде оживших деревьев. Вот ведь странно: одно и то же слово, одинаковые обстоятельства, а мы видим их совсем разными глазами. И это еще сказка, где все на ладони! А если живой человек, вот вы или я? Со всеми его тайнами. У вас ведь есть тайны?
Она промолчала. Сам не замечая, он заговорил с ней, как с равным себе собеседником.
— Человек, как айсберг, — сказал Павел, — таит больше, чем выставляет наружу. У каждого самого признанного простака есть чемоданчик, который он никому не показывает. Но там-то и заключено самое главное.
— Главное? — с сомнением повторила она и покачала головой. Она говорила серьезно, не жеманясь, в ее манере не было еще ничего женского. — Чемоданчик, возможно, есть, только он замкнут и для нас самих. Мы живем, иногда даже не подозревая, что в нем может таиться. Это не скрытность, просто неузнанность. Самое интересное в жизни, — пылко воскликнула она, — и есть, что ничего не знаешь о будущем! Не только об его обстоятельствах, но и о себе самой; о том, какие чувства проснутся, какие поступки за собой повлекут…
«Умница, начитанная, но еще очень молода», — с уверенностью заключил Павел и почувствовал от этого некоторое облегчение.
— Конечно, думаешь, что знаешь человека, — сказал он вслух, — а на самом деле просто привыкаешь видеть его в определенных границах. Однажды я рассказал своей родственнице, тетке, один случай, который произошел со мной. Она слушала оцепенев; а ведь женщина умная и любит меня. И даже не сам факт, а именно то, что это сделал я, потрясло ее. Она знала меня с пеленок, но несколько дней смотрела дико; то, что она узнала, должно было как-то врасти в ее прежнее представление обо мне. Несколько раз она с надеждой спрашивала: «Это неправда? Скажи, что ты соврал». И ложь простилась бы мне больше, чем правда.
— А теперь вы все знаете про себя, ну хотя бы самое главное: в чем для вас счастье?
— Счастье — это хорошее настроение, — усмехнувшись, ответил Павел.
— Как странно, — протянула она. — Так просто и так мало. — И еще раз повторила, словно не веря: — Так мало, так просто.
— А вы что воображаете? Какие-нибудь очень-очень сложные вещи? Не-ет, счастье действительно и меньше и больше того, что мы о нем придумываем.
Она слушала внимательно, не перебивая, словно раздумывая над этим. Когда он смолк, подхватила:
— Или если бы можно было исправить несправедливости, которые сделал в жизни, это было бы счастьем. Была у меня подруга. — Она остановилась, потом все-таки продолжала с некоторой запинкой: — Мы с ней поссорились, то есть у нас кое-что вышло. А потом подошли друг к другу и заплакали: это тоже было счастье. — И вдруг без всякого перехода добавила: — А вот Маркс считает, что счастье — это борьба. Помните его анкету? — И она с чисто школьным усердием начала перечислять вопросы и ответы на память. — У меня, знаете, ответы меняются. Расту — и все меняется. Только я стараюсь каждый раз отвечать честно; не так, как, знаю, надо бы ответить, а так, как сейчас чувствую. Ведь я не хочу доказывать себе, что я хорошая, но мне интересно: какая я? А вам интересно?
— Гм… Пожалуй. Не всегда.
— Нельзя прожить жизнь плохо, когда был такой человек, как Овод, — сказала она. — Он и Прометей. А ваши кто любимые герои?
«Нет, все-таки школьница или студентка-первокурсница», — подумал Павел с разочарованием, вслух же отозвался небрежно:
— Пожалуй, Фауст.
— Фауста я ненавижу!
— Почему так?
— У него была мелкая душа. Ему дали возможность все постигнуть, он мог открыть даже атом, а что сделал? Ладно, пусть бы выбрал молодость, но только затем, чтобы работать дальше — ведь он же ученый! — а он занялся пустяками.
— Вы слишком прямолинейны. К тому же я не считаю, что любовь — это пустяки.
Она страстно ответила:
— Когда любят, не просят ни чертей, ни ангелов помогать, а добиваются сами!
Ее тон удивил его. Он снова заговорил серьезно:
— Отчасти вы правы. Но ведь бывают разные люди: одни могут бороться за счастье, другие — нет. Такая борьба часто приносит ушиб другому, не каждый может пройти через это. А кто из женских литературных образов вам близок? — уже с интересом спросил он.
— Ярославна и Снегурочка.
— За что же вы их любите?
— Ярославну за верность и силу, а Снегурочку…
— Да, Снегурочку?
Она немного подумала и честно созналась:
— Не знаю. Просто так. Мне ее жалко.
— Если бы можно было чужую жизнь пережить по-своему, — неопределенно заметил Павел. — Или хотя бы свою так, как мечтал когда-то.
— Когда я была маленькой, я любила придумывать, — доверчиво сказала она. — Однажды придумала, что когда-нибудь в дверь постучится человек. На нем будет шляпа и плащ. Не такой, как носят сейчас, а широкий, похожий на парус, с львиными застежками у подбородка, как у лейтенанта Шмидта на картинке.
— Кто же он? — несколько снисходительно спросил Павел. Впрочем, снисходительность у него была скорее к себе, чем к ней, — уж слишком он старательно вслушивался в ее голос! Ему казалось, что брови ее сейчас должны быть сдвинуты и смотрит она прямо перед собой.
