Глубынь-городок. Заноза

Обухова Лидия Алексеевна

Заноза

 

 

1

Никогда не приходилось Павлу Теплову так много видеть леса, земли и неба, как в эту первую осень в Сердоболе! Разве только во время войны. Но тогда природа была поневоле враждебной человеку: ее весенние ливни размывали дороги, мешая наступлению; на свежем снегу солдат становился слишком заметной мишенью; летние жары томили натруженные в сапогах и портянках ноги. Да и молодость не давала ни на что оглядываться: как костер горела она сама собой.

— Эх, — сказал как-то на росистом лугу фронтовой друг Павла капитан Следнев, старше его десятком лет. Он только что проснулся и, потягиваясь, вздрагивал от утреннего холода. — Сейчас бы в Саратов, домой, на пятый этаж — и чтобы никакой тебе природы!

Павел вспоминал, улыбаясь, эти слова.

Город Сердоболь лежал не так уж и далеко от столицы — всего в нескольких часах езды по железной дороге. Попав туда впервые, Павел задумался: недалеко Сердоболь, а был он для него землей, неведомой больше, чем самые дикие памирские горы. По Памиру хотя бы альпинисты ходят, снимки вершин в школьных географиях печатаются; Сердоболь же взял и потерялся под самым носом у Москвы, как гриб-боровик в палых листьях.

А между тем он имел свою историю, уводившую вглубь без малого за семьсот лет, свои легенды. Название его менялось несколько раз, пока он не стал тезкой северному городку Сердоболю в нынешней Карелии. Теперь уж трудно установить, тому или этому Сердоболю пристало прозвище, данное веселой царицей Елисавет. В лето 174… бедовая дочка Петра, вояжируя в своей дорожной карете с узкими стеклышками, с целым штатом кавалеров, фрейлин, сундуками платьев и чулок, внезапно пожаловалась на боль в левом боку. Колотье скоро прошло, но в дорожном журнале городок с крепостной стеной, называемой кремлем, был занесен под именем Сердоболя — так это и прилепилось к нему на последующие времена.

Кремль стоял на холме, у подножия которого текла река Гаребжа. Жители разных деревень по обеим ее сторонам называли себя общим названием — гаребжанами. Откуда шло это слово — никто не знал. Все реки в Сердобольском районе были с названиями дремучими, дикими. В них при всем желании не разыщешь славянских корней. Преобладали сочетания звуков резких, похожих на свист бича: Вза, Ру;´ча, Оза, или громоздких, скрежещущих — сквозь них, казалось, так и следят немигающие узкие глаза кочевников: Гаребжа.

На современной карте Сердобольский район лежал дубовым листом: посредине становой жилой текла Гаребжа; резные края окаймляли реки и речушки, похожие больше на ручьи. Те, кто вырос в этих местах, измерили их неглубокие омутки с коричневой, настоенной на луговых травах водой, помнят теплые песчаные проплешины — мели и перемели, — коряги, похожие на окаменевших змей, которые, бывало, притаясь, коварно подманивали к себе рыболовные крючки у зазевавшихся мальчишек. Берега речек густо заросли лозняком, черной ольхой, вербами, осиной. Мелколесье и по сей час наступает все глубже, пуская щупальца в пахотные земли. Зимой, когда реки засыпают, каждый сучок франтовато натягивает на себя белые перчатки, и легкие вязаные косыночки, сквозящие небом, наброшены на узкие плечи ив. Кисельные берега заката обрамляют белизну снежной равнины. А какие звезды в кованом морозном воздухе зажигаются зимой над Сердоболем! Небо светлое, лунное, усыпанное горстями искр. Уже в десять вечера ни одного огня в окнах, и только уличные фонари, расположенные в шахматном порядке — каждый наперечет, светят в низине.

Павел приехал в Сердоболь в середине сентября. Кругом стоял добротный запах осени; пахло картошкой, которую копали на огородах, дымком из труб, низко пригнувшимся к земле, влагой недавнего дождя. Город издали дымил паровозами и заводами на своих холмах. Солнце, появляясь из бегучего облака, выхватывало широким лучом какое-нибудь сжатое поле в пригороде, и тогда ярко сверкало медью ржанище, как полированная бляха; потом поле тускнело, луч, перебегая, бродил по крышам домов, крашенных обычной здесь буро-красной, «печеночной» краской.

День был солнечный, весь в облаках, с золотым куполом собора, блиставшим между небом и землей. Может быть, поэтому с большой московской магистрали Сердоболь показался Павлу гораздо красивое, чем был на самом деле. А въехал, поколесил по бедным разрозненным улицам, вырубленным словно топором после войны и пожаров, с одинокими новыми домами на пустырях, — и захотелось вдруг поскорее уехать обратно, вернуться в Москву, где у него оставались жена, знакомые, квартира с ванной… Но все-таки Сердоболю суждено было стать на какое-то время местом его постоянной прописки. Нужно было привыкать, устраиваться.

Шел 1956 год. Год, когда возродилось слово «парттысячники» и целые отряды людей, будущих командиров деревни, как во времена коллективизации, двинулись из городов. Процесс этот был трудный и для многих мучительный.

В одной только области, к которой принадлежал Сердоболь, стронулись с места восемьсот человек. А люди в большинстве немолодые, в чинах; теплые постели, круг знакомых, дети учатся в музыкальных школах. Были обиды, борьба, противление. Разъезжались, ругая Чардынина, секретаря обкома, с именем которого в области связывали мятежный дух переворотов. Но вот первое, в чем убедились: раньше думали, что уж они-то, многолетние уполномоченные, знают положение дел в колхозах. А сели председателями, видят — ничего не знали! И учись и думай заново. Удар по самолюбию, и такой чувствительный, что понемногу забылся Чардынин: не до него стало. Прошел год, все больше уходили с головой в дело, и уже главной сделалась мысль: а что было бы с этими колхозами через пять, через десять лет, если б крепкая рука не взяла и не послала их сюда выправлять положение? И какое значение имеют личная обида на Чардынина, житейские неудобства, если на карту поставлена жизнь, благополучие тысяч людей? Какое же право имели они барахтаться, шуршать докладными, злиться на Чардынина? Да и какой Чардынин! Все дальше и дальше он отходил, заслонялся другим именем — партия.

И уже появлялось исподволь чувство торжества и облегчения: успели, вовремя приехали, налаживается жизнь, работаем, черт возьми! Приносим пользу.

Павел приехал, когда этот героический период хотя и был вчерне закончен, но еще оставался настолько свеж в памяти, что все разговоры вертелись вокруг него.

Сам Чардынин показался сейчас Павлу скорее добродушным, чем воинственным; может быть, потому, что он уже был победителем? За большим столом, на который поперек можно было уложить несколько человек, среди церковного блеска бронзы и полированного мрамора чернильниц, за кипами газет, раскрытых блокнотов, сам низкорослый, Чардынин выглядывал не полностью — только широкими плечами и какой-то львиной, взлохмаченной, веселой головой. Он был маленьким и одновременно величественным. Удивительное сочетание!

Перед ним сидел столичный корреспондент, праздно держа в руках карандаш, потому что бой велся словесный.

— Область на подъеме — это крикливо и неверно, — говорил Чардынин, быстрым и широким жестом указав Павлу на стул и тотчас отворачиваясь от него. — По льну — да. Но не могу сказать, что мы добились того же по молоку или свинине. Мы еще не раз с досадой вспомним цифры 1956 года. Но что мы действительно помаленьку приобретаем — это партийное мастерство.

В Ивановском районе, например, плохо со свиноводством, с картофелем, но я не боюсь этого: там знают, как подойти к своим людям. Их район, как уже налаженный завод, переходит на работу с новыми деталями, вот и все. Знаю я у них одного председателя колхоза. Когда он пришел в село, тамошняя шатия усиленно приглашала его пить, гулять, чтоб заарканить. Но он их не испугался, сделал рядовыми колхозниками и сказал: «Работайте!» И что получается? Было в колхозе пятьдесят тысяч дохода, и все считали это нормальным, а теперь пятьсот тысяч — и недовольны. Я глубоко убежден: если в других местах не получается, то только потому, что люди думают решить все гладко, без драки, в беленьких перчатках. Год назад провели на областной выставке встречу двух председателей колхозов-миллионеров со всеми остальными. Нашли знатную доярку, которая всех убеждала, что надо жить не личным, а общественным. И надо было сделать так, чтоб таких людей, как она, признали. На выставке раздавали листовки с портретами передовиков, эти листовки потом развезли домой. Дали концерт, песни о них пели. Надо не только говорить, что человек самое ценное, но и показать таких людей. И вот, раньше на фермы приходилось тянуть, а сейчас желающих сколько угодно. Не только заработок манит, но и сама обстановка, моральное удовлетворение: труд доярки замечен, о ней говорят, пишут. Это уже интересно для молодой девушки. Настроение поднимается не речами, а фактами. Ведь народ как увидит, что начато хорошее дело, так и говорит: политика партии правильна.

— Я экономист, — сказал корреспондент, — и с этой точки зрения берусь защищать вас от вас самого. Передо мной цифры: рост посевов льна увеличился. Урожайность зерновых…

Павел, горожанин, плохо слушал. Но он с интересом рассматривал Чардынина. Тому теперь едва ли было пятьдесят лет, волосы, наполовину седые, не старили его. Издали он казался просто очень светлым блондином. В нем были увлеченность и напористость, то, что называется «пробивной силой», и, мысленно сбрасывая с него десяток лет, Павел без труда представил, каким нетерпеливым ворвался он в тот город, где работал и до войны.

Город освободили восьмого, а девятого Чардынин на «газике», в генеральской шинели вновь проехал по улицам, где сам строил здания, а потом взрывал их, отступая (отбыли последним составом, даже погудели немцам из горького озорства!). Он перешел площадь, поднялся по лестнице единственного дома, постоял у дверей, слушая.

— С этого дня, товарищи, — говорил кто-то, — мы снова должны работать, как до войны…

— Нет, — громко перебил Чардынин, входя. — Неверно. Во много раз лучше, чем до войны, потому что город разорен и надо начинать все сначала.

— Иван Денисович!

Его узнали, к нему кинулись. Какая-то женщина, плача, целовала его: вернулся секретарь обкома, тот самый, что работал до войны, и это было порукой, что жизнь действительно повернула на прежнее!

К нему подходили, и торопливо, словно отчитываясь, рассказывали, как жили при немцах и в чем были виноваты, а в чем виноваты не были. Он не очень-то слушал.

— Сейчас одинаково надо работать всем вместе, восстанавливать город. Все мы пережили много. Но я могу вам честно смотреть в глаза; если вы мне тоже, ну и хорошо.

— Иван Денисович, а ведь ваш дом сгорел. Идите пока к нам.

— Или к нам!

Он стоял и записывал адреса. Потом прошел по своему обкому — пустым комнатам с треснувшей штукатуркой, без единого стула: как же тут начинать работать?

Первый приказ писали от руки, повесили у дверей: «Граждане города! При отступлении наших войск, чтоб не досталось немецким оккупантам, вы спасали и прятали мебель из советских учреждений, за что вам объявляется благодарность. Теперь мы просим возвратить спасенную мебель в организованном порядке, с получением соответствующих документов».

Через день-два по улицам шествовали стулья, ехали канцелярские шкафы. Несколько счетоводов выдавали квитанции на осьмушках бумаги (только что купленной по случаю у частника), прихлопывая их крепкой, твердой, нерушимой советской печатью. И люди, отходя, словно в блаженном забытьи водили пальцами по лиловому оттиску с серпом и молотом…

— Ну, — сказал Чардынин Павлу, проглядывая его документы, — а вы как к нам попали? Конечно, тоже не знали, что придется ехать именно в деревню?

Он откровенно хохотал, потому что только что рассказывал корреспонденту, как ему пришлось пропустить недавно целую кучу таких «добровольцев». Спохватившись, они уныло твердили, что если и готовы «идти в низы», то только по специальности или в крайнем случае в отделы пропаганды и агитации райкомов.

— Хороши агитаторы!

— Ну и как же поступили с ними вы? — поинтересовался корреспондент.

— Отпустил на все четыре стороны. То-то рады были!

На мгновенье, какой-то боковой мыслью, Павел подумал, что и его могли бы так же отпустить на все четыре стороны. Но тотчас почувствовал, что отводит взгляд в сторону, словно Чардынин именно о нем и говорил. Он испугался, что покажется смешным или немощным этому человеку, который все больше нравился ему и своей резкостью и громким смехом, тем, что не боится быть таким, каков он есть, — не частый дар в людях!

— Не буду врать, будто я ехал сюда с восторгом, — с усилием сказал Павел. — Я работал в институте, готовил диссертацию. Конечно, мне будет очень трудно после Москвы. И, честное слово, в моих глазах даже ваш областной город уже глубокая провинция!

Корреспондент, сам приезжий, в модной тогда тужурке на «молниях», поспешил сардонически ухмыльнуться, предваряя реакцию Чардынина. Но тот, не торопясь с ответом, разглядывал Павла.

— Что ж, я с вами согласен: нелегко менять жизнь, — без всякой язвительности произнес он. — Но ведь мы все вышли из народа не только в песне — на самом деле, и от нас сейчас требуют, чтобы мы помогли ему. Визжать было бы неправильно. Мы с трудом ломали у себя канцелярские методы, а главное — меняли отношение к председателю колхоза. Была эта работа такая тяжкая, никто доброго слова не говорил, все только попрекали. А теперь фигура председателя засверкала. Когда мы послали в деревню сразу пятьдесят «китов» и поехали такие лица, как председатель горсовета или заместитель председателя облисполкома, то и другие призадумались. Даже некоторые из тех, которых не послали, обиделись; решили: раз не посылают, значит они вроде люди третьего сорта. А когда только начали эту кампанию, то просто считали, что Чардынин — сукин сын.

Продолжая внимательно оглядывать Павла, он вдруг сказал:

— Впрочем, мы вас и не пошлем в колхоз. Говорите, писали диссертацию? Тема?

— Наглядная агитация, ее методы и цели, — опуская глаза, отозвался Павел.

И опять корреспондент и Чардынин отнеслись к его словам по-разному: корреспондент на этот раз слушал серьезно, даже с дозой почтения, а Чардынин теперь-то и усмехнулся.

— Значит, у вас будет случай заняться всем этим на практике, — сказал он. — Поедете редактором районной газеты.

 

2

Заряда бодрости, который получил Павел Теплов от Чардынина, хватило ненадолго. Приехав к вечеру в Сердоболь и остановившись пока в Доме колхозника, на следующий день он отправился в Сердобольский райком. Сыпал дождик, мелкий, как соль из солонки, и такой густой, что сквозь него было трудно что-либо разглядеть в десяти шагах.

В райкомовском зале шло какое-то совещание, и Павел, еще ни с кем не повидавшись, беспрепятственно проник на него. Люди сидели тесно, в верхней одежде, от их грубошерстных курток пахло сыростью; в зале было одновременно и душно и холодно. Это были те самые председатели колхозов, которые, по словам Чардынина, «засверкали», но вид у всех был скорее раздраженный. Павел, попав к середине, сразу окунулся в бурный и не совсем понятный водоворот страстей. Прислушиваясь, он начал разглядывать тех, кто сидел на возвышении. У одного было сухое лицо, обтянутое сероватой кожей. Стуча кулаком по столу, он вяло вскидывал руку, словно по обязанности. Занимая председательское место, он, однако, не был душой и главным нервом собрания, и Павел некоторое время раздумывал: кто же по-настоящему верховодит здесь? Возле председателя сидела женщина лет тридцати, которая тоже охотно вмешивалась, прерывая и коря выступавших, но голос у нее был мягкий, резкие слова звучали недостаточно громко, и, кажется, на нее тоже не особенно обращали внимание. Она сидела, по-домашнему закутавшись в пуховый платок, ее гладкие волосы, разделенные опрятным пробором, вызывали представление скорее о чаепитии за семейным столом, чем о заседаниях в стенах райкома.

— Не берет льнотеребилка, — сказал один из председателей на трибуне, похожей на профессорскую кафедру. Он стоял лицом не к залу и не к президиуму, а полуотвернувшись, уставясь глазами в стену.

— А вы назначьте дополнительную оплату.

— Так все равно же не пойдет. Погода сырая.

— Это не ваше дело. Вы дайте за гектар пятьдесят рублей и теребильщику и трактористу. Сотню потеряете, тысячи спасете.

— Нет, Семен Васильевич, я вас поправлю; колхозники сами отставили теребилку: не идет, только портит. Будет она мять и топтать — колхозники и меня с поля погонят.

— Ах, погонят? Такая у вас дисциплина и организация?! Да вы что, умнее райкома хотите быть?

Председатель колхоза, еще молодой парень, похожий на медведя средней величины, начав говорить с искренним желанием разъяснить, вдруг секунду недоуменно смотрел на оборвавшего его, потом махнул рукой и боком, косолапо стал сходить с трибуны.

— Подождите. Вы почему выезжали в субботу из колхоза в Сердоболь?

— Потому что в баню надо было сходить.

— В баню! — женщина в пуховом платке с горестным возмущением всплеснула руками. — Ведь было же решение никуда не отлучаться, пока такое положение в колхозах.

— Я не прокаженный.

— Не советовал бы вам грубить, — зловеще прошипел председательствующий. — Сколько у вас вытереблено за пятидневку? А еще разговариваете!

— Хуже других не будем: и картошку убрали и лен соберем, — насупясь, отозвался председатель колхоза.

— Срок? — внезапно громко спросило от дверей какое-то новое лицо, энергично, размашисто проходя через весь зал и пружинисто вспрыгивая на возвышение президиума.

Председатель колхоза, быстро повернувшись к нему, назвал число. И, уже не задерживаясь, стал сходить по ступенькам.

— У вас до сих пор еще зеленые настроения, — легко наполняя зал жестяным трубным голосом, вслед ему сказал вошедший. — Мы ваше число принимаем, но если оставите лен под снегом, хоть гектар, — будь любезен, товарищ Сбруянов, удирай из района. Ясно?

— Ясно, — отозвался тот уже из зала.

— Кто это? — спросил Павел своего соседа, который сидел очень спокойно, слегка даже смежив веки. — Ну, этот, который вошел.

— Предрика Барабанов. — И, видимо, не расположен был ничего объяснить подробнее.

У Барабанова вид десятиклассника-футболиста: глаза выпуклые, бешеные и веселые, на лбу челка-бобик, свитерок под пиджаком. Он быстроног, голова на тонкой мальчишеской шее летает во все стороны, уши торчат, как у школьника. Его часто звали к телефону, он выходил, но, возвращаясь, прямо от дверей включался в бой. Гладилин, второй секретарь райкома, охотно уступил ему бразды правления, и собрание часто превращалось в один страстный диалог, когда Барабанов нападал, а очередной председатель колхоза оборонялся.

— А это уже художественный свист! — сказал Барабанов. — На десятое у вас оставалось восемь гектаров, а на шестнадцатое девять. Кто же тут свистит? Для пленума, что ли, специально? Все не научимся работать без очковтирательства.

Из зала покаянно и укоризненно отозвалось сразу несколько голосов: «И раньше ведь свистели!»

— Что это за термин у вас в районе? — опять спросил шепотом Павел своего соседа.

Тот молча усмехнулся.

— Свистеть — значит набавлять цифры?

— Вот именно.

Павел пристальнее оглядел его самого. Соседу едва перевалило за тридцать, лоб у него был без единой морщинки, глаза чуть прищурены, губы плотно сжаты, на коленях лежал высокий картуз с лакированным утиным козырьком, туманным от непросохшей уличной влаги.

— Вы тоже председатель колхоза? — спросил его Павел.

— Тоже.

— Еще не выступали?

— Нет.

— А будете?

— Зачем?

— Так могут же вызвать.

— Не вызовут, — очень спокойно отозвался тот и вдруг, разом оживившись, забыл о Павле: Барабанов говорил теперь о льномолотилках, которые можно получить в областном городе, если колхозы сейчас же внесут деньги, и он назвал сумму.

— Да больше можем дать! — громко сказал сосед Павла, приподнимаясь; флегма окончательно слетела с него.

Барабанов предложил:

— Может, прямо отсюда и поедешь, Иван Александрович? Накрутишь своих как следует — и поедешь?

Тот не без яда усмехнулся:

— Так ведь товарищ Черемухина не велит теперь из колхоза отлучаться.

И все тоже усмехнулись краешками губ: уж больно интересно получается: то в баню не ходи, а то, оказывается, можно и в область.

— Ну, это ты, товарищ Гвоздев, без демагогии, — начал было Гладилин, хмурясь, но Черемухина с заалевшими щеками, отчего вид у нее стал еще более домашний, словно она только что отошла от плиты, вскочила, обиженно раскидывая крылья пуховой шали.

— А как же вы хотите? Райкому проявлять либерализм? День был солнечный, а председатели, вместо того чтобы организовать уборку, возглавить, — где они находятся? В городе! Приехали без разрешения райкома — и что делают? Один коронки на зубы ставит, второй мотоцикл в реке моет. Довольно допускать распущенность, товарищ Малахаев! — обратилась она к кому-то в зале.

Оттуда, из недр, басом тотчас охотно откликнулись:

— У меня ни одного специалиста, даже счетовода сейчас нет, деньги развожу сам, ведомости сам составляю. Минуточку, дайте мне сказать. Я вас слушал. Да что председатель — собака?! Ложусь в час, встаю в пять. Я за Наполеона там, и никто не обращает внимания! Выступать легче всего. Почему я был в городе: в воскресенье действительно тоже мылся в бане, а в понедельник должен был идти в банк, раз я один за всех.

Черемухина:

— Три дня отсутствовали.

Малахаев:

— Да вы счет до двух знаете?! Я приехал уже вечером в субботу…

— Если б вы не были в колхозе наездником, дачником… — сердясь, частила Черемухина.

— А! Определяйте, как хотите. — Тот махнул рукой.

— Мы слишком много воспитываем вас, товарищ Малахаев, — вмешался Гладилин, поднимая утомленное, обтянутое серой кожей, почти костяное лицо. — Пора переходить к оргвыводам.

Но Черемухина — простая душа! — вдруг рассудительно сказала:

— Он уже наказан и перенаказан. Надо направить к нему кого-нибудь в помощь, а то что мы ему будем без конца выговоры давать: ставить уже негде в учетную карточку.

— Это кто Малахаев? — спросил Павел, наклонившись к Гвоздеву.

Гвоздев пренебрежительно дернул плечом.

— Пьянчуга. Ограбил своих колхозников на сто пятьдесят тысяч. Как? Есть у него спелый лен, а он не молотит. Молотилка стояла, пока он прогуливал эти дни.

Видя, что дело свернуло опять в сторону, на неинтересное, ненужное ему, Гвоздев оглянулся, что-то соображая.

— Глеб Саввич, — сказал он вполголоса, трогая рукой сидящего впереди человека, того самого, что отчитывался первым, — будь другом, сделай крюку, заезжай ко мне в колхоз, передай… — И он добавил несколько хозяйственных распоряжений.

— А ты куда? — полюбопытствовал тот.

— Попытаю счастья, может, молотилку еще захвачу.

Немногословный сосед Павла поднялся и, чуть пригнувшись, но ни от кого не хоронясь, на виду у всего зала пошел к выходу.

Глеб Саввич тотчас пересел на освободившееся место. По отчеству его можно было назвать только условно — так он был еще молод и как-то по-мальчишески свеж, этот мешковатый парень, косая сажень в плечах, с коротким вздернутым носом и веселым взглядом карих глаз, одновременно сонным и хитроватым.

— Ишь, — сказал он с некоторой подковыркой, кивнув на уходящего. — Оперативность! — Но потом честно добавил: — Конечно, зевать тоже не приходится.

— А ему не влетит? Что, у вас в самом деле есть такое решение: председателям никуда из колхоза не уезжать?

Глеб порылся в карманах и достал бледно отпечатанную на машинке узкую полосу бумаги: «Сим предлагается председателям колхозов…» Павел прочел и перевернул. Глеб торопливо протянул руку. На обороте карандашом были набросаны какие-то строфы. Павел успел прочесть только заглавие: «Ода на годовщину избрания меня председателем колхоза».

— Ваши стихи?

— Мои. — Глеб заморгал.

Павел посмотрел на него с любопытством.

— Заходите, пожалуйста, приносите почитать. Я буду теперь у вас в редакции работать. Так Гвоздеву не попадет? — снова спросил Павел, не давая заглохнуть интересному для него разговору.

Глеб Сбруянов, польщенный предложением, конфузливо засовывал бумажку с виршами в карман.

— Гвоздев за первенством на пятидневку не гонится, — сказал он, — а по итогам года все равно будет первый, вот его и не теребят.

После совещания Павел зашел к Гладилину, который сейчас хозяйничал в райкоме, замещая первого секретаря Синекаева. Тот без воодушевления пожал ему руку, сказал, что уже имеет распоряжение на его счет из обкома (при этих словах он с некоторой опаской поглядел на Павла, потому что звонил сам Чардынин) и согласно этому распоряжению он должен ознакомить товарища Теплова с районом, что можно начать завтра же.

Павел заметил, что Гладилин не спрашивает его согласия, не выражает собственного мнения, но передает волю вышестоящих органов, и только. Вблизи лицо Гладилина было еще суше, глубоко запавшие глаза напоминали глазницы черепа, особенно в том пасмурном рассеянном свете дождливого дня, который сейчас скупо наполнял комнату. Видимо, он хворал застарелой язвой желудка или еще какой-нибудь затяжной изнуряющей болезнью.

Павел пробовал выйти за черту официальности, заговорить о городе, о своих впечатлениях, но Гладилин только молча жевал губами, не поднимая глаз. Раза два он обронил: «Когда приедет Кирилл Андреевич Синекаев», и Черемухина, которая вошла в комнату перед самым уходом Павла и смотрела на него бочком, с откровенным женским смущением, тоже подхватила, как эхо: «Когда вернется Кирилл Андреевич…»

На следующий день они действительно поехали с Гладилиным по деревням, ездили долго и утомительно, но из всей поездки Павел только запомнил деревню Старое Конякино.

Они нашли председателя колхоза Шашко на поле под свирепым, внезапно налетевшим осенним дождем, возле мелкого подлеска с желтыми листьями.

На поле работали шефы — железнодорожники, больше женщины, в платках, в черных шинелях: ссыпали картошку в бурты.

Шашко оказался дородным, немолодым мужчиной; его щеки, нос, лоб напоминали нашлепки из красной глины — так красно-бур был от постоянного холодного воздуха. На нем стеганый ватник защитного цвета и черные шаровары, заправленные в сапоги. Откуда-то из живота он достает серебряную луковицу часов.

— Вот кончим — и на другое поле. Только и делов.

— Ты бы, Филипп Дмитрич, перерыв, что ли, сделал, — нерешительно предложил Гладилин, ежась от струй, которые затекали ему за поднятый воротник.

Шашко рассудительно поглядел на небо:

— Дождей не переждешь, Семен Васильевич. Теперь с нашей стороны было бы даже нахальством ждать погоды и сверху и снизу. А вы в автомобиль взойдите, там не мочит. Да и облак быстро пролетит.

И когда Гладилин и впрямь взобрался на переднее сиденье «газика», Шашко, продолжая беседовать, стоял возле него на вольном воздухе с полным презрением к небесным хлябям.

Впрочем, начало октября баловало сердобольцев. Между деревьями то и дело проглядывало круглое белобровое солнце. Осенью пятна на траве не желтые, а серебряные, и молочный луч пучком проходит сквозь ветви. Во все краски добавлены белила; бело-желтые листья, бело-зеленая трава, бело-синее небо. И только березы, даже в пасмурном дне, излучают свой собственный особый свет. Павел углубился в придорожную рощу. Ветер шел по верхам, травы стояли тихо. Листья слабо держались на черенках и, распластываясь, ложились на влажную землю. Все стебли и мхи оставались до сих пор зелеными; обильно смоченные дождями, они податливо льнули к ногам. Пахло сырыми грибами, хотя шапочки их все реже и реже попадались на глаза. Не таясь, сверкали теперь красками только мухоморы да рябина. Попадался обабок с ярко-желтой ноздреватой подбивкой и сморщенной коричнево-зеленой кожей на макушке, ничем не отличимый от палого листа, или вдруг, как подарок, сам катился под ноги последний румяный подосиновик на прямой крепкой ноге: он так цепко, покряхтывая, лез из земли, что, казалось, вокруг него даже трещали упавшие сучья.

Но лес становился с каждым днем все прозрачнее; тонкие поляны ловили беглое солнце и тогда озарялись ненадолго прощальным добрым теплом. Воздух был ясен; земля отдыхала от длительного материнства и пила свои дожди — утренние, дневные, вечерние. Они сыпали пылью наперерез солнечному лучу. Щедро, пригоршнями, стучали по вспаханным под озимь полям. Гудели ночными поздними грозами или работяще, споро перемывали песок на дорогах; по камушку, по песчинке.

Павел бродил по опушке, поджидая попутную машину. Знакомство с районом шло у него несколько иначе, чем представлял себе Гладилин. Едва обосновавшись в редакции, Павел старался сам побольше выезжать в деревни. И, может быть, поднятый воротник Гладилина, запавший ему в память, заставлял упрямо мириться с дождями и с дальними расстояниями, вышибая городское чистоплюйство и городскую нелюбовь к пешему хождению.

Стоял полдень. Молчали птицы, и кричали петухи в окрестных деревнях. От влажного воздуха петушиный крик расплывался и звучал протяжно, тоже по-дикому, по-лесному.

Павел шел по дороге, прислушиваясь, не нагонит ли его гудок колхозного грузовика. Минуя опушку, дорога вошла в лес так же естественно, как река входит в свое ложе. Солнце, освободившись от белой наледи облаков, припекало совсем по-летнему.

Павел не знал отчего, но все его существо переполнялось чувством довольства и радости. Его интересы и привязанности лежали целиком вне Сердоболя, и сам он в первых шутливых письмах совершенно искренне именовал себя Робинзоном, которому все еще не попадается колхозный Пятница. Вырвавшись в Москву на выходной, он страшно грустил, расставаясь с площадями и улицами, где зимой и летом одинаково блестит голый асфальт, но запах бензина, естественный для москвичей, уже неясно томил его, как навязчивая головная боль, и сам темп московской жизни мешал сосредоточиться. В нем начиналась подспудная работа, незаметная никому. Ум медленно освобождался от напластований многих лет и готовился, как вспаханная земля, принять в себя зерна новых впечатлений.

Вместо большака выйдя неожиданно к узкому проселку, Павел попросился к проезжавшему мужику на телегу. Тот попридержал лошадь и, довольно равнодушно окинув взглядом городской макинтош седока, утвердительно сказал:

— Тебе до райцентра. Скоро путь у нас раздвоится. Пройдешь сам еще версты полторы.

По влажной дороге ехать было не тряско; Павел даже подумал, насколько этот способ передвижения естественнее и полезнее для человека: есть время поразмышлять, оглядеться. Вокруг свежий воздух, а не бензинный перегар, как в кабине «газика».

— Лучше работают в этом году в колхозе? — спросил он своего возницу, явно набиваясь на душевный разговор.

Тот ответил охотно, но коротко:

— Лучше.

— А что, получать больше стали?

— Нет, получаем еще пока маловато. Но вот свинарник строят, ямы для силоса копают. Все видят: на жизнь дело повернуло. Хоть и маленькие шаги сделаны, а все уже не на месте топчемся. — Потом, однако, добавил несколько поостывшим тоном: — Конечно, бывает у нас и так: пошумят, пошумят, да и кончик. На старт выйдем, а к финишу не придем.

— Старт, финиш, — повторил Павел, машинально отмечая городской лексикон.

Колхознику это его удивление, должно быть, не особенно понравилось. Люди всегда чутки к тому, что их в чем-то считают сортом ниже. Возница посмотрел на своего седока косо и неодобрительно. Так, может быть, они бы и раздружились с первых слов, если б Павел, хотя и не понимая толком своей провинности, но ощущая возникшую неловкость, не попробовал перевести разговор на другое.

— Какой мелкий лесок пошел, оглоблю согнуть не из чего, — оживленно воскликнул он.

Колхозник не прыснул ему в лицо и не позлорадствовал вслух. Он даже чуть отвернулся, деликатно пряча усмешку («Пошел гнуть оглобли!»), но, как мастер, напавший на невежду — хотя и сильного, может быть, в другом ремесле, — снова почувствовал свое превосходство над ним и, зная, что оно теперь неоспоримо, вернул ему свое расположение.

— Оглоблю вырубить, дугу согнуть всегда леса хватит, — небрежно поправил он. — Союз наш большой, богатый. Для дела богатый, — уточнил и поглядел внимательно на Павла: стоит ли с ним объясняться? — Вы кем работаете? — полюбопытствовал он.

— В газету к вам приехал.

— Насовсем или временно?

— Не знаю.

— Ага, значит, присланный. Но-но! Задумалась. Сейчас наша дорога раздвоится, — повторил он. — Сюда к гаребжанам, а вон где береза расщепленная, то уже во вторую бригаду колхоза Чапаева. Наши места вам, конечно, незнакомы?

— Сознаюсь, пока действительно… А кто у вас председатель?

— Честь по хозяину? Скажу. Ему фамилия Сбруянов, Глеб Саввич, Саввы-шорника покойного сын, наш собственный, деревенский. А и была ж с ним история, как мы его избирали летошний год.

— А что?

Возница завздыхал, вертясь и прищелкивая языком. Было ему с небольшим лет сорок, тертый калач. В нем боролось желание потолковать начистоту, поязвить за спиной у начальства с извечной крестьянской осторожностью: слово серебро, а молчание-то все-таки золото!

— Ведь, понимаешь, такая была обстановка, — пояснил возница, — жене моей, Феоне Филатовне Федищевой, — не слыхал? — ну, еще услышишь, — к примеру, предлагали в правление: она премированная и награжденная, на праздниках в президиуме сидит, как Буденный, вся в медалях. А она руками замахала: «Что вы! Я женщина семейная, мне эти пьяницы не компания. Работала дояркой и буду, а сюда не хочу». У председателя с заместителем было разделение труда: один дает указания, а другой обещания. Такая история!

И вот в колхозе имени Чапаева, по рассказу возницы, перевыборное собрание шло три дня. Синекаев, тогда новый еще секретарь райкома, для которого случай этот оказался неожиданным, сказал рассерженно по телефону: «Хоть месяц заседайте, а порядок наведите. Что за недисциплинированность!» На месте это поняли буквально. В первый день в клубе выключили свет, пришлось расходиться, хотя колхозники кричали: «Нечего откладывать, сегодня решим!» На следующий день выкинули такой лозунг: «Не хотите Бурлакова, дадим вам директора из МТС».

Подняли директора на сцену. Он стоит потный, рукой за левый бок держится. Тихим голосом повествует, когда родился, где работал. Ни выговоров, ни «на вид» до той поры у него не было. А зал шумит: «Не желаем! Жаль человека: уж очень опасается испортить свою биографию. Давайте нам Сбруянова. Он здешний рожак. Управится». Сбруянов тоже сидит в президиуме. Сидит молчком; хоть инструктор райкома, а доверия ему мало.

— Почему мало? — спросил Павел.

Возница вскользь отозвался, не желая тратить время на побочные истории.

— Это из-за попадьи… — и продолжал: — Гладилин, который проводил собрание, кипит, как нарзан в бутылке. «Да что вы, не знаете, что Сбруянов выпивает?» А правда, было такое: парень месяц ходил чумной по личному вопросу. Мужики подмигивают с места: «Ничего, поможем!» — «Мораль у него…» — начинает опять Гладилин и аж желтеет, потому что бабы смехом перебивают: «Поддержим!» Ну что ты станешь тут делать?! Озорницы.

На третий день подъехал сам Синекаев, с ним газетчики и еще человек десять. Сидят в президиуме. А зал орет: «Как народ схочет, так и будет. Не хотим Бурлакова, а хотим Сбруянова». Сам же Бурлаков в ус не дует. «Больно и вы мне нужны», — отвечает. Секретарь райкома, видя настроение, спокойненько говорит: «Ну что ж, дело хозяйское. Настаивать не будем. Хотят Сбруянова, пусть выйдет товарищ Сбруянов, расскажет биографию». — «А мы его знаем, нечего рассказывать». Проголосовали за Сбруянова. Такая история.

Они уже минут пять стояли у расщепленной березы. Возница подобрал вожжи, но, прежде чем уехать, за руку попрощался с Павлом и, видимо оставшись доволен состоявшимся знакомством, пригласил его весной порыбалить по большой воде с острогой.

— У нас места для этого, кто понимает, отличные! Не велика Гаребжа, а в разлив — море. Значит, помни: четвертая изба, как въедешь. Сам ты из Москвы? Такая история: я и в Сталинграде бывал и в Берлине, а ранили меня под Москвой, в сорок втором. Лежу на снегу, думаю: «Ну все, кончик. Помираю». Потом прошу: «Расскажите мне хоть, какая она есть, за что голову складываю».

Павел постоял под березой, глядя вслед повеселевшему коньку, который почуял близкую конюшню. Вокруг, подожженная кленами, пылала земля. Кукурузное поле, выгнутое горбом, сухо, как солончаки, горело белыми раскиданными повсюду обмороженными листьями, истончившимися до пергамента. За межой занимались языки осиновых верхушек. В изгороди придорожного дома шел провал из зеленых, еще не схваченных огнем кустов, а дальше густая, глубокая коричнево-винная гамма бересклета и черемухи.

Павел пошел напрямик по указанному ему пути через колхозные огороды, где завивалась голубыми кочанами поздняя капуста. Вырванная с трудом морковь в липких комьях земли растопыривала пальцы отростков и, обтертая о траву, весело, молодо хрустела на зубах. Подул ветер, стало свежо, и это подстегивало: торопись, пошевеливайся!

В тридцать пять лет появляется энергия зрелости: ничего попусту! Исчезает вялая мечтательность, нет расточительства. Зима, весна и лето — только подготовительные к такой осени этапы. Напрасно сравнивают зиму со старостью. Зима — раннее младенчество. В снеговых свивальниках лежат поля, готовятся к жизни спящие корни. Голые стволы, прихваченные морозом, бездумно качаются в остуженном небе. Весной же наступает бурное отрочество. То снегом, то дождем, то заморозком топчут апрельские дни землю. Май томит распускающимися почками, и губы тоже набухают и лопаются посередине. Лето приходит разодетое, как на праздник. Оно ступает вальяжно; иногда любит прикидываться молоденьким: после первого покоса выпускает зеленую травку, а на болотах не переводятся чахлые фиалки. Но вот идет вторая половина августа — наша северная осень — и начинается зрелый осмысленный труд. Любовь тогда тоже полна жгучей бодрости и остроты. Мы уже не можем откладывать решения на завтра. Чего же мы стόим? И люди смотрят друг другу в лицо…

Кричали, срываясь на фистулу, петухи в соседней деревне. Поджаренные на утренних заморозках клены освещали синее, натертое колесами и шинами шоссе — дорогу на Сердоболь.

В тот же день, когда пришлось к случаю, Павел полюбопытствовал у Гладилина насчет сбруяновской истории:

— Что же там произошло?

Гладилин поморщился, как будто хлебнул горького:

— Затеяли игру в председателя. Приехали мы — отменить собрание не можем, оно было правомочно. Спрашиваем: «Почему вы против Бурлакова?» А они шумят: «Что вы нам его суете? Мы его не хотим». Избрали Сбруянова, хотя сами знали: не та фигура. Он и в партии-то чудом удержался. Правда, сейчас работает исправно. Была кандидатура более приемлемая, директора МТС. Но он только услыхал, что собираются в колхоз посылать, тотчас на диван — и хватается за сердце. Пришлось ему камфору впрыскивать, доктора вызвать. Тот считает пульс: все нормально. Вот какое несерьезное отношение встречается еще у отдельных товарищей!

— А за что Сбруянова хотели из партии?.. — осторожно спросил Павел.

— Да из-за попадьи! — отозвался Гладилин с досадой, но тоже не захотел объяснить подробнее.

 

3

Чайная «Сквознячок» стоит на самой магистрали, на сквозном автомобильном тракте, где расположен Сердоболь. Вечером, когда проезжаешь мимо, в свете фар всегда видны возле нее тупорылые покорные «газики», покинутые своими водителями, пятитонки с грязными кузовами, легконогие «Победы». Даже утомленная министерская машина, бывает, не побрезгает «Сквознячком», если путь ее лежит не близко. И здесь, в шуме оловянных ложек, в звоне толстых, как базальт, пивных бокалов, в густых испарениях щей и в легком, летучем парке чая люди все одинаково демократичны и доброжелательны. Да и чем считаться? Почти на всех кирзовые сапоги или валенки, обутые в красную резину, отчего здоровенные мужики в своих дубленых полушубках похожи на гусей. Но если и проскользнет кто-нибудь в городских калошах, тонких как скорлупка, это не вызовет ничьего раздражения. Если человек проезжий забежал в «Сквознячок» погреться, а путь его лежит дальше, то так ему и полагается. Ведь у этого, например, в ушастом малахае, с бровями, смерзшимися, как у полярника, тоже есть в запасе велюровая шляпа. Ну, а если свой брат, районщик, возвращается из области с очередной «накачки», то завтра он сменит наряд, созданный для асфальта, на более пригодный здесь.

— Эй, товарищ, одолжи огоньком!

Подавальщиц знает по имени вся магистраль.

А они, в свою очередь, осведомлены о нуждах и заботах области и районов не меньше, чем сами первые секретари.

Душевные девчата эти подавальщицы!

Недаром в «Сквознячке» вспыхивают скоропалительные страсти и бушует бурная ревность. Здесь влюбляются от первого до второго блюда, и бравые шоферы, уезжая, увозят шипы в сердце. Свидания подчинены графику движения. Но если один из шоферов-вертопрахов все-таки увозит свою подружку, это становится событием для всех. Такие бреши загс пробивал время от времени.

— Где Нина? — спросит человек, вваливаясь в «Сквознячок», как к себе домой, хотя не был тут, верно, с полгода.

— Тю-тю наша Нинка! Увезли.

Едва ли помнит сама Нина этого своего доброжелателя, но он ее помнит. Он крякает, желает ей счастья, с живейшим участием расспрашивает: когда ждут первенца и не «зашибает» ли Нинкин «вертопрах»? И если бы не неумолимый закон движения, конечно же, дал бы крюку, чтобы по-родственному предстать перед молодоженами.

В «Сквознячке» к Павлу Владимировичу Теплову, сердобольскому новоселу, однажды подсел человек несколько уже навеселе. В дыму, в теплых парах чайной лицо у него было как сырая картофелина, в которую воткнут острый, почти перпендикулярно поставленный нос. Глаза голубые и косящие. Брови светлые, как и волосы. Полное, моложавое, хитроватое и добродушное лицо. Когда он подпирает голову, то согнутый палец уходит в щеку, как в тесто, и кажется: отними он руку — останется аппетитная круглая ямка, как в свежем калаче.

— А я ваш предшественник, — представился он весело. — Покрывайло. Может, выпьем по этому поводу? Ну да, редакторствовал тут не год и не два, а теперь ушел на вольные хлеба, в собкоры. Вижу, приходите каждый вечер, а кроме пивка-то ни-ни. Соскучитесь так скоро. Сами из первопрестольной? Семью не привезли? Ну и правильно. С непривычки без теплых уборных им будет скучно.

«Скука» — это было, кажется, его любимое словцо, выражавшее известную степень сарказма. Павла слегка покоробила развязность, но было в нем и что-то лихорадочно-жалкое: словно боялся, что Павел встанет и уйдет. Глаза его закосили пуще прежнего. Павел остался.

— Вы здесь давно живете? — спросил он, чтобы что-то сказать.

— Я не живу, я служу, — поправил тот. — А что? Хотите исторический обзор? Шекспировскую хронику города?

Павел улыбнулся. Чувство натянутости неожиданно пропало, ему захотелось поговорить и даже выпить, хотя бы и с этим человеком.

— Какой тут Шекспир! Город тихий, лопухом зарос.

— Не скажите, — почти серьезно возразил тот. — И у нас есть свои страсти. Вот, — он хитровато сощурился, — в 1403 году, например, когда Витовт захватил город, последний князь Семен Мстиславич бежал в соседнюю область, а там другой князек, тоже беглый, влюбился в жену Семена — Юлианию. Когда же она ему отказала, изрубил ее в куски, удрал в Орду, но покоя не нашел — пробрался в Рязань и умер в тоске у схимника Петра. Чем не сюжет? А хотите — поближе. Видали на площади памятник? Стоит генерал, возле него гранатометчик, солдат, офицер отстреливается. А вот в фигуре солдата ничего странного не заметили?

Павел припомнил: пехотинец в распахнутой шинели каким-то особенно отчаянным, милосердным жестом не то поддерживает, не то обнимает умирающего генерала, в последнем усилии рванувшегося с протянутой рукой.

— Сначала на проекте вместо солдата была женщина. Врач. Люся. Мы тут знаем о ней все, вплоть до цвета глаз.

— Его любовь? — осторожно спросил Павел.

Тот кивнул.

— Он застрелил ее в окружении. Выхода у них не было. Потом себя. После войны его хоронили снова — перенесли на площадь. Бронзы тогда не было. Собрали отстрелянные патроны, отлили. А где Люся похоронена, неизвестно. И на памятнике ее тоже нет. Вот вам история.

Павлу стало почему-то не по себе. От выпитого вина или от духоты веки его набрякли, и он, заерзав, старался уклониться от взгляда собеседника.

— А вы впечатлительный человек, — сказал тот. — У вас у самого трагедий еще не случалось? А впрочем, что такое трагедия? Сегодня трагедия, Ромео и Джульетта, а останься человек жив — и готов собачиться со своей Джульеттой из-за медной полушки.

— Все люди есть люди, — рассеянно пробормотал Павел.

— И это довольно скоропортящийся продукт, — саркастически ввернул косой.

Павел начал было расплачиваться, но вдруг остановился.

— Послушайте, — сказал он, — я ведь новичок в газете. Черт знает, с чего начинать!

Лицо Покрывайло, сильно побледневшее за вечер и еще более похожее на сырую картофелину, затряслось в беззвучном смехе. Он бесцеремонно рассматривал своего собеседника: у того были прямые черные волосы южанина — маслянистые, густые, открывающие смуглый широкий лоб. Даже когда Павел сидел вот так, согнувшись, видно было, как он высок ростом. Хороши были у него глаза и брови. Глаза на ярком солнечном свете казались, наверно, зелеными, но на самом деле они светло-карие, табачного цвета. А брови широкие, ломающиеся посредине, черные, мягкие, как полоски бархата.

— Не обижайтесь, — сказал наконец Покрывайло. — Я просто рад. Все эти вечера я наблюдаю за вами и вижу, как вас грызет забота и беспомощность. Но я не верил, что вы осмелитесь заговорить об этом вслух. Ведь тут нужно мужество. Люди сидят не на своем месте, и вся их энергия уходит на то, чтоб скрыть это от посторонних. А вы прямо сказали: ни черта не понимаю. Из вас будет толк!

— Сомнительный комплимент, — вздохнул Павел. — Но, ей-богу, я бы многое сейчас отдал, чтоб…

— Не расстраивайтесь. Будем считать, что я ваш конек-горбунок. Эта службишка не в службу… Только примите совет конька-горбунка с самого начала: работайте на средних скоростях.

— Что это значит?

— Сейчас объясню. По-моему, каждый человек должен начинать жизнь не с того, чтобы подгонять ее под какой-то чужой идеал, пусть даже прекрасный, а разобраться в самом себе: что ты хочешь и что ты можешь? А также чего не можешь, чтобы не терзаться и не насиловать себя понапрасну, но построить свою жизнь наиболее разумно, полезно для общества и для себя самого. Мелкая, бескрылая философия? Нет, дорогой. Не будьте ханжой и вдумайтесь внимательно. Ведь из машины в сто лошадиных сил не выжать двести? Даже Чкалов мечтал облететь «вокруг шарика» отнюдь не на современных ему самолетах. Так вот, мы с вами, уважаемый, средние моторы, мы не можем давать космических скоростей, но я не понимаю, почему это должно унижать нас. Наоборот, я, честный средний моторчик, требую, чтоб меня не перегружали и чтоб автоинспекция неусыпно следила за моим рабочим режимом, так как это обоюдно выгодно и мне и государству. А ведь вы снова хотите подняться и уйти! — сказал внезапно он совсем другим тоном. — Ну, прошу вас, не надо. Я ведь и в самом деле могу быть вам полезным.

— Почему вы ушли из районной газеты? — в упор спросил Павел.

Покрывайло закосил сильнее.

— Не сошлись с Синекаевым в определении скоростей?