— Он? Путешественник.
— И, конечно, что-нибудь рассказывал вам?
— Не знаю. Наверно, рассказывал. Но даже если б он ничего не говорил, я все про него знала сама. Ведь бывает так: человек совсем чужой, а ты все про него знаешь? Посмотришь один раз — и уже знаешь!
— Да, так бывает, — отозвался Павел, удивляясь тому, что она высказала вслух его собственную мысль.
— А потом он уехал, — медленно и горестно проговорила она. — Ночью шел дождь, все окно было в каплях, и я видела, как он уходил. Уже на улице он вдруг обернулся, подошел вплотную и прижался щекой к стеклу, вот так. Он ушел, — повторила она протяжно, — а я прожила еще день и вечер и еще одну ночь. А потом тоже собрала свой рюкзак, повесила на двери замок, отдала ключ соседке и пошла.
— Куда же?
— Никуда. — Она строптиво мотнула головой. — По всему белому свету.
Они помолчали. Днище лодки шло, как по шелку, дыхание воды чувствовалось на губах. Заметно холодало, близился рассвет, и ночь, притаившись, стала еще безбрежнее.
— Такой вы представляли свою первую любовь, — сказал Павел немного погодя утвердительно.
Она ничего не возразила, но, в свою очередь, спросила у него с живостью:
— А какая была ваша первая любовь?
Павел задумался. На ее ребяческие вопросы он отвечал до смешного серьезно. Может, темнота помогала, но он не чувствовал никаких оков, никакое грешное желание не томило его.
— Мне удивительно хорошо сейчас с вами, — сознался он.
Она тотчас ответила:
— Это потому, что мне ничего от вас не надо. Можно сидеть и просто думать. А думать всегда приятно. Ну так какая же была у вас любовь?
Павел улыбнулся. Она показалась ему ребенком, который ждет сказок. Конечно, немыслимо было ей рассказать про Ларису. Он порылся в памяти, углубляясь в отроческие и даже детские годы.
Первый раз он влюбился в четвертом классе, в учительницу Дину Шумафовну, татарку. Веки у нее были подведены коричневым, бровки тоненькие. Он поднял руку, спросил: «Искусственные или настоящие веки?» Она ответила: «Не задавай глупых вопросов». За ней ухаживал хирург, но Павлу доставляло огромное наслаждение подходить к ней после уроков и соблазнять: «Дина Шумафовна, пойдем кататься?» И она соглашалась. Он бежал за салазками. С горы на гору! Она сидела впереди, он за нею, одним коленом на салазках, другой ногой притормаживал. Иногда оба летели в снег. Она визжала, хохотала. Ей было девятнадцать лет. В сумерках он вспоминал: «А уроков я не сделал». Она виновато отзывалась: «Завтра не спрошу», но в классе предупреждала при всех: «Что-то ты стал лениться, Теплов. Как бы я тебя не вызвала». — «А по какому предмету? По естествознанию?» В этот день он бежал готовить уроки, и она шла с хирургом.
Потом в седьмом классе была девочка; поклялись, поцеловались даже — и разъехались. Ведь родители в эти годы не принимают еще в расчет любовь детей. Получилось так, что все время были поблизости: он в Днепропетровске, она в Армавире. А потом он встретился как-то с ее подругой и вдруг узнает, что девочка уже давно вернулась и живет совсем недалеко. Побежал к ее дому, толкнул калитку. Она стояла на крыльце у рукомойника, руки у нее были по локоть голые и в мыльной пене. Она обернулась. Он узнал ее — и не узнал: «Здравствуй». — «Здравствуй. Проходи. Я сейчас».
Они сели за стол. И хорошо, что у нее была бабушка, говорливая старуха; всех родных перебрала, всех знакомых…
«Ты все так же не любишь Маяковского?» — спросил он, уходя. «Все так же не люблю».
— А я вас уже вижу! — вскричала вдруг девушка в лодке.
Павел обернулся к ней:
— Я тоже. Например, обнаруживаю, что у вас есть нос, рот и, кажется, брови.
Они засмеялись и стали вглядываться в неясные черты.
Темнота бледнела. Виделась уже узкая полоса берега, где стояли косматые бело-рыжие кони — дальше все проваливалось в туман. Вода тоже побелела. Воздух стал холоден и резок. Начался ветер, бил он как-то вкось, срывая упругие брызги. Иногда прямо из волн торчали рыжие кусты. Там же, где берег был обрезан высоко и круто, ивы уже зеленели робкой, холодной зеленью.
— И это называется май! — проворчал Павел, сердито ежась.
— А вы знаете, что май — месяц исполнения божественных обещаний? — не без важности сказала она. — Все, что боги наобещали вам за год, теперь вы получите. Они обещали вам что-нибудь?
Павел покачал головой.
— Но вы ведь чего-нибудь хотите? Очень?
Он честно порылся в душе и с некоторым удивлением ответил:
— Нет, очень не хочу ничего.
Она взглянула на него боком, как-то по-птичьи, и со слабой надеждой спросила все-таки еще раз:
— Ну, а не очень, просто так — хотите?