— А, вы уже слышали про Синекаева? Ведь его сейчас нет в Сердоболе. Нет, это было до Синекаева, при прежнем руководстве. Синекаев только скрепил решение своей державной печатью. А прежнее руководство… Ну как вам сказать… опять целая история. Видите ли, иногда «кампании» становятся той волной, на которой особенно легко построить карьеру и разделаться с неугодными. Синекаев здесь недавно, года полтора. Гладилин тоже сидел на другом месте. А был у нас вторым секретарем — первым по значению — инженер-тепловик, серьезной квалификации и прирожденного организаторского таланта человек. Самое правильное было бы сделать его первым. «Первый» же, тоже очень неглупый, знал это и в принципе даже не возражал, если б в другой район, не в Сердоболе. Но еще вопрос, захочет ли парторганизация отпускать такого нужного, полезного городу человека? Не возникнет ли у кого, естественно, мысль: его-то оставить здесь первой головой, а «первого», хоть и тем же чином, но в другое место (без него, мол, легко обойдемся). И вот, чтобы этот разговор не поднялся на конференции, даже на пленуме райкома, «первый» поспешил: только кликнули клич — кадры в деревню! — он, ни с кем не посоветовавшись, на очередном заседании бухнул с дрожью в голосе, будто от сердца отрывает, с горящими воодушевлением глазами: «А мы, райком (думаю, товарищи согласятся?), отдадим лучшего из лучших, нашего дорогого товарища Кедрова!» И все это было обставлено таким гроханьем медных тарелок, что возражать никому не удалось. И вот поехал человек в МТС, теряя свое истинное поприще: партийного руководителя больших масштабов.

— Мне не кажется это столь трагичным. Ну, к делу: а при чем же тут вы?

— Ни при чем. Если не считать внутреннего, что ли, конфликта.

— Значит, вы одни пробовали отстоять свою точку зрения?

— Ничего подобного. Я не борец. Даже не военнообязанный. Никогда не держал в руках автомата. Я просто учинил небольшое хулиганство в знак своего бессловесного протеста. Видите ли, наш «первый» очень любил выступать и в печати и устно. А выступления эти все я ему составлял. Вот подходит отчетный доклад, конечно, опять сижу, корплю. Надоело до чертиков. А тут еще прибегает Гладилин, тоже говорит: «Выручи, надо выступать в прениях, а продумывать да готовиться времени нет». Тогда я написал и ему, да так, что начисто разбил свой первый доклад. Со знанием дела. Вот Гладилин выходит на трибуну, начинает читать. «А как же докладчик не затронул такие-то вопросы? А где ответ на решение такое-то?» В зале шум, аплодисменты, президиум как на иголках, сам Гладилин холодным потом обливается, а остановиться все равно не может. Комедия! А мне что? Я в стороне.

— Это вы и называете «жить на средних скоростях»?

— На самых малых, на самых малых. А вы рассчитываете иначе?

— Я воевал, — ответил Павел резко. — И хорошо помню, как держат автомат.

— Ну что ж, — отозвался Покрывайло уныло. — Я ведь не против. Я — за. Безумству храбрых… — потом круто оборвал сам себя: — Поговорим о газете. Не о том, как я ее делал, а как надо делать. Идет?

 

4

В центре Сердоболя, занимая полквартала, стояло большое недостроенное здание из серого кирпича с пустыми окопными проломами. Сердобольцы, оглядывая его, говорили: «Это наша копилка, наша сберегательная касса: на вечное хранение пять миллионов вложено». Все жилищные дела в исполкоме начинались со слов: «Когда будет готов дом…» Он так и назывался — «дом», без дальнейшего указания на архитектуру или адрес. Несколько раз в году вопрос о «доме» ставился на бюро: сессии райсовета регулярно обрушивали на него сарказм своих ораторов. И все-таки «дом» продолжал оставаться похожим скорее на хорошо сохранившиеся древнегреческие развалины, чем на новостройку. По отчетам же строительного треста выходило, что работа там если и не кипит, то задерживается совсем уже по не зависящим от него обстоятельствам.

Когда в районе появился Барабанов с его неукротимой энергией, дело сдвинулось с мертвой точки. Уже будущие жильцы — одинаковые во всем мире идеалисты! — обхаживали дом вокруг с видом ярмарочных покупателей, как вдруг все опять застопорилось. В октябре выпал ранний снег, ударил мороз, и для того, чтобы вести отделочные работы, потребовалось отопление. А кто будет его давать? У стройтреста нет соответствующих средств. А коммунальный отдел города говорит: «Это же еще не жилой фонд. Вы нам его не сдали, мы не приняли». Строители побежали к Барабанову, и пока вновь пускалось в ход бумажное колесо, маляры, чертыхаясь, что-то долбили под открытым небом, перетаскивая с места на место кучки земли.

Павел продолжал жить в сердобольском Доме колхозника.

В каждом районном центре есть такое помещение с конюшней во дворе и двумя штатными единицами — заведующей и уборщицей. Женщины эти круглый год одинаково замотаны платками, с первыми заморозками шумно таскают охапки дров к печам, а при отъезде постояльца выдают ему розовые талончики, где обозначена стоимость ночлега.

Когда Павел поселился в отдельной каморке с кроватью, тумбочкой и столом, обе должности временно исправляла пятидесятилетия крепкая баба — тетя Шура. У тети Шуры были и дети и внуки, только они уже давно не жили в Сердоболе. Был у тети Шуры домик на окраине, не сгоревший в войну, полдюжины кур, поросенок и — наказание божье! — коза. Со всем тем тетя Шура не только успевала отлично исправлять свои служебные обязанности, но по утрам в воскресенье, когда Павлу некуда было спешить, охотно калякала с ним по часу и больше, стоя всегда у порога, опершись на половую щетку.

Как-то Павел купил бутылку портвейна, полкило колбасы, коробку конфет, нарезал серый хлеб толстыми ломтями и пригласил тетю Шуру к столу. Она; немного пожеманилась, как и полагается уважающей себя женщине, но потом присела на край стула, и ее рабочие крупные руки по-гостевому были сложены на коленях. Павел сам разлил вино по стаканам, придвинул к ней тарелочку с хлебом и колбасой и немного грустно предложил:

— Чокнемся, тетя Шура, за вас и за меня.

— Чокнуться можно, — осторожно согласилась она. — Только хотела я вас предупредить, Павел Владимирович, что ни мыслей, ни горя винное зелье не уносит. Это только говорится так.

— А у меня и нет горя никакого. Просто сегодня мой день рождения.

— Ну, тогда с именинничком! — И, не отрываясь, выпила стакан липкого портвейна. — Скучно тебе тут одному жить, — прибавила она по-матерински. И вдруг предложила: — Песню спеть со мной не побрезгаешь?

Пела она хорошо. В ее манере были вальяжность и раздумчивость настоящей русской певицы. И даже затрепанный романс «Мы сегодня расстались с тобой без ненужных рыданий и слез» прозвучал у нее значительно и так горько, что несколько минут Павел сидел, сцепив руки.

— Ну, — подбодрила она его, — не горюй! Все в жизни исправится, была бы жена красавица. Жена-то про именины помнит?

— Конечно. Вот пойду на почту, там телеграмма до востребования.

— Телеграмма бабы не заменит.

— Спойте еще, тетя Шура!

Она запела, но потом озорно оборвала на полуслове:

— Песня до конца не допевается, мужчинам до конца правда не сказывается!

— Ах, — вздохнула она погодя, — скучно у нас в городе. Мне, старухе, и то скучно. Сызмальства бывало веселей. Зазвонят колокола, попы со всех церквей пойдут в собор. Народу — туча темная. Как станут на лед, он и подломится. А девки, парни! Со всех деревень. У нас это называлось «сидеть на камушке». Соберутся невесты со всего района. Парни похаживают, выбирают. Потом спросят: «Из какой вы деревни, чья дочь?» Вежливо так. Смотришь, через два дня сватать едут. А теперь гуляют три года, а потом расходятся: характерами не сошлись!

— Ну, если вы по церквам тоскуете, то ведь в Сердоболе собор стоит целехонький.

— Я не по церквам, я по обхождению. Попы тоже пошли верченые: говорит с тобой, а глаза по сторонам бегают: некогда. Все делают зараз: и кстят и венчают. За крестины сорок рублей берут, а за венчание пятьсот. Подхожу к благочинному: так и так, дочку надо повенчать, уже двое детей. Сколько будет? «Пятьсот целковых». — «Ох, батюшка, нельзя ли подешевле?» Молчит. Значит, подавай полтыщи. Подхожу к дьякону. Молодой, курчавый, недавно студентом был. Он говорит: «Пойди еще раз, скажи, что бедная, может, скинет. Напрасно драповое пальтишко надела; ведь нам третья копейка идет, вот и ставят плату судя по человеку», — «Спасибо, — говорю, — не учла». Подхожу к благочинному. «Нет, — отвечает, — пятьсот». Так и живет дочь невенчанная.

Уходя, тетя Шура повторила:

— Очень я прошу тебя, Владимирович, к вину не пристращайся… Долго ли до греха? Лучше буду тебе носить по утрам козьего молока поллитру. Могу и блинцов испечь. Я на печеное мастерица.

— И когда вы со всем управляетесь?

— Руки рабочие, сидеть без дела не охочие. Была я помоложе, знаешь, как про меня мужики говорили: такая баба, что из воды огонь сделает. Значит, надо марку до смерти выдерживать. Так нас маменька учила.

Труднее всего Павлу было с работой. До войны он успел окончить два курса университета. В сорок шестом, перезабыв все, но с огромным желанием учиться поступил на третий. До изнеможения занимался, валился с ног от голода и усталости, потому что жена его, Лариса, пытаясь помочь, устроилась счетчиком в МОГЭС и получала всего триста рублей в месяц — меньше, чем стипендия у Павла. Но все-таки они оба мужественно вынесли это время. Три года Лариса проходила в одном-единственном вытертом шерстяном платье; по вечерам Павел, вооружившись толстой иголкой, пытался латать ее стоптанные туфли. Лариса ничего не умела делать сама, но зато и ни на что не жаловалась. В тяжелые дни она улыбалась Павлу бледными губами, и он был благодарен ей хоть за это. Окончив университет, Павел прошел ускоренную аспирантуру — полтора года вместо трех и, продолжая работать над диссертацией, начал сам вести семинарские занятия в одном из столичных институтов. Оттуда-то в некий прекрасный день он и уехал в Сердоболь.

Получилось это так. Когда началась широкая кампания — призыв коммунистов в деревню, Павел был членом партбюро института, и после выступления секретаря — рыхлого с одышкой человека, — повторившего слова о зове партии и о велении сердца (двое-трое сидевших в первом ряду настолько явно отвели от него глаза, что произошла неловкая тягостная заминка), в Павле помимо его воли что-то распрямилось, как пружина. Не теперешним, штатским, размеренным движением, но с нерассуждающей стремительностью гвардейского лейтенанта он поднялся с места и вызвался поехать первым.

Он был уверен в этот момент, что ломает всю свою будущность, так уже наладившуюся сейчас, а ведь его вовсе не тянуло ни к переменам, ни к неожиданностям! Но то, что поднялось в нем, было сильнее его самого. Это была команда на поле боя — он, солдат, услышал ее и выпрыгнул из окопа.

Потом он никогда не позволял себе сожалеть об этом.

«В наш век революций, — думал Павел, — мы привыкли ко всему, что случается, прибавлять слово «борьба». Мы боремся за мир, за счастье, за увеличение надоев молока, за сокращение сроков строительства электростанций, за воспитание нового человека. Мы, не веря в бога, сами себе приписываем абсолютное могущество: будет так, как мы захотим. Но всегда ли мы знаем, чего мы хотим?»

Прежде всего человек хочет быть счастливым, хотя понятие о счастье весьма расплывчато. Сюда входит и минимум благосостояния, и обладание том, кого любишь, и справедливое социальное устройство вокруг. Однако все это, вместе взятое, может еще и не быть счастьем, а только условием его. Многие по прошествии времени с удивлением вспоминают: мы были счастливы тогда-то и тогда-то, но даже не замечали. Но это неверно. Они были только спокойны, или удачливы, или еще что-нибудь. Счастье ни с чем не спутаешь. Когда оно приходит, никто не ошибается, что это такое. Счастье — это с полным напряжением сил делать то, что хочешь и что должен делать. Когда это совпадает. Одна из самых серьезных жизненных неудач — не попасть в становую жилу своего времени, в ее главный поток. Не суметь отличить исторически основное от наносного. В каждой эпохе есть свой авангард. Судьба его трудна и часто трагична. Но быть в этом авангарде — социальное счастье человека. На историю в общем работают все. Но по-настоящему счастливы только те, кто делает это сознательно.

Павел Теплов, человек отнюдь не героического толка, на себе самом испытал, что значит идти по главному хребту истории или по его боковым отрогам, и все перипетии его сугубо личной судьбы закономерны, если рассматривать их с этой точки зрения. Волей истории он делал общее великое дело на полях Отечественной войны и чувствовал от этого полное удовлетворение. Но потом, когда он выпал из прямого фарватера (одна эпоха — войны — кончилась, другая — восстановления — еще не началась), Павел утерял на время путеводную нить. Это не значит, что существование его перестало быть насыщенным: он работал, учился, добивался лучшего, и все-таки это все умещалось в малом, а не в большом круге жизни. Он жил так целые годы, пока опять рука истории не позаботилась о нем и не перекинула его в Сердоболь, где так нужны были люди и где Павел, ничего не понимая на первых порах в своей новой работе, все-таки чувствовал себя на месте.

Обыкновенно по утрам он приходил раньше всех в редакцию и думал, с чего бы ему начать день. Планы обуревали его. Прежде всего надо было определить, насколько могли стать помощниками те люди, которые его окружали. Секретарь редакции Расцветаев, довольно долго замещавший редактора, продолжал чувствовать себя единственным хозяином газеты; вежливость Павла он принял за беспомощность и лень. Казалось, это его устраивало. Он утерял первоначальную настороженность, стал попроще и охотно беседовал с Павлом на внеслужебные темы — скороговоркой, легко впадая в раж.

Он нагромождал свои искренние сетования по поводу всевозможных непорядков и в районе и в собственной семье, как детские кубики — все вперемешку, и только иногда вдруг как бы притихал от внезапной мысли:

— Оглянешься и подумаешь: как же это получается? Ведь я родился в тринадцатом году и все помню: первых комсомольцев, пионеров. Почему им стало все равно, нашим детям? Или мы разучились говорить с ними? Ваш сын еще маленький, но он подрастет, и вам тоже придется об этом думать. Им рассказываешь, а они не верят: «Врешь ты все, папка, не было так». Да было же, ей-богу, было!

Его одутловатое лицо с мячиками щек краснеет. Полулысая голова, созданная при помощи циркуля, горестно качается из стороны в сторону. Павел готов уже был искрение пожалеть его, но случилось, однако, так, что на середине этого разговора в кабинет вошел сотрудник и, обращаясь к редактору (хотя распоряжений ожидал явно от секретаря), спросил:

— Как давать сводку молотьбы по району: от всего количества засеянного льна или только от созревшего?

— А что говорит райзо? — поинтересовался Расцветаев.

— Они сами не знают. Не берут на себя ответственности.

— Тогда, звони в сельскохозяйственный отдел райкома.

— Звонил. Тоже не берут ответственности.

Расцветаев взорвался:

— Да что они дурака валяют! Нам, что ли, больше всех нужно? Не давать совсем сводки — и дело с концом.

«Нет, — подумал Павел, — дети более правы, чем ты, не веря твоему прошлому: если было, то куда же ты все это дел?» А вслух сказал:

— Я думаю, что как раз газета может взять на себя такую ответственность и дать реальные цифры.

Это был один из его первых дней в редакции.

Потом он уже привык и к людям, и к своему маленькому кабинету, и к тому, что весь дом до поздней ночи равномерно содрогается от шума машин: типография бессонно била ластами по тугому воздуху. Этот трудолюбивый шум напоминал Павлу гул корабля.

Павел приходил к обобщающим мыслям медленно, от своих ежедневных, простых. В Сердоболе жизнь была обнаженней, чем в Москве. Там человек мог являться причесанный и побритый на службу, отбывать на ней положенное время; полчаса посвящать общественной работе, раз в месяц платить членские взносы, а потом приподнимал шляпу и исчезал. Его уносили празднично освещенные троллейбусы, след его затаптывался на мраморных лестницах подземных станций. Как жил он дальше? Кого и почему любил? Кто же его знает!

Страна летела, как поезда метро, стремительно набирая скорость. Он мчался вместе со всеми — вот и все. Утром он протягивал руку сослуживцам и рассеянно улыбался слегка припухшими глазами. От сна или от бессонницы?

В Сердоболе же весь человек был на виду. Небольшой, ограниченный в пространстве мир, где постоянно пересекались, сталкивались и деловые и личные, домашние дорожки. Конечно, в этом было и нечто назойливое. Укрыться оказывалось невозможным. Если на окно вешались плотные занавески, то каждый проходящий прикидывал, почем метр такого кретона продавался в раймаге. А если происхождение материи было явно не сердобольское, то делался безошибочный вывод, что Павел Владимирович Теплов словчил-таки: слетал в Москву к жене посреди рабочей недели, потому что в выходной его уже видели в кино; они еще зашли потом выпить по кружке пива с председателем райисполкома в «Сквознячок»!

Но были в этой обнаженности и свои хорошие стороны. Никто не пробовал всерьез укрыться за пышными словами, выдать себя не за то, что он есть. Пружинки побуждений у людей были здесь обнажены, и поэтому почти каждый разговор давал пищу дальнейшим размышлениям.

Павел жадно присматривался к Сердоболю, знакомился со многими людьми и приглашал их в редакцию. Он умел слушать.

Район делился на Сердоболь-городской и Сердоболь-сельский.

Деревенские гаребжане были поскрытнее. Он еще мало понимал их. Термин «стирание граней», такой обыденный на семинарах, оказался совсем не простым на доле. И все-таки они стирались, эти грани! Как написал местный поэт:

Бедняга-лектор на собранье В метельном пляшущем чаду С докладом о стиранье граней Сюда приедет раз в году. И, сняв пальтишко, греясь чаем, Ведя ленивый разговор, Он с удивленьем замечает, Как много сделано с тех пор!

Павел познакомился и подружился с парнишкой — электриком из пригородной МТС. Тот стал забегать. Входя в кабинет, он прямо от порога принимался говорить быстро, шумно, захлебываясь. Впечатления дня распирали его; он не всегда мог объяснить, что именно взволновало его сегодня, и рассказывал целую историю, в которой уже сам Павел находил зерно, терпеливо объяснял, почему именно это — главное. Павел вел беседу серьезно, заинтересованно, как равный с равным. Парень слушал сосредоточенно, потом вспыхивал, смотрел благодарно: да, это так! Каждый раз он уходил обогащенным, Павел знал это. «Ну что ж, — думал он в такие минуты, — я не написал свою диссертацию о наглядной агитации, но агитировать, кажется, учусь».

В одном из номеров газеты было объявлено, что редакция созывает первое совещание рабселькоров.

Однако в назначенный час пришло всего человек пятнадцать, больше пожилых, с сединой. Они уселись чинно и приготовились слушать. Один приложил ладонь к уху. Скучающий Расцветаев иронически поглядывал на редактора.

Павел встал и начал говорить негромко, вглядываясь в каждого.

— Мы собрали вас тут впервые и, сознаюсь, побаивались: какой выйдет разговор? Ведь лицо газеты определяется во многом вами. Попробуем же теперь держаться крепче друг друга. Наша газета часто занималась лишь тем, что поучала; модное словцо создавало видимость эрудиции. — Он виновато развел руками, цитируя наизусть: — «Замечательные травы нынче! Надо только комплексно вести все работы — косить, воротить, подгребать, копнить да стоговать!» За тысячу лет, думаю, знали такой порядок!

Его слушали молча. Никто не переменил положения. Павел продолжал:

— Мы встречаемся с вами раз в году, в День печати, в городском клубе. Но ведь этого же мало! Вы ближе стоите к производству, вам многое видней. Я хочу, чтобы вы четко уяснили себе: это ваша газета, ваша! Газета города Сердоболя. О чем нам и радеть, о чем писать, как не о том клочке земли, где мы живем с вами? И не только писать. Газета должна стать организатором. Мы уже пробовали, а теперь станем делать так постоянно: пришло письмо в редакцию, значит пойдем с ним на предприятие, в колхоз. Обсудим не только с администрацией, а соберем весь коллектив, чтобы люди знали, какой вопрос стоит, как он решается. Своим вступительным словом я хотел подтолкнуть вашу мысль, открыть ворота вашим выступлениям.

Павел сел, переводя дух. Эта короткая речь взволновала его: ведь она означала многое. Люди, сидевшие перед ним, — захотят ли они помочь?

Всегда есть тягостный момент молчания, наступающий вслед за последним словом оратора. Что не передумает он в этом провале тишины! Неужели нить взаимного понимания порвана и все пошло насмарку?..

Первым отозвался электрик из МТС. Он поднялся, неловко грохнул стулом, но, оглядев малочисленность собрания, снова сел.

По обыкновению он начал издалека. Недавно к ним поступила новая работница, десятиклассница, и в первый же день безнадежно запуталась в инструментах. Все изучала в школе: физику, химию, а тут встала в тупик перед простым паяльником. Смешно? Конечно. Тем более что вокруг народ прямой, на язык быстрый. Но повернулось иначе: чуть не все пришли ей на помощь. Семья у нее: трое братьев и сестер. Младшие учатся в ремесленном училище и в школе. Мать воспитала их одна.

— А мы вот этого не видим, — кончил он неожиданно, но все поняли!

— Вы приглашаете нас помочь, а нам нужна подчас и защита, — взяв слово следующим, сказал работник финансового отдела, мимоходом заглядывая в бумажку с тезисами. Павел и его знавал, по райисполкому. — Иногда критикуешь, а тебя с издевкой спрашивают: «Ну, сколько заработал на этом, какой гонорар?» Так обидно становится. Расстроишься: не стану больше писать. Я ведь не ради денег. Поэтому и говорю: надо морально поддерживать рабкоров тоже. Мы, конечно, не писатели, но с тропинки рабкоров выходили в настоящие писатели; разговор с нами должен быть, кроме всего прочего, литературный. Мы здесь собрались как бы случайные люди: иногда пишем, иногда нет. Но одно у нас общее: болит душа за Сердоболь! Вот я иногда думаю: пройду мимо, ведь в мои служебные обязанности это не входит. И в самом деле, прохожу несколько шагов, а потом возвращаюсь! Разве я работаю только для начальника своего отдела? Только ему отчитываюсь?! Вот в Лузятне живут рыбаки, а рыбы у них в сельпо нет, хотя у тех же рыбаков она гниет. Но в магазин почему-то не принимают. Сказали, что меры примут, а я узнал стороной: просто магазин на учет закрыли! Да если газета поддержит, я снова туда поеду в свой выходной день. Не пожалею его.

— Подчас мы подходим однобоко, — обстоятельно начал старик пенсионер с серебряной шевелюрой. — Пишем о том, что сделано, в процентах. Но ведь жизнь человека не только восемь часов службы. Кто-то еще окончил высшее учебное заведение, ездил сдавать последний экзамен. Или собирается отдыхать по путевке профсоюза. Или вселился в новую квартиру. Или просто живет, справляет серебряную свадьбу. Вы встречаете, конечно, маленькие черные объявления о разводах. Так давайте расскажем молодежи о счастливых браках! Красиво расскажем. Все это, вместе взятое, тоже в итоге работает на коммунизм.

Когда уже рабкоры разошлись, Павел, взбудораженный, подошел к окну.

В ранних сумерках лежал за окном Сердоболь. Крестики фонарей горели мирно, обнадеживающе; серебряный свет их был похож на свет новогодних звезд и делал все вокруг праздничным.

Разве можно было уйти отсюда, оставить этот город, увиденный таким однажды? Хотя уже через четверть часа сумерки станут черными, а огни потеряют свои простодушные серебряные лучики…

— На уровне прошло, вполне на уровне, — прогудел за спиной Расцветаев. — Хотя я лично не согласен с такой формой самокритики…

— А я согласен, — безапелляционно выпалил Ваня Соловьев, самый молодой литсотрудник.

 

5

Дни сменялись декадами, декады проходили быстро, как дни. Осень, желтоголовая птица, снежком устилала гнездо. Вчера еще шел дождь, моросил при солнце, капая сквозь туман, южный ветер кружил над городом, а сегодня утро началось со снега, и такого сухого, такого ядовитого, словно зима уже давно устоялась, а влажный октябрь — запоздалое бабье лето — только приснился всем.

Город оделся в белое сукно.

Черемухина позвонила Павлу в редакцию и своим домашним, несколько смущающимся голосом спросила, не хочет ли он проехать с нею сейчас на сессию сельсовета.

Павлу показалось, что запахло ванилью и сдобными булочками. Он улыбнулся и согласился.

— Только придется на лошади, — еще более конфузливо добавила она. — Не бойтесь, править я умею, а тулуп, если хотите, в райкоме можно взять.

Они выехали утром, по нерассеявшемуся туману. Вокруг Сердоболя лежала сизая равнина, окаймленная плотной дымкой. Слоистое небо и желтоватая лошадиная грива, которая прыгала под дугой, — все казалось уже устоявшимся, зимним. Когда сани легко перескакивали снежные горбы вчерашней метели, слышался звон кованых полозьев. А с редких деревьев по обочине мостовой плыл, опускаясь, лебяжий пух; его можно было ловить руками. Но вот мелькнул последний красного кирпича домик, последнее деревце — и осталась только гладкая, как блюдо, равнина. А вместе с нею тишина и радостный бег в раскатывающихся санях, солнце в самое лицо.

Они то разговаривали, то просто переглядывались из-под ресниц, радуясь дню.

— У вас все лицо в веснушках, — сказал Павел, только что рассмотрев. И это показалось ему тоже хорошим.

— Поедем по лесу? — спросила она.

— Только не мимо деревни, чтоб добрые люди не видели, как мы болтаемся. Можно?

— Все можно. — Она засмеялась доверчиво.

— А вы хорошо правите, как заправский ямщик.

— Во время войны служила ездовым. Я ведь сама деревенская, здешняя. Сначала мы скот гнали от немца. Мне было тогда шестнадцать лет. А потом подросла и все ходила в военкомат, в армию просилась. Взяли, но не снайпером, не разведчиком, как мечтала, а в обоз третьего разряда. Ничего, и там служила.

Они ненадолго остановились в осиновом перелеске. Павел вылез, разминая ноги. И вдруг не удержался: ухнул, раскинул руки и спиной, навытяжку, грохнулся в мягкий снег, не запачканный ни одной дыминкой.

Черемухина нагнулась, набирая полные горсти, лепя скользкие легкие снежки. Потом ее дело было уже только придерживать вожжи. Серый иногда соскучится и сам тронет крупной рысью. Когда сани затрясет по ухабам, прервется и их ленивый разговор. Не то важно было, о чем они говорили, но доброе необязывающее чувство симпатии друг к другу и общая радость от чистого, пьяного воздуха.

«Эх, парни девчонки, мои ровесники, ставшие уже секретарями райкомов, — подумал Павел. — Вот нам уже и за тридцать. Где, в каких долинах ночует наша молодость? Должно быть, только в глазах, когда мы смотрим друг на друга».

В самом деле, чем больше он вглядывался в Черемухину, в ее круглое лицо со светлыми бровями, в губы, которые складывались трубочкой, понукая Серого, тем больше видел одну из своих одноклассниц: коротко стриженную, с красным галстуком, повязанным у горла крепким, честным узлом.

«Конечно, — думал Павел, — нашему поколению выпали на самом пороге юности и ратные трудности и ранняя смерть, но ведь оно было таким любимым у советской власти! Малышами мы начали ощущать мир тогда, когда пятилетки уже оперили страну. Родина была щедра к нам: мы просили Дом пионеров — нам строили дворец. Детские железные дороги, пионерские лагеря, конкурсы, трудовые подвиги; девочка Мамлакат, сборщица хлопка, пятнадцатилетний скрипач, кабардинский наездник — во всем был размах, все делалось широко, на целую страну».

Да, весь Союз любовался своими детьми и радовался этому непуганому многообещающему золотому народцу. Но и они же крепко любили наш советский мир и все, что в нем делается! И поэтому позже, когда видели плохое, не могли пройти мимо: ведь это их кровное дело! Кто будет за них исправлять и переделывать? Если не они, то кто же?

Павел в свои четырнадцать лет, стоя под знаменем и отдавая салют, иногда готов был плакать от волнения, а губы его улыбались: он был счастлив! Он был счастлив оттого, что он не один в мире. Малы его руки, совсем недалеко видят глаза, но он сердцем чувствовал, как много живет и работает вокруг него вблизи и вдали, удивительно крепкого народа.

В войну это поколение вступило без единой мысли о себе, но только о советской власти, которая для них была больше родиной, чем сама родная земля.

— Таисия Алексеевна, как вас называли в школе?

— Тайкой.

Потом он начал думать, не постарели ли они уже и не поэтому ли их собственная юность кажется им такой значительной. Он сам, хоть и недолго, был педагогом, но много ли понял в юношах сегодняшнего дня? Да, стареющий человек устает и отступает. Но молодость подхватывает ускользающее из его рук знамя и снова с веселой яростью подымает его вверх. Каждому поколению, прежде чем оно утомится окончательно, новая молодость приходит на смену. Поэтому-то никогда не ослабеет борьба за справедливость и никогда не смирятся люди перед дурным.

…Как Сбруянов ни уговаривал Черемухину и Павла отобедать у него после сессии сельсовета и потом уж пускаться в обратный путь, Таисия Алексеевна заспешила и, уже идя по улице к коновязи, где Серый мирно хрустел сеном, как-то беспокойно озиралась по сторонам, словно кого-то ожидая, но и не желая встретить.

Глеб проводил их до полдороги и свернул к правлению колхоза в самом радужном настроении: Павел взял связку его стихов с собой, обещая посмотреть на досуге.

Когда уже Павел собирался усаживаться в сани, а Черемухина вывела Серого под уздцы на дорогу, мимо них, неся на согнутом локте круглую корзину, прошла женщина в накинутом на голову платке, в распахнутой душегрейке из дубленой овчины, каких не носили в Сердоболе, опушенной по краям мехом. Она не посмотрела на незнакомцев, не повернула головы, но не сделала и шага в сторону, чтобы уклониться. Она прошла мимо, глядя прямо перед собой; снег похрустывал под высокими каблуками цветных сапожек.

Подлинную красоту узнаешь не сразу. Но в ту самую секунду говоришь себе: «Ах, это красиво!» Красота — даже только пропорция линий — всегда одухотворена, и постижение ее — работа ума. Но есть чувство, которое немедленно охватывает человека, едва ее коснешься: чувство успокоения. Прежде чем сердце забьется восторгом, оно ощущает душевную полноту. Это происходит подсознательно.

Женщина на дороге была красива броской и гордой и одновременно мягкой красотой. На ее открытой белой шее — открытой, несмотря на заморозок, и белой, несмотря на деревенское солнце и деревенский ветер, — лежала полоска кораллов, мелких бус на суровой нитке. Они были подогнаны так плотно, что лежали, как нарисованные: не бренчали, не шевелились, словно кто-то провел по ее горлу окровавленным пальцем. Окаменевший Павел смотрел ей вслед, бессознательно отмечая, как плавно покачивались ее плечи, как, волнуя и успокаивая, колебался удаляющийся стан.

Они выехали из деревни молча. Застоявшийся Серый бежал резво и весело. Только на мосту через речушку Озу (о котором шел разговор на сессии: три колхоза пользуются им, но ни один не несет расходов) Черемухина вышла из саней и начала деловито осматривать сваи. Мост был деревянный, длинный, на легком вечернем морозце поскрипывал под ногами. Лицо у Черемухиной было замкнуто и грустно. Когда она уже собиралась возвратиться, Павел дотронулся до ее рукава:

— Постоим немножко, а? Красиво.

Он просительно задержал руку на ее обшлаге, и она притихла, угадывая тепло его пальцев. Далеко, просторно отсюда видна была пойма реки Озы. Оставленное село, как снежный пирожок, подымалось на возвышении. У самого горизонта, с обеих сторон его, слабо темнели гряды леса.

Уже смеркалось, но было достаточно светло, чтоб видеть все вокруг. Бледный матовый алый закат, соединяясь с морозом, создавал дымку невесомости. Казалось, что они стояли на плотном туманном воздухе, ближе не к темному отпечатку недавно убранной лодки на узкой косице земли под мостом, где виделись выцветшие и заиндевевшие стебли трав, а к той, острой, как шило, желтоватой звезде, которая только что проклюнулась из небесной скорлупки и любопытно взирала вниз.

Темнело быстро, стало ощутимо пощипывать щеки, а они все как завороженные переходили от перил к перилам под неодобряющим и подозрительным взглядом сторожа, который сначала сказал, что коня надо поставить с другой стороны (на это они возразили: ничего, мол, они недолго), потом сухо поинтересовался, не из дорожного ли управления (они ответили не задумываясь: «Да»), и, наконец, явно не одобряя ни их самих, ни их поведения, стал шагах в десяти постукивать молотком по настилу, якобы что-то поправляя. Но они ушли только тогда, когда, пыхтя и отдуваясь, к мосту подошел трактор с ярким фонарем и стало ясно, что день догорел окончательно.

— Скажите, Таисия Алексеевна, а кто эта женщина, которая встретилась нам на дороге? Та, в душегрейке.

— Я так и знала, что вы спросите о ней, — досадливо пробормотала Черемухина с той, однако, невольной данью красоте, которую приносят даже наиболее завистливые и неудачливые сестры своей счастливой товарке. — Ведь вот беда, как мужчины бесхарактерны: ни один не пройдет спокойно. Счастлив бог у Сбруянова, что все обошлось, а то бы погиб парень. А из-за чего? — добавила она.

Павел торопливо подхватил:

— Я уже давно слышу про эту историю, да все не расскажут подробно, словно стыдятся чего-то.

— А чего же хорошего? — сухо отозвалась Черемухина. — Моральное разложение. Ну, сейчас-то уже нет, — поправилась, вздохнув, она. — Теперь они зарегистрировались. А раньше было моральное разложение!

Павел усмехнулся, радуясь, что усмешку не видно в темноте, и снова тронул руку Черемухиной, уже зная о маленьком могуществе этого полудружеского, полуинтимного жеста над Таисией Алексеевной.

Ему стало жаль одинокое женское существо: оно само нуждалось в ласке, но в то же время готово было бдительно отстаивать свои черствые правила, от которых так холодно живется на земле.

— Расскажите, Таисия Алексеевна!

Она рассказала, но только позднее он узнал обо всем полностью от самого Глеба. История эта была такова.

Год назад, когда в Сердоболь пришел Синекаев и с неуемной энергией принялся выволакивать хозяйство района из той ямы, в которой оно находилось все послевоенные годы, Глеб Сбруянов, только что взятый из комсомола в райком партии инструктором, специально был послан в Полесье, на самую окраину Белоруссии, где как-то очень быстро, почти триумфально, поднялся один глубинный район. Профиль хозяйства Глубынь-городка чем-то перекликался с Сердоболем: тот же молочный скот, значительные посевы льна, развитое свиноводство и запущенная донельзя урожайность хлебов.

Глеб уже доживал там вторую неделю, не уставая удивляться особому складу жизни полещуков, башням умолкнувших костелов и звонницам униатских церквей (его пухлая записная книжка сплошь заполнена была записями), как в один солнечный мартовский день, так же вот, у колодца, на узкой тропинке, извилисто протоптанной в глубоком снегу, он столкнулся с женщиной, на плечах которой покачивалось коромысло. Лицо ее поразило Глеба: оно светилось солнцем, и на нем лежала тень! Секунду они молча смотрели друг на друга, пока Глеб почти в беспамятстве не оступился в снег.

— С полным навстречу; будет вам скоро счастье, — мягким полесским говором сказала она, не трогаясь, однако, с места.

«Счастье уже есть. Вот оно», — смятенно подумал Глеб, но только пошевелил спекшимися губами, не отрывая от нее глаз.

— Что, понравилась? Или первый раз видишь меня? — тихо спросила она.

Он прошептал:

— Первый.

Она вздохнула:

— А я давно тебя заметила; все смотрю издаля; нет, не обернешься.

Она говорила простодушно, задумчиво, удивительные ее глаза меркли и зажигались; малейший оттенок чувства отражался в них, как на живом небе.

— Что ж стоишь? Сойди с дороги-то.

Он не пошевелился и только медленно крутнул головой.

Она усмехнулась, но тотчас тень, пуще прежней, овеяла ее чело.

— А хочешь я скажу тебе одно слово, и тебя как ветром от меня сдунет?

Он коротко ответил, протестуя:

— Нет.

Она сожалеючи покачала головой:

— Скажу. Ты не знаешь, кто я. А я попадья.

И Глеб Сбруянов, инструктор райкома партии, не отводя взгляда от ее лица, которое казалось сейчас ему белее сверкающего снега, ответил, дыша отныне одним дыханием с ней:

— Мне все равно.

Он протянул к ней руку; она не отступила и тоже, словно во сне, сделала движение к нему. Но вдруг вздрогнула и остановилась: чужие шаги скрипуче приближались к ним.

Остаток дня Глеб ходил вокруг попова дома. Лицо его было сосредоточенно, почти мрачно; он не видел и не слышал ничего, кроме ударов своего сердца. Сердце водило его здесь как на привязи. Ева вышла к нему вечером, когда ставнями закрыли окна. Накинутая шубейка сползла с ее плеча, и с протяжным стоном облегчения, дрожа от непреодолимости того, что с ней происходит, она уткнулась горячим лицом в его грудь.

— Уйдем, Ева, уйдем сейчас, — молил он, задыхаясь от того жара, который охватил его. Как слепой, он водил торопливо пальцами по ее мокрым щекам, плечам, груди.

Она повторяла «нет, нет» и теснее припадала к нему. Наконец, не владея собой, он увлек ее по темной улице. Крупная дрожь била его. Ее цветные сапожки чертили по снегу. Внезапно что-то случилось с ней, он почувствовал это и остановился. Она стояла перед ним, запрокинув голову.

— Хорошо. Завтра. — Голос ее осел.

— Ты… — он хотел сказать «не обманешь?». Она поняла его, отыскала глазами темную колокольню и сложила персты в крестном знамении.

— Прости, — сказала она не то богу, не то Глебу.

В этой странной горячечной жизни прошло пять дней. На шестой, утром, едва отомкнули райком, он отметил командировку и побежал на знакомую улицу. Ева опять вынесла ведра, но оставила их у крыльца, прямо на снегу, и, не оборачиваясь, пошла вслед за Глебом прочь от попова дома.

Меньше чем через час они уезжали в битком набитом тряском автобусе, в котором им предстояло добираться шестьдесят километров до железной дороги.

— Мне вашего не надо, дай бог свое пропить! — кричал веселый шофер, сажая кого-нибудь по дороге, так что пассажиры висели уже над его спиной.

— Ох и надоели же! Ну куда едут? Куда, бабка, торопишься? Суворов как делал: шесть месяцев служит кто, скажем, поваром или завскладом, а потом его или награждают, или расстреливают, но меняют. А я уже два года здесь шоферю. Девки! — кричал он погодя. — Пой песни!

И женщины начинали петь, согласно, негромко, грустно-тягучие песни. Никогда больше Глеб не слышал такого прекрасного пения!

Вот и гребень, вот и лен, Вот и сорок веретен. Ты сиди попрядывай, На меня поглядывай.

Ева молчала, кутая лицо в шаль. За всю дорогу они не сказали ни слова. С ней не было ни узелка, ни корзинки, а на ней — только расхожая опушенная мехом овчинная душегрейка, глухо застегнутая у ворота. Зябнущие пальцы она прятала в рукава. Она смотрела, не отрываясь, в окно; мимо бежал серебряный подлесок. Лес был под сплошной мохнатой шапкой, как зонтичное растение, и низкое солнце освещало его не сверху, а изнутри. В сумрачной снежной прохладе вдруг свечой загоралась красная сосна или светился одинокий сучок, как прилепленный огарок. В инее, в морозном тумане лес казался вытканным на белой парче, негнущимся, неподвижным, странно торжественным…

Какая-то женщина узнала Еву и начала протискиваться: «Матушка, матушка!»

Глеб видел, как кровь схлынула с Евиного лица и ресницы, забившись беспомощно, упали на щеки. Он прижался плотнее, своим мощным плечом загородив ее от всех.

Знакомая баба сошла по дороге, так и не пробившись среди намертво спрессованных пассажиров.

Когда Ева решилась взглянуть, она увидела преданное лицо Глеба, а за окном вместо вечереющего леса широкую равнину. Чистейшие белые покрывала, подсиненные тенями, застилали землю. Столбы солнечного света лежали на них, как поверженные колонны; и всюду обрезки фольги, ювелирное серебро берез, миллионы метров дымчатой кисеи, наброшенной на дальние перелески. Алое холодное солнце било в морозные стекла машины; как кровь по жилам, разливался свет по граням и черенкам серебряного листа.

Дощатые некрашеные заборы горели ярой медью, каждый ствол пристанционных берез был прочерчен с головы до ног легкой золотой полоской. Снег — не белый: ярко-голубой в тени и палевый на солнце, цвета топленого молока, — казался теплым на ощупь.

Ева, пугливо озираясь, сошла на этот снег, и они скорым шагом двинулись к платформе.

Поезд подошел уже в темноте, свистя и разбрызгивая снопы света. Он стоял одну минуту. Это был торопящийся, перегруженный состав дальнего следования; никаких билетов, кроме как в общий вагон, на него не оказалось.

Свою первую брачную ночь Глеб и Ева провели у окна, молча всматриваясь во мглу — в свое будущее. Только сейчас они, кажется, начали понимать, что же произошло с ними.

Поезд постукивал, как часы, которые висели в поповой прихожей: «Тик-так…» Иногда медленнее, а иногда быстрее: «Тик-так-так…» Паучьи лапы кустов, запорошенные снегом, возникали у самого полотна. Но задержать паровоз было не в их силах. Одинокие домики с надвинутыми по самые окна остроконечными фетровыми шляпами светились то желтоватой дремлющей лампадой, то звездочками, упавшими на равнину прямо с неба. «Может, то бог венчает нас?» — смятенно думала Ева.

Утром на какой-то станции в вагон к заспанным людям вошли заросшие щетиной попрошайки и громко, требовательно затянули:

Сама, сама сойду с ума, Никто мне не поможет, И лишь на гроб гелиотроп Мне мамынька положит.

— Вместо утренней зарядки, — пошутил Глеб, зевая.

Но Ева как-то странно заморгала, беспомощно обшаривая свою шубейку.

— Божьи люди, — просительно прошептала она.

Лицо ее после бессонной ночи было голубовато. Бледность сообщала ему ту ребяческую тонкость, которой он не заметил вчера. Черный платок туго стягивал голову.

Он задержался взглядом на этом платке, бренча в руке горстью мелочи. Ева истолковала его медлительность иначе.

— Если вы чувствуете, что я вам стану в тягость… — еле слышно пролепетала она.

— Кровушка моя родная! — горячо и тихо сказал Глеб. — Ты — это я; вот что я чувствую. Если тебе станет больно, то и мне.

Она заплакала крупными блестящими слезами. В этой любви долго еще было больше слез, чем улыбок, но было в ней уже и то, что не измеряется ни смехом, ни плачем, а живет само по себе, как особая величина, — подлинное счастье.

Счастье — это то, что получаешь сверх меры, больше всех ожиданий. Мы называем счастьем исполнение желаний — напрасно. Исполнение желаний — это и есть исполнение желаний. К тому же, если они медлят исполниться, в них уже нет ничего сладкого; мы вжились в них, перечувствовали заранее. А счастье падает прямо с неба и ошеломляет. От такого счастья человек становится лучше, так как он переполнен благодарностью. Наоборот, когда мы получаем заслуженное, мы становимся сухи и подозрительны: не обвесили ли нас при расчете? А если мы стоим большего? Черт с ним, с таким исполнением желаний! Пусть бы они не исполнялись вовсе. Все, что случается с человеком, может быть определено только одним: становится ли он от этого лучше?

Ева задела в Глебе Сбруянове такие глубины, о которых он и не подозревал сам. Как в женщине неодолим инстинкт материнства, так в мужчине — инстинкт охраны любимой. Вечное желание снять пиджак и укутать. Каждая женщина смутно тоскует и тянется к сильному, кто смог бы ее нести на руках. А мужчина — к той, которую он станет носить. Это природа.

И в то же время действительность ни на минуту не исчезала из сознания Глеба. Он знал заранее, чтό его ждет в Сердоболе и через строй каких вопросов, насмешек придется ему пройти. Он ожидал этого, но не боялся. То, что произошло, было для него уже бесспорным. Он ничего не мог бы тут изменить. Сейчас его беспокоило другое. Он приглядывался к своей Еве, к этому родному и чуждому существу. То, что показалось бы ему нелепым, смешным в других: ее пугливая вера в бога, узкие и странные понятия, болезненное самолюбие, обостренное чувством вины, — все это было сейчас очень серьезно. То, с чем он должен будет бороться всю жизнь против Евы за саму Еву.

Глеб, по-старинному, мог гнуть подковы. Когда к нему в колхоз приехала художница, слабенькое и тщедушное создание, похожее на морщинистую девочку, Синекаев, заботливо усаживая ее в сани у ворот райкома, бодро напутствовал: «Не беспокойтесь, если лошадь завязнет, председатель колхоза донесет вас вместе с санями прямо до дому».

Глеб был молод, здоров и безгранично верил в силу своей любви.

— О чем ты думаешь? — спросил он Еву, когда она, полуотвернувшись, опять уставилась в окно.

Она ответила странно:

— О старых снах.

Ее мир казался ему ломким, как стекло. Глеб приближался к нему на цыпочках.

— Прежде чем меня отдали за попа, я видела одну такую картинку: размытая дорога, и стоит голый дуб. И мне все хотелось идти, идти по этой дороге… Совсем уйти.

— Ты ушла.

Она подняла серьезные глаза — и опять он утонул в них! Они были серые или янтарные, постоянно меняющие цвет, широко раскрытые, полные солнечного света и бегущих облаков, богатые оттенками, как живое небо.

— А если грех?

— Почему?! — он старался приспособиться к ее мышлению. — Разве тебе было хорошо с попом?

Она содрогнулась: память на мгновение приняла живость действительности и охватила ее плоть.

— Я обещалась ему перед богом…

— Значит, бог хотел твоего горя?

Спотыкающаяся логика Глеба колебала ее; в этой логике была убежденность любви. А любви всегда верят.

— Обещали ему мать, твои братья, певчие в церкви, все те, кто тебя продал. Ты только плакала.

— Почему ты узнал? — наивно сказала она.

Глеб улыбнулся:

— Я все про тебя знаю. Ты моя жена.

Ева оглянулась и затоптала горячечно:

— Я убегала от него. Пришла ночь, я и убежала. Стучусь к матери, они свет запалили, долго в окно выглядывали, будто это уже и не мой дом и нет мне в него ходу. Мать тоже заубивалась, а брат взял меня за косу, намотал себе на руку и повел задами к попу: пока темно, чтоб соседи не видели. И голосить не велел, чтоб тихо шла. А поп, муж мой (он тогда еще псаломщиком был, его уже после свадьбы рукоположили), сидит на краю кровати, волком на меня смотрит, ждет. Брат подтащил к кровати, повалил на нее, а попу все кланяется: «Простите ее, батюшка. Помилуйте». Мы ведь бедные, в войну все погорело; я без приданого шла, поп еще обещал придачу брату. Остались одни мы. Муж курит. Дома-то он курил; спрячет крест под рясу, и все. Был он здоровый; меньше тебя, а здоровый. Грудь волосатая… «Что, — говорит, — будешь теперь лежать смирно?» Я отвечаю: «Умереть хочу. Пусть меня ангел мой возьмет». А он усмехается: «Ни одна девка не умирает от того, что бабой становится. А ты, лебединочка, моя, и никто тебя, никакой ангел из моих рук не вырвет».

Ужас, который отразился на Евином лице, поразил Глеба. Он ладонью прикрыл ей губы. «Пусть умру, если ее обижу! — подумал он. — Пусть не пить мне воды и не есть хлеба, если брошу!»

В нем боролись два чувства: первое — желание обнять ее, прижать покрепче, теряя голову, испить ее губ. А второе — чувство брата. И ревнивого брата, который ревнует не только к другим, но и к себе самому, повторяя: «Защити, побереги!»