Он подумал, что хотел бы, пожалуй, чтобы в следующую субботу была попутная машина на Москву и не нужно было вставать спозаранку к поезду; а там, дома, он хотел бы выпить черного кофе, намазывая масло на те хорошо пропеченные московские булочки…
— Нет, и не очень тоже не хочу, — сказал он.
— Это странно.
Она старалась понять, как это можно жить жизнью, настолько отличной от ее собственной.
Павел с приличной грустью, в которой была, впрочем, известная доля самодовольства, сказал, что просто у их часов разные маятники: то, чем живет она, он уже пережил и все это знает, а вот его она не сможет понять.
— Но я вас догоню!
— Вы догоните то, что было сейчас, а я уже уйду дальше, вперед.
— Вы считаете: это вперед?
— Что «это»? — задетый, воскликнул Павел.
— Ну, такое спокойствие, когда ничего не хочешь.
Она объясняла, и в мыслях не имея его обидеть, но все-таки он насупился.
— Я прочла в одной книжке, что покой — край всех желаний. Но ведь это уже край, и за ним ничего нет!
— В какой книжке?
Павел заметил, что она наклевалась отовсюду по зернышку, без всякого разбора. Это его раздражало.
— В какой-то божественной. Лежала у одной старушки на столе, я раскрыла и прочла.
— Та-ак… Ну, а десятилетку вы хотя бы окончили?
— Кончила, — тоже надувшись, отозвалась она и надолго замолчала.
— Посмотрите, какая рыба плеснула! — вскричала она немного погодя, забыв о маленькой ссоре.
Он поспешно обернулся. Действительно, там, где только что отражалась звезда, крупное упругое тело, похожее на веретено, мелькнув в воздухе, с силой ударило по воде. Пошли широкие круги.
— Это щука. Они здесь водятся. Но, конечно, мало: на удочку одна мелочь попадается. Сомόк больше на рысовую лягушку идет: они разноцветные — беленькие, серенькие, зеленые. А пучеглазка стрижет и стрижет червя, ее ни за что не поймаешь!
— Вы и в этом понимаете, — сказал с удивлением Павел, — а я, сознаюсь, полный профан. — Потом добавил: — Может, научусь со временем; мы вот все собираемся порыбалить с Кириллом Андреевичем, с первым секретарем райкома.
Он произнес это небрежно, но сам заметил, что в тоне у него проскользнула значительность.
— Вам очень правится Синекаев? — отвечая этой его интонации, спросила она.
— Очень, — закусив губу и поэтому с преувеличенной горячностью отозвался Павел. — Синекаев — человек большой энергии и многое делает для района.
Девушка с непонятной иронией подтвердила:
— Да, агитатор он отличный. И увлечет и товар лицом покажет. Король мероприятий! Мастер делать выводы. А если я не хочу агитации? Я хочу, чтобы мне дали факты, а я уж сама в них разберусь. Почему я должна на веру принимать синекаевские выводы? Может, у меня будут свои?
Они помолчали. Павел с трудом ловил ускользающее превосходство, которое, казалось, так уже прочно утвердилось за ним.
— Между прочим, — внезапно сказала она совсем другим, грустным тоном, — в культе личности была одна положительная сторона… Если б можно было отвлечься от того, что он воспитывал в человеке, то сама безграничная вера в авторитет, ощущение его как своей верховной совести — хорошие вещи. Хуже пустота, хуже ирония.
— Вы фантазерка, у вас логика ребенка, — отдуваясь, проговорил Павел.
— А вы… знаете, кто вы?
Ее глаза стали узкими и злыми.
Он вдруг успокоился и даже улыбнулся:
— Нет, не знаю. Скажите.
— Равнодушный, черствый человек! Приспособленец.
— Ну-ну!
— Почему же вы не обижаетесь?
— Да все потому же: потому что вы фантазерка и у вас детская логика. «Отвлечься», «верховная совесть»… — Он передразнил ее и тоже вдруг рассердился: — Скажите, какие философские категории! Какое историческое понимание вещей. Эх, вы… продукт!
— Чего продукт?
— Да, наверное, культа же!
— А вы?
— Я? Ну и я тоже. Если вам не хочется быть в одиночестве. Прямо софистика какая-то: «Не хочу авторитета, хочу авторитета».
— Но если я так чувствую?
— Ну и плохо, что чувствуете. Нечем хвалиться, душечка!
— А что же делать? Нет, вы скажите: что мне делать?
Павел задумался:
— Учиться. Может быть, с самого начала.
— А как?
— Да все так же: Ленина читать — учебник у нас один.
Заря лизала воду желтыми языками. Тонная рябь казалась ледяной. Утренник прохватывал до костей. Павел передернул плечами, потер руки:
— Сейчас бы стакан горячего чая с лимоном! Эх… А вы легковато одеты, барышня.
Он только сейчас, в раздувающемся пламени зари, пригляделся к девушке как следует. На ней было надето вытертое, словно присыпанное по швам рыжим кирпичом пальтецо, вязаная шапка с помпоном, который сиротливо держался на одной нитке, и — самое плохое — тонкие резиновые сапоги малого размера.
— У вас там носки-то хоть помещаются?
— Помещаются, — с готовностью отозвалась она и приподняла ступню. — Они мне еще на полномера велики.