В вагоне просыпались, потягивались, переругивались из-за мест. Они вышли в тамбур. Глеб осторожно стянул платок с Евиной головы; блескучие косы, сколотые шпильками, русые, пепельные, золотые пряди заиграли и запереливались на свету…

Возвращение Глеба в Сердоболь вызвало бурю толков. Когда Глеб шел по улице, все прохожие смотрели ему в спину: это тот самый, что поехал в Полесье перенимать передовой опыт, прожил там три недели и привез венчанную, настороженную, не верящую людям чужую жену. Попадью!

Синекаев сначала по-отечески уговаривал: «Отправь обратно. Замнем». Потом вновь усовещивал и, наконец, собрал бюро. То самое бюро, на которое вдруг свалился как снег на голову Чардынин.

— Как же у тебя стряслось это? — спросил он у Глеба, глядя на него весело и любопытно.

И тот вдруг оттаял. Лицо его, посеревшее за последние недели, стало снова молодым, с выражением растерянной удали:

— Эх! Видели бы вы ее сами, товарищ секретарь обкома!

Некоторые нерешительно засмеялись.

— А что случилось, товарищи? — сказал Чардынин, уже обращаясь ко всем. — За что судим человека? Не попова жена увела коммуниста, а наоборот. Так этому только радоваться надо. Ну и все. Давайте, давайте дальше по повестке…

 

6

Как-то Павел разговорился с Барабановым, и тот, узнав, что Павел до сих пор живет в своей каморке в Доме колхозника, сказал:

— Почему же вы не подали заявления? Ну, это излишняя скромность. Все, в том числе мы, административные и идеологические работники, должны за свой труд получать и известные блага. Нет, вы напрасно тянули. Это надо решить.

Глядя на Барабанова, на его танцующую надо лбом челку, Павел никогда не мог отделаться от впечатления, что перед ним десятиклассник, играющий в начальника. То, что мальчик говорил жестяным голосом и покрикивал на старших, больше смешило, чем возмущало. Кроме того, в Барабанове подкупала его энергия: он брался за все и в общем все вытягивал.

Так, «дом» был уже готов. Последний перевал — недостача электрокабеля и водопроводных труб — был взят штурмом, и Барабанов, обежав все этажи, отдал приказ выписывать ордера на вселение.

Павел тоже получил двенадцатиметровую комнату с витым железным балкончиком, нависающим над двором.

Отсюда хорошо видна была Гаребжа. Река поднялась высоко, но дни стояли безветренные, вода казалась гладкой, и по ней уже кое-где плыли первые торопящиеся льдинки. За Гаребжей лежали крутобокие холмы, как стадо отдыхающих волов.

Ночью Павла будили гудки пароходов: кончалась навигация. Низкие, утробные, вырывающиеся из самого чрева машин, они в то же время маняще утверждали превосходство вечного движения над приросшими к земле городами. Павел с легкой душой впускал рев в свои сновидения и, уютно натягивая до ушей одеяло, начинал покачиваться, как на волнах. Даже днем ему казалось, что в комнате есть что-то морское: может быть, оттого, что за открытой балконной дверью голуби свистели крыльями, как чайки; или из-за сквозняков, вздымавших прозрачную, крупной вязки занавеску, похожую на рыбачью сеть; или даже сам узенький балкон с оградой из железных прутьев напоминал капитанский мостик, а круглые чердачные окна тыльной стороны дома — иллюминаторы.

— Люблю морскую волну, даже грязную, возле самого мола, с плавающим на ней пробковым мусором, — сказал он Барабанову, когда тот забежал проведать. — Портовая грязь к ней как-то не прилипает. Кажется: захочет волна — и откатится назад, в море, одним движением плеча сбросит с себя сор.

Барабанов безмолвно поморгал, услышав эту тираду, но вдруг оживился, припомнив:

— Я в позапрошлом году тоже отдыхал в Крыму. Ух, здорово! Вздохнешь — и целый мешок воздуха. Жизнь, как в раю.

— А вы знаете, как живут в раю? — лукаво улыбнулся Павел.

Барабанов насупился и ответил со скрытым вызовом:

— В раю живут по-человечески.

У Барабанова были приливы и отливы: то безотчетная симпатия, то неожиданная настороженность. Интуиция не обманывала его: Павел в самом деле относился к нему слегка свысока, как, впрочем, и ко всему в Сердоболе, а это задевало в Барабанове не только самолюбие, но и подспудное чувство справедливости: «… Этот хлеб, что жрете вы, ведь мы его того-с… навозом».

Должно было пройти порядком времени, пока сам Павел проникся психологией «районщика» настолько, что поверхностные, полные апломба суждения его московских приятелей вызывали в нем раздражение. Сейчас же он только внутренне усмехнулся, уловив «ершистость» Барабанова и не понимая ее причин.

После ухода Барабанова Павел принялся обдумывать первостепенные хозяйственные заботы. В общем денег у него было очень мало: ведь половина отсылалась Ларисе. Но это был его первый дом, который он устраивал по своему вкусу и только для себя. Он вдруг обнаружил в себе пристрастие к четким, прямым линиям, к босым солнечным пятнам на незастланном столе. Одеяло, подушку и простыню он засовывал на день в нутро дивана. У него было просторно и пахло воздухом. Из скудного содержимого раймага он выгреб разрозненные вещи, но в них вдруг проступил определенный стиль. Отшучиваясь, он говорил тем, кто хвалил его убранство, что вкус — это не столько находить хорошие вещи, сколько не покупать плохих.

Рядом с ним поселилась Черемухина. В царстве вязаных салфеточек, вышитых крестом подушек, гипсовых песиков с нестрашными выпученными глазами и бумажных роз. В первый же вечер она постучала одним ноготком в его дверь и, зардевшись от короткого счастья быть кому-то нужной, певуче пригласила: «Чай поспел!»

Потом это стало традицией. Иногда Павел шел в ее комнату и садился за круглый стол с низко надвинутым над пим абажуром — стол, уставленный целым набором вазочек (словно они дневали и ночевали здесь), отведывал варенья, меда, леденцов; но чаще выходил в коридор со стаканом, Черемухина наливала, держа чайник на весу, и он возвращался к себе. Случалось, что и Таисия Алексеевна заходила к нему, всегда «на минутку», извиняясь «за беспокойство», пятясь уже от порога, долго отказываясь присесть, жадно оглядывала эту обитель одинокого мужчины, где на подоконнике поблескивал флакон шипра, а вокруг стоял негустой опрятный запах гуталина. Она останавливалась в дверях, и так они разговаривали подолгу.

В третьей комнате квартиры жила чета пенсионеров: бывший военный комендант Сердоболя, полковник в отставке. Жена его безраздельно владела целый день общей кухней, куда Павел не заглядывал никогда, а Черемухина только по воскресеньям, и, как бы в компенсацию, вечерами спозаранку замыкалась у себя, оставляя им пустой коридорчик.

Беседы с Черемухиной несколько тяготили Павла. Правда, она подробно рассказывала ему о районе, но словно все ожидала, что он посредине разговора задаст ей какой-то иной вопрос, показывающий его личный интерес к ней. А он не задавал такого вопроса и вообще пристрастился вечерами бродить по городу, по самым его пустым окраинам на холмах. Огни светились в низине, под самыми ногами; казалось, можно было нагибаться и собирать их в лукошко, как ягоды. Они были большие и влажные. Тишина же стояла такая, что ломило в ушах. А ведь отсюда всего час было до Москвы, если пользоваться современными средствами передвижения, самолетом например. «Вырваться бы, что ли, поскорей», — остро затосковав однажды, помимо воли вслух пробормотал Павел. И вдруг остановился. Теплая ночь, совсем не под стать концу октября, опять моросила туманом. Он один был на улице, ниоткуда ни шелеста шагов, ни звуков голоса. От фонаря до фонаря лежала целая пропасть темноты. Фонарь освещал небольшой круг мокрого булыжника, как гриб, раскинувший вокруг себя светящиеся споры. Клочья тумана, плававшие возле столба, пытались разнести этот слабый свет за предопределенную черту, но угасали даже раньше, чем достигали ее. На холме, выше того места, где стоял Павел, смутно белели остатки старой церкви. Над прямоугольным фасадом трогательно и стройно поднимались купола на тонких горловинах — освященное патриархом московское пятиглавие, введенное взамен еще более древней «трехшатровки» — церковки на другом холме.

В одну из лунных ночей Павел увидел здесь грустное чудо: луна встала так, что целиком заполнила пустое лукошко купола, снесенного во время войны. Она так аккуратно влила свое живое яркое серебро в круглую клетку из сохранившихся железных перекрытий, что маковка вдруг ожила, и казалось, это она сияет, освещая дозорным огнем спящий город.

Сердоболь, снесенный до основания четырнадцать лет назад, задохшийся в кирпичной и пороховой пыли, обращался сейчас к сердцу Павла кротким безмолвным светом из небытия.

Павел сам не понимал, как это случилось, но он полюбил ходить по этим улицам и уже не боялся проваливаться в бездонные ямы темноты. Он шел от фонаря к фонарю, как по путеводной нитке, и распутывал свои мысли. Да, вот в чем дело! Сердоболь научил его размышлять. Здесь не было толчеи большого города и множества мелочных каждодневных обязанностей, которые отвлекают человека от его настоящей жизни. Потому что главная жизнь человека — это все-таки жизнь внутри него. Только там зреют решения, которые потом принимают форму дел. Наивны те, кто думает, что достаточно прочесть передовицу с готовыми выводами — и сами собой родятся от этого великие свершения человека.

И все-таки было бы неправдой сказать, что Павел с неохотой покидал, Сердоболь.

Наоборот, каждая короткая вылазка в Москву оставалась для него праздником, и он, несмотря на свою загруженность в редакции, пользовался для этого любым предлогом.

Так, однажды поздно ночью, в первых числах ноября, он вскочил в проходящий поезд дальнего следования, который должен был на рассвете доставить его в Москву.

Осторожно отодвинув зеркальную дверь (дешевого билета он не достал), ему указали его место в купе. Но спать не хотелось.

Павел выглянул в коридор, когда поезд шел уже полным ходом, вынул папиросу, закурил. Вагон плыл, как лодка, мимо развешанных за окнами черных полотнищ. Под ногами уютно подрагивал пол — крепкий пол на быстрых колесах.

Длинный коридор был пуст, если не считать одинокой женской фигурки, которая, казалось, влипла в окно. Павел не спеша двинулся вдоль коридора. Когда он поравнялся с девушкой, она не обернулась, вернее — вовсе не заметила его, но он приостановился, лениво ее разглядывая. У нее были узкие плечи подростка, с которых свисала вязаная шерстяная кофта с оттопыренными карманами: из них торчали головка ключа, платок, гребень, пачка свернутых бумаг — одна с уголком лилового штампа — и еще какая-то мелочь. Две короткие негустые косы лежали на ее затылке крест-накрест. На ней были серая юбка и расхожие ботинки на микропоре. На полу, возле ног, сброшен матерчатый саквояж защитного цвета и небрежно сложенное пальтецо.

Павел постоял за ее спиной, глядя на черное стекло, в котором отражалась голова пассажирки. Веки ее были сомкнуты, словно от усталости, но губы шевелились. Павел придвинулся поближе, прислушиваясь. Слова показались ему странными:

И эта зима уходит, сосульки слез растеряв, и ее до ворот провожает хмель народившихся трав!

Вдруг она открыла глаза и близко, рядом с собой, увидела лицо незнакомого мужчины. Оно смотрело на нее из обрызнутого крупными каплями вагонного стекла. Она стремительно обернулась, так, что грудью коснулась его пиджака, но не сделала инстинктивного движения отпрянуть, а несколько долгих секунд смотрела прямо на него с одинаковой долей смущения и вызова.

— Вы, кажется, читали стихи, — едва сдерживая смех, любезно сказал Павел и слегка отступил. — Видите ли… гм… я очень люблю литературу, так сказать, имею к этому некоторое отношение.

Ему захотелось вдруг помальчишествовать, созорничать, выдать себя за какого-нибудь знаменитого поэта, подшутив над этой случайной молоденькой попутчицей, которую он, конечно, больше никогда не увидит. Он уже было карикатурно надул щеки, придавая себе важности, округлые и туманные фразы завертелись у него на языке, как вдруг появившаяся проводница с бранью принялась выгонять девушку вместе с ее тощим саквояжиком: оказывается, у той был билет в общий вагон, а она забралась в мягкий!

— Но мне же всего одну остановку… Хотите, я постою в тамбуре? — оправдывалась девушка, покраснев. Голос ее звучал жалобно и возмущенно.

— В самом деле, — примирительно пробормотал и Павел, — пусть проедет свою остановку. Я могу пригласить ее в купе, если она мешает вам в коридоре.

— А если она унесет ваш чемодан, вы тоже будете такой добрый? — грубо хватая девушку за обшлаг, прошипела проводница. — Первый же на меня накинетесь. Все вы шибко гуманные за чужой счет, из чужой зарплаты.

Девушка молча рванулась, освобождая рукав, нагнулась, тяжело дыша, и, подхватив саквояж, быстро пошла к выходу. Павел растерянно затоптался на месте, глядя ей вслед. Она так и вышла с непокрытой головой, а пушистый помпон ее шапочки торчал из кармана пальто, наброшенного сейчас на плечи, но не надетого в рукава.

Случай этот оставил неприятный осадок у Павла особенно тем, что он оказался беспомощным перед грубостью проводницы. Ему даже вспоминалось потом, будто девушка один раз взглянула на него, ожидая защиты. Впрочем, проводницу тоже можно понять. Ведь если за пропавшие вещи действительно вычитают из зарплаты… А интересно, какой у нее оклад? И Павел заставил себя думать совершенно о другом, покачиваясь на полке мягкого вагона.

…Подходил веселый город с огнями, на стыке рельсов поезд подбрасывало, как на качелях. Туманное зарево электричества стояло над темным горизонтом. То радостное, легкое дыхание, которое всегда приносит дорога, понемногу вернулось к Павлу. Нигде не светят так заманчиво фонари, как в маленьких городках, если смотришь на них с поезда. Ведь у них нет соперников — реклам или множества озаренных стекол; окна здесь спозаранку заплющиваются ставнями. От станции под белым светом прожекторов пути расходились в ночь тоже белыми дорогами — песок между шпалами казался инеем или снегом. Потом пошли уже совершенно темные обочины с редкими тусклыми огоньками стрелочников. Мохнатая лапа столба высокого напряжения иногда мелькала еще в пыльной полосе света, падавшего из окон полустанка. А дальше только луна, красная, как остывающее железо, подковкой лежала над горизонтом. В оконную щель тянуло дымовой гарью, и этот запах топок и быстрой езды тоже был сейчас приятен дремлющему Павлу.

Он стал лениво вспоминать, как Таисия Алексеевна, провожая его в Москву, каждый раз с жаром передает приветы неизвестной ей Ларисе, а глаза у нее вопрошающие, и на гладкий лоб набегает невольная морщинка.

У себя дома, в Москве, Павел сразу окунулся в привычную атмосферу теплицы, отгороженной от улицы плотными бархатными с плешинкой портьерами, освещенной крошечными лампочками под абажурами в виде чашечки цветка, зонтика или геометрически строгого конуса. Квартира находилась в самом центре города, в Хрустальном переулке, совсем близко от Красной, площади, так что во всякое время дня были слышны куранты, но ухитрилась сохранить все черты старомосковского быта. Она досталась Павлу от тетки, которая после войны приютила у себя молодую пару, а сама, выйдя на пенсию, смогла наконец осуществить старинную страсть к путешествиям, проводя большую часть года в поездках по дальним и ближним родственникам, или просто наносила визиты добрым знакомым, живущим от нее за три тысячи километров.

Павел, еще не снявший шинели, и Лариса, робко сжимавшая свой единственный баул, оказались обладателями дома, набитого вещами, сбиравшимися в течение целого поколения. Им пришлось сживаться с темным, орехового дерева секретером, сидя за которым нельзя было писать, но где Лариса хранила свои скляночки; с буфетом в узких зеркальных створках; кроватью на львиных ногах, пахнувшей грушевой эссенцией; с выцветшим гобеленом на полстены, который изображал средневековую лавку ювелира, с фигурами в нормальный человеческий рост. Новые владельцы комнаты почти не прибавили ничего своего. Павел азартно покупал книги, но они бесследно исчезали в чреве теткиного книжного шкафа; одежда сиротливо пряталась в гардеробе, и только беззаботная неряшливость Ларисы успешно боролась с чопорной домовитостью. Взяв вещь, Лариса никогда не ставила ее обратно, и лишь случайно, после многих перемещений, та могла возвратиться на предназначенное ей место.

В тридцать лет Лариса оставалась той же полудевочкой, которую Павел встретил когда-то на фронтовой дороге.

Ее серебристо-голубые глаза казались такими от пепельных ресниц, они не затемняли тихого света зрачков, но, наоборот, сообщали ему бледное сияние. В глазах не было искр. Они улыбались безмятежно и немного робко. Но иногда вдруг раскрывались очень широко от недоумения или от благодарности, и тогда все лицо озарялось двумя серебряными звездами. В этом личике не было ничего дисгармоничного: оно было юное, бледненькое, с трепетным ртом, сжимавшимся, как венчик цветка, от малейшего холодного дуновения. Щеки, тонко очерченные, слабо розовели, словно сквозь папиросную бумагу; на веки, белые, как алебастр, — легко ложилась тень утомления, и тогда брови тоже бессильно поникали. Светло-пепельные бровки, неспособные выразить гнев или презрение, — они горестно и беспомощно сдвигались к переносице. У нее был прямой незаметный нос и такой же незаметный лоб, над которым поднялись, как дым, легкие небрежные кудерьки.

Здороваясь, она протягивала руку со смешанным выражением испуга и виноватости. Видно было, что она исполняет только тягостный долг и прикосновение к чужой руке вызывает в ней трепет робости. Но зато за своих (тех, кого она признавала такими в простоте своего сердца) она цеплялась крепко, почти болезненно, щедро наделяя их трогательными ласками, которые вызывали в равной мере и ответный толчок нежности и желание освободиться.

Ее нельзя было покинуть, как не бросают детей одних на темной дороге, но, насытив присущее каждому человеку чувство покровительства, нельзя было и любить: ведь желать-то с ней было нечего! Она ничему не противилась, ничто не таила про себя. Она растекалась в руках, как вода.

Год за годом Павла все надежнее сковывали возле нее цепи собственной доброты.

Лариса не испытывала потребности в бурных чувствах. Солнышко, которое светило над ее головой, было неярким солнышком. Молодая требовательность Павла в их первые дни в равной мере и льстила ей и утомляла. Она научилась маленьким секретам, при помощи которых могла управлять его чувственностью, вызывать и укрощать ее по своему желанию. И в этом видела свое могущество и силу его привязанности к ней.

Ребенок вызвал у нее массу забот. Такую массу, что ей уже не оставалось времени ни на что другое. С тех пор она начала потихоньку хныкать, говорить жалобным, укоряющим голосом: ведь Павел уходил каждое утро на свою работу, покидая ее один на один со всеми этими заботами и беспокойствами! Но в то же время она оставалась по-прежнему нетребовательной, полной покорности и доброты, более чем когда-либо уверенная, что мир неизменен, а штамп загса, поставленный в ее паспорте десять лет назад, — бетонная стена, за которую не проникнут никакие ветры.

Так они жили год за годом рядом, ничего не видя друг в друге, и в общем это была спокойная, дружная, безбурная жизнь. Жизнь на тоненьком слое почвы, образованном из отложений прошлого, под которыми бушует извечный огонь планеты.

Приехав домой, Павел, к своему удовольствию, застал тетку, возвратившуюся после одного из дальних вояжей. Она тотчас взяла бразды правления, легко оттеснив Ларису: приготовила Павлу ванну, дала наскоро закусить, а потом, когда, уже ублаготворенный и веселый, с влажными волосами, помолодевший от светлого купального халата, он снова сидел за столом, где тотчас появилась бутылка наливки (тетка любила побаловать и племянника и себя), разговор их легко перепрыгнул на Сердоболь. История с попадьей весьма понравилась обеим женщинам.

— Какое удальство! — проговорила тетка. — Прямо как раньше гусары.

— А это правда, что они купали своих пассий в шампанском? — ужасаясь, воскликнула Лариса, впрочем, с острым блеском любопытства в глазах.

— Нет, — возразила многоопытная тетушка, — в шампанском купали купчики. А гусары пили из башмачка. Ах, гусары! Каждая женщина шла за ними, не рассуждая, есть ли у них что под шкурой, — так много было в них этого, как бы сказать, солнца мужского!

Павел давно знал слабость тетушки, начитавшейся некогда великосветских романов княгини Ольги Бебутовой, туманно намекать на свою блестящую молодость, прошедшую, впрочем, как он отлично знал из семейных хроник, весьма скромно на акушерских курсах, а потом в самоотверженной службе фельдшерицей на дальнем Севере, в селе Усть-Цильме. Павел подсмеивался над теткой, но любил ее за неизменную энергию в шестьдесят с лишним лет, за здравый ум и жажду перемен, которые, как она твердо верила, идут людям только на пользу. Появляясь в доме на неделю, она деятельно принималась воспитывать пятилетнего Виталика, распахивала форточки, расшвыривала теплые верблюжьи шарфы. Лариса, забившись в уголок, с тоской следила за тем, как самоуправствовали над ее детищем. Но потом, в один прекрасный день, тетка собиралась и уезжала, а тихая заводь опять смыкалась над головой оставшихся.

— Ты мне должен непременно разузнать все местные легенды про Елизавету, — наказывала тетка Павлу. — Сходи в краеведческий музей, разыщи любителей старины. Ах, мальчик, нельзя же быть таким нелюбопытным! Ну, хорошо, хорошо, я сама приеду в твой Сердоболь. А ты, Лариса, не собираешься навестить мужа?

— Да, конечно, тетя Адочка. Летом, если устроим Виталика в детсад.

Аделаида Ксенофонтовна секунду смотрела на нее молча, потом, вздохнув, переводила взгляд на племянника и неожиданно засыпала его целой серией вопросов о повышении продуктивности молочного скота в районе, о применении удобрений в малых дозах по методу академика Лысенко. («Конечно, у биологов вечная драка, но, друг мой, в науке тоже есть свои воины!») Тетушка на все требовала ответов. Она регулярно читала газеты и не отставала от века.

Досыта наболтавшись, нанежившись в тетушкиных пуховиках, покачав Виталика на обеих коленках, Павел звонил приятелям и бывшим сослуживцам. («Вы, Павел Владимирович, теперь у нас признанный герой. На каждом собрании в пример ставят. Кстати, не напишете ли по старой дружбе статью в факультетскую стенгазету об этом вашем… как его… Сердоболе?») Во второй половине воскресного дня Павел обычно собирался в обратный путь. Лариса уже в дверях приникала к нему на мгновение в безмолвном порыве, прилипала, как моллюск к створкам раковины, и он с довольным чувством, что его здесь всегда любят и ждут, отправлялся на вокзал.

 

7

В Сердоболе его ожидал сюрприз — появился наконец Кирилл Андреевич Синекаев, отсутствовавший в районе больше полутора месяцев: сначала отпуск, потом животноводческий семинар в области. («Семинар по раздою первых секретарей райкомов», — пошутил сам Кирилл Андреевич.)

Стояли холодные дни, а Синекаев еще сохранял на коже прикосновения южного солнца. Он легко поднял из-за стола навстречу Павлу свое сухощавое тело.

— Новые лица! А я только что узнал про вас.

Это было неправдой, потому что он уже успел очень внимательно проглядеть все номера газеты за прошлый месяц. Но Павлу он понравился сразу.

У Синекаева на левом веке было синее родимое пятно, бледное и малозаметное в обычное время, но в сумерках или при непогоде, в пасмурном свете, когда он опускал глаза, оно углубляло глазницу и придавало лицу неожиданно задумчивое, почти грустное выражение.

— Матери молния ударила в глаза, ослепила; она упала, а я вот родился со знаком. Другие под звездой рождаются, а я под молнией.

Лицо у него было бьющее энергией: круто вырезанные ноздри, ярко-желтые глаза, взгляд пристальный, иронический. Помнет щеки, вскинет бровями морщины на лоб, послушает, перебросит длинную руку за спинку стула, маленький сжатый рот изогнется пониманием; обернется круто, посмотрит в упор на кого-нибудь: «Интересно ты мыслишь, товарищ!» Посреди самого добродушного разговора у него бывал и особый взгляд «сбоку», мгновенный и предостерегающий, похожий на желтое метнувшееся тело тигра в зарослях. Но когда он увлекался, как мягко вибрировал его голос и как прямо, светло смотрели те же глаза! Он был обаятелен, этот человек. Он протягивал руку щедрым движением, пожатие его было крепко, словно он хотел притянуть к себе. И он любил такие «притягивания»; в какой-то мере это было смыслом его жизни. Он хотел и добивался вокруг себя атмосферы расположенности. Хотя никто бы не сказал, что он не мог быть несправедливо резким. Однако даже сама его пристрастность служила как бы залогом его искренности: он мог «перегибать», но не лукавить! Когда тут же, в присутствии Павла, к нему вошел агрессивно настроенный узкоплечий юноша, студент, и еще от порога, подбадривая сам себя, намеренно громко, вызывающе спросил: «Когда вы почините крышу в доме моей матери?» — синекаевский взгляд прошел целую гамму оттенков: от настороженности и неприятного недоумения до холодной, а потом уже абсолютно корректной вежливости, приправленной любопытством.

— Крыши — в ведении отдела коммунального хозяйства, — сказал он. — Обратитесь туда.

— Я уже был. Они тянут. А вы райком, вы и занимайтесь. Не думайте: я добьюсь. Меня в институт не принимали, а я тоже добился.

— Так тут особенно нечего добиваться, молодой человек, — внезапно почти ласково сказал Синекаев, так что Павел даже подумал: не сдался ли он крикуну? — Я сейчас позвоню в ваше домоуправление… Какая улица? Так… Я позвоню, договоримся: дадут вам лист железа; полезайте на крышу и почините.

— Я сам?!

— Вы. А что?

— Это не мое дело.

— Почему? Дом ваш, вы уже взрослый, вот и помогите своей матери.

— Я студент, а не ремонтный рабочий; не думайте, шуточками не отделаетесь.

Миролюбие не оставляло Синекаева, хотя предостерегающая желтая искра уже прошла по его зрачку.

— А я не шучу. Вы знаете, почему отказываетесь? Молотка не умеете держать в руках, вот в чем дело. Стыдно, молодой человек.

Тот смотрел на него несколько секунд, тяжело дыша:

— Значит, это все, что вы можете мне сказать?

— Все. Берите лист железа и работайте.

— Не стану. Но я так не оставлю…

— Как хотите. Жаль, плохо вас воспитала мать. И институт, кажется, зря тратит деньги.

Павлу, невольному свидетелю этой сцены, захотелось как-то откликнуться.

— Какой разболтанный и… скверный парень, — неуверенно сказал он, когда тот вышел.

— Нет, почему скверный? — рассеянно отозвался Синекаев, ища что-то среди бумаг. — Наоборот, скорее всего хороший. — Он мельком глянул на вытянувшееся лицо Павла и усмехнулся. — Вы в районах раньше жили? Нет? Так знайте: это надо большую храбрость — на первого секретаря вот так орать.

— А может быть, просто нахальство, — недовольно проговорил несколько сбитый с толку Павел.

— Может быть, и нахальство.

Он позвонил и позвал своего помощника:

— Не найду я никак, где докладная о ремонте квартир вдов. Такой фамилии у нас в списке не было? Не помнишь? Ну тогда узнай в течение дня, что это за семья, кто есть еще, кроме сына, и где именно он учится.

— Что вы собираетесь делать? — спросил Павел, заинтересованный.

— Если ремонт первоочередный — крышу починим. А со студентом пусть на комсомольском собрании поговорят в его институте.

— Но вы сами сказали, что он, может быть, хороший.

— А если нахал? — И совершенно серьезно добавил: — Хотел бы я, чтоб меня сейчас вызвали наверх и спросили, что я считаю самой главной задачей, главным нашим делом: тракторы, молоко, электричество? Я бы ответил: молодежь. Кого мы хотим воспитывать? В двадцатых годах мы это твердо знали: человека, который, войдя, так сказать, в любое помещение, первое, что захотел бы — это переставить в нем по-новому мебель. Сама митинговая горячность была уже делом: за кого ты? За советскую власть? С тех пор государство выросло, окрепло. Ему нужны труд и дисциплина. Но дисциплина сознательная, не слепое послушание. Иначе инициатива пропадет в зародыше и человек станет психологическим иждивенцем. А потом и иждивенцем фактическим, ибо не имеет вкуса к работе. Наша молодежь слишком долго относилась потребительски к оптимистическим лозунгам: жить стало лучше, жить стало веселей; социализм построен, и до коммунизма рукой подать, перед молодежью все дороги открыты. Вырастая, они требуют: давайте же нам эту открытую дорогу! Давайте нам коммунизм. А повседневная жизнь всегда отличается от лозунгов, хотя лозунги правы — они зовут вперед. Но вот молодежь-то, встречая в жизни не плакатно укатанные дороги, а реальные ухабы, о которые разбиваешься, бывает, в кровь, иногда пускается в скептицизм. Еще на рубашку себе не заработал, а уже критикует пошив! И опять не потому, что плохой; вот этот студентик — ведь в нем энергии до черта. Вопрос — куда она устремится: крышу чинить или только от начальства ремонта требовать? — Синекаев посмотрел в сторону, побарывая волнение. Потом медленно усмехнулся, приглашая Павла отнестись к его словам по желанию: или всерьез, или с полушуткой.

— А вы, Кирилл Андреевич, вы сами? — не очень ясно спросил Павел. Но Синекаев его понял.

— Я гвоздь, — ответил он. — Меня не согнуть. В какое место вбит, там и буду стоять. — Потом добавил уже совсем другим тоном: — Вы не удивляйтесь, что я так со студентом. Когда с человеком говорят резко, наказывают даже — значит верят в его силы и ум. А если разговор идет слишком добрый, спокойненький, дело плохо: выходит, ничего изменить нельзя и остается хирургическое вмешательство.

С этого, первого разговора Синекаев стал с Павлом как бы на дружескую ногу. Должно быть, ему нравилась образованность нового редактора. Сам недурно начитанный, он знал много, и многое его интересовало. Кроме того, привлекала уверенность в несомненной порядочности Теплова, позволяющей не опасаться, что слова, сказанные за домашним столом, бубенчиками покатятся по району. А может, было еще какое-нибудь соображение, неведомое Павлу. Скорее же всего просто безотчетная симпатия, которая рождается между людьми, имея между тем определенные корни.

Плохо или хорошо это в жизни, но все отношения людей построены на взаимной нуждаемости друг в друге: отдаешь и получаешь, получаешь и отдаешь. А как только кончается этот душевный и иной обмен, как только вычерпан до дна весь свет и вся теплота, заложенные в другом человеке, которые были нужны тебе, твоему сердцу и разуму, как только сам почувствовал, мучаясь и тоскуя, что один раз, второй, сотый уперся в глухую стену чужой души — и никакими словами, никакими воззваниями ее не растревожишь (она уже ушла; вперед или назад — все равно, но только ушла от тебя в сторону), — тут и начинает вянуть, покрывается желтым листом самая проникновенная связь: и любовь, и дружба, и восхищение, и даже чисто деловые, служебные, что ли, отношения, скрепленные потребностью друг в друге, передачей опыта. Передавался, передавался опыт и вдруг — стоп. Кончилось. Выдохся человек. Иногда для всех, для целого района. Иногда для одной своей жены. Важен даже не масштаб, важно явление. И тут хоть навзрыд плачь, упрекай себя или другого в неблагодарности, в черствости, в эгоизме; все слова перебери — они будут мертвыми. Даже камушка не сдвинут.

В первоначальных отношениях Синекаева с Павлом сыграла роль и его жена, Софья Васильевна. Первый раз Павел увидел ее так: в Сердоболь приехали из областного радио записывать выступление секретаря райкома для «Последних известий». Синекаев, чувствительно относившийся ко всему, что он говорил публично или писал, тотчас заперся в кабинете, потом пригласил Павла. Но помощь Павла заключалась только в том, что он брал у Синекаева исчерканные листы и высказывал свои возражения. Если Синекаев соглашался, то молча забирал листок, перечеркивал и снова углублялся в сочинительство.

Работа эта шла около часа, когда, приоткрыв дверь, появилась, не спрашивая разрешения, крупная черноволосая женщина с зеленым газовым шарфом на шее, какие носили когда-то в провинции. Лицо ее издали казалось молодым, она была полна, но производила впечатление громоздкости только когда не двигалась. Она присела у края длинного стола и принялась бесшумно перелистывать «Огонек». Синекаев взглянул на нее мельком и снова уткнулся в бумагу. Потом, когда его увели в соседнюю комнату записывать голос на пленку, Софья Васильевна дружелюбно посмотрела на Павла:

— А я пришла за вами обоими: обедать, чай пить — все вместе. Вы знаете, кто я? Ну вот и познакомились. Как вам мой Синекаев?

— Ваш муж недюжинный организатор, — искренне сказал Павел. — Мне кажется, он далеко пойдет.

Она махнула рукой:

— Куда уж дальше! Прибежит домой и кричит от порога: «Ну вот, теперь личной жизнью займусь. Давай скорей обедать, а то ухожу».

Она передала интонацию мужа с прирожденным комизмом. Смеялась она заразительно, глядя прямо в глаза собеседнику: признак открытого сердца.

— Нет уж, бог с ними, с чинами. Да и не гожусь я в областные дамы: работаю фельдшером, — она мельком глянула на руки, обожженные йодом. — А уступать его какой-нибудь другой неохота на старости лет.

— Софья, — прикрикнул Синекаев, входя, — домашние секреты выдаешь? — Он видел, что жена его понравилась Павлу. — Язык твой — враг твой. А знаете, как один поп мне ответил, когда я его поддел насчет проповедей? «У нас с вами, — говорит, — гражданин секретарь, занятие сходное: язык наш — хлеб наш».

— Собор у вас действительно замечательный, — не совсем впопад вставил Павел.

Синекаев охотно подхватил:

— Вот тут наши интересы с попом совпали: золото для купола я доставал. Собор — памятник города, и я хочу, чтобы он сверкал, как искра, над всем Сердоболем. Знаете, как красиво, когда по реке подплываешь! Объявили бы такой конкурс — после шпиля Адмиралтейства второе место было бы Сердоболю обеспечено.

— Ну ладно, уж ты со своим Сердоболем. А ехать сюда не хотел.

Дом Синекаевых поражал походным, бивачным видом: у стены стояли казенный райкомовский канцелярский шкаф, такой же письменный стол; во второй комнате сквозь распахнутую дверь виднелись железные кровати, покрытые пушистыми одеялами.

— Вам бы картину хоть какую повесить, — сказал Павел, оглядываясь.

Софья Васильевна беспечно отозвалась:

— Зачем? К месту не успеешь привыкнуть — опять сниматься. У нас и кошки от этого не водятся. Вот выйдем на пенсию, тогда заживем. Но что я люблю — посуду! Уж как ни ругается Кирилл, два ящика за собой вожу.

И в самом деле, стол был сервирован отлично.

Павла удивляло и трогало, как супруги относились друг к другу: словно двое выросших и поседевших фабзайчат. Синекаев вначале больше помалкивал, но, казалось, вполне одобрял все, что говорила его словоохотливая жена.

— Когда мы были молодые с Кириллом Андреевичем, только поженились, вот утром вдруг заиграет радио — знаете, бывает так: иногда ни с того ни с сего пустят «Барыню», я еще лежу в постели, а Кирилл Андреевич пойдет плясать босой. Любили мы плясать с ним.

— Да ты бы и сейчас на танцы бегала, — сказал муж, посмеиваясь, — если б не мое формальное запрещение. — Синекаев лениво перебирал рычажки приемника. — Нет, ты лучше расскажи, как волки тебя чуток не заели.

Слушать жену ему, видимо, доставляло удовольствие. Уж очень живо, по-доброму вставала из ее рассказов их прежняя молодая безыскусственная жизнь.

Как человек, достигший всего собственными силами, он в одинаковой мере гордился и тем, чем был, и тем, чем стал.

— У нас с Софьей сибирская закалка. Я, бывало, мальцом уйду с другим парнишкой, тоже лет десяти, в тайгу на неделю — белковать. Спим на снегу; нарубим еловых лап, настелем выше перины; с одного бока костер жарит, с другого мороз. Так всю ночь волчком крутишься. Или начал учиться, отвезли меня в село, а на выходной ходил к бабке за двадцать верст тайгой. Мороз тридцать градусов — иду. Она не удивится: никакого подвига. Накормит, напоит. Посижу до двух часов — назад собираюсь. И опять никто не ахает. Только спросят: «Время? А то опоздаешь?» — «Опоздаю». Так за день сорок верст по тайге и отмахаешь.

За весь вечер только одна темная тучка пробежала над просторной квартирой Синекаевых. Сверяя часы, Кирилл Андреевич вскользь бросил жене, не повышая голоса:

— А Вовка где?

Она отозвалась, перемывая чайные чашки:

— В кино. Я отпустила.

И почему-то виновато покосилась на гостя.

Зазвонил телефон в спальне, Синекаев ушел, прикрыв дверь, а Софья Васильевна вполголоса горестно и доверчиво пожаловалась Павлу:

— Вовка — это у нас ахиллесова пята. Учиться не хочет, груб стал. Я ему: «Хоть бы папа о тебе что-нибудь хорошее услышал, а то со всех сторон только худо и говорят». — «А ты думаешь, о папе не говорят?» — «Что, что могут худое о папе говорить?!» — «А знаешь, он такой бюрократ!..»

Синекаев вошел, возбужденно посмеиваясь. И тотчас лицо Софьи Васильевны переняло его оживление.

— Знаете, кто звонил? Чардынин. Подзуживает: «Что же это, — говорит, — Правобережный район обогнал вас на один литр молока. Как это получилось?» — «Не знаю, Иван Денисович. Должно быть, самолюбия не хватило». — «Самолюбие разное бывает, товарищ Синекаев; бывает самолюбие орла, а бывает ползущей козявки. И у нее есть свое самолюбие». — «Какое же у меня, Иван Денисович, по-вашему?» — «Это уже тебе решать». — «Ну что же, — отвечаю, — в микроскоп вам меня рассматривать не придется. Хотя в орлы тоже не лезу».

Синекаев заходил по комнате, потирая пальцы. Желтые азартные огоньки прыгали в его глазах.

— Ничего, — проговорил он вслух, — потерплю. Последний год они надо мной из-за молока потешаются.

Любуясь им и ревнуя, жена проворчала:

— За два года ты любой район перевернешь. Энергии хватит. Характер только скверный, с начальством все не ладишь.

— Это если в ущерб себе говорить правду, не оглядываясь ни на что, для пользы дела, — это скверный?

— Ну вот, вот! Слышите?

— А что слушать? Пошлют меня сейчас хоть дворником, а у меня душа легкая: ни перед ЦК, ни перед кем не покривил совестью.

Провожая Павла, он все так же оживленно и доверительно сказал ему на прощание:

— Вот, Павел Владимирович, редактор мой, большие дела область затевает, открою тебе по секрету. Поезжай-ка сам к Гвоздеву, к Шашко, к королям нашим: подними доярок на щит. И чем скорее, тем лучше. Хоть стихами пиши, но чтоб до каждого сердца дошло. Все бросим на корма, пастуха первой фигурой в районе сделаем. Большие дела предстоят, Павел Владимирович.

 

8

В апреле на Гаребже тронулся лед. Еще ночью Синекаев и Павел хотели было проскочить, но машина задержалась на узкой стрелке, и стало слышно, как шуршат льдины.

Зажгли фары, посветили, думали: «Поглядим и — делать нечего — вернемся». Да так сорок пять минут и простояли, не в силах оторваться.

Потом началась долгая пора половодья, Сердоболь оказался отрезанным от половины района. Вокруг насколько хватал глаз земля была затоплена; шли узкие полоски суши, за ними сверкала чешуя воды — и так до самого горизонта. Повсюду торчали голые ветви, макушки кустов, телеграфные столбы, затопленные до перекладин. Разлив на Гаребже — это море неоглядное; небо облачное, вполсинее, отражается целиком. А когда появлялась волна от встречных катеров, то она бежала желтой гривой по сизой шерсти… Трещит мотор, но не ощущаешь движения: ведь вода и небо не меняются, и только бакенок на рельсе, поставленном стоймя и накрепко вкопанном в грунт, отмеряет расстояние.

Дальний лес при приближении оказывается тоже погруженным по колено: ствол за стволом хоронится, а между деревьями, как неживая, даже не колышется густо-желтая масса, похожая на застывший столярный клей. Безветрие. Бакен так незаметно переходит в свое отражение, что не поймешь, где настоящий, а где зеркальный, пока один из них не подломится и, покачиваясь, не ляжет под самое днище лодки.

Дни стояли пасмурные, хотя солнце иногда проглядывало, и тогда в густой струе по бортам разом взблескивали белые змейки, словно сыпалось брызгами глянцевитое сухое стекло. Солнце, схоронившись за облако, еще стояло некоторое время на лучах, как на ножках, и по воде, по серому олову бежали морщины черточками березовой коры.

При ветре же река становилась похожа на вспаханный суглинок; борозды пены шли параллельно, как след трактора. Работяга Гаребжа не останавливалась ни на мгновение; на ней вспухали бугры и комья желтой глины, когда на них падала тень облака, чернели.

В один из таких дней Павлу надо было добраться до Старого Конякина, до самой его дальней бригады, потому что на бригадира было уже несколько жалоб, а последняя заставляла особенно торопиться. Правда, Синекаев, когда Павел показал ему два ученических листка бумаги со старательно и наивно выведенным заголовком «В редакцию газеты «Серп и молот» от Карякина Петра — анонимка», не разделил рвения своего редактора.

— Ну как ты сейчас станешь добираться, Павел Владимирович? — рассудительно сказал он. — Кроме катера, что возит молочные бидоны, ничего туда не ходит. Вот уж действительно — за семь верст киселя хлебать!

— Нельзя не вмешаться после стольких сигналов.

— Ну и вмешайся. Позвони Шашко или пошли сотрудника.

Павел промолчал, но чуточку надулся. На него при всей мягкости находили иногда такие минуты упорства, и Синекаев знал это.

— Да езжай, пожалуйста, — покладисто сказал он. — Я не собираюсь стеснять твою инициативу, просто жалеючи говорю. — И тотчас снял трубку, чтоб выяснить на молокозаводе, когда приходит катер из Старого Конякина. — Отправляется отсюда ночью, возвращается с обеденным удоем. Это значит — быть чуть не сутки на воде.

— Не сахарный, не растаю, — буркнул Павел, поднимаясь, хотя уже в глубине души пожалел о своем упрямстве. Но его задевало, что Синекаев, который меньше всего считался со своими собственными удобствами или удобствами других людей и открыто презирал всякую оглядчивость, иногда вдруг начинал опекать Павла.

Синекаев проводил Теплова веселым понимающим взглядом:

— Ох, и зелье у меня редактор! Кстати, раз уж будешь там, выясни, чем они сейчас кормят скот, и проследи, как вывозятся удобрения: не вся же земля у них под водой!

На пристань Павел пришел в темноте, хотя вода еще сохраняла свечение зари, меняя ее краски. Отражение фонаря, как крупная звезда, дремало на глади реки.

Пока Павел бродил по качающимся мосткам, разыскивая катер, он даже вспотел — свитер под пальто давал себя чувствовать.

Конякинский катер оказался самоделкой: просто большая лодка, разделенная пополам. В носовой части располагалась фанерная кабина моториста, на корме — площадка для бидонов и узкая скамья, придвинутая вплотную к задней стене кабины. На этой скамье уже кто-то сидел.

— Еще пассажирка. Раньше вас сойдет, — немногословно пояснил моторист. И, поправив гремучие пустые бидоны («эти сбоку — бензинные, поаккуратнее»), нырнул в свое укрытие, откуда вскоре послышалось тарахтение, и лодка тронулась.

Павел сел рядом с попутчицей. Пока они проезжали мимо пристанских огней, в беглом их свете он пытался украдкой разглядеть ее, но каждый раз отводил глаза, потому что она сама смотрела прямо ему в лицо. Потом лодка окунулась в великую темь и безграничную тишину. Ночь была безветренной и безлунной. Павел сидел, чувствуя плечо и локоть соседки, ее бедро плотно касалось его ноги. Когда он захотел переменить положение, ботинок стукнулся обо что-то твердое.

— Осторожнее, — громко, чтобы заглушить стук мотора, сказала она и нагнулась поправляя.

— Виноват. Это ваши вещи?

— Мои.

Оказывается, и ночью Гаребжа не была пустынна. Как фонари стрелочников, низко над водой горели бакены, указывая фарватер. Подплывала баржа о четырех огнях, росла, как сказочный паук, выглядывая разноцветными глазами — рубиновым и изумрудным — ночную добычу. Три недрожащие лапы, протянутые ею по неподвижной воде, уже готовы были коснуться маленького, пыхтящего и удирающего катерка. Но вдруг лапы изломились, рубиновый глаз при повороте потух, два носовых огня сошлись в один — и все длинное тело баржи безвредно прошло мимо, мерно подрагивая машинами.

— Вы из конякинского колхоза? — осведомился Павел.

Она ответила:

— Нет.

Потом, помолчав, спросила в свою очередь:

— А у вас есть часы?

Павел с готовностью чиркнул спичкой.

— Осторожнее. Бросьте за борт. Интересно, сколько осталось до рассвета.

Павел не знал. Она сидела так близко, но он не мог представить себе ее лица. При вспышке мелькнули только широкие, очень черные глаза. Но, возможно, так почудилось от освещения. Голос у нее звучал прямодушно; должно быть, она была еще очень молода.

— На воде всегда хочется петь, — сказала она, немного погодя, видимо соскучившись. — Я вот все время про себя пою.

— Я тоже, — сознался Павел.

— Что?

— «Мой костер в тумане светит».

Она догадалась:

— Это потому, что баржа прошла?

— Не знаю. Может быть. Я не подумал об этом. А вы?

— Я — просто так, не песню.

— Ну, а все-таки?

Она, запинаясь, продекламировала:

Наш корабль готов к отплытью, Парусами правит ветер. Не прощаясь и не плача, Отвернулись берега…

— Что же дальше?

— Дальше — как придумается.

— Тогда давайте уж лучше «Костер»: там и конец и начало есть.

— А вы любите, чтоб все обязательно было?

— Это плохо?

Она засмеялась.

— Странно! Мы сидим и разговариваем, а друг друга не видим!

— Хотите, я зажгу еще спичку?

— Нет, не нужно. Так интереснее.

— Расскажите мне что-нибудь, — попросил Павел, радуясь тому, что она разговорилась, и невольно удивляясь теплоте, которая прозвучала в его голосе. «Вот, — подумал он, — сидят ночью двое людей, плывут куда-то по реке; нет между ними ни любви, ни желания, ни даже знакомства, а сердца их все-таки открываются, они уже вверяют себя друг другу, ожидая только хорошего!»

— Вам сказку? — лукаво спросила девушка. В ней не было ни смущения, ни робости.

— Что ж, хотя бы и сказку. Только ведь они всем известны. Нет ничего нового.

— А я вам расскажу такую, какую вы не слыхали.

— Пожалуйста, — с сомнением разрешил Павел.

«Как смешно, — опять подумал он, — сидим, рассказываем сказки. Еще загадки станем загадывать. Сколько же ей лет? Скорее всего просто бойкая девочка, может быть, десятиклассница. Что она знает о мире? Наверно, только, что в нем есть школьные учителя. А впрочем, нет. Конечно, начиталась уже книг, знает, что существует любовь… А может, и еще больше знает. Гораздо больше, чем мне сейчас кажется». Он на секунду остановился перед наглухо замкнутым чужим существом, которое было так близко от него, — он опять почувствовал всем телом ее плечо, бок и бедро. И снова это не взволновало его, а только укрепило легкое, доброе, почти родственное отношение. «Я даже не спросил, как ее зовут, — вспомнил он. — Но все равно».

— Так какая же ваша сказка?

Она начала важным, неторопливым голосом:

— Жили-были старик и старушка на краю дремучего леса. Была у них внучка Аленушка и собачка Фунтик. Однажды легли старик со старухой спать, внучка Аленушка на печку влезла. Вдруг идут из леса кабиасы…

— Кто это такие?

— Не перебивайте!.. Идут и поют: «Войдем, войдем в избушку, съедим старика и старушку, а внучку Аленушку в лес утащим». Стал тут Фунтик громко лаять. Кабиасы испугались и убежали. Проснулся старик: «Что это Фунтик так громко лает, не дает мне, старику, спать? Дай только бог дожить до утра — отрежу Фунтику хвостик». И дожил старик до утра и отрезал Фунтику хвостик.