— Врите, — проворчал Павел. — Какой же это номер?
— Тридцать четвертый.
Потом она вынула руки из карманов, и он увидел, что они в расписных зимних варежках.
— Вот руки у меня все равно мерзнут, — виновато сказала она. — Я их отморозила в детстве. — И, стащив зубами варежку, принялась дуть на пальцы.
Павел тоже снял свою подбитую байкой кожаную перчатку и слегка дотронулся до ее руки.
— Как ледышка! Вы же заболеете.
— Заболею — семьдесят процентов по больничному листу заплатят.
— Почему семьдесят?
— А потому что я уже давно здесь работаю.
— Здесь — в районе?
— Нет, в области.
— То-то я вас никогда не видел.
— А вот и видели!
— Не припоминаю.
Она засмеялась, как озорной мальчишка, синими губами:
— Один раз даже разговаривали со мной.
— Когда?
— Не скажу. Это моя тайна.
— А как вас зовут, тоже тайна?
— Нет. Зовут Тамара, фамилия Ильяшева. У меня папа был лезгин, только я его не помню. Работаю в областном радиокомитете. Вот езжу, собираю материал, записываю голоса. — Она указала на квадратный чемодан — футляр с магнитофоном, который он задел ногой в темноте.
— Что ж, они, кроме вас, никого послать не могут по такой погоде?
— Ну! Зимой еще хуже, когда все заметет. Еле ноги тащишь: ведь эта штучка весит восемь кило. А сейчас чем плохо? Очень даже хорошо. Посмотрите!
Она взмахнула своей расписной варежкой, и Павел увидел, что в самом деле, за это время все преобразилось: сиреневый туман, тепло-радужный, переливающийся, клубился над водой, не касаясь ее. В четыре часа утра стало совершенно светло. Бакены перестали казаться лохматыми звездами и стояли над водой, не светясь. Берега, поросшие густым кустарником, были полны соловьев. Они сладко заливались хором и в одиночку, неся полукилометровое дежурство, и передавали лодку следующим постовым.
Повторялись вечерние чудеса: небо розовело, а вода отливала серебром, потом и вода легко закраснелась, но не с востока, а от большого алого облака, которое стояло на противоположной стороне. Это высокое круглое облако уже купалось в солнце; в нем было так много света, что ничего не стоило уделить малую толику воде. А на востоке гребешок бора вонзался в проступавшее пожарище. Ночные тучи надвинулись низко; середина небосклона была чиста; птицы, как на плохих картинках, цепочкой черных закорючек отпечатывались на красном небе.
Но вот из-за какой-то безыменной одноголовой церковки впервые мелькнул край солнца. Оно тотчас скрылось за холмом, будто не выспавшись, но купол продолжал накаляться. Это был ни с чем не сравнимый яркий румяный свет, переходивший на тучах в сиреневые тона. Само солнце не было похоже на вечернее, хотя на него можно было смотреть, не прищуриваясь, как и при закате. Оно казалось неумытым, огромным и стояло еще так низко, будто приросло к горизонту пуповиной.
Река петляла, солнце плыло вдоль берега, иногда цепляясь за черные крыши, ныряя по пояс в плетни. Это было древнее доброе светило коровьих стад, которое при своем появлении не нуждалось в трубных салютах, но довольствовалось приветственным криком петухов. Вся живность, водяная и сухопутная, воспрянула, заблеяла, заверещала, и только бессменные птицы продолжали, не сбиваясь с тона, свою вахту, но их голос тонул в других, утренних, бодрых звуках.
Река пошла волнами: волна палевая, волна сиреневая, волна бледно-брусничная. И ветер переменился — стал не глубоким, ночным, а порывистым шустрым ветерком, бежал по воде вприпрыжку и вот-вот должен был, кроме запаха сонных боров, донести домовитые струйки дыма. Небо в зените все больше принимало дневной цвет, а восток гас и бледнел на глазах. Но, впрочем, ничего этого больше и не надо было, ибо чудеса кончились, а утро началось. И те, кто проспал его рождение или, как Павел и Тамара, встретил лицом к лицу, все равно переступили черту еще одного дня, отмеченного на календаре земли новым числом, а на больших звездных часах вселенной, где стоит вечный день и вечная ночь, — подобного песчинке…
— Вот теперь видно, что нос у вас синий.
— А у вас, думаете, какой? Прямо фиолетовый.
Павел смущенно схватился за лицо.
Тамара расхохоталась и проказливо боднула ногой цистерну. Та глухо загудела.
— Да сидите вы спокойно! С вами взорвешься. Что за шалости! Сколько вам лет?
— Двадцать четвертый, а вам?
— А мне… не двадцать четвертый.
— Видите на пригорке село? — сказала Тамара чуть погодя. — Вон, где церковь, как белая свечка? Я туда и еду. А вам еще часик, пока доберетесь до своего Конякина. Вы на войне были? — спросила вдруг она.
— ?
— Нет, ну, какое у вас было там звание?
— Лейтенант.
— Лейтенант мушкетеров д’Артаньян, так? Ну, до свидания, лейтенант. Когда будете возвращаться? Сегодня? Я тоже. Может быть, опять встретимся на большой сердобольской дороге. Не забудьте вашу шпагу-у!.. — закричала она уже с берега.
— Что она сказала? — спросил моторист, вылезая из кабины. — Прикурочки у вас не найдется?
Павел достал пачку «Беломора».
— Нет, я не расслышал, что она сказала.
— Девица, — неопределенно протянул моторист.
— А что? — живо спросил Павел.
— У вас дочеря;´ есть? — все так же неясно, но значительно спросил моторист.
— Нет.
— А мне хозяйка принесла недавно. То все парни, мальцы были, а то — вот тебе на! Нелей назвали. Я вам скажу: нашему брату, мужчине, надо иметь хоть одну дочку, чтобы по-настоящему любить и жалеть женщин. Ведь жена, как ее ни уважай, — с ней ложишься в кровать, а это совсем другое дело.
Не прибавив больше ни слова, он вошел в кабину, пронизанную светом, и запустил мотор.
С какой быстротой помчался их катерок в разверстые солнечные ворота!
Начинался новый день. Целый день с восходом и закатом.
Павел постоял, глядя вперед, на слепящую солнечную рябь, потом обернулся к западу — туда, где на холме теплилась свечой белая церковь и исчезала крошечная фигурка.
«Славная девушка!» — подумал он, затягиваясь папиросой.
Ночь с ее тревожными разговорами отошла. «Не-ет, — думал он, — это не способ передвижения — на молочных цистернах. В первый и последний раз. Еще ангину подхватишь. Скорей бы добраться до берега на самом деле!»
В конякинской третьей бригаде, в деревне со странным названием Сноваздоровка (жили там когда-то два помещика, поссорились, потом столкнулись неожиданно и говорят: «Снова здорово!») прежде всего он увидел много новых срубов, уже собранных на дороге, ожидавших, когда их водрузят вместо старых покосившихся обиталищ. Когда Павел не без удовольствия дал понять, что заметил это, бригадиру — молодому взлохмаченному парню, которого он поднял с постели, тот, хмуро зевая, не обратил внимания на его слова, а может, не захотел об этом разговаривать. Сами они уже перебрались в новый дом с резным кленовым крылечком, но внутри, оттого что рамы еще не выставлялись, стоял обычный кисловатый спертый запах крестьянской избы. На чистой половине кровать была только одна — с никелированными шишечками, с высоким матрацем, а все остальное семейство, состоящее из стариков, трех или четырех девушек и парней, видимо младших братьев и сестер хозяина дома, помещалось в кухне. Как они там укладывались, Павел не мог разглядеть в полутьме: окна, возможно уже от мух, занавешивались шалями.
Чтобы дать умыться бригадиру, откуда-то сбоку с ковшом в руках неслышно появилась молодая женщина. Она шла, прихрамывая и стараясь отворотиться от чужого, чтобы прикрыть зажившие, но еще достаточно заметные ссадины на лице и руках.
— Что с вами? — невольно с жалостью спросил Павел.
— Упала с крыльца, — шепотом отозвалась она.
Старуха свекровь услышала вопрос из-за перегородки и стала громко и сварливо причитать над неуклюжей молодухой до тех пор, пока сын не оборвал ее довольно резко:
— Растапливайте лучше печку. Видите — гости.
Вышли на волю, и, хотя еще было рано, он повел Павла осматривать хозяйство. В телятнике бригадир сказал спавшей в уголке телятнице, когда она подняла растрепанную голову: «Все спим да спим, отдохнуть некогда». И прошел дальше, пока та молча прибирала волосы. Он был немногословен, отвечал только на вопросы, но когда Павел спросил его о фактах, приведенных в письме в редакцию, не только не стал отрицать, но даже в раздражении спросил: «Ну и что?»
Да, точно, он взял в 1954 году из лесничества десять бревен, а употребил их в личном хозяйстве: изба разваливалась; какая могла работа идти на ум, когда вот-вот семью придавит? Только вернулся из армии, женился, назначили бригадиром, заработанного еще ни рубля. А что с лицевого счета у колхоза списали за то пятьсот рублей, так он даже про это и говорить не хочет — если уж он колхозу эти пятьсот рублей не отработал!.. Телка не сдавал, а сена в овраге накосил пудов сто пятьдесят, да из колхоза, с лугов привез шесть возов? Что, и еще один стог приберег? Ну и счетчики! Считали бы свои трудодни. Он и не притворяется, что задарма готов работать («Оклада мне не положено, а едоков видали?»), но на каждый тот пуд для своей коровы сколько копен для колхоза сметано? Это что, не его трудодни? Будто сказал кому-то: «Моя рука одна больше весит, чем все руки колхозников»? И не признается и не отрекается — может, в горячке брякнул. Характер вспыльчивый, ну, если бы за одни характеры с работы выгоняли…
Дальше он уже говорил только о вывозе удобрений, о том, что готово и что не готово к весновспашке; и все это толково, коротко, так что Павлу оставалось только записывать и смотреть туда, куда ему указывали. Так как бригадир все-таки не отрицал своих противозаконных актов, Павел прикидывал, что тоже упомянет о них, но все-таки писать ему хотелось уже про другое: о далекой деревушке, которая почти отрезана от мира лесом и разливом, а между тем неуклонно встает на ноги и ревностно, истово, по-крестьянски готовится сейчас к ответственному началу всех своих работ — севу.