Павел было задвигался, но промолчал.

— И день прошел, и ночь наступила. Легли спать старик со старухой, внучка Аленушка на печку влезла. Вышли из леса кабиасы и запели: «Войдем, войдем в избушку, съедим старика и старушку». Стал тут Фунтик лаять, кабиасы испугались, а старик подумал: «И что это Фунтик снова громко лает, не дает мне, старику, спать? Дай только бог дожить до утра — отрежу Фунтику головку». И дожил старик до утра и отрезал Фунтику головку.

Вода без всплеска, без движения плыла вокруг них, как густое масло. Небо стало проясняться: что-то бледное, похожее на звездный свет, брезжило между тучами. Но до рассвета было еще далеко.

— И дожил старик до утра и отрезал Фунтику головку, — все с той же детской безмятежностью повторила она. — День прошел, ночь наступила. Вышли из леса кабиасы, вышли и запели: «Войдем, войдем в избушку, съедим старика и старушку, а внучку Аленушку в лес утащим». Некому было громко лаять, испугать кабиасов. Вошли они в избушку, съели старика и старушку, а внучку Аленушку в лес утащили.

— Жуткая сказочка, — проронил Павел с несколько неприятным чувством. — Вы много таких знаете?

— Нет, только одну.

— И одной хватит. Откуда она у вас? Прочитали?

— Нет. Была маленькая — рассказал один человек. Счетовод в детском доме. Может быть, он прочитал где, не знаю.

— Кто же такие все-таки эти… как их… кабиасы? — помолчав, спросил Павел. — Как вы их себе представляете? Разбойники?

— Мне кажется, они лесные карлики.

— А я думаю, наоборот: великаны, чудища, вроде оживших деревьев. Вот ведь странно: одно и то же слово, одинаковые обстоятельства, а мы видим их совсем разными глазами. И это еще сказка, где все на ладони! А если живой человек, вот вы или я? Со всеми его тайнами. У вас ведь есть тайны?

Она промолчала. Сам не замечая, он заговорил с ней, как с равным себе собеседником.

— Человек, как айсберг, — сказал Павел, — таит больше, чем выставляет наружу. У каждого самого признанного простака есть чемоданчик, который он никому не показывает. Но там-то и заключено самое главное.

— Главное? — с сомнением повторила она и покачала головой. Она говорила серьезно, не жеманясь, в ее манере не было еще ничего женского. — Чемоданчик, возможно, есть, только он замкнут и для нас самих. Мы живем, иногда даже не подозревая, что в нем может таиться. Это не скрытность, просто неузнанность. Самое интересное в жизни, — пылко воскликнула она, — и есть, что ничего не знаешь о будущем! Не только об его обстоятельствах, но и о себе самой; о том, какие чувства проснутся, какие поступки за собой повлекут…

«Умница, начитанная, но еще очень молода», — с уверенностью заключил Павел и почувствовал от этого некоторое облегчение.

— Конечно, думаешь, что знаешь человека, — сказал он вслух, — а на самом деле просто привыкаешь видеть его в определенных границах. Однажды я рассказал своей родственнице, тетке, один случай, который произошел со мной. Она слушала оцепенев; а ведь женщина умная и любит меня. И даже не сам факт, а именно то, что это сделал я, потрясло ее. Она знала меня с пеленок, но несколько дней смотрела дико; то, что она узнала, должно было как-то врасти в ее прежнее представление обо мне. Несколько раз она с надеждой спрашивала: «Это неправда? Скажи, что ты соврал». И ложь простилась бы мне больше, чем правда.

— А теперь вы все знаете про себя, ну хотя бы самое главное: в чем для вас счастье?

— Счастье — это хорошее настроение, — усмехнувшись, ответил Павел.

— Как странно, — протянула она. — Так просто и так мало. — И еще раз повторила, словно не веря: — Так мало, так просто.

— А вы что воображаете? Какие-нибудь очень-очень сложные вещи? Не-ет, счастье действительно и меньше и больше того, что мы о нем придумываем.

Она слушала внимательно, не перебивая, словно раздумывая над этим. Когда он смолк, подхватила:

— Или если бы можно было исправить несправедливости, которые сделал в жизни, это было бы счастьем. Была у меня подруга. — Она остановилась, потом все-таки продолжала с некоторой запинкой: — Мы с ней поссорились, то есть у нас кое-что вышло. А потом подошли друг к другу и заплакали: это тоже было счастье. — И вдруг без всякого перехода добавила: — А вот Маркс считает, что счастье — это борьба. Помните его анкету? — И она с чисто школьным усердием начала перечислять вопросы и ответы на память. — У меня, знаете, ответы меняются. Расту — и все меняется. Только я стараюсь каждый раз отвечать честно; не так, как, знаю, надо бы ответить, а так, как сейчас чувствую. Ведь я не хочу доказывать себе, что я хорошая, но мне интересно: какая я? А вам интересно?

— Гм… Пожалуй. Не всегда.

— Нельзя прожить жизнь плохо, когда был такой человек, как Овод, — сказала она. — Он и Прометей. А ваши кто любимые герои?

«Нет, все-таки школьница или студентка-первокурсница», — подумал Павел с разочарованием, вслух же отозвался небрежно:

— Пожалуй, Фауст.

— Фауста я ненавижу!

— Почему так?

— У него была мелкая душа. Ему дали возможность все постигнуть, он мог открыть даже атом, а что сделал? Ладно, пусть бы выбрал молодость, но только затем, чтобы работать дальше — ведь он же ученый! — а он занялся пустяками.

— Вы слишком прямолинейны. К тому же я не считаю, что любовь — это пустяки.

Она страстно ответила:

— Когда любят, не просят ни чертей, ни ангелов помогать, а добиваются сами!

Ее тон удивил его. Он снова заговорил серьезно:

— Отчасти вы правы. Но ведь бывают разные люди: одни могут бороться за счастье, другие — нет. Такая борьба часто приносит ушиб другому, не каждый может пройти через это. А кто из женских литературных образов вам близок? — уже с интересом спросил он.

— Ярославна и Снегурочка.

— За что же вы их любите?

— Ярославну за верность и силу, а Снегурочку…

— Да, Снегурочку?

Она немного подумала и честно созналась:

— Не знаю. Просто так. Мне ее жалко.

— Если бы можно было чужую жизнь пережить по-своему, — неопределенно заметил Павел. — Или хотя бы свою так, как мечтал когда-то.

— Когда я была маленькой, я любила придумывать, — доверчиво сказала она. — Однажды придумала, что когда-нибудь в дверь постучится человек. На нем будет шляпа и плащ. Не такой, как носят сейчас, а широкий, похожий на парус, с львиными застежками у подбородка, как у лейтенанта Шмидта на картинке.

— Кто же он? — несколько снисходительно спросил Павел. Впрочем, снисходительность у него была скорее к себе, чем к ней, — уж слишком он старательно вслушивался в ее голос! Ему казалось, что брови ее сейчас должны быть сдвинуты и смотрит она прямо перед собой.

— Он? Путешественник.

— И, конечно, что-нибудь рассказывал вам?

— Не знаю. Наверно, рассказывал. Но даже если б он ничего не говорил, я все про него знала сама. Ведь бывает так: человек совсем чужой, а ты все про него знаешь? Посмотришь один раз — и уже знаешь!

— Да, так бывает, — отозвался Павел, удивляясь тому, что она высказала вслух его собственную мысль.

— А потом он уехал, — медленно и горестно проговорила она. — Ночью шел дождь, все окно было в каплях, и я видела, как он уходил. Уже на улице он вдруг обернулся, подошел вплотную и прижался щекой к стеклу, вот так. Он ушел, — повторила она протяжно, — а я прожила еще день и вечер и еще одну ночь. А потом тоже собрала свой рюкзак, повесила на двери замок, отдала ключ соседке и пошла.

— Куда же?

— Никуда. — Она строптиво мотнула головой. — По всему белому свету.

Они помолчали. Днище лодки шло, как по шелку, дыхание воды чувствовалось на губах. Заметно холодало, близился рассвет, и ночь, притаившись, стала еще безбрежнее.

— Такой вы представляли свою первую любовь, — сказал Павел немного погодя утвердительно.

Она ничего не возразила, но, в свою очередь, спросила у него с живостью:

— А какая была ваша первая любовь?

Павел задумался. На ее ребяческие вопросы он отвечал до смешного серьезно. Может, темнота помогала, но он не чувствовал никаких оков, никакое грешное желание не томило его.

— Мне удивительно хорошо сейчас с вами, — сознался он.

Она тотчас ответила:

— Это потому, что мне ничего от вас не надо. Можно сидеть и просто думать. А думать всегда приятно. Ну так какая же была у вас любовь?

Павел улыбнулся. Она показалась ему ребенком, который ждет сказок. Конечно, немыслимо было ей рассказать про Ларису. Он порылся в памяти, углубляясь в отроческие и даже детские годы.

Первый раз он влюбился в четвертом классе, в учительницу Дину Шумафовну, татарку. Веки у нее были подведены коричневым, бровки тоненькие. Он поднял руку, спросил: «Искусственные или настоящие веки?» Она ответила: «Не задавай глупых вопросов». За ней ухаживал хирург, но Павлу доставляло огромное наслаждение подходить к ней после уроков и соблазнять: «Дина Шумафовна, пойдем кататься?» И она соглашалась. Он бежал за салазками. С горы на гору! Она сидела впереди, он за нею, одним коленом на салазках, другой ногой притормаживал. Иногда оба летели в снег. Она визжала, хохотала. Ей было девятнадцать лет. В сумерках он вспоминал: «А уроков я не сделал». Она виновато отзывалась: «Завтра не спрошу», но в классе предупреждала при всех: «Что-то ты стал лениться, Теплов. Как бы я тебя не вызвала». — «А по какому предмету? По естествознанию?» В этот день он бежал готовить уроки, и она шла с хирургом.

Потом в седьмом классе была девочка; поклялись, поцеловались даже — и разъехались. Ведь родители в эти годы не принимают еще в расчет любовь детей. Получилось так, что все время были поблизости: он в Днепропетровске, она в Армавире. А потом он встретился как-то с ее подругой и вдруг узнает, что девочка уже давно вернулась и живет совсем недалеко. Побежал к ее дому, толкнул калитку. Она стояла на крыльце у рукомойника, руки у нее были по локоть голые и в мыльной пене. Она обернулась. Он узнал ее — и не узнал: «Здравствуй». — «Здравствуй. Проходи. Я сейчас».

Они сели за стол. И хорошо, что у нее была бабушка, говорливая старуха; всех родных перебрала, всех знакомых…

«Ты все так же не любишь Маяковского?» — спросил он, уходя. «Все так же не люблю».

— А я вас уже вижу! — вскричала вдруг девушка в лодке.

Павел обернулся к ней:

— Я тоже. Например, обнаруживаю, что у вас есть нос, рот и, кажется, брови.

Они засмеялись и стали вглядываться в неясные черты.

Темнота бледнела. Виделась уже узкая полоса берега, где стояли косматые бело-рыжие кони — дальше все проваливалось в туман. Вода тоже побелела. Воздух стал холоден и резок. Начался ветер, бил он как-то вкось, срывая упругие брызги. Иногда прямо из волн торчали рыжие кусты. Там же, где берег был обрезан высоко и круто, ивы уже зеленели робкой, холодной зеленью.

— И это называется май! — проворчал Павел, сердито ежась.

— А вы знаете, что май — месяц исполнения божественных обещаний? — не без важности сказала она. — Все, что боги наобещали вам за год, теперь вы получите. Они обещали вам что-нибудь?

Павел покачал головой.

— Но вы ведь чего-нибудь хотите? Очень?

Он честно порылся в душе и с некоторым удивлением ответил:

— Нет, очень не хочу ничего.

Она взглянула на него боком, как-то по-птичьи, и со слабой надеждой спросила все-таки еще раз:

— Ну, а не очень, просто так — хотите?

Он подумал, что хотел бы, пожалуй, чтобы в следующую субботу была попутная машина на Москву и не нужно было вставать спозаранку к поезду; а там, дома, он хотел бы выпить черного кофе, намазывая масло на те хорошо пропеченные московские булочки…

— Нет, и не очень тоже не хочу, — сказал он.

— Это странно.

Она старалась понять, как это можно жить жизнью, настолько отличной от ее собственной.

Павел с приличной грустью, в которой была, впрочем, известная доля самодовольства, сказал, что просто у их часов разные маятники: то, чем живет она, он уже пережил и все это знает, а вот его она не сможет понять.

— Но я вас догоню!

— Вы догоните то, что было сейчас, а я уже уйду дальше, вперед.

— Вы считаете: это вперед?

— Что «это»? — задетый, воскликнул Павел.

— Ну, такое спокойствие, когда ничего не хочешь.

Она объясняла, и в мыслях не имея его обидеть, но все-таки он насупился.

— Я прочла в одной книжке, что покой — край всех желаний. Но ведь это уже край, и за ним ничего нет!

— В какой книжке?

Павел заметил, что она наклевалась отовсюду по зернышку, без всякого разбора. Это его раздражало.

— В какой-то божественной. Лежала у одной старушки на столе, я раскрыла и прочла.

— Та-ак… Ну, а десятилетку вы хотя бы окончили?

— Кончила, — тоже надувшись, отозвалась она и надолго замолчала.

— Посмотрите, какая рыба плеснула! — вскричала она немного погодя, забыв о маленькой ссоре.

Он поспешно обернулся. Действительно, там, где только что отражалась звезда, крупное упругое тело, похожее на веретено, мелькнув в воздухе, с силой ударило по воде. Пошли широкие круги.

— Это щука. Они здесь водятся. Но, конечно, мало: на удочку одна мелочь попадается. Сомόк больше на рысовую лягушку идет: они разноцветные — беленькие, серенькие, зеленые. А пучеглазка стрижет и стрижет червя, ее ни за что не поймаешь!

— Вы и в этом понимаете, — сказал с удивлением Павел, — а я, сознаюсь, полный профан. — Потом добавил: — Может, научусь со временем; мы вот все собираемся порыбалить с Кириллом Андреевичем, с первым секретарем райкома.

Он произнес это небрежно, но сам заметил, что в тоне у него проскользнула значительность.

— Вам очень правится Синекаев? — отвечая этой его интонации, спросила она.

— Очень, — закусив губу и поэтому с преувеличенной горячностью отозвался Павел. — Синекаев — человек большой энергии и многое делает для района.

Девушка с непонятной иронией подтвердила:

— Да, агитатор он отличный. И увлечет и товар лицом покажет. Король мероприятий! Мастер делать выводы. А если я не хочу агитации? Я хочу, чтобы мне дали факты, а я уж сама в них разберусь. Почему я должна на веру принимать синекаевские выводы? Может, у меня будут свои?

Они помолчали. Павел с трудом ловил ускользающее превосходство, которое, казалось, так уже прочно утвердилось за ним.

— Между прочим, — внезапно сказала она совсем другим, грустным тоном, — в культе личности была одна положительная сторона… Если б можно было отвлечься от того, что он воспитывал в человеке, то сама безграничная вера в авторитет, ощущение его как своей верховной совести — хорошие вещи. Хуже пустота, хуже ирония.

— Вы фантазерка, у вас логика ребенка, — отдуваясь, проговорил Павел.

— А вы… знаете, кто вы?

Ее глаза стали узкими и злыми.

Он вдруг успокоился и даже улыбнулся:

— Нет, не знаю. Скажите.

— Равнодушный, черствый человек! Приспособленец.

— Ну-ну!

— Почему же вы не обижаетесь?

— Да все потому же: потому что вы фантазерка и у вас детская логика. «Отвлечься», «верховная совесть»… — Он передразнил ее и тоже вдруг рассердился: — Скажите, какие философские категории! Какое историческое понимание вещей. Эх, вы… продукт!

— Чего продукт?

— Да, наверное, культа же!

— А вы?

— Я? Ну и я тоже. Если вам не хочется быть в одиночестве. Прямо софистика какая-то: «Не хочу авторитета, хочу авторитета».

— Но если я так чувствую?

— Ну и плохо, что чувствуете. Нечем хвалиться, душечка!

— А что же делать? Нет, вы скажите: что мне делать?

Павел задумался:

— Учиться. Может быть, с самого начала.

— А как?

— Да все так же: Ленина читать — учебник у нас один.

Заря лизала воду желтыми языками. Тонная рябь казалась ледяной. Утренник прохватывал до костей. Павел передернул плечами, потер руки:

— Сейчас бы стакан горячего чая с лимоном! Эх… А вы легковато одеты, барышня.

Он только сейчас, в раздувающемся пламени зари, пригляделся к девушке как следует. На ней было надето вытертое, словно присыпанное по швам рыжим кирпичом пальтецо, вязаная шапка с помпоном, который сиротливо держался на одной нитке, и — самое плохое — тонкие резиновые сапоги малого размера.

— У вас там носки-то хоть помещаются?

— Помещаются, — с готовностью отозвалась она и приподняла ступню. — Они мне еще на полномера велики.

— Врите, — проворчал Павел. — Какой же это номер?

— Тридцать четвертый.

Потом она вынула руки из карманов, и он увидел, что они в расписных зимних варежках.

— Вот руки у меня все равно мерзнут, — виновато сказала она. — Я их отморозила в детстве. — И, стащив зубами варежку, принялась дуть на пальцы.

Павел тоже снял свою подбитую байкой кожаную перчатку и слегка дотронулся до ее руки.

— Как ледышка! Вы же заболеете.

— Заболею — семьдесят процентов по больничному листу заплатят.

— Почему семьдесят?

— А потому что я уже давно здесь работаю.

— Здесь — в районе?

— Нет, в области.

— То-то я вас никогда не видел.

— А вот и видели!

— Не припоминаю.

Она засмеялась, как озорной мальчишка, синими губами:

— Один раз даже разговаривали со мной.

— Когда?

— Не скажу. Это моя тайна.

— А как вас зовут, тоже тайна?

— Нет. Зовут Тамара, фамилия Ильяшева. У меня папа был лезгин, только я его не помню. Работаю в областном радиокомитете. Вот езжу, собираю материал, записываю голоса. — Она указала на квадратный чемодан — футляр с магнитофоном, который он задел ногой в темноте.

— Что ж, они, кроме вас, никого послать не могут по такой погоде?

— Ну! Зимой еще хуже, когда все заметет. Еле ноги тащишь: ведь эта штучка весит восемь кило. А сейчас чем плохо? Очень даже хорошо. Посмотрите!

Она взмахнула своей расписной варежкой, и Павел увидел, что в самом деле, за это время все преобразилось: сиреневый туман, тепло-радужный, переливающийся, клубился над водой, не касаясь ее. В четыре часа утра стало совершенно светло. Бакены перестали казаться лохматыми звездами и стояли над водой, не светясь. Берега, поросшие густым кустарником, были полны соловьев. Они сладко заливались хором и в одиночку, неся полукилометровое дежурство, и передавали лодку следующим постовым.

Повторялись вечерние чудеса: небо розовело, а вода отливала серебром, потом и вода легко закраснелась, но не с востока, а от большого алого облака, которое стояло на противоположной стороне. Это высокое круглое облако уже купалось в солнце; в нем было так много света, что ничего не стоило уделить малую толику воде. А на востоке гребешок бора вонзался в проступавшее пожарище. Ночные тучи надвинулись низко; середина небосклона была чиста; птицы, как на плохих картинках, цепочкой черных закорючек отпечатывались на красном небе.

Но вот из-за какой-то безыменной одноголовой церковки впервые мелькнул край солнца. Оно тотчас скрылось за холмом, будто не выспавшись, но купол продолжал накаляться. Это был ни с чем не сравнимый яркий румяный свет, переходивший на тучах в сиреневые тона. Само солнце не было похоже на вечернее, хотя на него можно было смотреть, не прищуриваясь, как и при закате. Оно казалось неумытым, огромным и стояло еще так низко, будто приросло к горизонту пуповиной.

Река петляла, солнце плыло вдоль берега, иногда цепляясь за черные крыши, ныряя по пояс в плетни. Это было древнее доброе светило коровьих стад, которое при своем появлении не нуждалось в трубных салютах, но довольствовалось приветственным криком петухов. Вся живность, водяная и сухопутная, воспрянула, заблеяла, заверещала, и только бессменные птицы продолжали, не сбиваясь с тона, свою вахту, но их голос тонул в других, утренних, бодрых звуках.

Река пошла волнами: волна палевая, волна сиреневая, волна бледно-брусничная. И ветер переменился — стал не глубоким, ночным, а порывистым шустрым ветерком, бежал по воде вприпрыжку и вот-вот должен был, кроме запаха сонных боров, донести домовитые струйки дыма. Небо в зените все больше принимало дневной цвет, а восток гас и бледнел на глазах. Но, впрочем, ничего этого больше и не надо было, ибо чудеса кончились, а утро началось. И те, кто проспал его рождение или, как Павел и Тамара, встретил лицом к лицу, все равно переступили черту еще одного дня, отмеченного на календаре земли новым числом, а на больших звездных часах вселенной, где стоит вечный день и вечная ночь, — подобного песчинке…

— Вот теперь видно, что нос у вас синий.

— А у вас, думаете, какой? Прямо фиолетовый.

Павел смущенно схватился за лицо.

Тамара расхохоталась и проказливо боднула ногой цистерну. Та глухо загудела.

— Да сидите вы спокойно! С вами взорвешься. Что за шалости! Сколько вам лет?

— Двадцать четвертый, а вам?

— А мне… не двадцать четвертый.

— Видите на пригорке село? — сказала Тамара чуть погодя. — Вон, где церковь, как белая свечка? Я туда и еду. А вам еще часик, пока доберетесь до своего Конякина. Вы на войне были? — спросила вдруг она.

— ?

— Нет, ну, какое у вас было там звание?

— Лейтенант.

— Лейтенант мушкетеров д’Артаньян, так? Ну, до свидания, лейтенант. Когда будете возвращаться? Сегодня? Я тоже. Может быть, опять встретимся на большой сердобольской дороге. Не забудьте вашу шпагу-у!.. — закричала она уже с берега.

— Что она сказала? — спросил моторист, вылезая из кабины. — Прикурочки у вас не найдется?

Павел достал пачку «Беломора».

— Нет, я не расслышал, что она сказала.

— Девица, — неопределенно протянул моторист.

— А что? — живо спросил Павел.

— У вас дочеря;´ есть? — все так же неясно, но значительно спросил моторист.

— Нет.

— А мне хозяйка принесла недавно. То все парни, мальцы были, а то — вот тебе на! Нелей назвали. Я вам скажу: нашему брату, мужчине, надо иметь хоть одну дочку, чтобы по-настоящему любить и жалеть женщин. Ведь жена, как ее ни уважай, — с ней ложишься в кровать, а это совсем другое дело.

Не прибавив больше ни слова, он вошел в кабину, пронизанную светом, и запустил мотор.

С какой быстротой помчался их катерок в разверстые солнечные ворота!

Начинался новый день. Целый день с восходом и закатом.

Павел постоял, глядя вперед, на слепящую солнечную рябь, потом обернулся к западу — туда, где на холме теплилась свечой белая церковь и исчезала крошечная фигурка.

«Славная девушка!» — подумал он, затягиваясь папиросой.

Ночь с ее тревожными разговорами отошла. «Не-ет, — думал он, — это не способ передвижения — на молочных цистернах. В первый и последний раз. Еще ангину подхватишь. Скорей бы добраться до берега на самом деле!»

В конякинской третьей бригаде, в деревне со странным названием Сноваздоровка (жили там когда-то два помещика, поссорились, потом столкнулись неожиданно и говорят: «Снова здорово!») прежде всего он увидел много новых срубов, уже собранных на дороге, ожидавших, когда их водрузят вместо старых покосившихся обиталищ. Когда Павел не без удовольствия дал понять, что заметил это, бригадиру — молодому взлохмаченному парню, которого он поднял с постели, тот, хмуро зевая, не обратил внимания на его слова, а может, не захотел об этом разговаривать. Сами они уже перебрались в новый дом с резным кленовым крылечком, но внутри, оттого что рамы еще не выставлялись, стоял обычный кисловатый спертый запах крестьянской избы. На чистой половине кровать была только одна — с никелированными шишечками, с высоким матрацем, а все остальное семейство, состоящее из стариков, трех или четырех девушек и парней, видимо младших братьев и сестер хозяина дома, помещалось в кухне. Как они там укладывались, Павел не мог разглядеть в полутьме: окна, возможно уже от мух, занавешивались шалями.

Чтобы дать умыться бригадиру, откуда-то сбоку с ковшом в руках неслышно появилась молодая женщина. Она шла, прихрамывая и стараясь отворотиться от чужого, чтобы прикрыть зажившие, но еще достаточно заметные ссадины на лице и руках.

— Что с вами? — невольно с жалостью спросил Павел.

— Упала с крыльца, — шепотом отозвалась она.

Старуха свекровь услышала вопрос из-за перегородки и стала громко и сварливо причитать над неуклюжей молодухой до тех пор, пока сын не оборвал ее довольно резко:

— Растапливайте лучше печку. Видите — гости.

Вышли на волю, и, хотя еще было рано, он повел Павла осматривать хозяйство. В телятнике бригадир сказал спавшей в уголке телятнице, когда она подняла растрепанную голову: «Все спим да спим, отдохнуть некогда». И прошел дальше, пока та молча прибирала волосы. Он был немногословен, отвечал только на вопросы, но когда Павел спросил его о фактах, приведенных в письме в редакцию, не только не стал отрицать, но даже в раздражении спросил: «Ну и что?»

Да, точно, он взял в 1954 году из лесничества десять бревен, а употребил их в личном хозяйстве: изба разваливалась; какая могла работа идти на ум, когда вот-вот семью придавит? Только вернулся из армии, женился, назначили бригадиром, заработанного еще ни рубля. А что с лицевого счета у колхоза списали за то пятьсот рублей, так он даже про это и говорить не хочет — если уж он колхозу эти пятьсот рублей не отработал!.. Телка не сдавал, а сена в овраге накосил пудов сто пятьдесят, да из колхоза, с лугов привез шесть возов? Что, и еще один стог приберег? Ну и счетчики! Считали бы свои трудодни. Он и не притворяется, что задарма готов работать («Оклада мне не положено, а едоков видали?»), но на каждый тот пуд для своей коровы сколько копен для колхоза сметано? Это что, не его трудодни? Будто сказал кому-то: «Моя рука одна больше весит, чем все руки колхозников»? И не признается и не отрекается — может, в горячке брякнул. Характер вспыльчивый, ну, если бы за одни характеры с работы выгоняли…

Дальше он уже говорил только о вывозе удобрений, о том, что готово и что не готово к весновспашке; и все это толково, коротко, так что Павлу оставалось только записывать и смотреть туда, куда ему указывали. Так как бригадир все-таки не отрицал своих противозаконных актов, Павел прикидывал, что тоже упомянет о них, но все-таки писать ему хотелось уже про другое: о далекой деревушке, которая почти отрезана от мира лесом и разливом, а между тем неуклонно встает на ноги и ревностно, истово, по-крестьянски готовится сейчас к ответственному началу всех своих работ — севу.

Примерно через час, когда из всех труб уже вились дымки, бригадир предложил Павлу самому потолковать с народом, если есть в том нужда, и ушел ненадолго к себе в избу, а когда вернулся и нашел Павла в коровнике наблюдавшим за дойкой, то увел его завтракать, в чем герой наш весьма нуждался. Дом был прибран, в чистой горнице на столе скворчала яичница, бутылка зеленоватого самогона украшала пиршество, крупно нарезанные ломти хлеба и миска с солеными грибами манили оголодавшего Павла. Первый раз в жизни выпитая им самогонка показалась сначала ничем не лучше керосина, но согревала отлично. Вскоре он уже с некоторым усилием должен был отвечать на вопросы и, взглядывая на говорившего, из предосторожности поворачивал к нему не голову, а все туловище, чтобы избежать головокружения. Он не заметил, что молодуха, упавшая с крыльца, больше не появляется в горнице, но зато много смеялся, когда старуха мать на какое-то замечание сына смиренно ответила:

— Мы, старики, совсем от рук отбились, не слушаем молодых.

Потом, когда Павел немного отдохнул, к дому бригадира подвели запряженную лошадь, и они поехали на поля. Павел спросил между прочим про кукурузу: получается ли? Бригадир честно ответил, что пока худо. Однако причины не в земле и не в уходе, а в семенах: не те сорта засылали. В этом году председатель колхоза Филипп Дмитрич Шашко лично ездил на семенные пункты, и надо ждать хороших результатов.

В бригадире по-прежнему не чувствовалось ни панибратства, ни заискивания, и это нравилось Павлу. Он с удовольствием оглядывал плотную щетинку озими — единственное яркое пятно на голой развороченной земле.

— Хорошо пахнет весной взрытая земля! — сказал он несколько сентиментально.

— Живой запах, — коротко отозвался бригадир.

Тот же самый моторист, на том же катерке, груженном сейчас полными бидонами (теплые белые капли еще стекали по светлым бокам), взял Павла в обратный рейс. Только на этот раз Павел уже втиснулся в кабину, примостился на узкой доске, вбитой косовато, и, упираясь коленом в какой-то рычаг, под адский грохот мотора, в бензинном чаду задремал. Сон его, прерываемый ежеминутно, длился все-таки около часа, потом мотор стал сбавлять обороты, и Павел протер глаза. Они причаливали к берегу.

— Вон ваша барышня стоит, — сказал моторист.

Павел, едва ворочая тяжелой головой, хотел было ответить, что никаких барышень у него нет, и вдруг увидел: Тамара стояла на берегу.

Он еще был отуманен сном, тело его затекло от неудобной позы; ее появление не вызвало в нем заметного удовольствия. Все-таки он выбрался боком из кабины, больно стукаясь о металлические части; и здесь воздух, искристый, играющий солнцем и ветром, резанул его лицо и его легкие так, что он мгновенно ощутил столь частое теперь в нем животное счастье в каждой клеточке.

Он подал руку Тамаре, она вскочила в лодку. Она тоже была сейчас частицей воздуха и воды; широкие солнечные полосы, отраженные рекой, проходили по ее лицу. Коричнево-вишневые глаза брызгали светом, и помпон вязаной шапки, плохо пришитый, лихо подпрыгивал на ветру.

В сущности, Тамара не была не только красива, но даже и привлекательна подолгу. Обаяние ее заключалось лишь в том оживлении, которое охватывало ее временами. Тогда словно беглое солнце заглядывало в ложбину, загоравшуюся венчиками цветов. И притом не всякое оживление так красило Тамару — не радость, не изумление, не гнев, а что-то таящееся между ними, не само чувство, а его возникновение. Но вдруг юное, гордое, пленительно-открытое выражение озаряло ее всю, и, когда оно уже гасло, исчезало начисто, что-то от него все-таки оставалось в памяти другого человека.

Теперь они видели все то, мимо чего слепо проплывали ночью. Посреди бурной речной воды стоял домик бакенщика с двумя окошками и красной звездой на челе. Не только клочка суши не было вокруг, чтобы поставить ногу, но вода подмывала половицы. В десяти шагах торчал конус затопленного стога.

Попался и дом кирпичный о двух этажах — ласточкино гнездо, — волна колыхала ему крыльцо. Рядом остров — сарай с кучей навоза, белая лошадь, куры, а ступи они шаг — и уже Гаребжа!

Плывут облака по второму небу — вверху облака и внизу облака. Вода желта, синь воздух. Стоит на пути лесок — дубки. В ледоход, он принимает на себя все удары льдин: стволы в зарубках. И над ним тоже бегут дырявые облака; светлые пятна отражаются между стволами, словно тусклое солнце плывет по тысяче лежачих зеркал.

Неожиданно пошел дождь: густой, звонкий, подогреваемый сбоку солнцем, и катерок смело вошел в столб радуги. Ворота ее раскинулись на полнеба: река в дождевой пелене стала мутно-золотой, цвета летающей над овином овсяной пыли.

От дождя они схоронились под брезент и несколько минут, сблизив головы, дышали общим крепким запахом просмоленной парусины и слабым — папирос и одеколона от волос Павла. Потом солодовый запах реки властно ворвался под брезент, они откинули краешек и увидели, что радуга, которая уже было потухла, стала снова разгораться за их спиной, словно кто раздувал ее, но не ровной дугой через весь небосклон, а нежно-розовым и светло-зеленым пеньком, — на нем уместились целиком сторожка бакенщика и островерхий стог.

Павел стал расспрашивать, что она успела сделать за это время. Тамара охотно отвечала. Ей нравился и ее магнитофон и все те технические термины, которые были так темны для Павла.

— Значит, можно считать, что вы нашли свое место в жизни и будете сначала записывающей барышней, а потом записывающей дамой?

— Может быть, и так, а может быть, и нет, — загадочно ответила Тамара. — Мне это пока нравится, потому что много можно увидеть. А так только и надо жить в молодости. Но потом — и, может быть, уже скоро — я хотела бы делать другое. Я вам не говорила: я учусь заочно в институте. Если приналягу, то кончу через год. Буду учительницей, поеду на север. Я ведь там еще никогда не бывала. Или, наоборот, поеду на юг, где родина отца, найду его аул, разных своих родичей; будут меня звать не Тамара, а Тамар, стану я печь чуреки…

Павел от души смеялся.

Разговор у них шел в самых мирных тонах. Павел опять чувствовал в полной мере свое превосходство старшего, образованного, бывалого человека. Наконец просто мужчины, черт возьми!

— А что вы увидали? — спросила его Тамара.

Павел рассказал о статье, которую намерен дать в ближайших номерах своей газеты. Помимо сева, он поговорит и о культурных нуждах маленьких деревень, для которых правление колхоза с самым немудрящим клубом уже почти столичная роскошь. Да и в самом Конякине клуб — бывшая усадебная конюшня угрюмой кладки. Не оштукатурен, а только выбелен по кирпичу внутри. Вдоль стен на чурбачках доски. А середина пустая; когда привозят кино — все стоят. Председатель взваливает на плечо неширокую домашнюю скамейку и несет для индивидуального пользования; садятся с супругой.

Тамара слушала его со странной полуулыбкой:

— А как вам показался бригадир?

— Толковый малый.

— Может, и самогоном угостил?

— Не буду скрывать: попробовал.

Вдруг она взорвалась. А знает ли он, собирающийся говорить о культуре, что в деревне этой все варят самогон открыто, из чего попало, для крепости добавляют табак, резину и, мало того, даже что-то вроде муравьиной кислоты. Участковый смотрит спокойно: ему поднесут, он и едет дальше, качаясь. Вот и процветает бойкая торговля самогонного колхоза имени Шашко; отравляют полрайона. В самой Сноваздоровке то и дело драки, скандалы, чуть не убийства. Он видел жену бригадира? Ах, упала с крыльца?! А хочет он знать, как было дело? Во время дождя эта молодица, жалея обувь (обувь и одежда «справляются» родителями, и довольно долго она живет на свое приданое, пока не примрут мужнины старики и она останется полной хозяйкой), так вот, жалея ботинки, она обула старые валенки с калошами. Вдруг видит с чердака, что брат мужа сунул ноги в ее береженые туфли и шлепает по грязи. Она закричала: «Что же ты делаешь? Ведь жалко!» Золовки стали подзуживать мужа: «Что она у тебя расходилась? Покажи ей, кто хозяин». Муж принялся ее бить. Когда ее отняли, то еле живую отвезли к матери, а оттуда в больницу. Там спрашивают, что такое случилось. Она отвечает: «Упала с лестницы». И больше ни слова. Через три дня приехал муж и сказал: «Ну, довольно отлеживаться! Вставай, надо торф копать». Она говорит: «Я еще не могу». Он: «Не придуряйся». Так и уехал, не извинившись даже.

Потом Павлу Владимировичу понравились, кажется, новостройки. Да, действительно, в этих деревнях идет лихорадочное строительство. Но как? Правда, тут, может, уже не столько люди виноваты, сколько районное начальство, тот же Синекаев: не могут добиться леса на законном основании. А пока этого нет — безжалостно рубят лес вокруг. Ведь райисполком выдает застройщику один кубометр — больше нету, а надо пятнадцать. Воруют лес в открытую. Председатель колхоза выписывает на ночную вылазку машину или подводы. Лесники сумерками исчезают. Если лесник все-таки появится, то только посмотрит, повздыхает (понимаю, мол, ваше положение.) и уйдет от греха. Однажды конякинские приехали так, а их вел проводник — дальний родственник лесника. Лесник пришел, постоял, перекинулся словечком, хотел уже уходить, а родственнику вдруг подумалось, что он идет в милицию и на первого на него донесет — у них были нелады. Он и выстрелил из-за дерева, ранил лесника. Все разбежались: какая уж тут порубка!

Вызвали порубщиков, они показали, кто. Того осудили, а насчет порубки даже и разговора не было.

Павел сидел молча. Бесследно, как снег под прямыми лучами солнца, таял замысел статьи в мирных идиллических тонах о лесной деревушке Сноваздоровке. Стыд за свое легковерие душил его. Слушая Тамару, он лихорадочно думал, с чего начнет тотчас же, едва ступив на берег; куда пойдет: к прокурору, в райком, в милицию?

— Не расстраивайтесь так. Одними руками сразу ничего не перевернете.

— Но что же делать?! — сказал он в отчаянии. — Я же не могу, не должен смотреть на это спокойно!

Тамара воинственно сверкнула глазами.

— Драться, конечно! Каждый день. И не давать обводить себя вокруг пальца ни таким бригадирам, ни даже Синекаеву: он ведь тоже, наверно, хочет, чтобы кое-что было шито-крыто…

— Ну уж нет! — закричал Павел. — О Синекаеве это неправда!

И они снова схватились.

Павел вернулся домой с саднящей кожей, обожженной ветром, с головой, гудящей от бессонницы, и тотчас, словно поджидая его, зазвонила междугородная. Узнав голос Ларисы, мелодичный, с чуть заметным детским пришепетыванием, отвечая ей, он постепенно терял то неприятное ощущение, с которым шел от пристани. Хотя он слышал только голос, но многолетняя привычка дорисовала ему остальное и он возвратился в обычный круг домашних забот, где он был единственным непререкаемым авторитетом, даже бессознательно порадовался этому, потому что весь разговор с Тамарой и особенно ее резкий, прямой, блеснувший на прощание взгляд как-то странно растревожили его, поселив чувство беспокойства и неуверенности в самом себе. Неожиданное и унижающее чувство, от которого Лариса помогла ему избавиться. И он, благодарный ей за это, был особенно ласков в телефонном разговоре, преувеличенно подробно расспрашивал обо всех домашних мелочах и так чистосердечно смеялся, что, уже положив трубку, чувствовал себя освеженным этим смехом и успокоенным. К Ларисе Павел мог возвращаться, как в мягкую постель: там будет удобно — и только. Он хорошо знал это. Но сейчас ему казалось, что как раз это ему и нравится. Устойчивая, твердая земля опять была под его ногами.

Не в этот, а на следующий день пошел он в райком к Синекаеву. Но тот с утра уехал в колхозы, и вообще все сложилось так, что только спустя неделю Павел смог рассказать о Сноваздоровке.

Синекаев слушал, но его все время отвлекали. Звонил телефон, зашел один, потом другой инструктор. Заглянула Черемухина. Ей он коротко кивнул: «Останься». Она тотчас опустилась на боковой стул и стала слушать, смирно сложив руки на коленях ладонями вниз.

— Самогон — это по твоей части, Таисия Алексеевна. Ты ведь ведаешь торговлей. Ах, черти, лесное гнездо! Придется с Шашко побеседовать на басах. — Потом Синекаев снял трубку и вызвал Барабанова.

Тот вошел своей летающей, стремительной походкой, притащив целую охапку солнечного света и свежести, — перебегал дорогу без пальто.

— Что насчет незаконных порубок в Сноваздоровском сельсовете? — спросил его Синекаев, хмурясь.

— Так все в порядке, Кирилл Андреевич! Фонды в карельских лесах нам выделили, часть порубленного списали задним числом. Ну, я уж и попотел в облисполкоме! Все кабинеты обегал. Говорю: «Строиться все равно люди будут, так давайте же плыть по волне, а не против волны». Как выложил им все цифры без утайки, так тут действительно выход был только один: или списать, или нас с вами, весь райком и райисполком, судить вкупе с несколькими колхозами. Подумали и решили ходатайствовать в министерстве.

— Ты рисковал, Владимир Яковлевич, — проговорил Синекаев, впрочем, без укоризны, а скорее с удовольствием.

Тот откликнулся, возбужденно смеясь:

— Риск — это незаконное действие, которое потом может быть оправдано благополучным результатом!

— Колья и мялья пройдешь на нашей работенке, — весело вздохнул Синекаев. — А у тебя, товарищ Теплов, сведения устаревшие. Сам видишь. Кстати, где ты все это узнал? Не бригадир же тебе выкладывал?

Павел помялся, но Синекаев настаивал, и пришлось коротко упомянуть о Тамаре.

— От радио? Как же так, человек ездит по району, а мы в глаза его не видали. Она к тебе заходила, товарищ Черемухина? Ты ее знаешь?

Черемухина покачала головой.

— Я знаю, — не дожидаясь вопроса, но быстро и как-то вскользь бросил Барабанов и тотчас вскочил, потому что ноги сами несли его к выходу.

— Так вот, если снова появится эта шустрая разоблачительница, свяжитесь с ней. Может, транспортом сможем помочь, подсказать что. Энергичная девушка, говоришь? Это хорошо, если только энергия правильно устремлена. А то можно со всей своей энергией остаться в стороне от главной дороги. Бывает, увидят прыщик и расцарапывают до кровавой раны. А можно другим заниматься — более существенным. Упущений много, сам знаю. Но пока научимся по-настоящему умно хозяйствовать, будем печься хотя бы о том, чтобы накормить народ. Целина тоже не дешева, и это, может, не самый лучший путь к резервному хлебу, но быстрейший. И надо было на это идти. А насчет бригадировой жены — вызовем-ка его на бюро. Ты, Таисия Алексеевна, проверь все досконально.

Черемухина вслед за Барабановым ушла. Синекаев вместе со стулом повернулся к Павлу:

— Ну, редактор, что же ты вынес еще из своей поездки? Как сев?

 

9

Переломным моментом в жизни часто бывает тот, который кажется самому человеку совершенно незначительным и пустяковым. То, что Павел в течение суток дважды встретился на реке, недавно освободившейся от льда, с какой-то незнакомой девушкой, не могло, конечно, надолго остановить его внимания. Он не позабыл ее, но, пожалуй, особенно и не вспоминал. Она осталась где-то на берегу, под мокрым дубком с еще не растаявшими льдинками на корневище. В шуме и толкотне лодок затерялся голос, который чаще всего звучал грубовато и неподкупно, как у мальчишки. Он помнил ее взгляд исподлобья, но уже не мог сказать с точностью, какого цвета были глаза. Впечатление воинственности и сиротства, которое осталось у него, понемногу заслонилось просто именем Тамара, безликим, как всякое чужое имя, с которым нас не связывает ни особое дружелюбие, ни неприязнь.

Поэтому, когда она столкнулась с ним на улице Сердоболя, он бы рассеянно прошел мимо, если б она сама не окликнула его.

— Лейтенант! — громко позвала она.

Он удивленно обернулся и увидел, как она вспыхнула до корней волос, потому что он уже забыл это слово и оно не значило для него ничего. Досадуя на промашку, он принудил себя к теплоте, которой не чувствовал на самом деле.

— А, отважная мушкетерша, — сказал он, улыбаясь.

Но она не приняла его тона и забилась в свою раковину. Они медленно шли по тротуару, не зная, что делать дальше друг с другом. Павел, чувствуя себя все еще виноватым, расспрашивал на правах старшего, давно ли она приехала сюда, какое у нее задание на этот раз.

Она односложно отвечала, и так они шли, пока не остановились перед чайной, и он, полуизвиняясь, сказал, что должен зайти сюда за папиросами. Он думал, что они попрощаются, но она молча последовала за ним.

В пустом зале буфетчица, улыбаясь Павлу как старому знакомому, несла к стойке груду горячих пирожков на противне.

— Лена, дай человеку пирожок, — сказал вдруг Павел с той доброй непринужденностью, при которой его покровительство не могло обидеть.

И, уже поднеся ко рту прихваченный папиросной бумагой горячий комок теста, Тамара полуудивленно, полупризнательно пробормотала:

— Как вы это догадались?

— О чем?

— Да что я очень хочу есть.

Он впервые внимательно посмотрел на нее. На ней была все та же вязаная шапочка с помпоном. Худое лицо заметно тронул весенний загар, и несколько темных веснушек, похожих на родинки, сидело на подбородке и переносице.

— Позавтракайте хорошенько, — мягко сказал он. — А потом, если будет время, загляните ко мне в редакцию. Хорошо?

Он протянул ей руку, она дала свою, но отозвалась опять колюче, отводя глаза в сторону:

— Я не останусь сегодня в Сердоболе. Я поеду дальше.

— Тогда — в следующий раз, — уже гораздо суше проговорил Павел и вышел, высоко неся свою черноволосую голову, ни разу не оглянувшись, словно был вне досягаемости ее глупых обид.

День сложился у Павла хлопотливо. Это был вторник, когда в редакции проводился обзор номеров за прошлую неделю и утверждался план — а для пятницы уже и макет — номеров будущих.

Привычка Павла к аккуратности, его неукоснительное требование, чтобы материал подготавливался вовремя, а макеты составлялись точно, понемногу изжили в редакции дух разболтанности, который царил при Покрывайло.

Правда, тогда жилось вольготнее, и старые сотрудники иногда исподтишка мстили новому редактору, коварно допуская его промахи, а потом изобличали его в них с видом глубокого соболезнования.

Неопытность его первое время действительно была просто фантастической: он не знал самых простых терминов, не понимая различия в шрифтах и их назначения. Чувствуя себя глупо, не решаясь спрашивать у сотрудников, потому что постоянно боялся попасть впросак, он тем не менее решительно ухватился за ту единственную ниточку, которую мог тянуть без опаски: это была литературная сторона дела.

И высокомерие сотрудников скоро сменилось угрюмым, а потом виноватым молчанием. Никак не подчеркивая своего превосходства, чаще всего с глазу на глаз Павел вежливо, но по-учительски беспощадно разбивал фразу за фразой, и те люди, которые пришли в газету в самом деле из любви к писаной бумаге, скоро убедились, что такая таска ощутимо шла им на пользу.

Покрывайло, с которым Павел изредка встречался, с интересом и без малейшего недоброжелательства следил за его усилиями. Несмотря на весь цинизм, жилки склочника в нем не было. Собственно, он и учил Павла в неслужебное время хитростям газетного ремесла.

— Я знаю больше тебя в сто раз, Павел Владимирович, но я все-таки не газетчик. А ты будешь газетчиком, помяни мое слово. Опыт, что такое опыт? — желчно добавлял он по своему обыкновению. — Другой просидит двадцать лет на одном месте, и все говорят: опыт! А он просто сидел, место занимал.

За восемь месяцев Павел привык к своему коллективу, и к нему привыкли тоже.

На обзор собрались, кроме него самого, пять человек — весь наличный состав редакции. Сотрудник отдела культуры и быта Ваня Соловьев со всей серьезностью девятнадцати лет начал доклад дотошно и степенно:

— Все номера истекшей недели вышли вовремя и с этой стороны нареканий не вызывают. Но оформление? На первой странице шрифты срублены; «к» вообще из другого шрифта. На четвертой странице допущены орфографические ошибки: «В голодной степи»; Голодная — имя собственное, а по вине корректора с маленькой буквы. Заголовок клиширован криво.

— Цинкография виновата, — прогудел Расцветаев, — перебить надо планку.

— В воскресном номере под шапкой даны разные звездочки, — обличительно продолжал Ваня. — На второй полосе, по-моему, неудачная планировка материала: «Смотреть вперед, работать с перспективой» нужно было дать в центре. Нет отбивки подвала, он сжат — некрасиво. Опять допущена ошибка: «хороший» пропущено «о» по вине корректора. Последние дни корректор стала относиться халатно к своему делу, Павел Владимирович. Сигнализирую.

— Да, — сказал Павел, — я уже два раза ее предупреждал, правда, не в приказе, так как у нее еще не кончился испытательный срок. Кажется, действительно человек попался несерьезный…

— Все ходит, да поет, да смеется! — раздраженно воскликнул заведующий сельхозотделом, сморщенный, низкорослый человек, наверно никогда не имевший успеха у женщин.

«Все ходит, да смеется, да поет», — безотчетно повторил Павел про себя с неожиданной симпатией.

— Нет, я, конечно, переговорю с нею еще раз. — Ему стало жалко отпускать девушку из редакции.

Вечером Павел пошел в кино и сидел рядом с Барабановым, у которого жена недавно уехала к матери, — несмотря на молодость супругов, они ожидали третьего ребенка.

До начала Барабанов дважды соскакивал с места, чтобы выяснить, почему не горят боковые плафоны, а потом обнаружил еще какой-то недостаток. Усевшись окончательно, он обвел зал благосклонным взглядом.

— Я люблю вот так, с народом, — важно сказал он, кивком отвечая на многочисленные поклоны.

Когда они выходили, Барабанов, как всегда, энергично устремился к выходу и, должно быть, толкнул кого-то; девушка, выросшая как из-под земли у самого его локтя, сквозь зубы бросила на ходу:

— Мог бы не пихаться, Володька.

Павел тотчас узнал ее вязаную шапку и помпон из неровных шерстинок, болтавшийся на одной нитке. «Значит, не уехала», — подумал он, прежде чем успел удивиться тому, что она сказала. Через секунду еще больше поразил его самолюбивый «мэр города»: Барабанов стал красен, глаза его виновато заморгали.

— Прости, пожалуйста, — только и сказал он.

Тамара больше не обернулась и, казалось, исчезла раньше, чем они дошли до черного, с мелкими звездочками, широко распахнутого бокового выхода.

Сознавая свою бестактность, Павел начал все-таки расспрашивать Барабанова, не в силах побороть любопытство, но тот отвечал односложно. Да, знает Ильяшеву. Давно. Еще со школы. Нет, теперь не встречаются.

Разговор был ему явно неприятен. Недавнее оживление спало, короткая встреча подействовала самым удручающим образом. Видимо, охотнее всего он бы сейчас избавился от Павла, но так как им было по дороге до самого конца, то Барабанов вдруг с непонятной запальчивостью перескочил совсем к другой теме (хотя Павел мог бы поклясться, что и она какими-то абсолютно неведомыми ему нитями связана с Тамарой). Как повезло ему, говорил Барабанов, что он работает с таким человеком, как Синекаев! Вот кто свободен от администрирования и дает простор инициативе! У него есть чему поучиться.

И хотя Павел нисколько не возражал, Барабанов доказывал это все горячее и, когда они наконец дошли до ограды, кричал уже почти на всю улицу.

На следующее утро Павел вышел из дому пораньше и сделал небольшой крюк, поминутно осматриваясь. Ему почему-то казалось, что он должен встретить Тамару. И в самом деле, она стояла у автобусной остановки на площади, но, заметив его, отвела глаза. В то же время он отлично знал, что она видела его: явное напряжение сквозило в ее позе и особенно в опущенной руке, которой она судорожно сжимала чемоданчик с магнитофоном.

Под взглядом всей автобусной очереди Павел наискось пересек площадь.

— А! Вы все-таки не уехали, — сказал он, уличая. — А ну, пошли завтракать.

И без разговоров взял ее за руку.

Утро было свежее, чистое. Ночная роса таяла на крышах.

Каждый город имеет свою мету, черточку, оставляющую какое-нибудь яркое, хотя и мимолетное впечатление. Накануне, не зная куда себя девать, Тамара высидела два сеанса подряд. Когда она вышла из клуба первый раз, то после сырости и тьмы неуютного полупустого зала ожидала и на улице встретить — по времени — сумерки. Однако она забыла, что день все прибывал и прибывал. Ее ослепил, ударил, как золотая зарница, совершенно особый, неожиданный предзакатный желто-палевый цвет всего воздуха. И она сразу подумала: это бывает только в Сердоболе! Самое слово «Сердоболь» отныне окрасилось для нее именно таким цветом. Потом она стояла у кассы за билетами на вечерний сеанс и думала: отчего это? Небо здесь не выше, чем в других городах, и солнце не ближе. Возможно, как-то преломляется отражение в Гаребже? Разлив ее, вбирая солнечные лучи, бросает отблеск вверх, как новое светило, и, не долетая до небес, этот отблеск рассеивается над городом?

В общем-то в Сердоболе, конечно, не было ничего волшебного. Весной здесь, едва сойдет снег, начинали носиться вдоль улиц пылевые вихри. К Первому мая ревностно красились заборы — по старинке, в две малярные кисти, в цвета бледно-семужные и салатно-лазоревые. На этих, теперь облинявших заборах вывешивались объявления и доски показателей колхозов, расположенные в номерном порядке. (Тамара поискала тот колхоз, из которого она только что возвратилась, сначала сверху, потом, вздохнув, снизу — и не угадала: он был посередке, поближе к передовым. В общем у него неплохое место.) Сейчас утренний Сердоболь показался ей совсем другим, идти по нему было удивительно легко, как по лунной поверхности, где почва сама отталкивает ноги. Споро, весело шагали они с Павлом посередине мостовой.

Им снова улыбалась девушка в «Сквознячке». Они пили, обжигаясь, поданный ею чай. Пирожки лежали на промасленных бумажных салфетках, дежурный винегрет украшал тарелки, а Павел все высматривал, что бы еще заказать, чем бы побольше напитать беспризорную Тамару.

Она сидела совершенно оттаявшая: кто и когда еще так заботился о ней с тех пор, как она вышла из детского дома?

— Возьмите меня на работу, — балуясь, сказала она. — Или нет. Мне надо куда-нибудь далеко. Я хочу уехать и похитить одного неприступного товарища. А вы бы небось меня с такой биографией и не приняли?

— Нет, почему же?

Павел улыбнулся, раздумывая, правду или нет она говорит насчет похищения «одного товарища». И кто это такой?

— У нас в газете на любовь смотрят терпимо.

— Да, на законную, с благословения загса.

— А вы против загса?

— Он противоречит моим убеждениям, — важно сказала Тамара.

— Вы пижонка, — вздохнул Павел. — Какое это все имеет значение? Мещане считают, что любить можно только с загсом, а пижоны — только без загса.

— Вот я и не хочу быть мещанкой! — перебила его Тамара.

— Ну, между пижонами и мещанами расстояние невелико.

Потом он ее спросил, какой трофей на этот раз она везет в своем говорящем чемодане.

— О, трофей замечательный! Двух стариков, колхозных патриархов. Они первые в деревне на свой страх и риск решили испробовать кукурузу: один на гектаре, другой на полутора.

«Ты помоложе, — сказал один из них, семидесятипятилетний, — бери побольше».

Результаты оказались лучше у младшего, которому шестьдесят девять лет. Первого заело; он потребовал еще земли. А ведь давно уже не работал вовсе.

— Стойте, — воскликнул Павел, — а не был ли один из них с подстриженными усами и в сатиновой рубашке с белыми пуговицами?

— Был. Значит, кое-что вы все-таки знаете о районе?

— Кое-что знаю, — ответил Павел, не очень обидевшись. — Ну, а теперь пойдем ко мне в редакцию?

— Нет, на поезд.

— Это уже по правде?

— Уже по правде.

Она записала его телефон и обещала без обмана позвонить в следующий раз. На улице он посмотрел ей вслед. Она обернулась и помахала. Тогда он вспомнил, что не спросил, откуда она знает Барабанова.

 

10

Тамара помахала ему рукой в последний раз и пошла вдоль улицы. Лицо ее вдруг изменилось и стало замкнутым. В общем она не была такой, какой за минуту перед этим показалась Павлу и какой он унес ее в своей памяти.

Она не была такой — и была! Она переживала странные припадки роста; словно бамбук, она выкидывала за одну ночь двадцать сантиметров тонкого блестящего стебля. И междоузлиями — границей относительной устойчивости — у нее бывали очень небольшие расстояния. Она росла и росла, как и большинство людей, которые продолжают расти изо дня в день до самой своей смерти.

Тамара росла, только рост первоначальной молодости — рост мышц и костей — заменился возмужанием ума, способностью, наконец, выбраться из плена голых эмоций, когда мир внезапно то заливался солнечным светом — и она протягивала к нему дрожащие руки, — то сосредоточивался на ней самой, становясь замкнутым и угрюмым, как красный глазок уходящей машины. У Тамары все больше и больше вызывали интерес разные люди; нет, то не было личное, люди интересовали сами по себе, в общем потоке жизни, который двигался независимо от нее. Это было еще одно междоузлие. Следующим станет то, когда эгоцентризм юности пройдет окончательно, как корь, и себя самое она тоже увидит в ряду. Она переживет и смирение от своей незначительности и могучее чувство единения. А когда вырастет еще на несколько узлов, к ней придет, как и к другим людям, простое честное сознание работника.

Машина, загудевшая над ее ухом, заставила ее остановиться. Она увидела райисполкомовскую «Победу», в которой рядом с шофером сидел «мэр города», — и отвела глаза. И он тоже поспешно закосил в сторону. Из-под колеса с писком вылетел фонтанчик мутной весенней воды, но Тамара самолюбиво не посторонилась.

Дело в том, что Володьку Барабанова она знала давно и хорошо. Но вот уже два года они здоровались, только когда сталкивались лицом к лицу, а во всех остальных случаях проходили молча, задерживая внимание на окрестностях.

Барабанов был старше Тамары на четыре года. В школе эта разница казалась столь значительной, что она называла его первое время даже на «вы». Впрочем, это была скорее игра в вежливую девочку; Тамара недолго оставалась ею. Да и Володька никогда не страдал избытком взрослости. Была война, трудное время. Оба старших Барабанова, и отец и мать, майор медицинской службы, ушли на фронт. У мальчика не оставалось ни теток, ни дядьев, его пристроили временно в детский дом, где росла сирота Тамара. Тамара не была ни самой старшей, ни самой красивой из девочек. Но она была решительна, самолюбива, с ней можно было говорить о многих вещах.

Родители Володьки не вернулись. В восемнадцать лет он был зачислен в военную школу и мечтал отомстить врагу. Но война кончилась, школу расформировали, и его после службы на границе ожидала другая жизнь. Еще в армии, справив свое двадцатилетие, он сосчитал, что Тамаре теперь шестнадцать. Это удивило его. Он знал из книг, что в шестнадцать лет для девушек начинается любовь. Он написал ей грубовато: «Не втюрилась ли она уже в кого-нибудь?» Она ответила обиженно: «Нашел дуру!» Но сам Володька как-то в глухой лощине между сопками, где никто не мог его слышать, кроме коршуна, озираюшего из поднебесья свои владения, произнес вслух: «Милая Томка».

Это сочетание слов удивило его. Он знал их по отдельности, но никогда не соединял вместе.

«Милая… милая Томка!»

Какими невооруженными перед полчищем чувств входят в мир молодые люди! Только мудрый Макаренко пытался учить своих колонистов правильно понимать биение сердец. Он знал, что с первой любовью надо обращаться бережно: ведь она — отверстые ворота в мир.

Потом, взрослыми, мы будем, возможно, вспоминать ее с улыбкой: ведь часто она не нуждалась даже в поцелуях. Но зато сколько во имя нее совершалось подвигов!

Тамара не была первой любовью Барабанова. Она вообще не была его любовью. Существовала другая девочка с затейливым именем Римма, мамина дочка, Володькина одноклассница. Он писал ей записки с невинным содержанием («Одолжи на день географию»), но это ее не обманывало. Она благонравно дожидалась перемены, скуластенькая, плотная, как репка; по шестнадцатой весне она намного обогнала своих подруг. Это дало ей ненадолго обманчивое сознание превосходства: они еще оставались гадкими утятами, а она уже была маленькой лебедью! Этой-то лебеди Володька и должен был как-то, на пари, сказать… И прямо в глаза! Мальчишки в пятнадцать лет полны острого любопытства к плотским тайнам. Разговор, который начался шуткой, зашел у них так далеко, что Володька уже не мог отступать. Он торжественно поклялся, что сделает это. Скажет. И с тех пор шесть пар глаз, вся их гоп-компания, неотступно следили за каждым его разговором с Риммой, стараясь по выражению лиц понять: сказал или не сказал? Но он не мог сказать этого на школьной лестнице или в проходном дворе. Страшные слова требовали таинственности. На выходной он позвал ее на реку. Они лазали по кустам, швыряли камни. Нанять лодку им было не на что. Скуластенькая Римма оказалась таким добрым малым, когда отпала необходимость кривляться на чужих глазах, что Володька забыл о нависшем над ним проклятии. Они обгорели на солнце и вернулись еле живые от усталости.

Со времени заключенного пари истекло две недели. Мужская честь Барабанова стояла на карте; приятели, уже не стесняясь, насмешничали в лицо. И тогда он решился. Смелея от отчаяния, догнал девушку на улице и насупленно брякнул, глядя себе под ноги:

— Римма, я хочу сказать… Ты… будешь со мной спать?

Он с мольбой поднял на нее глаза. Рот ее приоткрылся, как у маленькой: она силилась понять. Потом сделалась красной, и, по мере того как она пунцовела, он бледнел, чувствуя, что от него отлетает как бы последнее дуновение жизни.

Римма подняла руку и слабо, не размахнувшись, ударила его по щеке. Приятели видели издали, ему не пришлось ничего объяснять. Он даже не подошел к ним. На следующий день он поссорился с одним из них, через неделю со вторым. Гоп-компанпя распалась. К этому времени относится начало его знакомства с Тамарой. Конечно, он знал ее и раньше, ведь они жили в одном доме. Но теперь встретились совсем иначе. Барабанов записался в школьный литкружок — надо же как-нибудь убивать свободное время! Кружок был для старшеклассников, из маленьких оказалась одна Тамара.

— А тебя как сюда пустили? — спросил он громко, увидев ее в первый раз.

Тамара заморгала; на помощь ей пришла руководительница:

— Она наш поэт, — и погладила девочку по голове.

Тамара вспыхнула, а Володька отвернулся. Он не любил видеть, как люди краснеют.

Кружок занимался после уроков, вечером они возвращались вдвоем по темному городу. Казалось бы, взрослому парню зазорно водиться с такой пигалицей, но Володька водился, и выяснялось, что Тамара много знает, что она читала про Наполеона (а он не читал) и что в самом деле пишет стихи.

И можно ли отважней драться, Чем бьются наши сталинградцы…

— Ну, — спрашивала она, — доходит?

До него доходило.

Однажды на большой перемене на Тамару из-за угла налетел какой-то мальчишка и ударил кулаком под ложечку. Дыхание ее прервалось, она стала медленно валиться набок, чувствуя, как в открытый рот падают невкусные снежинки. Ей казалось, что она умирает. Придя в себя, первое, что она увидела, это мальчишку с расквашенным носом, валявшегося у нее в ногах. Рядом стоял Барабанов. Его сумасшедшие глаза выскакивали из орбит. Его, конечно, тотчас повели в учительскую, но как-то скоро оправдали: нашли, что он поступил, как брат. Девочки в школе были не избалованы рыцарством. Тамара стала гордиться. Она не знала, конечно, что Володька заступился за нее просто так, а сам думает только о Римме. Римма больше никогда не разговаривала с ним, хотя при посторонних ничем и не показывала, что сердита или оскорблена. Она просто проходила мимо, прямо глядя перед собой. Так было лучше, он знал. И все-таки во всем ее облике он читал теперь, что она считает его трусом и никчемным, жалким человечишкой. Неизвестно, откуда он вывел такое заключение. Однажды на перемене он вскочил на подоконник и, не глядя на Римму, громко объявил, что вот сейчас пройдет до второго окна по внешнему карнизу, маленькому кирпичному выступу. Никто не успел остановить его, он шагнул за окно. Это длилось долго, очень долго. Римма, замерев, ждала вопля снизу, куда с трехэтажной высоты на мощеный двор рухнет Володькино тело. Тело неуклюжее и подвижное, с выступающими позвонками на шее. Едва его бледная, торжествующая мордочка показалась в раме, Римма встала и вышла из класса. Она долго плакала от волнения под лестницей. С этого дня она все ждала, что Володька подойдет и заговорит. Но он не заговаривал. Он стал спокойнее и веселее. Зато Римма сделалась слишком задумчивой. Теперь на уроках она искоса подолгу смотрела на Барабанова: как он наклоняет и вскидывает голову, как золотится на свету его чуб. Она думала о нем так много, что, если бы он без всякого предупреждения пришел к ней домой, даже ночью, она бы не удивилась. Но он не приходил.

К школьному маскараду мама сшила Римме платье червонной дамы. Володька бегал в обычном костюме, но под маской рогатого чертика. Он часто сдвигал маску и обтирал лицо: было душно. И опять не случилось никакого чуда для Риммы. Она только приметила, что возле Володьки вертится чернявая пятиклассница, с нею он говорил дольше всех. А после двенадцати они вместе ушли домой.

Римма понимала, что пятиклашка не соперница ей, но все-таки она не могла больше медлить. В воскресенье, когда, как она узнала, детский дом отправится в лес на лыжную вылазку, она заранее прибыла на их маршрут и, выбрав укромное местечко, принялась ждать.

Под реденьким снежком деревья стояли совершенно белыми. Это были купы лесных берез, не исцарапанных, не подточенных снизу, как червивые грибы, а молочных от самых корней до верхушек, выраставших прямо из снега, как его продолжение.

Римма казалась сама себе Красной шапочкой, заблудившейся в лесу.

Очень не скоро, так что она успела заледенеть, вдали пробежали первые лыжники. Она хотела подойти поближе, чтобы не пропустить Барабанова, но ноги у нее почти не двигались. Тогда она испугалась по-настоящему. Снегопад незаметно кончился, снег стал сухой, жесткий и под лыжами издавал тот же звук, что и резец по стеклу.

— Володька! — закричала она не своим голосом. — Барабанов! Барабанов!

Повертев головой, он увидел полузасыпанную фигурку, сидевшую на снегу. Римма не могла ничего объяснить, она только тряслась и всхлипывала. Начинало смеркаться. Володька долго вел ее по дороге, пока их не подобрала попутная машина, и в городе он с рук на руки сдал стучащую зубами дочку испуганной матери. Он так и не узнал, почему она очутилась в лесу, но радовался, что ссора кончилась сама собой. После болезни Римма вернулась в класс радостная, повзрослевшая, еще больше отличаясь от всех других девочек. Теперь они с Володькой ходили вместе в кино и, не скрываясь, разговаривали все перемены. Во время экзаменов они поехали за город искать зимние березки. Им понравилось бывать здесь.

Слова, которыми Володька когда-то оскорбил Римму, шипом засели у обоих в памяти, но они никогда не возвращались к этому и добросовестно зубрили свои учебники.

А вокруг них повсюду росли на высоких ножках весенние цветы — баранчики, у которых так сладок стебель, особенно там, где он потоньше, у самого венчика со множеством мелких бледно-желтых чашечек.

Однажды, за обычным теперь для них разговором полунамеками, они зазевались, и посыпался дождь сквозь солнце, как слезы на улыбающемся лице. Они влезли, пригибаясь, под старую ель, широкую, как шатер. Со всех сторон висели опущенные ветви с острыми иглами. Казалось, это струились вперемешку две нити: пасмурная нить воды и серо-зеленая нить хвоинок. Трава шуршала дождем, он был теплый и незатяжной.

Они сами не понимали, почему земля оказалась такой скользкой у них под ногами, что они упали на нее, задохнувшись, как после долгого бега, толкая друг друга локтями и коленками; почему сумрака старой ели было все-таки недостаточно, и они зажмурились, пока руки их касались друг друга; почему в этих страстных неумелых движениях было все-таки больше слабости, чем силы, и Римма смогла закричать, опомнившись: «Нет! Пусти!»

Володька, разжав руки, сидел взъерошенный, как воробей, сердце его утихало рывками.

— Я все равно женюсь на тебе. Увидишь.

Римма ничего не ответила. Они молча вышли на солнечный свет.

Началась вторая полоса их отчужденности. Но скоро подошли каникулы, а потом, после лета, Римма больше не вернулась в девятый класс: она уехала с родителями в другой город и постепенно изгладилась из Володькиной памяти.

Уже в армии Володька вспомнил, что Тамара выросла; он просил ее карточек, беспокоился о том, как она живет.

В глубине души он считал теперь ее своей невестой. Она не окончила школы и доучивалась в вечерней. Еще год пробыла в детском доме уже старшей вожатой, за что ей платили небольшое жалованье. Потом поехала с комсомольской путевкой на стройку в соседнюю, задетую войной область, и там с ней произошел случай, о котором стоит рассказать.

На стройке Тамара очень скоро стала заметной: она сочиняла хлесткие стишки и выпускала комсомольские «молнии». Однажды она написала в областную газету злое письмо о парне, обманывавшем девушек. Ей грозили его местью. Но письмо было все-таки напечатано под рубрикой «Фельетон». Имя и фамилия автора стояли полностью. В тот же день Тамара получила по местной почте конверт с вырезкой из газеты. Поперек шло написанное крупными буквами площадное слово. Так началась месть. Но она оказалась более страшной, чем можно было предположить.

До нее дошли слухи о том, что мать парня, старая учительница, заболела от позора и горя. Вскоре она умерла. Сын уехал на похороны и больше не вернулся. Для Тамары начались черные дни. Ей никто ничего не говорил, ее не обвиняли, но свет вокруг нее потух. Она работала машинально. Ночами хотела заснуть и не могла.

Оказалось, что у нее нет подруг, а раньше ведь она дружила со всеми!

Муки ее стали так невыносимы, что она приняла решение, возможное только в самой неискушенной молодости: ей следует тоже умереть. Часами она ходила по берегу Гаребжи, содрогаясь от обманчивой ровности воды.

В одну из ночей, мысленно попрощавшись со всей страной под звон ее кремлевских курантов, она шла по набережной, все дальше и дальше от замолкнувшего уличного репродуктора и наконец там, где парапет еще не был восстановлен и открывался крутой речной обрыв, остановилась, качнувшись вперед.

— Э, нет, сестренка, — сказал кто-то за ее спиной, крепко ухватив за плечо. — А я — то думаю: «И что она бродит в потемках!»

Перед ней стоял парень, старше ее несколькими годами, простоволосый, слегка навеселе:

— Ну, что натворила? Выкладывай.

Потрясение ее было так сильно, что она тут же принялась рассказывать, дрожа всем телом. Он ходил с нею до самого утра взад и вперед по набережной, хмель из него вышибло. Это была очень длинная ночь, в которую уместилась вся Тамарина жизнь. Иногда парень прерывал: «Стой, стой!» И записывал Тамарины стихи. Они ему нравились. Или принимался откровенно хохотать.

— Ох, дура!

И она тоже понемножку улыбалась ему бледными губами.

Потом он задумался.

— Видишь, как все удачно складывается в жизни, — сказал он. — Сегодня у нас была заводская свадьба, я оттуда и шел, а со мной рядом весь вечер сидел наш секретарь райкома комсомола Толя Бритаев, он меня теперь знает, и я его знаю. — Парень выдрал листок из записной книжки и размашисто написал: «Бритаев Л. В.». — Приходи к нему послезавтра. Ты в какую смену работаешь? Порядок. Говорить ничего не надо. Я все сам сделаю. Приходи и стихи приноси. А если что не выйдет, так сразу ко мне. Ну!

Он протянул ей руку, стиснул от полноты сердца, и они расстались.

Больше этого человека Тамара в жизни не видела. Только много позже она спохватилась, что он забыл сказать ей свое имя и адрес. Но его добрая рука продолжала действовать. Бритаев долго разговаривал с нею, велел принести в кабинет подшивку областной газеты, прочел фельетон, одобрил его, слушал стихи. Разговор шел деловой. Бритаев позвонил в одно, в другое место — и судьба ее была к вечеру решена: она стала работать в областной молодежной газете. Коллектив там был свойский, не очень умелый, но ревностный. Много ездили по колхозам, статьи и заметки писались горячие.

Раза два Тамара встречала еще Бритаева, он интересовался, как дела, но это уже мимоходом. А она не смела спросить фамилию того парня, который ходатайствовал за нее. Ведь она не знала, что он говорил тогда; может быть, что они были знакомы с самого детства!

Из армии Володька Барабанов взял направление в область, где жила Тамара. Она не писала ему полгода, но он надеялся ее разыскать. В первый же день в горкоме партии ему предложили поступить на краткосрочные сельскохозяйственные курсы, с тем чтобы, возможно, стать председателем колхоза. Барабанов согласился. Тамару он еще не нашел. Но зато в первый же вечер на танцплощадке встретил Римму.

— Это ты! — сказал он. — Вот здорово!

Римме минуло двадцать четыре года. Из маленькой лебеди она превратилась в серую утицу: не слишком подросла, не слишком раздалась вширь, но что-то в лице у нее изменилось, пропал блеск юности, то розовое сияние, которое овевает самое некрасивое существо, превращая его хоть ненадолго в цветущую яблоньку. Она не просто обрадовалась Барабанову, она сразу предъявила на него права.

Ведь это же был ее Володька, который когда-то так отчаянно любил ее, что решался на самые сумасшедшие поступки! А она из-за него пролежала три недели с воспалением легких. Ничего подобного больше в жизни с нею не случалось.

Она взялась за Володьку круто, и уже через два дня жизнь его регламентировалась так, как того хотела Римма. Времени на поиски Тамары у него совершенно не оставалось. Римма привела его домой.

— Это Володя, мой лучший друг, — сказала она очень решительно родителям. — Разве вы его не помните?

Отец Риммы, довольно крупный областной работник, тотчас занялся карьерой Барабанова. После курсов его направили в Горуши, где Синекаев оставил при себе в райкоме, инструктором. Синекаев отлично понял, что, если такой горячке вручить колхоз, он наломает дров, прежде чем кто-нибудь успеет опомниться.

Но неоглядчивый, энергичный Барабанов ему нравился. Из него мог получиться толк.

За неделю до окончания курсов Барабанов встретил наконец Тамару.

Он бы никогда не подумал, что она может так измениться! Они пошли в ресторан, а поздно вечером он стоял перед нею на лестнице, держась за мраморные перила, и повторял, не то восхищаясь, не то в удивлении:

— Какая ты стала!

— Какая же?

Он искал слов:

— Спокойная. И так со всеми говоришь тоже спокойно, как будто ты никого не боишься.

Это было не то. Он спросил совсем тихо:

— А ты не зазналась, Томка?

Она искренне удивилась.

— Иногда ты как ребенок, иногда совсем пожилая, даже старая. Нет, не лицом, а когда говоришь…

Тамара держалась с Володькой как равная, ей шел двадцать первый год. Он никак не мог с этим свыкнуться.

На следующий день Володька сказал Римме, прежде чем она успела потребовать с него отчета за проведенный отдельно от нее вечер:

— А ты знаешь, я ведь ее нашел все-таки!

— Кого?

— Ну, Тамару Ильяшеву. Мою Томку.

Римма слушала молча. Через недолю Барабанов уезжал в Горуши. Римме еще оставалось около месяца до получения диплома в зубоврачебном техникуме. Определенных разговоров о свадьбе у них до сих пор не велось.

Римма продела свою руку под его локоть и решительно объявила:

— Ты расскажешь мне все потом. Будем сегодня гулять долго-долго!

И они сначала бродили по городу, а потом пошли в городской парк.

В одиннадцать часов, когда уже свистели милиционеры, разгоняя припозднившиеся парочки, Римма тихо засмеялась.

— А мы не уйдем! — озорно сказала она. — Спрячемся за куст!

В Володьке сохранилось много мальчишеского, он с радостью откликался на любое приключение. Они дождались, пока милиция ушла и погасли фонари.

Чудо лунной ночи совершалось над ними. Земля была смутной, а трава серебряной. Слышалось радио с вокзала, а по горке, которая выгибала свой горб уже почти на небе, выше самого высокого дерева, бесшумно бегали игрушечные троллейбусы с зелеными огоньками.

Воздух звучал дальним лаем собак, пением пластинок, свистками, вскриками гудков — и все-таки был безмолвен и торжествен. Римма и Барабанов притихли. Володька прижался щекой к ее ресницам.

Его наполняло смутное предчувствие счастья. Риммины туфли, густо усыпанные росой, сверкали под луной, как царицыны черевички.

— Я поеду с тобой в Горуши, — сказала вдруг Римма, обнимая его. — Мне все равно.

Но Володька попробовал еще отрезветь:

— А техникум? А твой диплом?

Римма грустно и вызывающе бросила:

— На все находится время. Только любовь все должна ждать и ждать?

(В слове «любовь» скрыта колдовская сила. Недаром ого произносят так редко. Но каждый раз оно ударяет прямо в цель.)

— Хорошо, — сказал Барабанов. — Не будем ждать. — Сердце его забилось смятенно и сильно.

От вокзала доносился вальс «Амурские волны»:

Или эти волны, или эти волны Старой родины гонцы?

…В объятиях любимого, в его присутствии сердце охватывает спокойствие: это та пристань, куда дошел корабль. Ночь становится светоносной. Каждая травинка на земле и каждая струя воды поют свою песню.

— Тебе не нужно воротника лучшего, чем моя рука? — спросила Римма вспомнившимися ей стихами.

— Нет, — пробормотал благодарный Володька.

Когда они подошли к ее дому, река была так тиха, что дом лежал в ней целиком, со всеми своими огнями, занавесками в окнах, даже силуэтами людей на них.

— Вот видишь, я все-таки женился на тебе, — сказал Володька не без гордости. Римма молча подставила ему губы.

Туфли ее еще раз сверкнули в двойном свете фонаря и луны. Володька несколько секунд смотрел на асфальт, по которому только что простучали каблучки.

Да, прекрасно и важно в любви трогательное умиление жестом, случайной интонацией, складкой платья. Без этого нет чувства щедрости, которое хоть ненадолго, но преображает каждого влюбленного.

И все-таки это еще не совершенное счастье, не настоящая, истинно человеческая любовь! Люди, роднясь душой и телом, должны породниться и мыслью, самым драгоценным, что выковало и отточило в себе человечество. Лишь тогда, когда каждое душевное движение — и бесстрашие искателя, и радость социальных свершений, наслаждение знанием — все, все можно разделить с возлюбленным, он становится твоим настоящим соратником по жизни.

Такая любовь не ведет к уединению; наоборот, благодаря ей в недрах души рождаются силы, выходящие за пределы пола, и их отдают уже всему человечеству.

Научить любить, научить быть богатым и щедрым в любви, научить счастью — разве это тоже не одна из задач коммунизма?

 

11

Тамара и Барабанов поссорились так. Когда Синекаев переехал в Сердоболь, у него была короткая, но острая схватка с тогдашним главой города, председателем районного исполкома Петром Авксентьевичем Калабуховым.

Калабухов был похож на боксера или на быка: втянет голову в плечи, круглый череп в щетине, углы рта опущены; сцепит пальцы, положит их перед собой на стол — ждет.

Для Сердоболя он тоже был человеком пришлым, но в отличие от Синекаева — широко известным; приехал по настоянию Чардынина из области. Калабухов совершил полный круг: был районщиком, работал хорошо. Выдвинули в область на большой пост, за это время много ракушек налипло на бока. Вернувшись снова в район, оказался не только не лучшим работником, чем раньше, но гораздо худшим: видно, не уберегся от соблазна мягких кресел, сам не заметил, как встала стена между ним и действительностью.

— Был бюрократ, им и остался, — говорил о нем Синекаев. — Только вместо кресла пересел на переднее сиденье «газика». Раньше кричал в телефон: «Поднять! Накрутить!», а теперь это же самое без помощи трубки. А что изменилось? И за руку его не поймаешь: помилуйте, какой бюрократ?! В восемь утра уже на дорогах, за день колхозов пять отмахает. Возвращается затемно. Позвонят из области: нет, не сидит в своем кабинете Петр Авксентьевич!

Может быть, и в Сердоболь Калабухов выехал так мирно только потому, что в глубине души надеялся: «Ну, послал нас Чардынин по районам, а дальше что? Ни черта у него не выйдет. Мы не дурнее его были, однако земли не перевернули».

Провал Чардынина служил бы оправданием его, Калабухова, сытой жизни.

Калабухов в атмосфере трескучих фраз, слов, правильных и по существу и по форме, но совершенно оторванных от живой жизни района, похожих на нее, как тень похожа на предмет — не более! — чувствовал себя как рыба в воде. Вода эта была стоячая; свежий ток убил бы его. И он действительно испугался свежего тока, как смертельной опасности, и его противодействие Чардынину и обкому, по существу, было борьбой за жизнь. За ту единственную форму жизни, которую он принимал и понимал теперь, то есть за жизнь в стоячей воде.

— Э, — говорил он о Чардынине, обнадеживая сам себя, — к тому времени порточки, может, будут висеть на другом гвоздочке!

Однако вода, всколыхнутая не Чардыниным, а самой логикой вещей, шла уже мимо Калабухова, хотя он и загораживал ее двумя руками.

Когда со слезами пришла к нему колхозница, просила помочь спасти лен, новый сорт, который она испытывала, он ответил с издевкой:

— Что из твоего льна выйдет, еще неизвестно. И старые сорта не плохи, работать только надо.

У председателя колхоза Гвоздева перед носом вертел пальцем:

— Оставь эти штучки с дозировкой удобрений! Вози навоза побольше.

Итоги за год были таковы, что Сердобольский район леса для токов заготовил меньше всех, поросят разбазарил всех больше, а план мясопоставок вообще не выполнил.

Калабухова вызвали на бюро обкома. Он вошел мерным, спокойным шагом; многие невольно приподнялись ему навстречу. Былое обаяние имени продолжало действовать.

Чардынин, не касаясь острых углов, начал расспрашивать о людях района: доярках, свинарках, льноводах.

Но Калабухов никого не знал. За год ни одной в глаза не видел.

— Тем не менее поение в скотопомещении… — начал он, но кто-то из бюро не выдержал:

— Да хватит тебе «тем не менее»!

— Нам эти факты тоже известны, — обиделся Калабухов.

— Нам известно, что вам всегда все известно, — вздохнул Чардынин.

Что-то стыдное, касающееся каждого из сидящих, было в падении этого человека.

— Плохо, — сказал Чардынин, — совсем плохо. Но решения пока записывать не будем. Вернетесь, сами коммунистам расскажете, о чем мы с вами говорили.

Калабухов возвращался вместе с Синекаевым в одной машине. Всю дорогу он молчал. На пленуме райкома после доклада Синекаева, который, как и было договорено, сам не коснулся вопроса о Калабухове, тот продолжал отмалчиваться. Собралось в перерыве специальное бюро райкома, постановило: немедленно выступить. Но Калабухов и тогда не попросил слова; самолюбие не позволяло. Он сидел сосредоточенный и угрюмый.

Синекаев потянулся к нему через стол президиума, заговорил громким шепотом:

— Что ты делаешь? В оппозицию к обкому становишься, что ли?

Вопрос о поведении Калабухова было решено вынести на партийную конференцию.

Все это произошло так внезапно, что многие не уловили истинных причин, и собрание было явно не на стороне Синекаева.

Когда тот сказал: «По работе с товарищем Калабуховым у нас были самые нормальные отношения…», зал иронически выдохнул:

«Да-а?»

Синекаев вышел из-за трибуны. Он почувствовал, как по затылку пробежал холодок борьбы.

— Что «да»? Поднимитесь сюда и скажите. У меня личные счеты? В чем? Обвиняйте.

Зал молчал недоброжелательно.

— Тогда я расскажу сам. А если что не так, пусть меня товарищ Калабухов поправит.

И начал: как не раз предупреждал изменить стиль работы, почти просил выполнить решение обкома, отчитаться перед коммунистами. Если хотел подсиживать, разве выгодно было это говорить?

Зал отвечает:

— Нет.

— Было так, товарищ Калабухов?

— Было.

— Но вот опять прямое неподчинение бюро.

Голос с места:

— Греть за это!

— А мы это и сделали. Калабухов затормозил на два года продвижение в районе нового сорта льна, оставил нас без крытых токов. А другие за это же время на ноги встали! Целоваться нам с товарищем Калабуховым за такие дела или морду бить?

— Морду бить! — кричат.

— Вот мы это и делаем.

В общем абсолютным большинством оставили Калабухова только до ближайшей сессии, но с тем, чтоб впредь руководящей работы ему не поручать.

И люди расходились с таким видом, что вот, мол, оказывается, ничего-то мы не знали и чуть не втяпались с ним в пакость.

Правда, у Синекаева создалось впечатление, что Калабухов последнее время вдруг захотел работать. Захотел — и уже не мог. То ли растерял по мягким креслам крупицы организаторского опыта, то ли и не было его вовсе. Так, плыл по жизни на бумажном кораблике. Иначе почему не попросился в колхоз, чтоб мужественно начать сызнова? Зачем пристроился на тихую должность по речному ведомству?

Синекаев качал головой. «Наверно, боялся, что уже с колхозом не справится. Безжалостно убедился: контакта с людьми у него нет».

И последнее, что сделал Калабухов незадолго до того, как его окончательно сняли, — поехал на райисполкомовской машине в Центросоюз, купил на складе мешок сахару и ящик масла. Запасся.

На областном активе Чардынин так говорил потом об этой истории:

— Да, это борьба идеологий, ее формы на сегодняшний день, и нечего тут замазывать: ах, мы недообъяснили, недоглядели. Наоборот, мы, обком, сами вызвали эту борьбу; вызвали ее тем, что круто повернули область по пути подъема хозяйства. А это значит — мы потревожили сложившийся покойный уклад жизни целого ряда лиц. Но если они могли годами жить и благоденствовать посреди развала и разорения области, так пострадавшей от войны, не значит ли, что наша борьба и является борьбой за благо народа против кучки перерожденцев, которые заботятся только о собственном брюхе? Ведь вся их неумелость, нежелание работать покоились только на развале; мол, все равно ничего сделать невозможно. Они находили в этом оправдание. А когда мы, партия, доказали, что все не только возможно, но обязательно, они стали сопротивляться, защищая свое насиженное место. Разве это не форма идеологической борьбы? И разве мы не должны быть беспощадны к ним?

После падения Калабухова Синекаев принялся прикидывать и придирчиво размышлять о людях аппарата: кого выбрать на освободившееся место?

— Нет, этот нет. Слишком он привык быть любимым помощником.

Неожиданно на ум пришел оставленный им в Горушах Барабанов. Он съездил в область, договорился. Ошеломленного Барабанова пригласили в обком.

— Ты знаешь, Томка, — говорил он вечером, разыскав ее, радостно возбужденный, — мне хотят поручить работу председателя районного исполкома в Сердоболе. Как думаешь, справлюсь?

Тамара была поражена не меньше, чем он. После женитьбы Барабанова они не виделись месяца два, но потом стали встречаться часто, всякий раз, как он приезжал в область. Иногда он звонил ей в радиокомитет, где Тамара теперь работала. И она в кабинете заведующего должна была вести обиняками разговор со своим наскучавшимся другом. У них выработался специальный веселый код.

— Пожалуйста, передайте Спартаку Сергеевичу, чтоб он постарался не отлучаться в среду, — важно басил Володька в трубку.

— Да, я видела на днях Спартака Сергеевича, — отзывалась Тамара, — он только что вернулся из командировки. Никуда не собирается.

Даже в письмах Барабанов стал ей писать: «Спартак Сергеевич тебя целует». Это было не целиком вымышленное лицо. Существовал еще в школе хлопец с таким именем, которое доставляло ему много страданий. Особенно когда товарищи дразнили: «Спартачил, Спартачок!» Он угрюмо пенял родителям: «Лучше бы Вакулой назвали. Или Потапом». Знакомясь, его часто разыгрывали, прибегая к самым немыслимым словосочетаниям.

Однажды в школе появился новичок. Спартак протянул руку и представился:

— Спартак.

Тот ответил:

— Октябрь.

Спартачок подозрительно оглядел его.

— А по отчеству?

Тот глубоко вздохнул.

— Исаевич. А тебя?

— Сергеевич.

— Ну и дураки же мальчишки были, — говорила Тамара. — Ведь хорошие, гордые имена. И Октябрина мне нравится, и Заря, и Майя. Лучше, чем сплошные Тани и Наташи. В загсе нынче даже так и спрашивают: «У вас кто родился, мальчик или Наташа?»

— Послушай, — сказала Тамара теперь. — Пойми меня правильно, Володька. Тебе надо отказаться.

— Как отказаться?! Ты думаешь, я провалю?

— Нет, просто рано еще все это. Ну что ты знаешь? Кто знает тебя? Где ты работал? Какое моральное право имеешь руководить целым районом? И неужели не понимаешь: все это затеяно именно потому, что Синекаев ждет от тебя полного послушания? Тебе поневоле придется стать покорным ему, чтобы удержаться.

— Что ты придумываешь, Томка, — расстроенно проговорил Барабанов. — И почему ты так судишь о Синекаеве? Ты же не знаешь его.

— А ты помнишь Юрочку Крупнова? — спросила с живостью она.

Тогда Барабанов озлился окончательно:

— Так вот ты с кем уже меня сравниваешь!

Был у них в школе Юра, мальчик с простодушным детским лицом. На одном собрании девочки дружно проголосовали за него, он стал секретарем комсомольского комитета. Раза два выступил чистосердечно и горячо. И вот его стали «двигать». В институте он учился, получая повышенную стипендию. После окончания сразу сделался большим человеком. Он и сам был немного ошеломлен. То, чего он не умел, приходилось скрывать. Сознание неуместности — тяжелое бремя, и Юрочка принялся даже убеждать себя, что «там» знают лучше. Значит, он достоин. Он как раз то, что нужно. И когда возле него оказывались люди умнее, проницательнее, талантливее его, он уже смотрел на них с тревогой; рядом с ними он проигрывал. А он, сам не заметив как, привык к персональной машине, к неслышной поступи секретарши. Ко всему тому, что дается человеку, чтобы он мог лучше, продуктивнее работать ради общего блага, а ему, Юрочке, досталось даром, по ошибке. Одни вознаграждения, без той отдачи, которая полагается за это.

— Вот ты с кем меня сравниваешь! — горестно повторил Барабанов.

Напряжение этого разговора, то внутреннее недовольство, которое грызло их изнутри, разрешилось странно. Чувство поблизости, разъединенности не могло долго продолжаться: молодость ищет солидарности во что бы то ни стало. И они уже возле Тамариного дома, долго и сердито споря перед этим о правоте или неправоте Володиного решения, вдруг прижались друг к другу и поцеловались. Губы у обоих были теплые. Огромное чувство облегчения охватило их. Они даже не ощутили неловкости; просто доброта, в которой они так нуждались, взяла их за руки и привела друг к другу.

— Ах, если б ты тоже могла поехать! Если б ты была всегда со мной! — пробормотал Барабанов в страстном сожалении.

— И все-таки откажись, Володя, — в последний раз попросила Тамара, подняв к ному лицо.

Он ответил, обретая всю свою прежнюю резкость:

— Нет!

Перспектива новой жизни уже закружила и опьянила его. Ему не терпелось показать себя и испытать силы в Сердоболе.

С тех пор они встречались уже редко, разговаривали плохо, оба внутренне стыдясь этого.

Иногда он проезжал мимо; «ГАЗ» расшвыривал грязь или снег, и комья долетали до Тамары. Раза два он подвез ее.

Он бы с огромным наслаждением вообще возил ее по району, но не смел этого предложить. А ей казалось, что если не сейчас, то потом, со временем, привыкнувший к своему переднему сиденью в машине, как и к столу в райисполкоме, он повторит судьбу Калабухова и Юрочки. В общем Тамара была фанатичкой, хотя и фанатичкой добра.

Такая нетерпимость понемногу должна была уходить вместе с детством. Но Тамара всегда оставалась беспощадно честной: знать все до конца. Знать и действовать.

Впоследствии, заражаясь ее непреклонностью, Павел вместе с тем понимал многое глубже и шире и пытался уберечь ее от наивного пуританства, оборотной стороной которого может вдруг оказаться и чистейшая демагогия. Он понимал это очень хорошо и разъяснял ей терпеливо.

Но вначале она только раздражала его. Многие ее поступки казались ему вызывающими и неуместными. Это ведь она, Тамара, пристала однажды к пятерым грузчикам на товарной станции, которые со всего размаха швыряли на платформу кирпичи, и, жалкая, растрепанная, зазябшая в своем смешном вытертом пальтеце, осыпаемая вслед бранью, бросилась наперерез райкомовской машине, в которой сидел Павел. Окликнула его и остановила, раскинув руки в стороны. Ему стало на мгновение неловко перед шофером, но он вылез, молча выслушал ее, глядя поверх головы, подошел к платформе, усыпанной битым кирпичом — таким розовым, недавно пропеченным, почти поджаристым на вид и вот уже превращенным в осколки. Павел произнес несколько бездейственно начальственных фраз перед людьми, которые его худо слушали, и вдруг идиотизм всего происходящего словно ударил по голове. Ведь он только что видел Сбруянова, которому предназначался этот кирпич — этот лом! Павел вихрем вскочил в машину.

Только привезя Сбруянова на станцию, он вспомнил о Тамаре и оглянулся: где же она?

Между тем Сбруянов, сняв грузчиков, запечатал вагон какой-то совсем липовой пломбой, чем-то вроде куска хлебного мякиша, на котором он, однако, оттиснул круг правленской печати. Грузчики, вступившие было с ним в перебранку, начавшие даже поводить плечами, чтобы оттеснить его от вагона, разом присмирели и уже не посягали больше на обрывок шнурка с засохшей блямбой. Сам же Сбруянов немедленно бросился в колхоз, снял оба грузовика с работы, мобилизовал всех подвернувшихся ему под руку колхозников с подводами, и к вечеру кирпич был свезен.

Павел, не найдя Тамары, продолжал раздумывать, как ее отыскать. Где она останавливается обычно: в гостинице? Он никогда не спрашивал. Может быть, позвонить туда? Неудобно. И что он ей скажет? Отчитается, что ли: вот мол, исправили. Он пошел в редакцию.

Но дома, вечером, он опять вернулся мыслью к Тамаре; ему хотелось поговорить с нею. Она не выходила у него из головы со своей съехавшей набок зимней шапочкой, помпон которой все еще был плохо пришит и болтался на нитке.

В дверь постучала Таисия Алексеевна. Теперь она все чаще отваживалась заходить к нему; и в той торопливости, с которой она проскальзывала в комнату, уже чувствовалась готовность принять на свои плечи чье-нибудь осуждение, хотя они обыкновенно чинно сидели часами друг против друга, разговаривая о вещах, далеких от лирики.

— Вы заняты? — спросила Таисия Алексеевна.

— Занят, — отозвался он. — Извините.

А сам подумал: «Чем же я занят? Мыслями о Тамаре? О кирпичах?»

Желание говорить с нею было так сильно, что он взял лист бумаги и начал описывать все происшедшее. Сначала он прикинул, что случай этот сможет пригодиться как пример для передовой на тему о хозяйственном глазе, но потом увлекся, и получилась особая статья, где он доказывал, как прав был Сбруянов, остановив разгрузку и уплатив за простой: чем он пожертвовал и что сэкономил.

Назавтра он решил верстать это в номер не без мысли, что Тамара тоже прочтет и увидит, что он вовсе не так равнодушен и тяжел на подъем, как это могло показаться. А может, он даже и встретит ее опять где-нибудь на улице.

Нет, он ее не встретил. Письмо, посланное без адреса, так и не было ею прочитано. Но зато его прочел Синекаев. На ближайшем бюро об этом зашла речь.

— Отдаю должное боевой запальчивости Павла Владимировича, — сказал он, — но у него не хозяйский подход к делу. Сбруянов поступил как анархист, да еще расплатился за это из колхозного кармана. А колхозники, сорванные с работ? Попробуем подсчитать.

Синекаев надел очки, к которым прибегал очень редко, и, сразу постарев, стал похож на безбородого рождественского деда. По привычке он писал цифры на листке, подбивая их жирной чертой.

— Нет, не так должен был поступить Сбруянов. Тем более что своей анархией он не исправил этих грузчиков. Нужно было добиться взыскания нерадивым работникам, да и газете сделать упор именно на них, а не на «героическом» поступке товарища Сбруянова.

Синекаев говорил спокойно, дружественно, не предвидя возражений. Но Павел вдруг стал возражать, это случилось первый раз на бюро. Все удивленно посмотрели на него. Синекаев выслушал и потушил спор так мягко, так умело, словно присыпал золой уголек. По существу, он не противоречил Павлу теперь, но никто не заметил, как он свернул на другую дорогу: это была как бы его собственная мысль, только развитая надлежащим образом. Так все это и поняли и остались довольны. Павел тоже.

 

12

И все же Глеб Сбруянов обиделся на Синекаева. Сам он не был членом бюро, но Гвоздев рассказал ему довольно подробно о том, что произошло. Гвоздев был единственным, кого не ввел в заблуждение в общем невинный маневр Синекаева. Конечно, секретарь мог ошибиться в оценке того или иного происшествия, и нечего было ему покаянно бить себя в грудь из-за мелочи. Это логично. Гвоздев не обвинял его.