Примерно через час, когда из всех труб уже вились дымки, бригадир предложил Павлу самому потолковать с народом, если есть в том нужда, и ушел ненадолго к себе в избу, а когда вернулся и нашел Павла в коровнике наблюдавшим за дойкой, то увел его завтракать, в чем герой наш весьма нуждался. Дом был прибран, в чистой горнице на столе скворчала яичница, бутылка зеленоватого самогона украшала пиршество, крупно нарезанные ломти хлеба и миска с солеными грибами манили оголодавшего Павла. Первый раз в жизни выпитая им самогонка показалась сначала ничем не лучше керосина, но согревала отлично. Вскоре он уже с некоторым усилием должен был отвечать на вопросы и, взглядывая на говорившего, из предосторожности поворачивал к нему не голову, а все туловище, чтобы избежать головокружения. Он не заметил, что молодуха, упавшая с крыльца, больше не появляется в горнице, но зато много смеялся, когда старуха мать на какое-то замечание сына смиренно ответила:
— Мы, старики, совсем от рук отбились, не слушаем молодых.
Потом, когда Павел немного отдохнул, к дому бригадира подвели запряженную лошадь, и они поехали на поля. Павел спросил между прочим про кукурузу: получается ли? Бригадир честно ответил, что пока худо. Однако причины не в земле и не в уходе, а в семенах: не те сорта засылали. В этом году председатель колхоза Филипп Дмитрич Шашко лично ездил на семенные пункты, и надо ждать хороших результатов.
В бригадире по-прежнему не чувствовалось ни панибратства, ни заискивания, и это нравилось Павлу. Он с удовольствием оглядывал плотную щетинку озими — единственное яркое пятно на голой развороченной земле.
— Хорошо пахнет весной взрытая земля! — сказал он несколько сентиментально.
— Живой запах, — коротко отозвался бригадир.
Тот же самый моторист, на том же катерке, груженном сейчас полными бидонами (теплые белые капли еще стекали по светлым бокам), взял Павла в обратный рейс. Только на этот раз Павел уже втиснулся в кабину, примостился на узкой доске, вбитой косовато, и, упираясь коленом в какой-то рычаг, под адский грохот мотора, в бензинном чаду задремал. Сон его, прерываемый ежеминутно, длился все-таки около часа, потом мотор стал сбавлять обороты, и Павел протер глаза. Они причаливали к берегу.
— Вон ваша барышня стоит, — сказал моторист.
Павел, едва ворочая тяжелой головой, хотел было ответить, что никаких барышень у него нет, и вдруг увидел: Тамара стояла на берегу.
Он еще был отуманен сном, тело его затекло от неудобной позы; ее появление не вызвало в нем заметного удовольствия. Все-таки он выбрался боком из кабины, больно стукаясь о металлические части; и здесь воздух, искристый, играющий солнцем и ветром, резанул его лицо и его легкие так, что он мгновенно ощутил столь частое теперь в нем животное счастье в каждой клеточке.
Он подал руку Тамаре, она вскочила в лодку. Она тоже была сейчас частицей воздуха и воды; широкие солнечные полосы, отраженные рекой, проходили по ее лицу. Коричнево-вишневые глаза брызгали светом, и помпон вязаной шапки, плохо пришитый, лихо подпрыгивал на ветру.
В сущности, Тамара не была не только красива, но даже и привлекательна подолгу. Обаяние ее заключалось лишь в том оживлении, которое охватывало ее временами. Тогда словно беглое солнце заглядывало в ложбину, загоравшуюся венчиками цветов. И притом не всякое оживление так красило Тамару — не радость, не изумление, не гнев, а что-то таящееся между ними, не само чувство, а его возникновение. Но вдруг юное, гордое, пленительно-открытое выражение озаряло ее всю, и, когда оно уже гасло, исчезало начисто, что-то от него все-таки оставалось в памяти другого человека.
Теперь они видели все то, мимо чего слепо проплывали ночью. Посреди бурной речной воды стоял домик бакенщика с двумя окошками и красной звездой на челе. Не только клочка суши не было вокруг, чтобы поставить ногу, но вода подмывала половицы. В десяти шагах торчал конус затопленного стога.
Попался и дом кирпичный о двух этажах — ласточкино гнездо, — волна колыхала ему крыльцо. Рядом остров — сарай с кучей навоза, белая лошадь, куры, а ступи они шаг — и уже Гаребжа!
Плывут облака по второму небу — вверху облака и внизу облака. Вода желта, синь воздух. Стоит на пути лесок — дубки. В ледоход, он принимает на себя все удары льдин: стволы в зарубках. И над ним тоже бегут дырявые облака; светлые пятна отражаются между стволами, словно тусклое солнце плывет по тысяче лежачих зеркал.
Неожиданно пошел дождь: густой, звонкий, подогреваемый сбоку солнцем, и катерок смело вошел в столб радуги. Ворота ее раскинулись на полнеба: река в дождевой пелене стала мутно-золотой, цвета летающей над овином овсяной пыли.