Гвоздев вообще никого не обвинял; райкому он оставлял райкомово; он хотел только, чтобы ему не мешали работать. Его первой задачей в колхозе было поднять урожайность. Он не жалел ни своих, ни чужих рук, всю зиму возил и возил удобрения, распределяя их и по методу органо-минеральных смесей и по старинке, налегая на навоз.

Год-два Гвоздев не собирался показывать великих дел по удоям и особенно по откорму свиней. Он не хотел распылять силы.

— Конечно, приятно слушать: в пять, в шесть раз больше! — говорил он. — Что касается нас, то мы пока стремимся выполнить план и рассчитаться с государством.

Но Синекаев думал иначе. Синекаев не мог ждать, пока хозяйственный мужичок Гвоздев обрастет жиром. Он требовал молоко и мясо для страны сегодня. Сегодня, а не завтра.

— Честный, умный, преданный человек, — с досадой говорил он о Гвоздеве. — Только к коммунизму придет на пять лет позже, чем мы все.

Гвоздев, узнавая об этом стороной, возражал, тоже за глаза:

— А это смотря с какого этажа смотреть: райкомовского, обкомовского или повыше. И с какого отрезка времени: месяц, год, три года?

Гвоздева сбить было трудно: он был не из тех эмоциональных людей, на которых действует чужая яркая индивидуальность. Противопоставить ему можно было правоту не только более правую, чем его собственная (потому что он все равно бы не отступился от своего), но бόльшую по масштабам.

Но Глеб Сбруянов не обладал мудростью Гвоздева. Он-то не всегда был уверен в своей правоте и именно поэтому излишне пылко отстаивал то, что он считал сейчас верным. Он уже готов был мчаться в Сердоболь и спорить с секретарем райкома.

Та удаль, то молодечество, с которыми он увез свою попадью, бросившись в судьбу, как в темный бор, были вообще ему присущи. Но лучше, если б он был задирой и на словах: тем бойким сумасбродом, которого видно за версту. Тогда бы ему больше прощалось. Наоборот, Глеб казался даже медлительным из-за своего роста и дородности. («Я же не толстый, — говорил он чуть не плача Еве. — Посмотри». Она охотно ласкала взглядом его Могучий торс: грудь колесом, которая высоко вздымала рубаху, литые чресла и ноги, мощные, как кариатиды.)

Недоставало Глебу и некоторой доли наглости, которая тоже помогает брать города.

Тем неожиданнее для окружающих казались его внезапные бунты, похожие на извержения горы, которую не числили вулканом. Гвоздеву стоило труда отговорить его от поездки в Сердоболь.

Суть заключалась в том, что, как все мягкие натуры, Глеб был слишком обидчив. Желчные субъекты не обижаются, они мстят. Глеба же ранила малейшая несправедливость. Даже не ее последствия, а сама возможность несправедливого суждения.

— Так ведь нехорошо! — говорил он.

Первые шаги Глеба в колхозе приносили ему массу огорчений, опять-таки прежде всего нравственных.

По вечерам он страдальчески морщил лоб и писал стихи, это было для него разрядкой. Ева блестящими глазами следила за ним с кровати, стараясь понять, что может отрывать от нее мужа. К стихам она относилась чуть снисходительно: «Играется». Но ее неверие было оборотной стороной тоски по хорошему. Она еще боялась поверить всему новому вокруг себя, чтоб снова не было больно. Психология ее детства, ее семьи была психологией забитых крестьян панской Польши: никто никому не друг, никто никому не брат. Ее выдали замуж шестнадцати лет, в 1946 году, когда молодая советская власть на Полесье еще не смогла ее защитить, да она и не знала, что за защитой надо обращаться к советской власти. А потом, естественно, райкому комсомола мало было дела до поповой жены. Бросив вызов церкви своей любовью, Ева вовсе не порвала с религией. Здешний поп, хитрый и ледащий мужичонка, который подрабатывал извозом, пока что не протягивал к ней своих щупалец, но уже примеривался. Однажды, отвезя ночью заболевшую учительницу в Сердоболь, он утром явился к Глебу.

— Как же, гражданин председатель, будет? — спросил он совсем по-извозчичьи. — Кто оплатит прогон? Меринок у меня старый, овса ему с колхозной конюшни не начисляется.

Потом, значительно глядя на Еву, сладко проговорил, словно ни к кому не обращаясь, совсем другим тоном:

— Первый дождичек-то был у нас на благовещение, седьмого апреля. Рано. Следующее воскресенье вербное, а там и пасхальное.

Ева никак не отозвалась.

— Пасха ранняя, и дождик ранний, — сердито сказал поп, направляясь к двери.

Глеб думал, что этим все и кончится, но оказалось не так. Однажды, подходя к дому, он услышал за открытым окном бабий напевный говор:

— Выбирай, человек, каким путем тебе идти: добрым или худым. Открыта благодатная дверь. Евангель один, библия одна, а истолковываются разно; отсюда и религии разные и все горе человеков.

— А кем тебе та субботница приходится? — спросила Ева.

Вопрос у нее прозвучал беспомощно, покорно, так что у Глеба сжалось сердце. Он хотел было сразу распахнуть дверь, но приостановился.

— Нет, — говорила Ева, — я хоть и грешна и родитель мой не из духовного звания, но зачем же веру свою менять? А что я отошла в сторону…

— Ты на прямую дорогу вышла! — с жаром воскликнула посетительница, которая показалась Глебу похожей на жабу: тонкогубая, с глазами, прикрытыми пленкой.

Он вошел, но она даже не обратила на него внимания.

— Я тоже ходила в мирскую церковь, — продолжала она, — а ничего хорошего там не слышала. Пока бог мне не открыл глаза на свои заповеди.

— Э, милая, — перебил Глеб, — как тут проживешь по заповедям!

Она наставительно произнесла, не для него, а для Евы:

— Трудись и молись и тем спасешься. Так и в псалме поется.

— Что-то больно злой у вас бог, — дурашливо вздохнул Глеб: больше всего ему хотелось взять ее за шиворот и выбросить. Но он сдерживался, видя, как Ева с напряженным лицом ждет конца разговора. — На земле в войнах убивают, на небо опять суд, мучения. Что за безобразие!

— Нет, — проверещала субботница. — Он милостив. Только к грешникам суров. Сказано: кто хоть одну заповедь нарушит, уже проклят.

— Ну и пусть тогда один сидит на небе, если все ему грешники!

— Так не подчиняются…

— А почему мы ему должны подчиняться? — озлился Глеб. — Почему не он нам?

Как всегда в религиозных спорах, у Глеба отсутствовала логика, но зато был напор. Велеречивая субботница заволновалась, заметалась, как клушка. Голос ее стал сбиваться на змеиный шип:

— Да как же творец своему творению будет подчиняться?! Истины ты не приемлешь, а любишь грех!

— Я люблю свою жену, — отозвался Глеб и демонстративно притянул к себе Еву. — Ну? Что скажешь?

Та завизжала:

— Жену? Иезавель блудливую! Вот кто она!

Ева вспыхнула и выпрямилась. Гордая стать появилась во всей ее фигуре, совсем как тогда на снегу, когда она сбросила у попова крыльца коромысло. Глеб почувствовал, как глухо забилось его сердце; если бы горы надо было сдвинуть ради нее, он бы их сдвинул! Руки его молили о подвиге. Он вышиб одним ударом ноги дверь и захохотал в лицо оторопевшей субботницы.

— Глупая баба! — едва выговорил он без гнева, но с унижающей жалостью. — Раскапустилась юбками возле чужого счастья. А свое-то, свое было?

И когда она уже катилась, как колобок, по дороге, ощущение безмерного богатства все еще переполняло его. Иногда ему казалось, что первое нелегкое время в колхозе он бы и не выдюжил без Евы. Она не разбиралась в делах колхоза, но понимала Глеба сердцем. Может быть, в самом деле любовь — это и есть заряд мужества, который люди черпают друг в друге?

Избранный всенародно, миром, Глеб на другой же день своего председательства очутился перед пустой колхозной казной и без помощников.

— Что будем делать? — невесело сказал он жене.

Они снимали горницу у вдовой старухи. Здесь пахло беленой печью, старым деревом; тихий огонек лампадки персикового цвета бессонно теплился в углу. Дотошная старушонка обычно встревала в разговор из своей боковушки. Но сейчас она молчала: сказать было нечего.

— Ну, сложу я свои подъемные, ссуду на дом, а, Ева?

Старушка замерла от острого удивления и любопытства.

— Так, Глебушка, так, — легко отозвалась Ева, разорительница своего хозяйства, и надолго замолкла в поцелуе.

— Вот и хорошо, — спустя какое-то время заговорил повеселевший Глеб. — Авось не пропадем! Ведь еще и шефы есть, а, Ева?

И Ева, может быть в первый раз слыша это слово, отважно поддержала его:

— Шефы есть тоже.

Шефы у Глеба оказались легковесны. Сердобольский городской парк. Учреждение бедное: ни денег, ни людей.

— Хорошо, — сказал им Глеб. — Тогда давайте оркестр и художника.

Стоял тогда сентябрь, а поля еще не были убраны. И вот началось: утром у правления заиграл оркестр. Сбежался народ, Глеб произнес речь, и без захода домой все отправились на поля. А в обед уже готовы были портреты отстающих; красуются на всю деревню! И никаких штрафов, никаких выговоров не понадобилось.

Так и жили месяц: с утра марши, туш. Днем стенгазета, плакаты по всей деревне. За это время накопились деньги в колхозе. Когда Глебу сказали: «Песни песнями, а когда авансировать будешь?» — он уже мог и деньги дать.

И все-таки жизнь была совсем не такая веселая и простая, как могло бы показаться.

Ссуду Глебу колхоз вернул, и к концу года ему срубили избу на краю Сырокоренья.

Вот здесь-то, морщась от натуги и горестно вздыхая, он писал по вечерам свои стихи.

Узнаю походку — Бригадир-то мой! Продался за водку Парень молодой. …Вот с таким активом Поднимать колхоз! Тяжело и больно, Больно мне до слез… [5]

С активом было в самом деле трудно. Те, кто сам числил себя в нем, оказались на поверку только помехой. Колхозная парторганизация, кроме Глеба, состояла из четырех бывших председателей колхоза; работать они не шли, критиковали рьяно.

Но к тому времени, когда в Сырокоренье приехал Павел, положение там выправилось.

Парторгом колхоза стала новая агрономша, суровая женщина, которая прошла в солдатских сапогах до Берлина.

Здесь она тоже жила по-фронтовому; не было ночи, чтоб поспала спокойно. Рассвет брезжит едва, в окно стук:

— Васильевна, золу вчера свезли на поле.

— Ну хорошо.

На собрании, где был и Павел, схватились при нем три бабы. Глеб словно и не слышал; углубился в бумаги, хитрый парень! Ругались, спорили. Вдруг парторг говорит самой крикливой:

— Тетя Феня, сиди прямо.

Та осеклась, невольно выпрямилась. Все замолчали. Тогда Сбруянов как ни в чем не бывало сказал:

— Итак, есть предложение голосовать.

Парторг присмотрела человека и для свинофермы: здешнего же председателя сельсовета. Созвала собрание, никого не предупреждая, и — сразу:

— Есть предложение коммунисту Белосапожкину поручить свиноферму.

Тот на дыбы: я, мол, лицо выборное! В райком пойду! В райисполком! К Синекаеву!

А Синекаев подтверждает: все так, воля организации, и заместитель у тебя хороший.

Куда денешься? Пошел. Согласился. На сессии сельсовета его освободили. А через полгода говорит:

— Ну, сидел я на своем деревянном кресле, получал триста пятьдесят рублей. Было в моем сельсовете три колхоза. Но лично я как работал? Без меня хорошее у них, без меня и плохое. А тут мое дело; недоспал, постарался — уже заметно. Деньгами заработаю за год тысяч пятнадцать, еще хлебом, овощью разной.

Вся эта бурная жизнь шла не то чтобы мимо Евы, но и не задевая ее прямо. На полевые работы она ходила исправно, хотя держалась особняком. Может быть, вовсе и не от гордости; просто стеснялась своего полесского говора, не похожего на здешний, страшилась бабьих бесцеремонных языков. Стоило ей попервоначалу появиться на улице, как все оборачивались, глазели, как на заморское чудо, даже к окнам подбегали. Звали ее за глаза попадьей. В глаза — никак. Но понемногу примелькалась и ее шубейка, опушенная мехом, и неснимаемые кораллы, словно след кровавого пальца по белой шее. Веточкой от дичка, перенесенной упрямым садовником, приживалась в Сырокоренье по-библейски светловолосая Ева.

Когда Павел увидел ее во второй раз, ему показалось, что голова ее и впрямь отлита из чистого золота. Никогда в жизни не видел он таких волос! Они лежали гладко; ни одна прядь не выбивалась, ни одна не набегала на другую. И цвет их был не похож ни на что другое, кроме благородного золота: желтизна без малейшей примеси красного или соломенного. Такие волосы нельзя представить кудрявыми, наплоенными — они словно отлиты из цельного куска. Когда она наклоняла голову, казалось, на ее лоб падал их отсвет.

У себя дома Ева держалась хотя и без робости, но за весь вечер не открыла рта.

Она появлялась и исчезала, удаляясь то в боковушку, то к печи, то в сени. И каждый раз Павел с досадой видел, как прерывался сам собой их разговор с Глебом и они оба со стеснившимся сердцем жадно вслушивались в тихий звон подойника из сеней, в шуршание ее платья за перегородкой.

Неосознанная зависть брала Павла, когда он переводил взгляд на Глеба.

— Что, счастлив? — спрашивал он грубовато, по-мужски.

Лицо у того становилось тоньше, одухотвореннее.

— Хорошо! — отвечал он чуть растерянно. — Правда.

И это «правда» было полно непередаваемой интонации робкого утверждения. Глаза его словно западали и становились больше, он открывал их очень широко. Опушенные мягкими коричневыми ресницами, светло-карие, они жили сейчас своей особенной жизнью. Они и губы, которые вздрагивали от невысказанного. Его большое тело было переполнено нежностью и застенчивостью. На лице сохранялось выражение все того же детского восхищения перед тайной жизни — любовью. Он казался просто мальчиком, который только-только открыл первую страницу книги жизни — и тотчас утонул в ее синих морях, задохнулся от ее цветов, стоял растерянный и счастливый посреди всего ее богатства. А богатство это между тем негромко постукивало своими цветными сапожками в сенях, прибираясь по хозяйству.

— Со мной такое никогда не случалось, — доверчиво продолжал Глеб, глядя прямо на Павла, — я весь как налитый счастьем.

— Ах ты, поэт, — грустно и тепло сказал Павел, чувствуя, что ему перехватывает горло.

Они замолчали, потому что Ева звякнула щеколдой.

Павел выпил чаю — столько чашек, сколько наливала ему Ева, — и побрел на ночлег, простившись с хозяевами. Его провожало медовое тепло только что зажженной лампы. Она стояла на окне, наполняя своим светом не только бочкастое ламповое стекло, под которым торчком горел фитилек, но и весь дом: и темные кусты, и соседние рано замолкшие избы, и вспаханную землю вокруг них.

Деревья за одну теплую ночь изменились: их обрызгало пушистыми почками. Начисто ушел серый цвет голых веток. В низинах блестела луговая вода, где каждая струя видна и журчание ее как бы одушевлено. Земля вечерела. Близкая ночь пряла туман. Возле каждого комка свежевспаханного поля прилегли сумерки. Только небо, темное с востока, на западе еще холодно светилось, как стеклянный фонарь с дотлевающим огарком. От ближнего ручья тянуло вечерним запахом тины и лягушечьей икры.

Любовь — это праздник, который справляет мир для двух людей. Он не жалеет на это ни звезд, ни зеленых флагов, которые вывешивают навстречу деревья. Воздух звенит от щедрого кваканья лягушек, пения птиц и кузнечиков. Темно-золотое кольчатое дно реки играет лунным светом.

Павлу захотелось вспомнить что-нибудь томительно-нежное в своей жизни тоже. И он вспомнил, как однажды смотрел в окно скорого поезда, а по лугу шла незнакомая девушка в ситцевом развевающемся платье, как желтый одуванчик… Может быть, это и было его счастье, желтое, как одуванчик? То, о котором он всегда мечтал.

Но мечты должны сбываться! Иначе, неутоленные, они остаются занозой в сердце и ноют к плохой погоде. Мы должны получить в руки то, что в прежние годы грезилось счастьем. Хотя бы для того, чтобы убедиться, что оно не счастье, и свободно двигаться дальше.

— Дай я растреплю твои волосы, — жадно и быстро сказал Глеб, едва закрылась дверь за Павлом и они остались одни. — Брось чашки, брось посуду. Евушка, иди сюда!

— Ты можешь обождать? — преображенная, с играющим смехом в голосе проговорила она, слегка отстраняясь.

Но ее высокая грудь ходуном ходила над фартуком, и, когда Глеб коснулся ее, сгорая от внезапной нежности, Ева повернула к нему вспыхнувшее лицо.

— Погоди. Я не убегу, — проговорила она. — Я сейчас.

Она заметалась по горнице, громоздя тарелки на лавку, окуная их в лохань с теплой водой, протирая суровым полотенцем, — оно летало в ее руках! — и наконец нагнулась над лампой, чтоб погасить.

— Да оставь ты свет! Будешь ты меня слушаться, жена?

Ева остановилась, и гордость, счастье сделали ее такой красивой, какой ее не увидит никто из посторонних. Она стала раздеваться медленно, купаясь в его взгляде. Сначала сняла фартук и кофту (ее круглые плечи заиграли в свете лампы теплой белизной); затем отстегнула с шеи нитку бус (они скользнули в ее ладонях красной змейкой); развязала тесьму юбки, но не сбросила ее, а присела на стул, стягивая чулки.

У них была деревенская постель на высоко взбитых пуховиках; в подушки человек уходил по пояс. Лоскутное одеяло, добротно стеганное на вате, одинаково хорошо прикрывало их и вдоль и поперек. Кружевные подзоры низко спускались к полу, ровно на полпальца не достигая половиц. Все было продумано в этом доме, и когда кто-нибудь приходил сюда впервые, его прежде всего поражал строгий, почти геометрический порядок; а золотая голова хозяйки, причесанная волосок к волоску, как сторожевой подсолнух, обозревала свое царство.

— Да неужто не можешь ты глядеть на меня спокойно? — спросила Ева мужа, как каждая женщина, никогда не насыщаясь страстными признаниями и подбивая его повторять их вновь и вновь.

— Нет, не могу, — буркнул Глеб, блаженно уткнувшись лицом в ее плечо. — Трону тебя за руку или просто плечом задену — и мне хочется целовать и целовать тебя.

— Поцелуями сыт не будешь, — резонно заметила Ева.

— А пьян?

Оба засмеялись.

Лунные облака бежали по их кровле, отмечая границу счастливого дома.

А счастье — что такое? Мы присваиваем ему множество качеств, но только когда оно выпадает нам самим, мы твердо знаем, что это оно-то и есть.

— Евушка, — проговорил Глеб погодя, не размыкая век. — Я, честное слово, не жадный. Ты меня любишь, и с меня хватит. Но если бы ты на других смотрела поприветливей, это шло бы тебе в пользу. Вот товарищ редактор — хороший парень, а ты с ним так обходишься, будто горячие угли глотаешь, если он у тебя о чем спросит. А ведь он культурный, грамотный, от него и набраться кое-чего можно.

— Мне никого не надо, — ответила Ева, мрачнея. — Никому я не верю.

— Ну почему, Евушка? Что же, вокруг тебя волки?

— Волки, да! — зазвенев слезами, вскричала она. — Один ты у меня есть. И не было у меня никого на свете другого. Ни отца, ни матери, ни братьев, ни сестер!

— Будет, будет, — испуганно забормотал Глеб. — Забудь. Прошло все. Евушка, жена ты моя кровная!

— Жена! — выдавила она с коротким всхлипом, вздрагивая всем телом. — А разве не рвали нас друг от друга за белые руки товарищи твои?! Не буду я их привечать. Никого! Не жди! Не стану!

Глеб завздыхал и, чувствуя, как бьется у него под рукой ее обиженное сердце, долго еще бормотал ласковые слова, гладил и убаюкивал ее, пока она не уснула. У него же долго сон бежал от глаз.

И все-таки он верил, что в конце концов победит, отогреет свою бедную птицу, введет ее в тот мир, где жил сам.

Человек инстинктивно выбирает тот путь, к которому его тянет. Путь этот может быть ложным. И вот тут-то начинается борьба за его душу: не отвращать насильно, а менять его самого; населять его новыми мыслями, открывать горизонты и тянуть к ним, тянуть! Разбудить любознательность, выдвигать те ящички души, которые были запечатаны, и наполнять их впервые. Человек — существо необъятное, и перевоспитывать его легче, чем кажется: дай ему новые мысли, всколыхни иными чувствами, покажи, что они существуют. Он сам за них уцепится и уже станет не тем, чем был, а следовательно, и пути у него будут другие.

 

13

В Сердоболе расцветала сирень. Густой сладкий запах плыл над домами; пассажиры залезали в автобус с целыми сиреневыми метлами. Не махровая, не персидская, а самая обыкновенная наша бледно-лиловая северная сирень пахла так тонко и головокружительно, росла с такой жадностью к жизни и стойкостью перед заморозками, что казалось, на эти две недели брала в плен весь город.

Как-то в третьем часу пополудни Павел услышал легкий шорох и поднял голову от гранок, моргая утомленными глазами: Тамара стояла в дверях против солнца и вся светилась! Дымчатым стало ее платье, сияли волосы надо лбом, тонкие голые руки, бледно-золотые, распахивали обе половинки двери таким движением, как будто она отводила в сторону яблоневые ветви в саду.

Он вскочил ей навстречу.

— Тамарочка, я совсем заскучал без вас, — произнес Павел, обрадованно беря ее обе руки в свои. — Мне так хотелось поговорить с вами. А вы приметесь снова фыркать мне в лицо, как котенок? Я никогда не знаю, расстаемся мы на неделю или на несколько месяцев. Я вообще ничего не знаю про вас! О чем вы сейчас, например, думаете? Ну? Вы не рады мне?

Тамарины руки лежали в его ладонях, она не отнимала их, но во всей ее позе сквозила напряженность.

— Вот вы говорите все эти слова просто так, — глухо сказала она. — А потом, если вам придется по-настоящему кому-нибудь… как вы их повторите?..

Она подождала ответа и робко, сбоку, посмотрела на него. Он стоял, закусив губы. Руки, которые только что ласкали ее пальцы — ровно настолько, чтоб это могло быть и многозначительным или, наоборот, ничего не значить, — сами собой опустились. Он оперся ими о кончик стола и нервно побарабанил. Только спустя мгновение он повернул к ней лицо, слегка залитое краской.

— Я отношусь к вам не так, Тамара. Не думайте обо мне хуже, чем я есть. Я не хочу с вами говорить легко. (И тотчас подумал про себя: «А тогда — как же?»)

Одновременно зазвонил телефон и без стука вошел метранпаж.

— Вы позвоните сегодня еще, если будете здесь вечером?

Она неопределенно кивнула.

Короткая сцена взволновала ее больше, чем его. Она шла, слегка оглушенная, не столько вдумываясь в смысл слов, сколько ощущая на своей руке его прикосновение. И то, как он это произнес — «я не хочу с вами говорить легко, Тамара», — разбудило в ней бурные надежды.

Есть особая захватывающая привлекательность во влюбленности, которая еще только зарождается, на самом ее пороге. Все ее радости остро переживаются воображением; они мягки как воск, и их можно лепить соответственно любому образцу.

Девичьи идеалы туманны и меняются быстро. Сначала Тамара думала, что ее героем должен стать моряк с львиными застежками у ворота. Потом — проезжий актере утомленным, пахнущим гримом лицом; наконец — учитель истории, честолюбивый, замкнутый человек, казавшийся ей, школьнице, непомерно взрослым в его двадцать шесть лет. Вершиной ее стремлений было тогда постигнуть все, что он знал. След, оставленный им в ее жизни, был настолько заметен, что уже много лет спустя, взрослой, она все еще ревниво оглядывалась на его образ и у Володьки — единственного, кто мог быть здесь судьей, — спрашивала:

— Как ты думаешь, я достигла Георгия Борисовича?

Тот честно отвечал:

— Кое в чем ты, может быть, добилась и большего. Но в другом… нет, нет.

И она сама знала, что — нет, нет!

В эту весну произошла еще одна встреча Тамары со своей ранней юностью, встреча, которая многому научила ее.

Она ехала в поезде в очередную командировку в тряском душном вагоне; за окном неслись, качаясь, голые, только что поднятые плугом равнины нашей среднерусской полосы, как вдруг в вагонном репродукторе прозвучала самодовольно — совсем не так, как слышалась в былые годы! — старая песенка:

Ваша записка, несколько строчек… Далеких лет забавный след. Я давно уже не та!

хвастливым голосом мещанского благополучия выговаривала пластинка.

Мне сегодня вам ответить нечем. Ветка сирени, смятый платочек…

Казалось, из репродуктора сыпалась густая жирная пудра. Неужели и у тебя был «мир надежд, мир души»? И где же все это растеряно?

Тамара слушала, сжав губы, с чувством отвращения к певице и острой жалости к засохшей ветке, сорванной когда-то молодыми чистыми руками.

На большой остановке, когда она вышла на перрон за пирожком, к ней вдруг торопливо подошла бледная нежная блондинка с карими глазами. Голову ее прикрывал лиловый шарф, на руках были надеты такие же, чуть темней, перчатки; серо-голубое мягкое пальто отличалось тем покроем, который, думалось Тамаре, возможен только на модных картинках. Она смотрела на Тамару взволнованно, губы ее слегка вздрагивали.

— Томуська, Томочка, — проговорила она.

Мгновение Тамара дико смотрела на нее. И вдруг из-за облика прекрасной дамы стало выплывать что-то очень знакомое: пепельная коса, надутые обидой губки и ее собственная, Тамарина, частушка, которая безжалостно горланилась всей школой:

В нашем классе пятом «Б» Есть такая парочка: Это Юрка Круподер И Орлова Лалочка!

— Лалочка! — вскричала Тамара и схватила ее за руки.

На остаток пути она перешла в купе мягкого вагона. Они ехали там одни среди синего плюша и зеркал. Разговор сначала был тороплив и сбивчив. Но вот что любопытно: они никогда не считались закадычными подругами, много лет не виделись и даже не вспоминали друг о друге, но теперь, встретившись, говорили без тени скрытности, с тем полным, само собой разумеющимся доверием, которое возможно только между бывшими одноклассниками. Как будто бы отроческие годы, проведенные вместе, исключали всякую возможность предательства.

Лалочка, старше Тамары двумя годами, была уже давно замужем; показала даже фотографию дочки (девочка в меховом капоре ловила в алюминиевую кастрюльку льющуюся с карниза капель). Она окончила институт и вышла замуж за старика — некрасивого, смешного — своего профессора. Но с ним было так интересно!

Она не знала, как это передать Тамаре, чтоб та поняла. Однажды, уже на последнем курсе, она попала вместе с ним в дом отдыха. Окно ее комнаты выходило на балкон, где занимался профессор. Она часами смотрела, как он, размышляя, встает и движется по балкону легко, словно мышка; мимоходом взглядывает и на нее со своей обычной виноватой, простосердечной и обворожительной улыбкой. Он сидел за круглым плетеным столиком, ветер уносил его бумаги; суетливо и неловко он подбирал их — одни клал под книгу, а о других забывал, — и ветер снова трепал их, как лопухи. От его стола, от этих бумаг, от головы кудрявой, несмотря на плешивинку, от простой целлулоидовой ручки, которую он то прикладывал к губам, то держал на уровне бровей, лохматых и молодых, веяло ощущением красивой человеческой души.

Она уже давно сдала ему курс русской филологии, но теперь постигала все заново; они бродили по сосновым перелескам и без конца разговаривали. Профессор очень смеялся, вспоминая статью писателя Гладкова по поводу правильности языка (можно ли сказать «довлеет над ним») и академически бесстрастный ответ: «В таком-то году употреблялось у Чехова и у М. И. Калинина. Лично я избегаю этого выражения».

— Все равно, как если б ходили мы с вами по лесу, собирали грибы, наткнулись на один, заспорили и спросили бы у грибоведа: съедобный он или несъедобный? А тот бы стал отвечать: «В девятнадцатом веке в Костромской губернии во время голода гриб этот употреблялся в пищу. Также его разновидность на островах Таити издавна известна туземцам. Есть упоминание в Ипатьевской летописи. Что касается меня, я его не ем». Ну, а съедобный он или нет? Так и не ответил. Лингвисты, Лалочка, должны стать практиками; не только коллекционировать обороты, но и активно вмешиваться в процесс языка, объяснять его, предсказывать тенденции, смело бороться за новое. В общем, взять язык в руки! Вот вы заметили, как настойчиво исчезает двойственное число: было «окны», стало — «окна». Я даже подслушал в живой речи такую форму: «парохода». Именно не «пароходы», а «парохода». Пока что это звучит нелепо, согласен. Но вот такие слова, как «директора», «трактора», мы напрасно силимся загнать в старые рамки: «директоры», «тракторы».

Как-то в густой рамени — еловом лесу с примесью осины, — куда они забрели после четырехчасовой прогулки, они наткнулись на пустой домик — сторожку из березовых стволов.

— Разве из березы строят? — удивилась Лалочка.

— Построил лесник, и не так давно. Таскал стволы за несколько километров именно сюда, в ельник. Домик стоит на полянке, у порога леса. Сам он чище снега, трава ему чуть не по пояс; земляника у самых дверей. На коньке две перекрещенные жердочки; окошко такое, что, кажется, прикроешь ладонью. Есть внутри и печурка, и стол, и лавка струганая. Лесник сюда заходит иногда; бывают и прохожие — если уже забрались в такую глушь, замка от них не вешает.

— Зачем же ему этот березовый домик?

— Для красоты, — сказал профессор.

Потом, когда она уже стала его женой, каждое утро, едва он открывал глаза, вместе с ним как бы просыпался и целый новый умный мир. Он втягивал ее в круговорот своих мыслей, делал равным себе товарищем. Для него не существовало незначительных или пустых тем: процесс мышления, начинающийся даже с примитива, вызывал в нем такое глубокое, пристальное уважение, что она не чувствовала себя ни в чем ущемленной. Она жила, захваченная вихрем радостного познавания. Ей казалось, что их комната раздвигается до самого горизонта, и каждый день был как подарок. Она научилась жить с книгами постоянно; читать их не для развлечения, а находить зарытые клады — целые миры мыслей, завещанные писателями.

Жажда познания, говорила теперь Лалочка Тамаре, не менее сильна в человеке, чем все прочие желания, поэтому в ее выборе не было ничего жертвенного. Близкие отношения мужчины и женщины для каждой пары в отдельности окрашены особым цветом. У одних это радость осязания молодого тела (и в этом нет ничего зазорного. Ведь мы же не осуждаем художников, которые весь мир видят в красках и только через краски!). Другой бывает раз навсегда покорен слабостью любимого существа, с которой оно предалось ему, и это дает такое глубокое нравственное удовлетворение, такую полноту чувств, что человек и не желает уже ничего другого. Бывают супруги — вечные студенты, с полумальчишескими привычками, с грубоватой нежностью, которая стесняется не только чужих глаз, но даже как бы и самое себя…

Или люди-борцы, революционеры, учёные, которые живут суровой напряженной жизнью, и любовь для них не отдых, а продолжение исканий вдвоем. Глупо считать, что они достойны нашей жалости! («Если б мы могли войти в их мир, может быть, нам самим пришлось бы испытать зависть к этим вдохновенным душам».)

Не так смешно и то, что зеленые девочки платонически влюбляются в своих учителей, а у мальчишек идеал женщины смутно восходит к облику любимой наставницы. Ведь именно эти люди вводят нас за руку в неизведанное; как же нам не любить их?

— Кроме того, — сказала Лалочка о своем муже, — он настоящий мужчина.

— А что это такое? — задумчиво, водя пальцем по Лалочкиному пушистому обшлагу, осведомилась Тамара.

Подруга лишь на секунду смежила веки, как бы всматриваясь:

— Он не боится пробовать, и если решил, то не отступает. Он платит жизни по тому счету, который она ему дает, он не торгуется! С друзьями за дружбу расплачивается делом, с врагами за ненависть — тем же. И он великодушен. А настоящий, мужчина, Томка, должен быть великодушным и все-все понимать в женщине! Я с ним счастлива. Я не могу объяснить, как это, но это счастье. Мне не надо ни в чем притворяться, чего-либо стыдиться. Я могу быть сама собой, и он тоже. Но в то же время он как бы поворачивает меня к свету только одной стороной, той, где сосредоточено все лучшее, и требует, чтобы она-то и стала главным во мне.

— Значит, есть любовь, что каждый день берется с бою? — раздумчиво проговорила Тамара, все еще поглаживая рукав. — Завоевываешь ее снова и снова, ломаешь себя, чтобы стать лучше, чем ты есть, чтобы быть им любимой, а от него, того, другого человека, тоже ждешь самого лучшего, требуешь этого и не даешь покоя?

Хотя Лалочка говорила не совсем то, она подумала малость и отозвалась:

— Да. Это так.

 

14

После дневного короткого разговора в редакции Тамара встретилась с Павлом вечером. Но свидание это принесло мало радости им обоим.

— У нас нет душевной близости, вы замечаете? — сказала Тамара с обычной прямотой.

Они присели недалеко от моста на скамье у проезжей дороги. Иногда машины заливали их светом фар, и тогда они оба становились похожими на жуков в стеклянной банке. Но им-то самим люди, несущиеся в грузовиках, оставались невидимыми — просто пролетающие мимо в грохоте и дыме яркие свирепые глаза.

— Что же нас разъединяет, по-вашему? — спросил Павел. — Может быть, лучше найти то, что сближает?

— Нет, это находится само, — отозвалась она, — без нашего старания.

Павел молча улыбнулся ее простодушию.

— Это так, — сказал он уже серьезно. — И это идет от меня. Во мне есть пустыри, которые я не могу переходить. И вот, когда вы на них натыкаетесь, вы чувствуете отчужденность.

Говоря так, он думал о Ларисе, о том, что не свободен и не может идти навстречу этой девушке так же открыто, как она.

«А ведь я вам мил, Тамара», — чуть не сказал он вслух. Они замолчали надолго. Это было холодноватое молчание.

— Про что вы думаете? — спросила наконец Тамара рассеянно. Тон ее уязвил Павла.

— Про вас, — отозвался он с несколько театральной интонацией.

— А что?

— Хорошее.

Он взял ее руку, погрел немножко и поцеловал, легко касаясь губами, без особой, впрочем, нежности.

— Не надо, — голос ее прозвучал неуверенно.

Он вдруг засмеялся с преувеличенной развязностью:

— А может быть, имею право все-таки?

То, что он говорил сейчас, было нелепо. Но когда он снова прижал руку к губам уже крепче и горячее — хотя на повороте светились фары, грозя залить их разоблачающим огнем, — это обоим показалось естественным.

Они встали и пошли вдоль дороги все с тем же странным чувством неблизости и грусти.

— Знаете что, — сказала вдруг Тамара, решившись, — я хочу за что-нибудь уважать вас. Вот вы живете, работаете — ну и что? Пока все, что вы делаете, в лучшем случае безобидно.

Ее бессмысленная самоуверенность взорвала его.

Он слишком медленно и неохотно входил в струю этих прямолинейных, обнажающих разговоров. Ведь долго он вообще смотрел на нее сверху вниз, с видом само собой разумеющегося превосходства.

И, как это было ни совестно, именно ее протертые локти и ворот, схваченный английской булавкой, подогревали это превосходство. Пожимая обветренную, шершавую руку, он инстинктивно радовался собственной устроенности, с удовлетворением ощущал свое свежевымытое тело и отутюженную рубашку, облегающую его.

Он презрительно отстранял ее резкость и несдержанность; любезная улыбка не покидала его глаз.

И вдруг он переставал улыбаться. Лицо его сразу старело и теряло долю привлекательности. Он слушал и мотал головой. Один из приятелей как-то давно пошутил насчет Павла, что мировая скорбь не его стихия, его девиз: «Улыбайтесь, всегда и всем улыбайтесь!» Тогда он, помнится, крепко обиделся.

Но глаза его действительно редко теряли улыбку — только тогда, когда он вынужден был вникать во что-то, что лежало вне его жизни. «Может быть, он, как земноводная рыба, на какое-то время пробует выскочить на поверхность и подышать кислородом, но потом проходит темное облако и он спешит вернуться в свой водоем? — думала Тамара, сосредоточенно и бесцеремонно разглядывая его. — Он как-то сказал: вы созданы для солнечной погоды. Не знаю, у меня ее никогда не было. А вот он — человек такой погоды и живет при ней постоянно. Порядочный и добрый ко всему живому, но не опускающийся в глубину: рыба пресных вод!»

Иногда она думала это про себя, иногда отваживалась произносить вслух, и тогда он вспыхивал и терял терпение. Но вдруг именно английская булавка примиряла его с ней: ведь, она была еще девчонкой, неустроенной девчонкой!

И думая, что снисходит до нее, на самом деле он просто втягивался в их колючие разговоры, приучался заглядывать в себя, как в колодец. И ему хотелось уже видеть больше, чем виделось раньше.

Но стоило им не повстречаться несколько недель, как он возвращался к старому, и требовалось время, чтобы опять переключиться на Тамарину волну.

Поэтому их разговоры всегда начинались натянуто — оба проверяли: намного ли успевало затянуть проталины ледком во время разлуки?

Их прогулка по окраинам Сердоболя заняла меньше двух часов. Но за это время успел кончиться затянувшийся майский день, наступала ночь. Они возвращались в стекленеющих сумерках. Перешли не Гаребжу, а другую, маленькую, безыменную речку по деревянному мостику, и Тамара привела на траву вытряхнуть песок из босоножек. Павел смотрел на нее пристальным взглядом.

— Вам надо сидеть именно так. Неба почти не видно, только зеленый склон. Это вам идет.

Тамара подняла голову:

— Что вы так смотрите?

Он ответил сердито и насмешливо:

— Любуюсь вами.

У Тамары Павел тоже долго вызывал только досаду. Она часто думала о нем, но каждый раз обрывала эти мысли чисто мальчишеским: «На кой он мне сдался?» Но все-таки любой человек из Сердоболя имел для нее теперь ценность постольку, поскольку мог рассказать о редакторе газеты. Когда она впервые поймала на себе ласкающий взгляд Павла, ее гордость поднялась на дыбы. Но она не смогла воспротивиться. И тогда стала сама себя обманывать: она решила, что отплатит ему со всем коварством рассудочной женщины, о чем отчасти начиталась у Бальзака и чем отчасти владела сама от рождения, как каждая дочь праматери Евы.

Глаза ее уже смелее отвечали ему. Но она была еще так молода и так великодушна сердцем, что игра должна была неминуемо обернуться против нее самой. Чем пристальнее она в него вглядывалась, тем надежнее увязала. Он казался ей все лучше и лучше. Когда делаешь кого-нибудь предметом всех своих мыслей, невольно на него, как на свое создание, переносится и вся жажда хорошего.

В Тамаре, как во всякой женщине, чувства могли преобладать над разумом. Она способна была совершить любую глупость, а ум помогал только сделать ее разумнее. Глупость, под которую подведен базис, — глупость вдвойне!

«Глупость» ее оказалась одинаково дерзкой и наивной. Поздно вечером, идя как-то от вокзала по Сердоболю, она увидела свет в редакционном кабинете Павла и, добежав до ближайшего автомата, набрала номер. План созрел мгновенно.

— Лейтенант, — сказала она жалобно, — товарищ д’Артаньян, пожалуйста, спуститесь на минутку. Я сейчас подойду.

Павел увидел ее запыхавшуюся и чем-то возбужденную.

— Ну, что случилось? — спросил он не очень милостиво. В руках у него была самопишущая ручка; в последний момент изменился план номера, и Павел спешно дописывал недостающее.

— Я не знаю, что мне делать, — смиренно проговорила она. — Мне негде ночевать.

— Что?!

— Ну да, гостиница полна, стучаться к кому-нибудь в дом поздно.

— Как же вы собираетесь поступить?

— Никак. Посижу до утра на лавочке. Может быть, ночь будет теплая. — И она явственно заляскала зубами.

Павел озабоченно потер черенком ручки лоб.

— Нет, это не годится. Вы простудитесь. Но, черт возьми, куда же я вас дену?! Я ведь не могу вести вас к себе в квартиру среди ночи.

— Не можете, — с полным хладнокровием отозвалась Тамара. Она молчаливо сложила бремя забот на его руки и ждала, что будет дальше.

— Не знаю. Ума не приложу!

— Так я пойду на лавочку, не буду вам мешать.

Он схватил ее за руку.

— Да стойте вы, наказание мое! Ступайте пока в кабинет. Посидите там, но смирно. Я работаю.

Редакция была пуста, только в коридоре дремала ночная сторожиха, которая дико взглянула на неожиданное явление: минул второй час ночи. Павел прошел в двух шагах от нее, высоко подняв голову, Тамара следовала скромно по пятам.

— Ну, вот вам кресло, — недовольно пробурчал он. — Сидите и молчите.

Тамара забралась с ногами и положила голову на руки. Комната была большая и темная, с одной настольной лампой. Шкафы, этажерка, портреты на стенах терялись во мраке. Она чувствовала себя здесь очень уютно. Павел углубился в свое занятие.

Иногда он утомленно откидывал голову, и тогда свет лампы падал на полузакрытые веки, а на щеки ложилась призрачная тень ресниц. Он был красив задумчивой и в чем-то беспомощной красотой, вызывая у Тамары острое желание сделать так, чтоб он стал счастливое.

Павел отложил перо, сощурился, вглядываясь в Тамару, находящуюся за кругом света. Он порылся в столе и вынул засохший бутерброд, горсть конфет «Золотой ключик» и надломленную пачку печенья:

— Ешьте… Вы ведь, как всегда, голодны?

— Спасибо, — благонравно отозвалась Тамара. — Вот именно.

Звук ее голоса неожиданно исполнился лукавством и повеселел. Павел отодвинул кипу бумаг.

— Это еще что? — подозрительно сказал он. — А вы не сочинили мне насчет гостиницы?

— Сочинила, — созналась Тамара и тотчас с живостью добавила: — Это я тогда придумала, с вечера, а сейчас уже нет! Я просто никуда не заходила. Но ведь теперь мне уже все равно не отопрут.

— Хорошо. Я вас не выгоню. Я просто сам уйду.

— Нет! Ну не надо. Как я тут останусь одна? Да меня же сторожиха ваша съест!

— А так что она о вас подумает?

— А что хочет!

Павел покачал головой.

— Что вы за человек, Тамара? Дурой вас назвать нельзя, а похоже.

Он встал, потянулся и, отдыхая, пересел на диван. За окном стоял густой предутренний туман — такой, что хоть режь его ножом. Павел было распахнул раму, но сейчас же прикрыл.

— Ну давайте тогда разговаривать. Только без вранья.

Тамара перешла комнату и села рядом с ним.

— Хотите, я вам расскажу, как ночевала однажды в кабинете министра? Самого настоящего! Ей-богу.

— Валяйте.

Павел говорил небрежно. Но он совсем не был так спокоен подле нее. Полутьма и уединение — плохие пособники благоразумию.

Года два назад во время отпуска Тамара отправилась путешествовать по Прибалтике и приехала в Вильнюс ночью, тихой и немного тревожной. Каменные узкие улочки утопали в глубокой темноте. Редкие фонари бросали мутные блики света. Даже в домах огни везде были потушены, хотя едва миновала полночь. Попадались редкие торопящиеся прохожие. Ночь была звездная, теплая, душная от запаха лип. Как корабль с приглушенными моторами, загасивший свои огни, в глубине двора встал дом, который Тамара разыскивала; там жили знакомые ее знакомых, у которых она собиралась просить приюта на несколько дней. Но оказалось, знакомых этих уже нет в городе, а на лестнице она встретила человека со стеклянным глазом, немного подвыпившего, вкрадчивого, любопытного, снедаемого желанием показать себя гостеприимным хозяином этого спящего прекрасного города. Тамаре не из чего было выбирать; она пошла вместе с ним разыскивать гостиницу. Места нигде не оказывалось. Тамару совсем не тревожила перспектива ночевать на улице — ночь была теплая, благоуханная. Да она и знала, что Стеклянный глаз ее не оставит. Он пометался, поворчал себе под нос, уже жалея, должно быть, о своей галантности, позвонил в одно, в другое, третье место, и наконец они направились к подъезду министерства торговли. Предупрежденный сторож отпер дверь, и они поднялись по тихой лестнице к кабинету министра. Министр был еще там; Тамара слышала его разговор с секретаршей, которая и должна была ее приютить согласно телефонному обещанию.

Министра звали Антанас Юргисович — Антон Георгиевич. Он вышел, увидел Тамару в приемной, про себя удивился, но ничего не успел сказать, так как Стеклянный глаз занял его каким-то служебным вопросом. Уставший министр замахал руками, а когда мужчины ушли, секретарша уложила Тамару в кабинете, на коротком кожаном диване. Гулко били часы, и она заснула. Утром ее разбудила уборщица, подметавшая лестницу. Тамаре было очень весело: вот бы узнал Володька про такой ночлег!

— Кто? — спросил Павел.

Она тотчас отозвалась:

— Просто так. Знакомый.

— Чудная вы, — растроганно сказал Павел и посмотрел на нее в белом свете брезжившего утра. — Так безбоязненно ходите по земле. Должно быть, вас в самом деле грешно обидеть. Вот вторую ночь сидим мы с вами, а что вы обо мне думаете?

Не дождавшись ответа, он приподнялся и растворил окно. Трава дворика лежала под матовой свежей росой, а деревья, полные, как птенцами, щебечущими листочками, перекликались друг с другом.

Тамара смотрела и смотрела на Павла, облокотившегося на подоконник. Казалось, он забыл о ней. И вдруг мгновенно прозрение посетило ее, уводя намного вперед во времени: «Будет все. Будет настоящее». И тотчас мысль эта угасла, будто ее и не было, а сегодняшнее утро вернулось. Так Тамарина жажда любви обретала наконец почву.

— Если хотите, можете поцеловать меня, — сказала вдруг Тамара с какой-то ребяческой независимостью в голосе, но со сложным выражением лица: озорство, застенчивость и мягкая жертвенная улыбка сменяли друг друга.

Павел, который только и мечтал об этом уже целый час, мечтал с таким напряжением, что даже забывал иногда отвечать на ее вопросы — потому что все его силы уходили на то, чтобы не приблизиться к ней ни на волос, — теперь на миг растерялся. Сдерживая дыхание, он подошел, наклонился и поцеловал ее в темные волосы с тем бережным мужским великодушием, которого она единственно сейчас и ждала от него.

Природа никогда не ошибается. Она делает руки чуткими, как скрипичные инструменты; в человека же словно переселяется только та часть его сердца, где живут одна доброта и самоотверженность.

 

15

Лето 1957 года было горячим летом. Недаром Синекаев предрекал Павлу великие дела по району. Только сейчас Павел оценил его по-настоящему: Кирилл Андреевич был неутомим, напорист, полон жажды работ и понимания всей их сложности.

Даже Покрывайло, районный демон сомнения, говорил о Синекаеве с досадой, смахивавшей на признание:

— Широк и… меркантилен. Готов поставить на карту все, но с уверенностью, что выиграет. Он органически не мог бы быть несчастным, просто не стал бы мириться с этим. Идет по жизни как победитель и все берет по праву. Удача? Отлично! Драка? Хорошо! И он бескорыстен: отдает себя щедро, влюбляется в людей. Правда, только тогда, когда они осуществляют его волю. Гуманизм ради гуманизма ему непонятен. Нет просто хороших людей; есть те, кто помогает строить ему лучшую жизнь для всех. Допускаю, что для себя ему нужна не столько слава, сколько вот эта полнота жизни. И вместе с тем едва ли он отзывчив, даже к жене, случись у нее горе. Он сделает все, чтоб ей было хорошо, но внутренне не разделит этого горя. Глаза его устремлены поверх голов; он обгоняет собственные дни. В районе у него тоже свой план: по стране намечается увеличить поголовье свиней на пятьдесят процентов за пять лет — он решил поднять по Сердоболю на семьдесят пять процентов за год. И добьется. Тут помогает его способность всецело загораться одним.

Павла же подкупала в Синекаеве прежде всего искренность, хотя тот не был ни болтлив, ни чрезмерно открыт. Скорее человек с холодком. Но все, что он делал, пронизывала убежденность.

Синекаев все чаще брал с собой по району Павла.

— Переходи в редакцию на ночную смену, редактор, днем будешь занят: ты должен стать нашим глазом — ничего не пропустить, все взять на карандаш.

Теперь Павлу было странно, как год назад он мог заблудиться в трех верстах от Сердоболя. Он изучил дороги не хуже райкомовского шофера, и большаки и обходные подъезды; помнил на память колдобины, которые становились опасными при затяжном дожде, глинистые косогоры, доступные в размыв только трактору. У него обнаружилась топографическая память, не уступающая синекаевской. С одним он не мог смириться: по отношению к природе Павел оставался истым горожанином, а Кирилл Андреевич относился к красотам пути равнодушно.

— Сколько цветов во ржи! — восклицал, например, Павел, оглядываясь.

— Да, засоренность полей порядочная, — отвечал тот, не поворачивая головы.

Лето было бодрое, богатое влагой и солнцем. Если они выезжали на рассвете при безоблачном небе, то часам к десяти земля уже вспухала дождевыми каплями. Пахло мокрой прибитой пылью, тонкие стальные шильца дождинок мерцали в лужах.

Дожди при летнем солнце! На каждом листе дрожат огоньки, густая рыбачья сеть спеленала воздух; тропинки, залитые водой, ослепительно блестят, будто поверхность моря, а стволы берез, пронизанные солнцем, под прямыми струями становятся еще стройнее.

Район распахнулся перед Павлом, словно это была книга с живыми страницами. Он научился свободно разбираться в цифрах, и тринадцать тысяч гектаров заливных лугов по Гаребже и ее речкам-сестричкам стали для него тем, чем и были в действительности: высокими травами до колен, душистым ветром, мычанием коров на полевых станах, теми облупленными девчонками и парнишками, учениками четвертого класса, которые под громкие подсказки своей наставницы разыграли возле дощатого балагана, где жили доярки, незатейливую пьеску.

А у нашей Пронской Гали Руки, как у Золушки: По два пуда надоила От каждой от коровушки.

Сама Галя сидела здесь же, низко надвинув белый платочек на брови, и рот ее был приоткрыт от удовольствия и смущения.

Синекаев удивительно умел разговаривать со всей этой молодежью. Его не дичились, и, может быть, то восхищение, которое по-молодому полыхало в его глазах, когда он останавливал взгляд на юных деревенских девушках, передавалось им, подбадривало, и они тоже невинно тянулись к нему. Но вместе с тем что-то очень серьезное, почти торжественное было во взгляде Синекаева, когда он смотрел на этих Галь, Нин, Федек. То самое, должно быть, что отозвалось позже словами на метельной площади: «Его величество русский народ!»

Один только раз Синекаев не нашел верного тона.

Как-то, не доехав в Лузятне до правления колхоза, они остановились на поле и двинулись напрямик, как по шахматной доске, между пунктиром ростков кукурузы. Бабы-пропольщицы, разогнув спины, молча ждали их, застясь от солнца.

И среди этих женщин — сильных, ядреных, одиноких: солдатских вдов — оба мужчины сразу почувствовали странное напряжение, которое не зависело уже от их воли, но как бы передавалось по воздуху. Не то чтоб те были задиристы или говорливы, но они так плотно босыми ногами стояли на земле, загорелые их локти так пряно пахли пόтом и нагретыми комьями, что, о чем бы они ни говорили, как бы степенно, по-крестьянски, ни потупляли глаза, надо всем торжествовало женское естество: влекущее и неприкаянное.

Говорили же они о председателе, о том отпетом треклятом Малахаеве, у которого все из рук валится.

— Пьет, наверно? — осведомился Синекаев, игриво обводя всех взглядом и выбрав в собеседницы одну, что стояла поближе, туго повязанная бордовой косынкой, с бликами солнца по черным, тронутым ранней проседью волосам.

— Пьет.

— Ну и до вашей сестры охотник?

Та посмотрела на него холодно и насмешливо:

— Все вы одинаковы. И тебе приведись, так не пропустишь.

Секретарь крякнул, опуская глаза.

Женщины стояли, не двигаясь, и смотрели осуждающе. Все они были в той поре, когда говорят «сорок пять — баба ягодка опять», и было в их позднем цветении что-то похожее на малиновый куст чертополоха: и колется и прилипает.

Мужчины же, которые только что шли под июньским полднем, обуреваемые радостью собственного существования, в распахнутых пиджаках, беззаботно сбивая прутом желтые головки лютиков, разом ощутили стыдный груз своих здоровых тел, беспомощных перед этим одиночеством.

Помертвевшее солнце остановилось в зените.

— Эх, бабы мои дорогие! — проговорил Синекаев внезапно сорвавшимся голосом. Веки его набрякли, он отворотился.

Не оглядываясь на Павла, не разбирая прополотых квадратов, он косо пошел прочь. Никогда не видел Павел у него таких сутулых плеч. Неловко переминаясь сам, он обвел взглядом тесный круг штапельных кофточек и увидел, что цепь их тоже как бы поредела, хотя никто не сдвинулся с места, но словно что-то в них надломилось: они стояли повеся головы.

— Он не хотел вас огорчить, — сказал Павел, просительно оглядывая каждую. — Не обижайтесь.

— Ну какая там обида! — пригорюнившись, отозвалась Бордовый платок. И добавила: — Иди-ко догоняй. А мы работать свое будем. Ни тебя, ни его не виним: жизнь свою виним, мачеху.

Когда Павел подошел к машине, Синекаев уже сидел рядом с шофером (а не на заднем сиденье с Павлом, как было вначале). Он не обернулся. Они выехали на большак.

В машине было душно, прогретые бока отдавали тепло, как жаровня; и круглое летнее облако, неожиданно выплывшее на самую середину небосклона, не освежало.

Они ехали так еще с полчаса: облака не расходились, а собирались в тучу, хотя солнце светило по-прежнему. Воздух, стал парной: густой и теплый. Потом по небу прокатились веселые грома — гулко, не останавливаясь, как коляска фельдъегеря.

— Вот что, — сказал Синекаев, тяжело оборачиваясь, — жалею, что не писатель: такую книгу надо написать — «Женщины после войны». И это была бы лучшая пропаганда за мир на веки вечные.

Дождь обрушился на них уже у самой околицы. Дорога сразу раскисла; машина начала медленно, но неуклонно сползать в кювет.

Сияющий дождь, пронизанный солнцем, сменился градом — и это было так странно при жаре в тридцать градусов! Земля загудела, словно где-то разверзлись ее недра. Березы гнуло до земли, их растрепанные волосы почти касались пузырчатой пены новорожденных потоков.

Все тонуло в густой белой мгле. Но вот град, ливень, мгла — все исчезло. Выпрямились деревья, солнце растолкало тучи, и последние дождинки свершали торопливый путь к земле. Земля же стала тихим озером, по которому расплывались круги, как радиоволны.

Они медленно ехали мимо церкви в голубых куполах, с разводами по фасаду, похожими на узоры беленой печи; что-то старинное, неторопливое было во всем облике села.

По путаной ассоциации мыслей Павел вернулся памятью к лесной деревушке Сноваздоровке с ее захудалым клубом, ко всем тем соображениям о сельской культуре, которые он тогда хотел высказать в статье, да так и не собрался. И еще — почти видением — в блеске промытого воздуха, играющего, как откупоренная бутылка, проплыло перед ним лицо Тамары (как оно запомнилось ему на реке), счастливое своей убежденностью. Тамара, была неизмеримо богаче — хотя бы будущим! — тех женщин на кукурузном поле. И все-таки он ощутил внезапный толчок сердца, вызванный страхом за нее. Это было ничем не объяснимое, почти импульсивное желание броситься вперед и заслонить от чего-то, что могло бы угрожать ей впереди.

«В отношениях людей, особенно мужчин и женщин, невозможно установить карантин проверки, — подумал Павел. — Возникает мгновенная инстинктивная связь, дружелюбие или отталкивание. А опыт начинается позже. В любви это еще сильней. Даже когда она не вспыхивает, подобно спичке, а проходит через препятствия сомнений и колебаний, — это сомнения и колебания чувств, а не ума. Любовь делает выбор, а ум потом только или подтверждает, или отвергает его».

— О чем ты замечтался? — спросил Синекаев.

— Об этой церкви, — отозвался Павел с некоторым стеснением; первый раз в голову ему пришла мысль: а как бы Синекаев отнесся к Тамаре? Не к той Тамаре, которую он, Павел, кажется, начинает любить, но просто к Тамаре, независимо ни от чего, со всеми ее безапелляционными суждениями, жадным желанием доискаться до корня вещей, с ее юной неправотой и юной же доброжелательностью к людям.

— Я думал о том, что церкви эти в общем полностью оправдывали свое назначение, так сказать, социальный заказ времени: они снабжали духовной пищей в том размере, в каком этого алкали души тогдашних темных крестьян. Молчальников подвигали на размышления о бренности, тщеславным давали возможность покрасоваться нарядами в храме божьем, жадные к зрелищам, мистики, жизнелюбцы переживали мистерии с плащаницей, как мы теперь самый захватывающий спектакль. Церковь стремилась совместить в себе все — и для глаз и для воображения. Даже строилась она так, чтобы господствовать: над речным обрывом, в самом красивом месте, видная отовсюду, постоянно напоминающая о себе.

— Ну?

— А ведь это было весьма продумано, Кирилл Андреевич: человек почти полностью получал некий минимум культуры, не выходя за околицу. Ему незачем было рваться дальше…

— Что же ты хочешь, чтоб и нынче люди прирастали к своему пупу? Неожиданная проповедь!

Павла удивило, что Синекаев не захотел уловить его мысль.

— Нет, я думаю, что, когда наша молодежь кончает десятилетки, где ей прививается жажда большого мира, и когда она все-таки остается в селе, мы должны дать ей пищу для ума, достойную нашего времени.

— То есть? — опять намеренно не понял Синекаев.

То есть наши сельские клубы, библиотеки еще нередко ютятся сейчас в каморках, сараях, наспех построенных помещениях, а они должны быть намного красивее этих церквей, притягательнее их, богаче. На это нельзя жалеть денег. Лучше поджаться на другом.

— На чем же? На крытых токах? На коровниках? На ремонтных мастерских? Начинают-то с экономики!

Павел вздохнул и промолчал. Когда Синекаев был в норовистом настроении, доказывать ему что-нибудь становилось бесполезным.

Может быть, та сердечная спазма, которая вывела Кирилла Андреевича из равновесия на кукурузном поле, отзывалась поздним угрюмым раздражением, может, сам вид Павла, который оказался свидетелем его слабости, был ему сейчас неприятен, но он опять отворотился и спросил у шофера, когда престол здешней церкви.

— На Николу зимнего, — охотно отозвался тот и добавил с осторожным балагурством, которое сразу выдает бывалого шофера, изучившего повадки своего седока-начальника: — Здесь у них на Гаребже рыболовецкая артель, так не знаю, смеялись или правда, но рассказывали, что в ведомости после десяти фамилий идет имя Николая-угодника. В графе «занимаемая должность» значится «чудотворец». Так, по взаимному уговору, в церковь отдается одиннадцатая часть улова, как бы, значит, зарплата угодника.

— Фининспектор шляпа, — коротко отозвался Синекаев.

В Лузятне они решили заночевать. Но во втором часу пополуночи Синекаев поднял Павла, и они отправились проверять ночную пастьбу. Они долго блуждали по благоуханной июньской траве, отыскивая стадо. Было совсем светло, но серо, и только огромная луна где-то за низкими ветвями берез сохраняла оранжевый ночной цвет. Рассвет еще не набрал силы, хотя чуть заметная розоватость стала проступать в воздухе. Нельзя было найти источника света, да это был еще и не свет — ничего, что напоминало бы зарю в обычном смысле. Просто сумерки приняли сиреневый оттенок. Затем ветер легко прошелся по верхушкам деревьев; раздался смутный нарастающий гул, похожий на шум идущего издалека поезда: это нехотя просыпались птичьи стаи. Теперь воздух стало уже отбеливать на глазах. Потянуло холодком; кончился тот промежуток между ночью и утром, когда земля еще дремлет и ноздри ее выдыхают теплоту.

Павел посмотрел на часы: было десять минут четвертого. Они уже порядком устали, хотелось пить, как вдруг за кустами черной ольхи, в низине, где блестела луговая вода, послышалось сонное потренькивание колокольчика; мерное дыхание лениво жующих животных дошло до их слуха, и они торопливо спустились по пологому склону, минуя одинокие ясени и вязы, которые всегда располагаются ближе к выгонам, на мокрых лугах. Травы тоже изменились: вместо дремы, гвоздики, мышиного горошка и колокольчиков по ботинкам хлестала рослая осока, повсюду виден был цветущий кукушкин лен, козелец и курослеп.

— Эгей, пастух! — негромко позвал Синекаев, озираясь.

Бык поднял голову, мутно взглянул на пришельцев и снова наклонил морду.

— Опять, наверно, какой-нибудь придурок пасет, — пробормотал Синекаев, и по лицу его разлилось выражение досадливой энергии. Он прибавил шагу.

Эта проклятая деревенская традиция, которую он ломал, но еще не доломал, когда к пастухам относились, как к черной кости, и определяли на эту должность самых завалящих и никчемных, сейчас стала как бы основным противником, с которым Синекаев собирался скрестить свою волю. Он решил сделать пастуха первой фигурой в деревне — и сделает! Павел не сомневался в этом. Ведь молоко не только на языке у коровы и в руках доярки, но и в ногах пастуха. В тех колхозах, где они уже побывали, Кирилл Андреевич помогал отбирать кандидатов, коммунистов и комсомольцев, сам сидел с ними на семинарах, словно не расставался сызмальства с кнутом и рожком! Добивался круглосуточной пастьбы в две смены (насчет одной пары — парня и девки — сельчане сомневались: как бы чего не вышло?), а все свое бюро и райкомовский актив откомандировал на пять суток в луга к лучшим пастухам (мастера этого дела тотчас отыскались и были подняты на щит). Там райкомовцы проходили ускоренное обучение, прежде чем самим разъехаться по колхозам и внедрять передовые методы. Даже Павел уже неплохо разбирался в таких терминах, как загонно-клеточная пастьба, пастьба из-под ноги, подсоливание, зеленая подкормка.

— Я тут, — отозвался кто-то не больно милостиво, и под кустом зашевелился нагольный полушубок. Пастух приподнялся, но не встал, и Синекаев с Павлом подошли к нему сами.

— Пастух спит, стадо дремлет? — ядовито произнес Синекаев, пытаясь разглядеть его в тени крушины.

— Да, вот видишь, такая история, — охотно ответил тот. (Строй его речи показался знакомым Павлу.) — Ногу наколол. Думал — обомнется, а она пухнет и пухнет. Жду смены. Ничего, лужок большой, покормятся буренки до солнышка.

— А Малахаев знает, что вы больны?

Пастух изумился:

— На кой же мне Малахаев? Мы — чапаевцы. Сбруянов у нас. А вы, видно, заблудились, товарищ секретарь?

Багровая краска поползла по скулам Синекаева: предметом его особой гордости было то, что он безошибочно знал все и пахотные и бросовые угодья района, лужки, перелески, чуть ли не лесные тропы, границы же колхозов подавно!

— Фу черт! Ведь от Лузятни идем, — сознался он смущенно. — Сколько же мы крюку отмахали по холодку с тобой, Павел Владимирович?

Он приглашал его разделить потешную ошибку.

— Тут у нас клин, — снисходительно объяснил пастух. — Лузятня-то и выходит ближе, чем Сырокоренье. Вы небось все влево, влево подавались?

Сконфуженный Синекаев поддакивал. Он вызвался сам сходить с котелком к ручью, пока Павел и пастух раскладывали костерок.

— А ты так и не приехал на большую воду рыбачить, — попенял вдруг тот Павлу совсем по-приятельски, и Павел сразу вспомнил свои первые дни в Сердоболе, встречу на дороге, рассказ про перевыборы председателя и… попадью!

— Как же ваша фамилия? — спросил Синекаев, опять несколько озадаченный тем, что Теплов, пришлый человек, видимо, знает этого мужика, а он нет.

Тот усмехнулся странно:

— Федищев.

— Это… Феоны Филатовны?

— Вот именно, муж. Такая история.

Синекаев вдруг расхохотался самым чистосердечным образом. У него был такой дар, сразу располагавший к нему людей, и он знал это, но, как человек расчетливый, пользовался своим свойством умеренно, не разбрасываясь, только в определенную, нужную минуту.

— Ну, — сказал он сейчас, лукавя глаза с необыкновенной щедростью, — рассказывайте же, как вы это придумали: жена доярка, героиня труда, а муж-пастух. Комплексная бригада?

— Вот именно, — повторил Федищев, полный снисхождения к знаменитой жене. — Слабый пол, приходится поддерживать.

— Вы что же, и раньше пастушеством занимались?

— Мальчишкой гонял в ночное.

Синекаев обрадовался еще пуще.

— Значит, только сейчас пошли, когда мы, — он поправился, — партия призвала область к подъему?

Федищев этого не отрицал.

— Конечно, не найдешь такого дурака, который отказался бы от лишних двух литров, — рассудительно сказал он. — Наемному пастуху что? Лишь бы стадо в целости пригнать. А нам от удоев прогрессивка идет. Сменщик мой теперь с блокнотом возле каждой бурены стоит: не убавила ли за ночь? Такая история!

Синекаев смотрел на Федищева почти с обожанием.

— Вот тебе материал, — сказал он с торжеством, оборотясь к Павлу. — Вот тебе, редактор, сегодняшний день!

 

16

На исходе той же недели Синекаев столкнулся с Тамарой. Она только что поскандалила с Гвоздевым и, после того как он полчаса смотрел на нее, как на пустое место, вышла из правления разобиженная, с пылающими щеками. Речь шла о зеленой подкормке, которую тогда начали настойчиво пропагандировать. Конечно, знали такой способ и прежде, но велика разница — бросить корове в ясли в кои-то веки охапку потоптанного гороха или ввести точный, правильный зеленый конвейер! Тамара только что видела волшебную силу этого конвейера в другом районе и, как каждый новообращенный, стремилась убедить остальных.

Дело казалось ей необыкновенно ясным, все следовало друг за другом, как движение стрелки по циферблату: сначала подкашивается озимая рожь, потом вико-овсяная смесь, клевер, люцерна, в июле подрастает кукуруза, а с середины августа — картошка.

Гвоздев слушал ее со скукой. Увлечение подкормкой началось внезапно, с весны, а не с осени, когда можно было бы спланировать посевы. Он знал, что в соседних колхозах дело доходило чуть ли не до рукопашной: председатель выносил решение, бригадиры давали наряды, а колхозники не шли; говорили, что это вредительство. Хотите, мол, без хлеба нас оставить. Тогда сам председатель, матюкаясь, брал косу, и на него же летела жалоба в район: «Не остановите, до Хрущева дойдем». И только когда удои поднялись до шести килограммов на корову и стали подсчитывать, сколько стоит эта прибавка, а сколько — тонна хлеба, то в молоке открылась неоспоримая выгода.

Но Гвоздев туго поддавался кампаниям и, имея свой хозяйственный план, думал, что его пока все это обойдет стороной (тем более что кормов в колхозе было вполне достаточно). Он, конечно, не отказывался открыто, но то, что в его колхозе подкашивалось из общего массива ржи, было скорее демонстрацией для уполномоченных, чем работой на самом деле.

Тамара-то в этом разобралась, и все-таки от Гвоздева ей пришлось выйти ни с чем. Когда она спускалась с крыльца, к правлению подкатила райкомовская «Победа». Столкнувшись с Синекаевым, Тамара было насупилась и посторонилась, но поостывшее еще пламя схватки оказалось сильнее ее. Она остановила его и начала сердито обличать Гвоздева. Синекаев задержался на ступеньках, зорко и со вниманием рассматривая ее.

У Тамары были гладко зачесанные волосы, платье с рукавами по локоть. Ни острый подбородок, ни губы, которые, даже когда она сидела совсем смирно, казалось, быстро-быстро говорили (так полна была в ней каждая жилка игрой жизни!), ни смуглый открытый лоб, ни худые руки — ничто не останавливало внимания, кроме разве бровей двумя полумесяцами (дар отца лезгина) да темно-вишневых глаз, которые то потухали, то зажигались, в зависимости от того, какая мысль озаряла ее.

Но две главные черты характера были написаны на ее лбу: неподкупность и беспредельная доверчивость, и это-то с первых мгновений определяло к ней отношение самых различных людей. Не потому, что она была худенькая и угловатая; если бы она была толста, неповоротлива — все равно это ощущение ребенка, который смело идет по миру, почти всегда сопровождало и оберегало ее.

Надо было быть очень черствым и начисто лишенным интуиции человеком, чтобы увидеть в ней пороки, свойственные взрослым: искать в ее спотыкающейся, быстрой и сердитой речи задние мысли, которые вели бы в конечном счете к ее собственной выгоде и благополучию.

Ее носило по жизни, как семечко одуванчика. Жажда новых стран и новых людей расцвечивала все вокруг нее особыми красками. Она видела хорошее там, где никто его не замечал, и, роняя торопливые слезы обиды, с торжеством доказывала в конце концов всем, что оно существует. Она распознавала фальшь и гниль за самой благопристойной вывеской и готова была тащить людей за руки, чтоб только они разбили эту вывеску. Если б и сейчас, в двадцать четыре года, ей на шею повязать пионерский галстук, она была бы неотличима в гурьбе босоногих — так весь ее мир был еще близок к ним. Она бродила по раскисшим дорогам с энтузиазмом и упоением. Она никогда не просила и не ждала, чтоб ее кто-то куда-то устроил, отвез, познакомил. Она была самостоятельна и горда, как бывают горды только подростки. Все представлялось ей по плечу, и отважный девиз «Я все могу сама» так, казалось, и витал над нею.

Многим людям хотелось бы стать искренними и непосредственными, но в тот самый момент, когда они открывают рот или протягивают руку, их сковывает проклятая оглядчивость, боязнь быть неправильно понятым, они комкают слова и медлят — одну десятую долю секунды, не больше, но это решает все. И вот уже безвозвратно потеряно драгоценное чувство доверия, которое распахивает нам чужие сердца.

(Те, кому приходилось много бродить по незнакомым местам, знают, что самая злая собака отступает перед добросердечием, с которым идешь ей навстречу. И безобиднейшая подворотная шавка ополчается праведным гневом на тех, кто трусит и ждет на каждом шагу беды для себя.)

Хотя Синекаев и не сознавался себе в этом, но то, что «разоблачительница» Тамара напустилась именно на Гвоздева, с которым у райкома был как бы вооруженный нейтралитет, доставляло ему удовольствие: теперь нейтралитет разрывался, Тамара давала в руки факт против Гвоздева. Факт злободневный и поучительный для других. Он взял ее за руку и ввел обратно в правление колхоза.

— Ну что? — сказал он Гвоздеву, который откровенно недовольно взглянул на них обоих. — Критика достигает тебя, Гвоздев, не только сверху, но и со всех сторон?

— Вот видите, — говорил он Тамаре в полном удовольствии на обратном пути (он охотно взял ее к себе в машину). — А вы говорите: не надо стучать кулаком! Стукнули — и толк.

Быстрое решение почему-то не очень радовало Тамару.

— А мне рассказывали, что он у вас выдающаяся личность в районе.

— Как бы мы его из выдающихся не разжаловали в обыденные, — буркнул Синекаев. — Если разложить достижения на множители, я уверен: пять таких планов может колхоз поднять, а Гвоздев все норовит одно плечо вместо двух подставить. Но в общем председатели у нас в районе крепкие! Посмотрели бы, когда мы всех собираем: гвардейцы, молодцы, один к одному! Только, конечно, и на самотек пускать никого нельзя; доверяй и проверяй. А ну, что это у них за новая постройка? Останови, — скомандовал он шоферу.

Тамара вышла из машины вслед за ним. Был тот вечерний час, когда солнце светит еще ярко, но запад уже в желтой дымке, а река начинает дышать холодом. Засохший низкий кустарник, трава, песок принимают красноватый оттенок. И чем ниже опускается солнце, тем плотнее сумерки оплетают травы, хотя воздух еще светел. Но свет поднимается в вышину, словно газ, выпущенный из воздушного шара.

— Дотемна приедем в Сердоболь? — спросила Тамара у шофера. — Хотела бы я еще попасть в кино.

— Как поторопимся, — отозвался тот.

Синекаев, услышав название фильма, пожал плечами.

— Разве это типическое произведение? — сказал он.

— Любовь всякая бывает, — ответила Тамара, глядя на него исподлобья. — Как у кого получится.

В наклоненной Тамариной голове, в ее сжатых губах угадывалось противодействие, но Синекаев не был сейчас расположен к серьезным спорам и принялся добродушно трунить:

— А что такое любовь? Вот я поговорю со звеньевой о… кукурузе. Она не спит ночью, думает. И я не сплю, тоже думаю… Вот это любовь! Было мне семнадцать лет, захотели меня женить. Так я подходил к девушке — меня в самом деле трясло. А со второй этого уже не было. Привык. И никаких особенных переживаний. Есть долг. Так я и буду своих детей воспитывать.

— А я желаю вашим детям, чтоб они были счастливы.

— Прожил я свою немалую жизнь и никогда с этой любовью не сталкивался, — он комически вздохнул.

— Могу вас только пожалеть, — сердито сказала Тамара.

Синекаев намеренно пропустил мимо ушей дерзость тона. Потом, когда они бродили вокруг неоконченной постройки, он вернулся к мысли о типическом:

— Один художник написал портрет известного партизана, человека некрасивого собой. Его односельчанка, старая женщина, смотрела, смотрела, а потом сказала укоризненно: «У него была такая красивая жизнь, а ты нарисовал только лицо».

Так протекал их единственный и случайный разговор по дороге в Сердоболь.

В Сердоболе же вместе с летней кипучей страдой, бок о бок с нею, шла обычная районная жизнь. Получались и отправлялись директивы, произносились на активах речи, а в День печати Павел должен был сделать в клубе доклад об истории и задачах советской прессы. Говорить об этом ему не хотелось: ведь такой доклад повторяется каждый год. Но Синекаев так удивленно взглянул на него, когда Павел было заикнулся, что надо построить по-другому, рассказать просто о героях газеты, героях жизни.

— Нет, о передовиках и без тебя скажут. Соберем совещание доярок, слет пастухов, тогда и поговорим. А ты уж не мудри, где не надо. Занимайся своим прямым делом, раз оно тебе поручено.

Собрание состоялось в положенный день, в послеобеденное время, когда на дворе стояла жара и люди, разморенные, в полумраке прохладного зала сидели дремля и, казалось, ждали, когда же смолкнет поучающий голос докладчика, отгородившегося от них частоколом цитат. А он себе все расплывался стеарином…

Павел говорил округло, спокойно, иногда посматривая поверх конспекта в зал. Вдруг он натолкнулся на взгляд Тамары откуда-то из бокового ряда, прикованный к нему с таким недоумением, что он замолчал на полуслове. Руки его опустились, и он не мог выдавить из себя ни звука. Потерянно, со стыдом несколько секунд он смотрел прямо ей в лицо.

Она первая прервала неловкую паузу; задвигалась, шевельнулась, косо глянула по сторонам — не заметил ли кто-нибудь его явного конфуза — и, успокоенная, опять вернулась взглядом к Павлу, но уже по-иному: ободряя и успокаивая. «Ну что же ты? Уходи скорее с этого места, где на тебя все смотрят. Кончай свою незадачливую речь».

Сострадательная ирония тронула уголки ее губ, она наклонила голову и вытащила носовой платок, поднося его ко рту.

Павел в самом деле послушно перелистнул страницы, прочел несколько заключительных слов, совсем не думая об их значении, настолько они уже примелькались, хотя и имели первоначально смысл большой и важный, и сошел с трибуны с ощущением того, что с ним сейчас произошло какое-то событие, нравственное потрясение, и он был весь еще полон им.

Было ли это тем, что Тамара как бы слилась с его собственной совестью и он беспрекословно подчинился им обеим? Или же, спокойно мирясь с полным залом, он только перед нею одной не в силах был предстать в смешном, жалком виде? Он в растерянности перевел взгляд на Синекаева, но Кирилл Андреевич потирал ладонью курчавую редеющую голову и, кроме сознания исполненного долга, легкой испарины и привычного утомления, на его лице ничего нельзя было прочесть.

Странно, что Павел не увиделся с Тамарой ни в тот вечер, ни на следующий день, даже и не очень вспоминал о ней, но она уже все время незримо присутствовала рядом с ним, как бы направляя спутанный поток его мыслей. Хотя он не ощущал еще одиночества и не чувствовал себя несчастным.

Когда Синекаев, желая доставить ему удовольствие, отпустил его в трехдневную командировку в Москву с маленьким необременительным поручением, он как-то машинально обрадовался этому и тотчас поехал.

Дома, едва он открыл дверь, его окружила обычная атмосфера беспечности и разболтанности. Не успев снять пальто, он уже должен был что-то делать: поднять, прибить, подержать. Так бывало всегда: какие бы собственные дела ни волновали его, они неизменно отходили на второй план, растворялись в мелкой домашней суете. Да, Лариса не менялась ни в чем. Он был необходим ей каждую минуту жизни! Всякий раз, когда он уходил, она одинаково пугалась этого, пасовала перед тысячами забот, с которыми он оставлял ее наедине, и все просила в последнюю минуту что-то сделать, как-то облегчить ей жизнь, освободить ее еще от какой-нибудь обузы. Он делал сначала все это с умилением, почти с восторгом: таскал воду, мел полы, мыл под рукомойником вчерашние тарелки; а она в это время сидела в их кровати, натянув до горла простыню, и один долгий-долгий взгляд ее благодарных наивных глаз делал его счастливым. Потом он привык, да и боялся обидеть ее отказом: ведь она в общем была славной малышкой, хорошей женой — нетребовательной, некапризной. Она так никогда и не могла запомнить толком, сколько он получает. Иногда ей хотелось купить какой-нибудь пустяк: кружевную накидку, статуэтку, шляпку с перышком. Но если не было денег, она только покорно и не очень огорчаясь вздыхала: ну, ничего, в следующий раз.

Веники, посуду, обувь покупал он сам. Он должен был следить за ее ботинками, чтоб они не прохудились. Она легко схватывала простуду и хотя не была капризной, даже заболев, но подолгу беспомощно плакала, отвернувшись к стене, от самой пустячной температуры.

Он привык тревожиться, оставляя ее надолго одну. Но, возвращаясь из двухнедельной или месячной отлучки, он заставал в доме все то же: десятки маленьких забот, которые ждали его вмешательства. И, полный еще шумом поездных колес, продутый четырьмя ветрами, он как-то сразу забывал обо всем этом, поспешно скидывал пальто и тут же, от порога, начинал что-то переставлять, прибивать, а она с его приходом облегченно вздыхала, оживлялась, и ее рассеянные наивные глаза излучали благодарное тепло.

Нельзя сказать, что она была полностью равнодушна к той жизни, которая протекала за стенами ее дома. Она расспрашивала его о сослуживцах, о последних новостях в Сердоболе, он отвечал. Но куда девались его злость, задор, волнение? Все словно тускнело под мягкими Ларисиными пальчиками: она гладила его лоб, волосы, едва касаясь, и слушала вполуха.

Когда-то, когда они только поженились, каждое ее прикосновение бросало его в дрожь, и Лариса, смеясь, говорила, что, если трогать вот так — чуть-чуть, это действует еще сильнее.

— Ну скажи! Ну правда ведь?

Она смотрела на него прямо, доверчивыми ясными глазами, и эта наивность тоже восхищала его. Он долго целовал ее податливые губы.

Вкрадчивые, мягкие движения так и остались у нее привычкой. И он тоже привык к ним, как научился оставлять перед ее порогом свою настоящую жизнь, принося только заботливость, терпение, остатки нежности, которые тоже вошли привычкой в плоть и кровь.

Нельзя сказать, что Павел не замечал Ларисиной беспомощности или не пытался переломить ее. Но она не особенно досаждала ему, даже чем-то импонировала на первых порах: ведь рядом со слабостью своя сила кажется сильнее. Те маленькие домашние поделки, которые он брал на себя, создавали иллюзию деятельности, и он втихомолку умилялся собственному великодушию. А между тем рядом с Ларисой он и сам становился дряблее. Вынужденный делить жизнь на две части, никак не сообщающиеся между собой, — работу и семью, — он терял цельность, и неизвестно, если бы теперь пришло настоящее испытание, встретил ли бы он его лицом к лицу?

Возвращаясь домой, он окунался в омут мелочей, мир его тоже дробился, мельчал, распадался, так что он, свыкшийся с этими миллиметровыми масштабами, и в своей работе терял иногда ощущение крупных величин. Он преждевременно старился, опускался душевно, сам еще не понимая этого. Его собственная жизнь теряла многоцветность, а ему казалось, что она вообще такая.

Меры, время от времени принимаемые Павлом против Ларисиной беспомощности, были ударами вслепую и поэтому не достигали цели. Он не знал, какая она; ведь он приучился слушать ее, не вслушиваясь, и постепенно ее мир становился таким же далеким и не нужным ему, как и его мир — ей. Они ложились в общую кровать, ели за одним столом и говорили о тех неизбежных заботах, которые еще связывали их.

Павел был достаточно добр, чтоб не казнить Ларису упреками, но недостаточно прозорлив, чтоб найти ей дело по плечу. Она принималась то за одно, то за другое по его настоянию — и все валилось у нее из рук. Она сжималась, ожидая выговора, и была в тридцать лет так же похожа на школьницу, как и в то время, когда они познакомились и когда руки ее действительно были перепачканы чернилами.

Казалось, ее вполне удовлетворяла жизнь комнатного цветка на подоконнике. А между тем это было неправдой. Она была беднее душой, чем другие, это так, но к чему-то и у нее существовало призвание — не могло не быть, — только никто не докопался до него до сих пор, у нее же самой не было потребности искать. Та спокойная жизнь в достатке и всепрощении, которой ее окружил Павел, была, по сути, несчастьем Ларисы, преступлением против нее.

Но ни она, ни он этого не подозревали. Павлу было удобнее не думать о Ларисе, как о человеке, а только как о жене. Он уверял себя, что делает это из любви к ней, но на самом деле это было уже равнодушием. Любовь многое прощает, но она всегда и требует. Мы охотно предоставляем право быть смешными, глупыми только тем, до кого нам нет дела. Мы не пошевелим пальцем, чтобы исправить их.

Лариса же, о которой тетушка Аделаида говорила, что она, как веретенышко, только все вертится вокруг себя да толстеет, понемногу увядала, теряла жизненные соки, и никто этого не замечал.

Выйдя замуж, она решила, что все кончено; ничего больше не нужно, никаких попыток себя украсить; и волосы, серые, плохо причесанные, бывало, до вечера болтались у нее по плечам.

С годами она стала мнительна: каждый месяц меняла замки, припрятывала и бдительно хранила старые лоскутья, ленточки, письма. И в то же время была полна вздорного и ребячески-важного самомнения: жить надо только так, как она! А она кое-чего стоит, если на ней женился такой человек, как Павел! В постели она прижималась к нему, как малая пичуга к ветке дерева. Это была подсознательная благодарность за то, что дерево приютило. В сущности, она уже давно не любила мужа, но не знала этого. Он был ей необходим: она не знала ничего другого. Если б он умер, она, возможно, тоже умерла бы от горя, а может быть, приняла это почти спокойно, как одну из долговременных командировок, с которыми начинала свыкаться.

У самой слабой души есть цепкость и эгоизм гораздо больший, чем у сильных, потому что это ее единственная защита. И тогда как щедрые натуры могут невозбранно брызгать огнем, освещая все вокруг, другие инстинктивно берегут каждый уголек, даже теплую золу, если она может согреть ноги.

Лариса не заметила в Павле никакой перемены. Она прибралась, как смогла, ради его приезда: сырые полы пахли лакрицей. День был душный, предгрозовой, и первые капли ложились на карниз с металлическим звоном, плашмя. Павел подошел к окну.

Каждая капля хорошо была видна в воздухе, ее освещало косое солнце. Потом тучи сдвинулись, дождинки зачастили, посыпались с торопливым гулом, а железные крыши соседних домов разом помолодели. Рамы стали неподатливыми, тугими, они не хотели захлопываться, и шпингалеты вырывались из рук.

— Ой, ой какая молния! — Лариса прикорнула возле его плеча. — Теперь, наверное, зарядит надолго.

Пыльные стекла засияли рваными дырами расплывшихся капель. Высотное здание на Котельнической набережной, белое, в легком водяном тумане, стало казаться еще воздушное, нереальнее, как видение будущего.

— Посмотри, а милиционер все так и стоит на своем месте! — воскликнула Лариса с детским воодушевлением.

В самом деле, пока шло водяное буйство, постовой в дождевике с остроконечным капюшоном неукоснительно сторожил пустую, промываемую из конца в конец улицу.

 

17

Мечты должны сбываться! Иначе, неутоленные, они остаются шипом в сердце и ноют к плохой погоде. Мы должны получить в руки то, что в прежние годы грезилось счастьем.

Павел плохо слушал Покрывайло. Мысли его блуждали. Счастье или несчастье случилось с ним в прошлую ночь?

Голос у Покрывайло дребезжал, казался натужно-резким или вдруг тонко скрипел, как если бы проводили пальцем по стеклу. Отечное лицо с мучнистыми щеками и лбом, широким, как лопата, философически-грустно склонялось над граненым стаканом.

В «Сквознячке» на распахнутых окнах раздувались занавески. Ветер был какой-то растрепанный: повеет один раз и принесет запах пыли с дороги, где только что прошел «ГАЗ-69-а» с брезентовым верхом; потом зашумит с другой стороны — и запахнет сладким цветным горошком, который растет тут же, за оградой, в цветоводстве.

— Любовь вовсе не занимает такого огромного места в жизни, как принято думать, — говорил Покрывайло. — Есть множество потребностей и интересов, кроме нее. Сосчитайте: много ли мы любим в жизни? Часы, дни. А на службу ходим десятилетия. Едим и спим из пятидесяти лет — тридцать. Но попробуйте втолковать это влюбленному или самому себе, когда находитесь в подобном состоянии. Любовь обладает страшной силой концентрации. Она мобилизует все силы и направляет их только к одной цели… Вам не противно, что я говорю столь наукообразно? Мне нравится объяснять явления, хотя при этом я и не изменяю их. Но вот что интересно: даже в самом ярком пароксизме страсти мы умом знаем, что он продлится не только не вечно, но даже и не слишком долго. И все-таки попробуйте отнять его у нас! Скорее мы сдохнем, и без всякого сожаления.

— Да, да, — проговорил рассеянно Павел, — вы совершенно правы.

В голове его гудело от волнения и бессонницы. Минутами ему казалось, что время сместилось и все еще длится ночь, вся в сполохах.

Тогда было темно, как в мешке. Ни единой звезды. Начинался, но не шел дождь. Иногда ударяла капля, свинцовая, предостерегающая. И снова небосклон сверкал, заливался далеким багровым огнем.

Они шли с Тамарой по дорого, все дальше и дальше от Сердоболя.

Глаза Тамары, обращенные к нему с немым предостережением — или с ожиданием грозы, вихря, — тоже были в сполохах.

— Послушайте, будет гроза? — иногда тревожно-весело спрашивала она.

И Павел ощущал вдохновенное счастье: сжечь все мосты, как эта идущая гроза сжигала, испепеляла безмолвным огнем низко висящие над горизонтом тучи; и вся земля перед ними — будто по ней прокатилась шаровая молния — пылала в это мгновение отсветом далекого орудийного залпа.

— Пусть будет гроза! — бормотал Павел, не слыша сам своих слов. — Пусть! Пусть! Пусть!

Пунцовый огонь репейника пылал в двух шагах от их ног, и Тамара почему-то все смотрела на этот странный полуночный цветок. Он казался ей сгустком отдаленных зарниц, которые падали откуда-то с края света, где, как в котле, бурлили грома. Он светил в темноте молча, подобно факелу. Он бесстыдно освещал эту ночь и стоял на водоразделе жизни — прежней и новой, мигая, как светофор: остановись!

Но она, откинув волосы со лба, сказала ему и всему свету:

— Пусть!

По всем дорогам, если ты захочешь этого, через все завалы и пропасти я пойду за тобой. Я пойду впереди тебя, я заслоню тебя от пули. Я вынесу тебя на руках из боя. Слушайте все! Сегодня я, Тамара Ильяшева, полюбила этого человека!..

— …Да, да, — машинально повторял Павел, — вы совершенно правы. Я думаю точно так же.

Он бездумно следил, как двигались серые гусеницы бровей на мучнистом лице Покрывайло.

— Любовь — это соединительная ткань, — грустно бубнил тот. — Она собирает воедино все наши разрозненные впечатления о человеке, ловко вращивает в них домыслы, и вот ходит по земле волшебная фигура с руками и ногами. Сердце ее излучает благородство, глаза — сияние. Ах, милый седовласый ребенок! Не бери свою игрушку в руки и не забывай, что она боится огня и воды.

— …Нет минуты, чтобы я не чувствовал тебя, не обращался мысленно к тебе, — говорил Павел Тамаре. — Это как на фронте. Что бы ни делал, о чем бы ни думал, никогда не покидает ощущение смертельной опасности. Ты меня наполнила всего. У меня душа поет. Болит и поет. Я буду любить тебя всегда. Даже если стану к тебе груб, холоден — не верь этому. Я все равно люблю тебя.

— Пойдем, пойдем! — твердила Тамара. И это пылавшее от ветра лицо, разлетающиеся волосы, глаза, которые горели сейчас восторгом движения, были обращены к нему, и только к нему… — Пойдем, будет гроза!

— Когда говоришь мне «ты», мне кажется, что ты ко мне прикасаешься. Даже мурашки бегают.

Она обернулась с приоткрытым ртом и, застыдившись, приложила на мгновение ладонь к своей обнаженной шее. Но в ту же секунду побежала вперед по сырой луговине, спотыкаясь, проваливаясь в рытвины, падая и хватаясь за него.

Они скакали, как двое глупых жеребят, кричали, топали, пока дождь не настиг их у колеи.

— А нельзя ли по лесу? — бесшабашно махнула рукой Тамара.

И они свернули на боковую тропу. Там было так грязно, что босоножки ее завязли. Они хохотали и оглядывались, не понимая, где очутились. Дорога уперлась в добротные ворота, за которыми теплился в глубине двора огонек.

Павел постучал сначала тихо, потом начал дубасить, не жалея кулаков, наперегонки с громом.

— Скажите, которая дорога ведет на Сердоболь? Мы заблудились! — крикнул он, когда после долгого ожидания в калитке показался наконец хмурый заспанный человек полуинтеллигентного вида под зонтиком и с собакой, похожей на быка.

Собака натянула поводок и дружелюбно заластилась к Тамаре.

— Так вы ради этого меня побеспокоили? Из-за такой мелочи? — сварливо проскрипел человек.

— Для нас не мелочь, если мы простоим всю ночь под дождем.

— Все только о своих удобствах думаете… — Он уже с откровенной злобой смотрел на них.

— Желаю, чтобы вам тоже вот так не отпирали, когда постучитесь! — закричала ему в спину Тамара. — А собаку лучше отпустите! Бедный пес! Какому цепному хозяину достался!..

Вправо, влево, десятью шагами назад, десятью шагами вперед они выбрались из тупика. Зарницы стали затухать, но и мгла поредела. Они вышли, держась за руки. Снова перед ними было ровное место и низко-низко, на полнеба, свинец удалявшейся тучи…

— Давай пойдем сейчас на вокзал и выпьем, — предложил вдруг Павел.

— На какую тему?

— Так, безыдейно. За тебя и за меня. Впрочем… — Он обшарил карманы и весело изумился: — У меня, оказывается, с собой нет денег!

Тамара ответила ему в тон:

— У меня тоже!

Перед ними лежал Сердоболь с редкими расплывающимися огнями фонарей. Они шли по пустым улицам, не останавливаясь, но чувствуя, что все вокруг принадлежит им! Они почти растворялись в предутренней мгле. Это была странная близость втроем; город не мешал им. Может быть, если б его не было, то и ничего бы не было между ними. Он прорастал сквозь голые пустыри и нуждался в любви и заботе. Его огни в низине были первыми разведывательными огнями. А они, как следопыты, с волнением и надеждой вглядывались в его неясные контуры, как в собственную будущность.

Когда Павел довел Тамару до дверей темной гостиницы, она запоздало ахнула: что же ей отвечать дежурной? Откуда она появилась на рассвете с ногами, заляпанными глиной, и волосами, сбившимися в ком?

— Хочешь, погудим? — предложил Павел. — Будто мы ехали на машине, машина застряла и только сейчас выбралась.

Она громко расхохоталась, но тотчас испуганно зажала себе рот ладонями, издали погрозила ему пальцем.

Тамара на цыпочках взошла на крыльцо. Дверь, открываясь, пропустила узкую полосу света.

— Вот так и не заметишь, как жизнь пройдет, — сам себе жаловался Покрывайло, — облысеешь от чужих подушек. Если б у нас не наматывалось, как нитка на катушку, прошлое, какими мы были бы бедными!

Павел очнулся. Но Покрывайло уже кончил. Он был безнадежно пьян. История собственной жизни, рассказанная им только что со всей обстоятельностью, так и осталась никогда не узнанной Павлом. (Позже, когда он перебирал томительными днями всю жизнь в Сердоболе, он пожалел даже и об этом.)

«Мечты должны сбываться. Мечты должны обязательно сбываться», — повторял себе Павел, сидя рядом с Покрывайло. Та девочка в желтом платье, похожая на одуванчик, которая спускалась по откосу железнодорожного полотна, когда он смотрел на нее из окна вагона, должна была явиться в его жизнь! И разве он виноват, что это случилось только сейчас! Разве он не заслужил немного счастья?

Снова время покатилось вспять, дальше, дальше, к школьной парте, когда Лена Голубкова, тряхнув короткой стрижкой, не то пообещала, не то подразнила его:

— Ну что ж, ты поедешь в Москву на исторический, я — в театральный. Встретимся как-нибудь.

— Но ты же не любишь Маяковского! — в отчаянии воскликнул Павел, как, если б был старше, сказал: «Ведь ты не полюбишь меня!»

Она улыбнулась, встала в позу и продекламировала низким голосом:

И где, одинокий, Найду я ночлег? Лишь розы на талый Падают снег. Лишь слезы на алый Падают снег.

Павел безнадежно махнул рукой. И все-таки как он обрадовался, когда в сорок втором его нашло просмотренное цензурой, сложенное треугольничком письмецо Лены Голубковой! Эта фронтовая заочная любовь развивалась по всем романтическим канонам того времени. Они обменялись сначала фотографиями, потом клятвами; он носил ее плохо исполненную бродячим фотографом пятиминутку в нагрудном кармане и даже как-то попросил своего друга капитана Следнева, «если что случится», переслать обратно. Следнев пообещал.

Уже на исходе войны, когда их полк застрял по приказу высшего командования в маленьком белорусском городке, не переступая государственную границу — хотя граница армии катилась между тем неудержимо к Эльбе! — и целый месяц блаженного отдыха приучил их к мысли, что теперь для них все кончено, они остались живы, — в самый разгар этой ленивой тыловой жизни Павел получил последнее и обидное письмо от Лены: она вышла замуж. За режиссера. Просит извинить. Он встретит другую, лучшую, чем она.

Он жил тогда на постое в просторном, уцелевшем от пожара, но дочиста ограбленном при отступлении немцев доме. Вдова-владелица только что вернулась из эвакуации, и жалобные причитания о том, какой у них был огород, какая мебель, как вообще они жили «при бедном папочке», с утра преследовали Павла. Он не знал счета деньгам, а главное, хотел избавиться от нытья, и большая часть его пайка невозбранно перекочевывала в кладовую хозяйки. Та заметно округлилась, подобрела, и только коршунячьи глаза продолжали неустанно высматривать добычу. Ведь на ее руках был птенец — восемнадцатилетняя дочка Лариса с беленькими локотками. Лариса держала себя школьницей, хотя с первого дня по-глупому влюбилась в Павла. Она способна была смотреть на него часами из уголка. В ее взгляде читалась беззаветность. Это тяготило Павла, и чем чаще над ним трунили товарищи, тем старательнее он заставлял себя обходить Ларису. Только обида на Лену Голубкову вывела его из равновесия настолько, что он, выхлебав в один присест початую бутылку трофейного коньяку, ощутил в себе буйную жажду мщения, злорадное желание немедленно расквитаться с кем-то за свою поруганную мужскую честь.

Когда в тот же вечер ему попалась во дворе Лариса с ее перепачканными в чернилах пальчиками, хмель еще не оставил его. Каждая случайная встреча заставляла Ларису радостно алеть, но ничего, кроме легкого снисходительного возбуждения, обычно не вызывала в Павле.