От дождя они схоронились под брезент и несколько минут, сблизив головы, дышали общим крепким запахом просмоленной парусины и слабым — папирос и одеколона от волос Павла. Потом солодовый запах реки властно ворвался под брезент, они откинули краешек и увидели, что радуга, которая уже было потухла, стала снова разгораться за их спиной, словно кто раздувал ее, но не ровной дугой через весь небосклон, а нежно-розовым и светло-зеленым пеньком, — на нем уместились целиком сторожка бакенщика и островерхий стог.
Павел стал расспрашивать, что она успела сделать за это время. Тамара охотно отвечала. Ей нравился и ее магнитофон и все те технические термины, которые были так темны для Павла.
— Значит, можно считать, что вы нашли свое место в жизни и будете сначала записывающей барышней, а потом записывающей дамой?
— Может быть, и так, а может быть, и нет, — загадочно ответила Тамара. — Мне это пока нравится, потому что много можно увидеть. А так только и надо жить в молодости. Но потом — и, может быть, уже скоро — я хотела бы делать другое. Я вам не говорила: я учусь заочно в институте. Если приналягу, то кончу через год. Буду учительницей, поеду на север. Я ведь там еще никогда не бывала. Или, наоборот, поеду на юг, где родина отца, найду его аул, разных своих родичей; будут меня звать не Тамара, а Тамар, стану я печь чуреки…
Павел от души смеялся.
Разговор у них шел в самых мирных тонах. Павел опять чувствовал в полной мере свое превосходство старшего, образованного, бывалого человека. Наконец просто мужчины, черт возьми!
— А что вы увидали? — спросила его Тамара.
Павел рассказал о статье, которую намерен дать в ближайших номерах своей газеты. Помимо сева, он поговорит и о культурных нуждах маленьких деревень, для которых правление колхоза с самым немудрящим клубом уже почти столичная роскошь. Да и в самом Конякине клуб — бывшая усадебная конюшня угрюмой кладки. Не оштукатурен, а только выбелен по кирпичу внутри. Вдоль стен на чурбачках доски. А середина пустая; когда привозят кино — все стоят. Председатель взваливает на плечо неширокую домашнюю скамейку и несет для индивидуального пользования; садятся с супругой.
Тамара слушала его со странной полуулыбкой:
— А как вам показался бригадир?
— Толковый малый.
— Может, и самогоном угостил?
— Не буду скрывать: попробовал.
Вдруг она взорвалась. А знает ли он, собирающийся говорить о культуре, что в деревне этой все варят самогон открыто, из чего попало, для крепости добавляют табак, резину и, мало того, даже что-то вроде муравьиной кислоты. Участковый смотрит спокойно: ему поднесут, он и едет дальше, качаясь. Вот и процветает бойкая торговля самогонного колхоза имени Шашко; отравляют полрайона. В самой Сноваздоровке то и дело драки, скандалы, чуть не убийства. Он видел жену бригадира? Ах, упала с крыльца?! А хочет он знать, как было дело? Во время дождя эта молодица, жалея обувь (обувь и одежда «справляются» родителями, и довольно долго она живет на свое приданое, пока не примрут мужнины старики и она останется полной хозяйкой), так вот, жалея ботинки, она обула старые валенки с калошами. Вдруг видит с чердака, что брат мужа сунул ноги в ее береженые туфли и шлепает по грязи. Она закричала: «Что же ты делаешь? Ведь жалко!» Золовки стали подзуживать мужа: «Что она у тебя расходилась? Покажи ей, кто хозяин». Муж принялся ее бить. Когда ее отняли, то еле живую отвезли к матери, а оттуда в больницу. Там спрашивают, что такое случилось. Она отвечает: «Упала с лестницы». И больше ни слова. Через три дня приехал муж и сказал: «Ну, довольно отлеживаться! Вставай, надо торф копать». Она говорит: «Я еще не могу». Он: «Не придуряйся». Так и уехал, не извинившись даже.
Потом Павлу Владимировичу понравились, кажется, новостройки. Да, действительно, в этих деревнях идет лихорадочное строительство. Но как? Правда, тут, может, уже не столько люди виноваты, сколько районное начальство, тот же Синекаев: не могут добиться леса на законном основании. А пока этого нет — безжалостно рубят лес вокруг. Ведь райисполком выдает застройщику один кубометр — больше нету, а надо пятнадцать. Воруют лес в открытую. Председатель колхоза выписывает на ночную вылазку машину или подводы. Лесники сумерками исчезают. Если лесник все-таки появится, то только посмотрит, повздыхает (понимаю, мол, ваше положение.) и уйдет от греха. Однажды конякинские приехали так, а их вел проводник — дальний родственник лесника. Лесник пришел, постоял, перекинулся словечком, хотел уже уходить, а родственнику вдруг подумалось, что он идет в милицию и на первого на него донесет — у них были нелады. Он и выстрелил из-за дерева, ранил лесника. Все разбежались: какая уж тут порубка!
Вызвали порубщиков, они показали, кто. Того осудили, а насчет порубки даже и разговора не было.
Павел сидел молча. Бесследно, как снег под прямыми лучами солнца, таял замысел статьи в мирных идиллических тонах о лесной деревушке Сноваздоровке. Стыд за свое легковерие душил его. Слушая Тамару, он лихорадочно думал, с чего начнет тотчас же, едва ступив на берег; куда пойдет: к прокурору, в райком, в милицию?
— Не расстраивайтесь так. Одними руками сразу ничего не перевернете.
— Но что же делать?! — сказал он в отчаянии. — Я же не могу, не должен смотреть на это спокойно!
Тамара воинственно сверкнула глазами.
— Драться, конечно! Каждый день. И не давать обводить себя вокруг пальца ни таким бригадирам, ни даже Синекаеву: он ведь тоже, наверно, хочет, чтобы кое-что было шито-крыто…
— Ну уж нет! — закричал Павел. — О Синекаеве это неправда!
И они снова схватились.
Павел вернулся домой с саднящей кожей, обожженной ветром, с головой, гудящей от бессонницы, и тотчас, словно поджидая его, зазвонила междугородная. Узнав голос Ларисы, мелодичный, с чуть заметным детским пришепетыванием, отвечая ей, он постепенно терял то неприятное ощущение, с которым шел от пристани. Хотя он слышал только голос, но многолетняя привычка дорисовала ему остальное и он возвратился в обычный круг домашних забот, где он был единственным непререкаемым авторитетом, даже бессознательно порадовался этому, потому что весь разговор с Тамарой и особенно ее резкий, прямой, блеснувший на прощание взгляд как-то странно растревожили его, поселив чувство беспокойства и неуверенности в самом себе. Неожиданное и унижающее чувство, от которого Лариса помогла ему избавиться. И он, благодарный ей за это, был особенно ласков в телефонном разговоре, преувеличенно подробно расспрашивал обо всех домашних мелочах и так чистосердечно смеялся, что, уже положив трубку, чувствовал себя освеженным этим смехом и успокоенным. К Ларисе Павел мог возвращаться, как в мягкую постель: там будет удобно — и только. Он хорошо знал это. Но сейчас ему казалось, что как раз это ему и нравится. Устойчивая, твердая земля опять была под его ногами.
Не в этот, а на следующий день пошел он в райком к Синекаеву. Но тот с утра уехал в колхозы, и вообще все сложилось так, что только спустя неделю Павел смог рассказать о Сноваздоровке.
Синекаев слушал, но его все время отвлекали. Звонил телефон, зашел один, потом другой инструктор. Заглянула Черемухина. Ей он коротко кивнул: «Останься». Она тотчас опустилась на боковой стул и стала слушать, смирно сложив руки на коленях ладонями вниз.
— Самогон — это по твоей части, Таисия Алексеевна. Ты ведь ведаешь торговлей. Ах, черти, лесное гнездо! Придется с Шашко побеседовать на басах. — Потом Синекаев снял трубку и вызвал Барабанова.
Тот вошел своей летающей, стремительной походкой, притащив целую охапку солнечного света и свежести, — перебегал дорогу без пальто.
— Что насчет незаконных порубок в Сноваздоровском сельсовете? — спросил его Синекаев, хмурясь.
— Так все в порядке, Кирилл Андреевич! Фонды в карельских лесах нам выделили, часть порубленного списали задним числом. Ну, я уж и попотел в облисполкоме! Все кабинеты обегал. Говорю: «Строиться все равно люди будут, так давайте же плыть по волне, а не против волны». Как выложил им все цифры без утайки, так тут действительно выход был только один: или списать, или нас с вами, весь райком и райисполком, судить вкупе с несколькими колхозами. Подумали и решили ходатайствовать в министерстве.
— Ты рисковал, Владимир Яковлевич, — проговорил Синекаев, впрочем, без укоризны, а скорее с удовольствием.
Тот откликнулся, возбужденно смеясь:
— Риск — это незаконное действие, которое потом может быть оправдано благополучным результатом!
— Колья и мялья пройдешь на нашей работенке, — весело вздохнул Синекаев. — А у тебя, товарищ Теплов, сведения устаревшие. Сам видишь. Кстати, где ты все это узнал? Не бригадир же тебе выкладывал?
Павел помялся, но Синекаев настаивал, и пришлось коротко упомянуть о Тамаре.
— От радио? Как же так, человек ездит по району, а мы в глаза его не видали. Она к тебе заходила, товарищ Черемухина? Ты ее знаешь?
Черемухина покачала головой.
— Я знаю, — не дожидаясь вопроса, но быстро и как-то вскользь бросил Барабанов и тотчас вскочил, потому что ноги сами несли его к выходу.
— Так вот, если снова появится эта шустрая разоблачительница, свяжитесь с ней. Может, транспортом сможем помочь, подсказать что. Энергичная девушка, говоришь? Это хорошо, если только энергия правильно устремлена. А то можно со всей своей энергией остаться в стороне от главной дороги. Бывает, увидят прыщик и расцарапывают до кровавой раны. А можно другим заниматься — более существенным. Упущений много, сам знаю. Но пока научимся по-настоящему умно хозяйствовать, будем печься хотя бы о том, чтобы накормить народ. Целина тоже не дешева, и это, может, не самый лучший путь к резервному хлебу, но быстрейший. И надо было на это идти. А насчет бригадировой жены — вызовем-ка его на бюро. Ты, Таисия Алексеевна, проверь все досконально.
Черемухина вслед за Барабановым ушла. Синекаев вместе со стулом повернулся к Павлу:
— Ну, редактор, что же ты вынес еще из своей поездки? Как сев?