Сейчас же он был не столько пьян, сколько зол, и злость эта доставляла ему самому удовольствие. Ему хотелось чувствовать себя свирепым, жадным к грубым радостям жизни. Он крепко, рывком, как никогда раньше, притянул к себе Ларису, придавив ее губы тяжелым поцелуем, и, прежде чем она успела ахнуть, повлек в густой смородинник, раздвигая плечом кусты. В намерениях его нельзя было сомневаться. Лариса дернулась, но руки его оказались слишком сильны для нее.

Хотя было еще светло, в окнах зажигали свет; Павел с той же пьяной предусмотрительностью подумал, что из дома их не увидят.

В кустах было тепло и душно. Особенно суха была земля. Прислонив Ларису к дощатому забору (сплошному, без единой щели), Павел нащупал коленями колючий сор и еще подумал смутно, какой-то начисто отброшенной сейчас частью своей души, что Ларисе будет неловко… но уже опрокидывал ее на эту жесткую сорную землю, и вдруг в последнем брызнувшем луче света он увидел то, на что избегал смотреть все это время, — ее лицо, плаксиво исказившееся, с выражением горести и испуга. Горошины слез катились по круглым щекам. Он разом остыл и насупился.

— Не реви, — прохрипел он, отодвигаясь, — я же ничего не сделал тебе.

— Ничего? — с сомнением протянула Лариса. — А если будет ребенок?

Павел не мог не расхохотаться:

— Откуда?!

Он увидел, что она просто ничего не понимает. Но его подобревший смех вывел ее из оцепенения, и она, припав к его груди, заплакала уже в полную силу, цепляясь за него, как за единственную свою ограду против того страшного, что чуть не случилось с нею.

Павел пристыженно гладил ее волосы, чувствуя, как его заполняет виноватая нежность, такая, подобной которой ему еще никогда не приходилось испытывать. И что эта нежность порабощает его больше, чем всякая страсть.

— Не плачь, не плачь, — повторял он покаянно, — я женюсь на тебе. Хочешь? Пойдешь за меня?

— Пойду, — всхлипнула Лариса.

Он опять развеселился:

— Да ты хоть знаешь, что это такое: замужество?

Он поднял ее мокрое лицо за подбородок, и она храбро поглядела на него своими наплаканными серебряными глазами, вздохнула и тоненько, полушепотом попросила, ловя его взгляд:

— Поцелуй же меня, пожалуйста…

Он наклонился и некрепко прижался к ее раскрытым губам. Поцелуй этот показался ему бесконечным и вязким; он не мог от нее оторваться — или, может быть, это она уже не отрывалась от него? — но странно, что кровь не стучала у него в висках, как за минуту перед этим. Ее ноготки впились в его ладонь, и она слабо, но настойчиво приблизила его руку к своей открытой шее, а он почти машинально скользнул ниже, к груди. Но тотчас отодвинулся, посмотрев в ее лицо со смутной тревогой. В сумерках было уже плохо видно, но губы, протянутые ему, оставались все так же доверчиво открытыми, дыхание ее было легко, а шея в смятом вырезе платья белела по-прежнему невинно.

— Я женюсь на тебе, — повторил он решительно. — Но теперь пойдем отсюда.

Она тотчас встала и, цепляясь за его руку, вышла на вечерний свет. Она не озиралась по сторонам, спокойная в своей уверенности, что отныне принадлежит ему и он сам будет отвечать за нее перед миром.

Так они и вошли в комнату к матери, где перед зажженной лампой сидел один из приятелей Павла и, дожидаясь его, закусывал солеными огурцами.

Павел сухо, как показалось ему самому, объявил о том, что они с Ларисой завтра расписываются. И что-то в его тоне было, исключавшее расспросы и шутливые словечки на этот счет. Лейтенант поднялся с вежливыми поздравлениями, а мать скользнула зорким взглядом по своему детищу: не нуждается ли оно в ее защите? Но Лариса стояла рядом с Павлом, прилепившись к нему, и впервые на ее лице было выражение решимости, словно она готова была скорее окаменеть, чем сдвинуться с места.

Однако они не расписались на следующий день, и вообще это отодвинулось на неопределенное время. Следующий день был воскресным, когда закрыты все гражданские учреждения и только военная машина продолжает вертеться. К вечеру воинская часть Павла, расквартированная в городке, неожиданно погрузилась в крытые тяжелые «студебеккеры», готовясь к отбытию. И вот, казалось, должна была начаться отчаянная сцена прощания, чего Павел и боялся и одновременно ждал с болезненным любопытством. Но Лариса не плакала, не кричала, она просто держалась за него, будто ее маленькие пальчики свела судорога. Только один раз она спросила, когда никого не было в комнате:

— Ты правда вернешься?

Он честно пообещал:

— Да. Живи спокойно.

Она коротко вздохнула и выпустила обшлаг его шинели, а он, нагнувшись, поцеловал ее с ощущением уже полной невозможности оставить ее теперь.

И все-таки, едва он уехал, образ Ларисы так быстро стал тускнеть в его воображении, что ему нужны были уже некоторые усилия, чтобы думать о ней. Письма, которые приходили от нее, были не тронуты червоточиной сомнений. Она не напоминала ему, не спрашивала ни о чем, она просто ждала. И он знал, что она ждет. Ему казалось, что им управляет уже какая-то особая сила: он дал слово и должен его сдержать.

Через три месяца он наконец улучил возможность, уезжая в служебную командировку, построить маршрут так, чтобы сделать пересадку за двадцать пять километров от того места, где жила Лариса. Он не знал, как она доберется до станции (железной дороги между обоими городками не было), но и не очень задумывался над этим. Неизвестно, не испытал бы он тайного облегчения, если б не нашел ее в условленном месте. Место же это было — чахлый пристанционный сквер, игравший в резком свете октябрьского солнца оголенными ветвями, покрытыми серой кожурой. Редкие листья на ломких черенках, свернувшиеся от заморозков, шуршали, как конфетные обертки.

Посредине сквера возвышался громоздкий постамент с несоразмерно маленькой фигурой наверху; когда Павел завернул за угол этого постамента, он увидел Ларису, которая стояла спиной к нему и долго, может быть очень долго уже, ждала, потому что Павел попал сюда с большим опозданием, на случайном поезде.

Сам не зная почему, вместо того чтобы выйти ей навстречу, он отпрянул и стал наблюдать за ней. Он вдруг с удивлением заметил, что она плохо и неуклюже одета в какую-то грубошерстную куртку, что на ногах у нее большие, не по ногам, ботинки, давно не чищенные; вся ее маленькая пухленькая фигурка казалась сейчас такой жалкой, в этой одежде с чужого плеча. Беззаботный, как большинство офицерской молодежи во время войны, обеспеченный окладом, продовольствием, казенным обмундированием, он никогда прежде не задумывался об истинном материальном положении Ларисы и ее матери. Обе они казались опрятными, довольными, а Лариса в двух своих летних платьицах с рукавами-фонариками даже нарядной.

Но сейчас она стояла одна, поеживаясь от резкого ветра, и он продолжал рассматривать ее, как незнакомую.

Наконец она повернулась, безнадежно обвела взглядом сквер и побрела прочь, видимо потеряв всякую надежду.

Когда она прошла уже мимо Павла, сразу поблекнув, с опущенными плечами, косолапо загребая ботинками сухой песок, он почувствовал, что к горлу его подкатила невыносимая волна жалости.

Он вышел на дорожку и громко окликнул ее:

— Лариса!

Она обернулась, как-то даже не обрадовавшись сперва, только пришибленно посмотрела на него, не двигаясь с места. Он бросился к ней сам, не чуя ног. Гладил ее лицо, целовал бровки, выпуклый лобик, сомкнутые, соленые от слез веки, но так и не осмелился спросить то, о чем думали они оба: «Ты боялась, что я не приеду?» — «Да, боялась».

Спустя полчаса на этой чужой им обоим станции они зарегистрировали свой брак. Павел посадил ее в попутную машину, дал на дорогу большую часть тех денег, что были у него при себе, обещал со следующего месяца высылать аттестат; и так они расстались еще на довольно продолжительное время, после которого стали уже фактически мужем и женой.

Надо сказать, что, когда они наконец соединились, Павел очень скоро забыл о своих сомнениях — если можно так назвать его неоформившееся колебание, — и влюбился в Ларису заново, со всем пылом и искренностью своих двадцати четырех лет.

Он был опытнее ее, но ненамного — грубой солдатской опытностью; все же остальное было ему неведомо, как и ей, и сейчас им казалось, что они, как первые любовники на земле, постигают все до дна.

Счастье их было веселым и тоненьким, как первый ледок. Но они и сами ведь были щенятами, переживавшими первую зиму, и этот лед отлично держал их.

 

18

В Сердоболе подошли теплейшие июльские ночи. Что ни день, то грозы; не всегда с дождем, но всегда с солнцем, благодатные, в травяном запахе сенокосов, в зарницах. Ночами молчаливые окна пылали розовым и голубым огнем, как обсосанные леденцы.

А днем листва становилась свежа и полнокровна, солнце ослепляло, стволы берез горели нестерпимо белым блеском.

…В свете и в тени низко над землей летит птица. Земля знойна; на всем лежит отпечаток уверенной в себе силы. В кустах сушится белье, и среди меловых полотенец пунцовое платьице, как спелая земляника. Гудят шмели и мухи. Грузовик везет кирпич цвета сырой моркови, и это хорошо видно на фоне ельника.

В тени берез идет женщина в белом платочке с ведром. Она нажимает рычаг, и из широкого рта колонки хлещет упругая толстая струя. Как она холодна и густа здесь, в тени! Словно остуженное молоко.

Так вот кто живет в этом доме! Тамара рассматривает женщину издали. Это самая окраина Сердоболя, дальше начинается чистое поле. На отшибе стоит сруб. Днем тут стучат топорами плотники; ночью наступает тишина.

Когда они забрели сюда в первый раз, на тропинке светилась свежая сосновая щепа, и луна лежала на небе тоже белой завивающейся стружкой. Будто строили, строили новый дом, настлали зеленую землю, возвели потолок, крашенный темно-лазурной масляной краской, а вот кое-где остались недоделки: не подмели ветры, не вымыли дожди.

Они коротали ночи на скамейке возле чужого дома, замирая от случайных шагов, от цигарки вышедшего проветриться хозяина, — он останавливается, зевая и кряхтя, в десяти шагах и не видит их. А они с озорной радостью еще теснее прижимаются друг к другу и не могут уже оторваться, редко и глубоко дыша, находя в этом стыдливом полуобъятии свое прибежище против всего дурного, что было вне их и в них самих, и, наконец, отповедь тем сомнениям, которые жалили их, не переставая, едва они расставались друг с другом.

Вот тогда-то Тамара и спросила Павла:

— Вы не подумаете обо мне плохо?

Он ответил одними губами:

— Что же у меня есть еще на свете, кроме вас?

Тамара чувствовала, даже когда он не смотрел на нее, что он тянется к ней всем своим существом, что он почти не может удержаться от того, чтобы бессознательно не протянуть к ней руку, что даже возможность приблизить лицо свое к ее лицу еще на какой-нибудь ничтожный сантиметр уже наполняет его волнением. Но в то же время она знала, что он не коснется ее, пока она сама не захочет этого, что сейчас он не имеет своей воли; и о чем бы они ни говорили, истинная их жизнь вертелась вокруг этой желаемой обоими близости и тех последних преград, которые еще лежали на пути к ней. Поэтому, замечая все и думая лишь об одном, они дружно не заметили, как она наконец мимолетно дотронулась до его обшлага ладонью, а он тотчас забрал ее руку в свою и уже не выпускал. А потом обнял за плечи другой рукой, и она, не подвигаясь к нему, но привалившись боком, сидела в этом неудобном положении, все время чувствуя его неудобство, но не меняя: как будто и это можно было еще не замечать!

Он был старше и чувствовал острее ее. Тамара казалась спокойнее, она смотрела на него задумчиво. Иногда они осторожно целовались, чтобы прекратить этот мучительный поединок непонимания и неподчинения друг другу.

И опять Тамара спрашивала:

— Что, что разъединяет нас?!

Он думал: «Моя жена», а вслух отвечал:

— У тебя характер сильный, и ты привыкла подчинять другого всецело; тебе кажется, что это сейчас не удается. Кроме того, ты думаешь хуже, чем я. Вот я сказал, что нам с тобой будет труднее, то есть труднее сойтись душевно. А ты подумала о легкости поцелуев, так?

— Так.

— У нас не столько разница возрастов, а — как бы это сказать? — разное душевное образование. Я женился так рано, что страницы молодости перелистнул, даже не заглядывая в них, а ты читаешь каждую строчку, и того, что ты знаешь, я уже никогда не узнаю. Но есть и у тебя свои минусы: некоторые чувства ты начинаешь переживать по второму, по третьему разу, а их надо пережить только один раз.

— Ты хороший, — говорила вдруг Тамара без видимой связи. — Иногда мне кажется, что я все-все понимаю в тебе.

Он растроганно и покаянно бормотал:

— Но я хуже, чем ты представляешь. Вот мои недостатки: я бываю слаб, слаб сердцем. Нет, не то, что ты опять подумала, а просто прощаю, когда нельзя прощать. Даже подпадаю под чужое влияние… понимаешь, вдруг задумываюсь: не правее ли другой, чем я? От излишней доброты это идет, что ли? Потом я, наверное, сибарит. Это не главное, конечно, но, если можно, я люблю понежиться. Просто стыдно признаться, как это было до Сердоболя. И еще… — Он запнулся, но продолжал вздохнув: — Еще я чувственный. А говорят, что это плохо. Так считается, что плохо.

Он ждал прощения, и она простила его даже за это, но очень вникая в смысл его слов. Сама Тамара не спешила к любовным радостям. Но не потому, что в душе ее недоставало жара. Может быть, как раз наоборот: рано начинают те, кому отпущено мало. Они инстинктивно спешат броситься в первый весенний разлив, предчувствуя, что река быстро войдет в берега. Тамара же продолжала вбирать в себя ручьи, которые неслись мимо нее со всех сторон. Все ей было интересно, во всем она хотела участвовать. Ее будущая любовь от этого не беднела: ведь ничто не живет само по себе, и богатые чувства не снисходят на ничтожных людей. Самоотверженность, благородство — все это зреет в нас задолго до того, как воплотится в видимую форму привязанности к другому человеку.

Да и сами мы любим или не любим людей еще и за те чувства, которые они в нас пробуждают. К тем, кто своей покорностью и неумным всепрощением делают нас деспотами, маленькими комнатными тиранами, мы питаем в конце концов особую ненависть и отвращение: ведь мы не можем не осуждать в себе эти чувства, а они помогают им развиваться!

Но зато для тех, ради которых надо тянуться и тянуться, которым мы отдаем с изумляющей нас самих щедростью все заветное и дорогое, — о, как благодарно бьются для них наши сердца! И есть за что: они делают, нас лучше.

Павел глядел на задумчивое склоненное Тамарино лицо.

«Любовь обладает не только силой притяжения: магнит, который держит, — подумал он. — Но главная ее задача, как посланницы самой жизни, заронить в человека бродило, и, только вызвав к действию дремлющие внутренние силы, она выполняет истинное свое назначение: дает силу жить в полную меру и поселяет надежду, что жизнь эта не пройдет бесплодно».

Если вдуматься, то ценность любви одного человека к другому как раз и измеряется величиной того нравственного толчка, который он вызывает.

Наше время требует большой энергии и бесстрашия мысли, а значит, на любовь ложатся дополнительные тяготы. Нам поневоле приходится судить ее строже, относиться к ней взыскательнее: делает ли она для нас то, что должна сделать как опора и источник мужества?

…Они не замечали, как наступало раннее звездное утро. Восток уже чуть подрумянивало, а пастушеская Венера продолжала гореть особым радостным блеском, и с нею на светлом небе еще целый хоровод подруг-звезд, чистых, как криничная вода.

В три часа становилось уже по-утреннему свежо. Небесная река света текла, как Млечный Путь, через весь небосклон. Хором пели соловьи. И то, как они сладко поют, делалось особенно явно, когда трезвым, будничным, деловым голосом кричал ранний работник — петух.

Тамара шла на вокзал, брала из камеры хранения свой чемоданчик-магнитофон и снова надолго уезжала из Сердоболя.

В одно из таких ранних утр, когда Павел, возвратившись домой, старался бесшумно вставить ключ в замочную скважину, в переднюю выглянула Черемухина. Она с явной укоризной придерживала на груди ночной халатик, и без того застегнутый у самого горла. И опять, как когда-то при встрече с Евой, приближаясь к чужой любви, Черемухина смотрела завистливо и печально.

— Вам с вечера все время звонила междугородная. Думаю, что жена.

— Спасибо, — потупившись, ответил Павел и на цыпочках прошел в свою комнату. Там он бессильно опустился на стул и несколько секунд смотрел в одну точку. Но потом встряхнул головой. Конечно, он помнил, что существуют Лариса, Виталик, семья, работа, и в то же время не мог ни на чем сосредоточиться. Волна высоко поднимала его над всеми заботами и перекидывала из вчерашнего дня в завтрашний. Он бросился в постель, улыбаясь своим воспоминаниям.

От ветра сама собой распахнулась рама, и в теплую наспанную комнату ворвался утренний воздух, сдобренный дымком, с криками петухов, в стрельчатых лучах яркого, еще не греющего солнца. Павел проснулся, как просыпается счастливый человек. Он брился, плескался у рукомойника, растирал полотенцем грудь и плечи, чувствуя крепость своего тела.

Так он мог прожить с зарядом радости неделю или полторы и только затем начинал томиться: что она сейчас делает? Где она? Как хорошо было бы знать о ней все, в каждую минуту жизни. Нет, он вовсе не хотел ограничивать ее свободу: он даже не ревновал ее ни к кому. Пусть она живет, мечтает, двигается, как ей вздумается. Он только хотел быть рядом.

Однажды им выпал праздник. Тамара приехала на три дня. Она показала ему командировку и прибавила:

— А знаешь, у нас в радиокомитете поговаривают о реорганизации: может быть, каждому корреспонденту назначат несколько районов, и он там будет жить постоянно.

— Там — значит здесь?

— Ну, ну, не сглазь.

В колхозе, куда ей нужно было поехать, у Павла тотчас нашлось дело. Он махнул рукой на то, как это может выглядеть в чужих глазах, и достал на сутки машину у директора кирпичного завода.

Машина была так стара, что, прежде чем тронуться, долго прогревалась, дрожа от озноба, кашляла, хрипела, как живое существо, и это наполняло Тамару особой нежностью к ней.

— Ее как-нибудь зовут? — спросила она у директора, который сам следил за выездом своего конька из гаража.

Директор развел руками:

— Увы, мой шофер начисто лишен технического сентиментализма.

Шофер оказался человеком разговорчивым. Сначала он уговаривал Тамару сесть рядом с ним на переднее сиденье, что увеличило бы для нее панораму обзора, а потом предложил то же самое Павлу, правда, с меньшей горячностью.

— Благодарю, впереди мне слишком жарко, — отозвался Павел не вполне вразумительно.

Они незаметно и крепко держались с Тамарой за руки, а вслух рассуждали безразличными голосами о том, что давно стоит сушь и как бы она не кончилась именно сегодня проливным дождем.

— Ну разве здесь дожди? — тотчас, оборачиваясь, вмешался шофер. — Вот был я однажды на Каховке, а там известно: начнется ливень, так дороги становятся непроезжими на неделю, две. Соображаете?

Они ехали лесной дорогой, и особое, зеленое солнце светило сквозь переплетенные ветви. Многое зависит от ракурса: если лечь в траву на спину, то даже тела полосатых берез, укорачиваясь, потеряют свою воздушность и станут мускулистыми, как белые тигры. Ничтожные же травинки немедленно вытянутся вверх, земля ощетинится и изменит облик, освещаемая этим неправдоподобно изумрудным солнцем. Павлу и Тамаре казалось, что и дорога, и березы, и лес были придуманы сегодня специально для них…

— А вы знаете, — заговорил опять водитель, закуривая и деликатно помахивая перед папиросой ладонью, — ведь огонь не отбрасывает тени. Это точно, я проверил: сначала видать остов спички, потом провал получается на месте огня, а уж потом тень от дыма.

За его спиной промолчали.

Вчера было четвертое августа, день Авдотьи-малиновки. Ясное дело: религиозные праздники совпадали с сельскохозяйственным календарем. К примеру, семь отроков…

— А малина поспела? — с надеждой спросила Тамара.

— Так я ж вам толкую: полно в лесу!

Тогда Павел попросил остановиться, и шофер, наконец-то что-то смекая, предложил довезти их до самого малинового места. Вот только проедут лесопильный поселок. А он, если они не возражают, завернет там ненадолго к куме, водички напиться.

Они не возражали.

Набирая скорость, машина взревела, завизжала.

У въезда в поселок их встретило нестрашное чучело с кепкой набекрень; брезентовое одеяние уходило подолом в клубничную грядку. Рядом наливались вишни. Даже в тени они блестели как лакированные. Было тихо, тихо до одурения; если гремели ведром, это неслось издалека.

Единственная улица поселка густо заросла травой, и по обе ее стороны за зеленью стояли дома. Никто не пересекал ее, и вообще из конца в конец не было заметно ни одного живого существа.

Сновали мошки, бабочки. Птиц не было слышно: приближался полдень. Утром, часов в семь, пала сильная роса, обломок ущербного месяца истаивал на глазах. В лесу пахло сосной и малиной.

Спасаясь от солнца, Павел кинул на сырую траву плащ, и они прилегли в самой глуши дикого малинника. Спелые ягоды били по лбу, едва они шевелились. Потом Тамара неосторожно двинула рукой, и листок, свернутый ковшом, опрокинулся: теплая влага вылилась ей в лицо.

— Но ведь дождя давно не было?

— Это от росы, небесная вода.

Они лежали и лениво ловили ртом ягоды.

— У тебя все губы в малине!.. Мы долго здесь можем пробыть?

— Не знаю. Может быть, полчаса или минут сорок.

— О, только сорок минут…

Павел обнял ее и полусердито воскликнул:

— Это просто немыслимо! Наверно, ты первая втихомолку смеешься надо мной.

— Я смеюсь?

— Что мне делать, Тамара! — прошептал он, приникая к ее плечу. — Я так тебя люблю.

— Я тебя тоже…

— Но, может быть, ты ради меня…

— О чем ты думаешь! Не говори ничего. Или нет, скажи: ты меня любишь?

— Да, да!

— Если б можно было не уходить отсюда никогда, чтоб не отдавать тебя!

И вдруг она засмеялась:

— У тебя малина раздавилась на лбу!

Они вышли на дорогу, держась за руки, пьяные от малинового запаха, с непроходящим желанием быть друг возле друга. «Газик» фыркнул, освобождая ноздри от горячей пыли, и запрыгал кузнечиком по колеям, крепким, как гипс.

— Очень нужен дождь, — сказала Тамара, осматриваясь по сторонам и словно просыпаясь.

— Да, разумеется, — рассеянно отозвался Павел, как истый горожанин не сразу улавливая ее мысль. — Станет свежее.

— Хлеб сохнет.

 

19

Засуха, не тронув Сердоболь, поразила соседние южные области. Дожди, которые так щедро изливались здесь, обходили стороной огромные хлебные массивы Украины. Страна могла получить зерна меньше, чем рассчитывала. Только сейчас стало зримо видно все значение целины, этой огромной кладовой России.

— Да, — говорил Синекаев Павлу, — может быть, и коммунизм начнется оттуда, с целинных земель!

Они только что приехали в областной город и, прежде чем Синекаеву пойти в обком, обедали в городском ресторане.

— Если б меня назначили директором совхоза на целину, — продолжал он, — одно бы условие выговорил: набирать людей, где захочу. И начал бы вот с этих ресторанов. Обошел, людей созвал на собрание. Часа по четыре говорил бы, не пожалел времени. И такой бы народ поехал!

Павел удивился:

— Почему же именно отсюда? А не с заводов?

Они сидели в полупустом небольшом зальце, столов на десять, обшитом полированными панелями. Радиола играла цыганские романсы. Кто-то щипал с надрывом гитару. А официанты, человек пять, праздно толклись у дверей, высматривая, нет ли посетителей. Некоторые присаживались к столикам, закусывали сами или просто лениво озирались по сторонам. И удивляло то, что это были все мужчины; некоторые уже состарившиеся на своей должности; в дужках их золотых очков поблескивало унижающее высокомерие к каждому, кто — предположительно — не сумеет дать приличных чаевых. А другие — молодые рослые ребята. У них еще не было этой профессиональной гибкости в стане; чувствовалось, что не сразу привыкли они сдерживать размашистые жесты, ронять вполголоса два-три слова, как автоматы, а не говорить громко, подобно другим людям.

— С завода человек еще не очень пойдет, он и там при настоящем деле. А если отсюда поедет на целину — ох, и работать будет! Дорвется.

Павел подумал: вот тоже один из рычагов, одни из путей — забрать человека оттуда, где ему и сытно, да плохо. Поставить туда, где есть что ворочать и ругаться есть за что, есть о чем. Чтобы жил он в полную силу. Сам радовался и других радовал собой.

В обком Синекаев отправился мрачный.

— Все засуха проклятая. Накидывают на нас хлебосдачу. Значит, опять полетело к черту прибавление трудодня. А ведь как поработали этот год! Попробую толкнуться к Чардынину.

Пока он ходил, Павел позвонил в радиокомитет Тамаре, и она на минуту прибежала к нему в вокзальный ресторан. Это была короткая встреча. Вокруг стоял шум, было людно.

— Ты так давно не приезжала, — грустно сказал Павел. Он даже не мог поцеловать ее при всех.

— Работы сейчас много, да и занятия в институте начались. Я же студентка, ты забыл?

— Нет, помню.

Я тоже соскучилась по тебе. Но какая все-таки сильная вещь — долг! — сказала она, почти извиняясь. — Несколько раз я говорила себе: плюну на все и поеду. А внутри что-то твердит: «Не поедешь, не поедешь». — Она не договорила и прервала сама себя: — Синекаев очень расстроен из-за хлебопоставок?

— Очень. А я… Просто не знаю, как посмотрю в глаза колхозникам. У меня есть несколько колхозов, куда я прикреплен, как член бюро. Приезжал на пахоту, на сев, на прополку. Понимаешь, я обещал им, своим партбилетом поклялся, что в этом году они получат на трудодень вдвое, втрое больше. А что я скажу теперь?

— «Товарищи, стране трудно. Потерпим еще немножко. Отдадим запасной хлеб». Вот что нужно сказать сейчас, Павел!

— Да, скажу так, начистоту. И люди поймут, не могут не понять.

Голос его был полон упрямым волнением, и в Тамаре тотчас отозвалась ответная струна. Отчетливая мысль родилась в ее сознании: пусть пройдет все, но единение совести должно оставаться нерушимым между людьми.

На обратном пути в машине Павел сказал угрюмому Синекаеву, что членам бюро необходимо бы поехать по колхозам и откровенно объяснить обстановку. Синекаев вскользь глянул на него:

— Панику сеять?

Он был занят своим: должно быть, мысленно перебирал неудачный разговор с Чардыниным. Павел понял, что сейчас настаивать бесполезно. Все сорок километров они промолчали.

— Тебя подкинуть к редакции? — спросил Синекаев уже на самом въезде в Сердоболь.

— Нет, — неожиданно сказал Павел, — я выйду здесь.

Синекаев не удивился и сделал шоферу знак. Машина остановилась на самой городской черте, у переезда. Павел, вместо того чтобы пойти вслед за ней, повернул обратно и бесцельно двинулся вдоль железнодорожного полотна, мимо сторожки путевого обходчика, к лесу.

Был настоящий осенний день, с холодным воздухом и теплым солнцем: ясный, чистый, как промытое стекло, почти безветренный. В сосновом бору между корнями во множестве сидели божьи коровки, уже полузаснувшие. Летать им не хотелось, иногда они проползали несколько сантиметров со страшным усилием. На подоконнике сторожки лежали дохлые осы, но некоторые еще лениво жужжали, садясь на цветы в банке, пробуя лапками надкусанное яблоко.

Бордовые сыроежки, доросшие до размеров чайного блюдца, выгибались наподобие чаши, и в их шапочках скапливалась вода. Поганых грибов было так много, что они с хрустом разламывались под ногами.

Золотая осень в хвойном бору проходит совсем по-особому: желтеет лишь земля, и не столько от засохших трав, сколько от опавших хвоинок. Но зато смежная дубовая роща стала похожа на антикварную лавку со старинной бронзой. Сверху то и дело тяжело, как слитки, срывались спелые желуди. Заблудившаяся ворона с криком билась в прутьях золотой клетки. Воздух тоже вокруг светился, словно пропущенный через золотое ситечко. Не было ни солнца, ни ветра; пахло бродящим листом, настоенным на недавних дождях: запах пьяный, сладкий, тронутый легкой гнильцой, но сохранивший весь прощальный аромат лесной свежести.

Через синюю, по-осеннему студеную Гаребжу, на ровном, как доска, заливном лугу, видна была нанизанная разноцветными бусинами цепь луговых кустарников: темно-розовые, апельсиновые, желтые, оливковые и багровые купы.

«Ну что ж, — сам себе сказал Павел. — Нужно работать дальше. Тамара права: сильная все-таки вещь — долг!»

Он повернулся обратно. Подул ветер, в глазах зарябило: дождем посыпались листья.

Снег долго не мог улечься в ту зиму; последний медведь в сердобольских лесах — все о нем знали, но никто его не видал, — должно быть, недовольно переворачивался в берлоге, ловя носом запах безвременных дождей. Погода стояла самая неверная: заморозки сменялись оттепелями. Бывало, вечер приходит лунный, звонкий; холмы и долины четко поднимаются силуэтами церквей, белая башня кремлевской стены сверкает, как вылепленная из снега. Так и ложишься при луне. А сквозь сон услышишь барабанную дробь по стеклам. Ну, думаешь, зарядил, началось… Нет, не началось. Утро встает в киноварном солнце. Не успеешь порадоваться — набегут тучи. И так целый день.

Взгляды на погоду в районе тоже раздвоились. Тем, у кого лен был еще на поле, картошка не выкопана, овес не скошен, требовалась погода. На первую каплю дождя летели густые проклятия. А у Гвоздева лен расстелен; рос теперь нет, значит дождь полезен, чтоб соломка улежалась до снежка. Здесь с удовольствием вслушивались в ночной шум по крышам.

Павел как-то заприметил Гвоздева в городе, начал разыскивать, но оказалось, что это не так просто. Он позвонил в банк, в «Заготскот», еще в пять или шесть мест, потолкался по комнатам райкома, заглянул в райисполком, и там уже, из малой каморы под лестницей, откуда, однако, слышалась бойкая дробь пишущей машинки, донесся до него голос Гвоздева.

Гвоздев — в защитном ватнике, в круглой меховой шапке, с истинно королевской осанкой, — сжав губы в осторожной улыбке, торговался с заезжими плотниками. Это трое мужичков, поджарых, в латаных овчинных зипунах; пальцы у них прокуренные, желтые и осторожно шевелятся. Они колхозники из Брянской области, но — «зимой нечего делать» — отпущены на заработки.

— И бумага есть, что законно отпустили, — истово твердят они.

— Как же так, чтоб работы в своем колхозе не было? — искренне изумляется Гвоздев.

— В полеводстве мы, гражданин председатель, не работаем. В полеводстве у нас женщины. А зимой и вовсе что?

— Как что? А торф возить, удобрения?

— Так тоже женщины.

— И вы думаете, что вы кормильцы? Заработаете и проедите. Не лучше, чтоб зимой хозяйка ваша дома посидела, поросенка бы лишнего откормила, обед вам сготовила? Сколько у вас на трудодень-то дают?

— А у вас? — насторожились те.

Гвоздев усмехнулся:

— Пока по шести с полтиной да хлебом, овощами, сеном…

Плотники переглянулись обиженно.

— Конечно, тут можно работать. Когда такой колхоз.

— А с чего он начинался? Еще хуже вашего было. Рядитесь к нам, а там приживетесь, совсем переедете.

Гвоздев уже ласкал всех троих хозяйски сдержанным, жадным и хитрым взглядом. Глаза у него как две льдинки: серые, блестящие. Он не торопит, не уговаривает: цену своим деньгам знает. Плотники тоже не спешат. Поговорят, поговорят и опять возвращаются к одному: накинуть бы по тысчонке на сруб.

— Пожалуйста. Пусть будет пять тысяч. Но тогда питание ваше. Баранчика не дадим.

— Нет, чтоб и баранчик.

Начинался новый заход.

— Вы подходите-ка завтра, — решает наконец Гвоздев. — Заключать договор пока не будем, а поставьте один сруб на пробу, тогда и посмотрим.

Мужики — перелетные птицы — поднимаются не очень охотно: видимо, им желательно еще потолковать, порядиться. Холодно-доброжелательный взгляд Гвоздева провожает их до дверей. Но едва дверь закрылась, как он возмущается:

— Нет, чтоб в колхозе не было дела! — Потом поворачивается к хозяину этого полуподвального кабинета — конторы строительного отдела исполкома: — Если будут еще такие попадаться, что на счетах считать не умеют, направляй ко мне.

— Почему на счетах? — спросил Павел.

— А это так говорится: кто на счетах считает, те пусть сидят в конторе. А остальные к нам работать, в колхоз. Так как — собрались со мной, товарищ редактор?

Потом, когда они уже ехали по проселкам, где в глубоких лужах зеркально повторялись мелкие барашки, а «газик» с разгона въезжал в это небо, — так что облачка сначала только колыхались от колес, а потом разлетались брызгами, — Павел сказал Гвоздеву:

— Вот вы говорите, что колхоз ваш хуже, чем у тех, брянских, был, а в райкоме ведь вас королем величают.

Гвоздев покачал головой. Он сидел за рулем, и Павлу была видна только выбритая твердая щека, губы в редкой осторожной усмешке да глаз — серый осколок льда, — устремленный вперед.

— Вы им не верьте. Я нелюбимец у здешнего начальства. Твердолобым меня действительно называют. Барабанов говорит, что с меня лишний килограмм хлеба можно только кровью взять. Конечно, им бы только подверстать плановые цифры по району! Госпоставки теперь увеличивать не разрешается, так на закуп налегают: кому ничего, кому по три нормы, — вот и подверстывают все вместе. А потом успокоятся до следующей кампании. По сводке ведь районные дела хороши; значит, никто их не тормошит по отдельным колхозам. А в прошлом году было так: приехал Барабанов и требует, чтоб я сдавал из семенного фонда. Я отвечаю: «Ни за что». — «Да ты знаешь, что есть установка?!» — «Не знаю. Существует закон привлекать к ответственности не только разбазаривших семенной фонд, но даже посягающих на него. А посягающий — вы». Вызвали на бюро всю нашу партийную организацию. Парторг, директор школы, говорит: «Не я распоряжаюсь колхозом. Без подписи и печати председателя колхоз, конечно, и килограмма не даст».

Долго нас увещевали, ругали всячески. «Есть еще, — говорят, — такие шкурники, которые без оправдательной бумажки шагу не ступят». — «Нет, — отвечаю, — бумажек я с вас брать не буду, чтоб вас же не подводить, но и зерна семенного не дам». — «Да мы тебе выговор влепим!» — «А это пожалуйста». Дали выговор. Проходит немного времени. «Пиши, — говорят, — заявление, чтоб сняли». — «Не буду. Выговор неправильный. Как давали его сами, так и снимайте без меня». А сдали зерно, отчитались за одну кампанию, подошел сев, так тех председателей, что их же послушались, начали сами тягать за семенной фонд. Опять меня просят пособить. «У тебя, — говорят, — вот стоит еще семьдесят гектаров, ими потом и засыплешь». — «Нет, — отвечаю, — это не семенное зерно».

— Выходит, живете в состоянии активной обороны со своим начальством?

Гвоздев усмехается, чуть обнажив плотные зубы.

Родился он и вырос на Урале. В Сердоболь попал из-за невесты, потом жены — здешней девушки. После армии работал уполномоченным по заготовкам.

— И вообще всяким уполномоченным от района. Сам ездил, видел: пустое это дело. В хорошем колхозе ты лишний, а плохому одними наскоками не поможешь. Вот колхоз «Коммуна», в Лузятне, председатель Малахаев. Помните, как только приехали, слышали про него на совещании? С этим колхозом серьезно надо разобраться, а не кричать. Балабанов скажет: «Мы уже разбирались». А как? Пушили председателя? Конечно, Малахаев пьяница. Но разве только в этом дело? Там трудоспособных человек тридцать, а земли — сколько и у нас. Их надо или соединить с другим колхозом, или передать часть земли совхозу. Вот это будет решение. А потом уже подобрать председателя, детально составить перспективный план по отраслям. Ну, скажем, сейчас даже справился бы Малахаев со льном, дадут ему людей из Сердоболя, — что из этого? Разве положение в колхозе изменится? Только то, что до следующего аврала его трогать не будут. А там опять старая песня.

Нет, Павел Владимирович, я думаю, для дела лучше, если б не могли верстать этих общих цифр в сводку. Тогда сразу бы стало видно: такие-то колхозы не сдали, нечем. Ведь посмотреть цифры изнутри: десять колхозов тянут, а остальные? А если б каждый колхоз по косточкам разобрать, дать полную картину, то и обком заставил бы районы заниматься именно этими колхозами, а не в общем и целом.

— Стиль Барабанова, значит, вы не одобряете? — спросил Павел.

Гвоздев осторожно пожал плечами:

— Авральщик он первоклассный. Горячка. Иногда в десять утра к нему приходишь, а он уже держится за голову — болит. Так успел нанервничаться.

Чем больше присматривался Павел к Гвоздеву, тем больше он ему правился. Голоса не повышает, смотрит не на собеседника, а немного вдаль, не торопится; мало обращает внимания на то, кто перед ним; дела своего не бросит ни для какого начальства и — хочешь не хочешь, — а раз приехал сюда, то попадешь в ритм жизни его, а не свой, привезенный из города.

Вот он в правлении колхоза звонит в Сердоболь — о премиях дояркам, — покрутит ручку, послушает: занято, и отойдет без тени раздражения шагом упругим, бесшумным, хотя и тяжеловесным. Посмотрит в окно, посидит за столом, подпишет бумажку, поданную счетоводом. Войдут колхозники, один, другой. Со стороны посмотришь — так зашли, без дела.

— Фонарей бы, Иван Александрович, в свинарник, — скажет один, не от порога, а погодя.

Гвоздев ответит тоже не сразу или по крайней мере без спешки:

— Вчера договорился. Два оставляем в сельпо, продавщица просила, а двадцать два забираем.

В трубку он терпеливо объясняет:

— Что же вы хотите, на триста рублей карандашей купить, что ли? Кому нужны подарки такие? Вот Усаева просила швейную машинку ручную. Да они заработали по три такие премии! Уж если поощрять, так чтоб было не стыдно. Нет, я только по этому вопросу и звоню.

Мельница, которую он тоже вызывал, не ответила.

— Не забудь, — только и сказал счетоводу, уходя.

Снова сел за руль своего «ГАЗ-69», повел по колеям, про которые райкомовский шофер говорил: встанет человек — и по плечи. И ничего: мягко ведет по этим колеям, почти не трясет. Встретил агрономшу, притормозил.

— Не хотят трактористы переходить с льнотеребилки на картофелекомбайн, — пожаловалась она. — Так и говорят: не уйдем.

Гвоздев не отозвался. Заговорили про другое: стадо гонят в Сердоболь в «Заготскот», так Иван Андреевич просит еще одного человека в погонщики.

— Да нет, и двое доведут, — говорит Гвоздев, поглядывая на небо.

Подходит животновод Иван Андреевич. Это любопытная фигура — Павел слышал о нем уже раньше. Молодой человек, невысокий, светловолосый, в ловко и даже щеголевато подогнанном офицерском обмундировании. В колхозе работает недавно, с августа. До этого учился в Москве, в военной академии, но их курс расформировался. Сначала он наезжал к Гвоздеву просто так, из интереса, а потом застрял. Райком уже поглядывал на него как на будущего выдвиженца, на «свой кадр». Но ни Гвоздев, ни Иван Андреевич не торопятся. Молодой офицер понял, что земляную академию лучше всего проходить у Гвоздева, а не скакать через курсы, как через ступени.

— Одна буренка все норовит в сторону, — говорит он сейчас Гвоздеву.

— Это только по деревне, а потом смирно пойдет — куда денется?

— Неспокойная очень, всех, боюсь, переполошит.

— Переведут через переезд, утихнет.

Павел не заметил даже, как кончился спор, если это был спор. Они тронулись дальше.

— Трактора бы нам, — сказал вдруг Гвоздев, — чтоб не кланяться ни МТС, никому. Доверия, что ли, до сих пор крестьянину, колхозам нету? Не пойму.

На строящейся конюшне густо лежала щепа. По потолочному настилу топали сапоги строителей. Маляр красил рамы модной здесь красно-бурой, «печеночной» краской.

— Ничего не надо? — спрашивает Гвоздев, задирая голову.

— Ничего пока, Иван Александрович, — отвечают ему с потолка.

— Гвоздей хватает?

— Гвоздей, пожалуй, надо.

— Семидесятимиллиметровых?

— Семидесяток.

— Килограмм?

— Килограммчик.

Дальше они приостановились в зарослях мелкого, но густого лозняка с одиночными березками. На мокрой дороге валялась зелено-голубая ленточка неба. Гвоздев с досадой поглядел на путаницу голых ветвей.

— А ведь эта земля тоже числится в севообороте. Своими силами мы ее выкорчевать не можем. Даже если пройдет кусторез, кто подбирать за ним станет? Людей мало, они на другое нужны.

Заговорили о севооборотах.

— Да нет их у нас и не заведем никак. А доход от льна временный, ведь сейчас государство платит повышенную цену. Он нам и нужен, чтоб подняться. Пришел я в колхоз, доход был минус шестьдесят пять тысяч, нищета. А вот теперь закончим животноводческие постройки и наляжем на животноводство. Свиньи убыточны? Это если фураж покупной. А если все свое, то ничего убыточного в колхозе быть не может. Главное — получать устойчивые урожаи. Ну, мы теперь начали подсевать клевера, понемногу выровняем землю — перейдем на твердый севооборот. Конечно, еще продолжают планы навязывать сверху. У нас яровая не идет, взяли и засеяли озимой. Опять это вызвало неудовольствие.

— Но вы твердолобый?

Он слегка дернул ртом, что было красноречивее всякого ответа.

Павел и Гвоздев шли теперь по полю только что вытеребленного льна. Он лежал ровными дорожками, и несколько женщин вязали снопы. Поодаль, возле льнотеребилки, трое мужчин, сосредоточенно глядя под ноги, бродили каждый по своему рядку, топча лен и прощупывая подошвами: оказывается, потеряли серьгу, теперь плуг не прицепишь.

Гвоздев не обрывает с наскоку это бессмысленное занятие, а только роняет посредине разговора:

— Будут женщины вязать и найдут.

Теребильщики все-таки еще с минуту вздыхают приговаривая: «Да она где-то здесь», потом и вправду оставляют поиски. Так же незаметно договаривается с ними Гвоздев о переходе на картофляник. Кажется, это дело его меньше всего интересует; разговор идет главным образом о пахоте, которую начнут завтра или послезавтра; разговор крестьянский, обстоятельный, равноправный.

— А на картофелекомбайн мы потому не хотели идти, — объясняют сами трактористы, — что у нас стержень пополам перерублен. Мы в МТС за другим послали.

И объяснение это, как само собой разумеющееся, Гвоздев охотно принимает. На обратном пути, встретив агрономшу, он говорит:

— Оказывается, у них была причина, потому не шли на картошку.

Та слушает сердито:

— Теперь они наговорят. А вчера заявили: ни за что со льна не пойдем. Здесь платят дороже.

— Может, вчера и сказали, — соглашается Гвоздев. — А сегодня пойдут. Скот погнали?

— Погнали.

— Вот это хорошо.

Ночевать Павел остался в деревне, чтобы побывать на утренней дойке.

Определили его в избу к одной из доярок.

— Небось лучшая? — лукаво подмигнул он Гвоздеву.

— У нас все хорошие, — дипломатично отозвался председатель. — А зачем вам плохая-то?

Но саму хозяйку Павел видел мало. Она забежала, не снимая платка, пожурила детей-школьников, что не накормили гостя (хотя Павел только переступил порог), энергично подвигала в печи ухватом, вытащила чугун с упревшей пшенной кашей, на остатках углей поджарила на скорую руку яичницу и все это вместе с крынкой парного молока (старшая дочь только что процеживала его на глазах у Павла) поставила на особый стол в горнице перед гостем. Напрасно Павел звал детей садиться вместе с ним — те устроились в кухне, хотя еда была та же самая. Хозяйка из вежливости присела ненадолго на край лавки. Павел хотел было тут же начать разговор, уже объявил, что он из газеты, но хозяйка немного виновато отозвалась:

— Газет я не читаю — зрение слабое, радио тоже мне приходится слушать очень мало, потому что я ухожу на ферму с пяти часов утра и работаю до полудня. Домой прибегу на перерыв: детям надо сготовить, свое хозяйство доглядеть, — и опять иду до двенадцати ночи. Вот какой мой распорядок дня. Так что вы меня извините, отдыхайте, а поговорим уже завтра, на ферме, если какие у вас будут ко мне вопросы.

Когда мать ушла, дети тотчас зажгли свет. Слишком рано зажгли, потому что день еще не кончился. Но в комнате становилось темновато. Окна, затянутые туманной пеленой, стали серыми. Еще не синими, как бывает в густых сумерках, а серого, будничного, полудневного цвета, который немедля пасует перед электричеством, даже перед малосвечовой лампочкой на длинном шнуре, которую дети перекинули через низкую перегородку на кухню, потому что прозябший Павел решил сразу же прилечь. Было тихо, уютно; можно было молча лежать часами в горячем, сухом жаре протопленной печи и следить, как изменяются окна: серое становилось сизым, сизое — лазоревым, лазоревое — ярко-синим, а ярко-синее — черным. «Здравствуй, еще одна ночь», — подумал Павел, закрывая глаза.

Когда он их открыл, дети спали, но матери уже не было. Предутренний свет клубился за стеклами. Павел быстро оделся, выпил на кухне стакан молока с ломтем отрезанного ему пахучего тминного хлеба и вышел на улицу.

Угрюмая заря костром разгоралась за черными деревьями под надвинутым козырьком тучи. А второй край неба был еще освещен ущербной луной. Она стояла в зеленоватом морозном кругу по-ночному спокойная и яркая. Но отовсюду уже несся птичий грай. Птиц не было видно, хотя все пространство свиристело ими. Павел стал присматриваться в утренней полутьме и увидел, что они, как по побудке, слетались за верхушки голых деревьев, и ветви словно обрастали черными листьями. Так они собрались все на одно дерево, птичье, и примолкли там ненадолго. А петухи как начали свой крик затемно, так и пели до тех пор, пока лиловая туча на восходе не излиняла, а заря широко не растеклась вокруг, хотя солнце все еще не вставало. И вдруг — что стало делаться на небе! Весь восток покрылся рваными алыми лоскутами. Сквозь стропила непокрытой крыши завиднелся пожар солнца. Еще не оно само, а его первые лучи. Свет этот был не ровный, а точно повисли клочки красного сарафана. В торжественный момент, когда птицы смолкли, солнце краешком осветило выпуклую землю. Верхушки берез с грачиными гнездами и беленые трубы на избах начали свое путешествие по дневному свету. А огонь в широком зеве русской печи, которая была видна в оконце ближайшей избы, вдруг потерял краски и плясал мутными, слабыми языками.

Низкое утреннее солнце имеет оттенки, которых нет у заката; утренняя заря не повторяет вечернюю. Как бы пасмурно ни начиналось утро, какие бы зловещие багровые тона ни цедили плотные тучи спервоначала — утренняя заря ведет ко дню, а не к ночи! Ее свет становится золотым и, поднимаясь выше, белым.

На глазах Павла пионерским горном пастух созывал стадо. И вот на место петушиного крика и грая птиц деревенскую улицу заполнило блеяние, мычание, месящий звук копыт и копытец по дороге. Коровы были подпалые, с рыжими пятнами и, попадая из тени на косой солнечный луч, светились.

— Лево руля! — кричал им пастух, поглядывая на незнакомого.

Овцы — белые делались на свету молочно-розовыми, как промытые поросята, а черные густо лоснились, словно малиновый бархат.

Прошла сивка под дугой, груженная бидонами, и холодный цинк тоже потеплел, озарившись солнцем.

Горы стружек лежали в тени, как горы желтого снега, и вокруг, кроме утренней свежести, сильно пахло молодым влажным деревом. Так пахла скамья на крылечке правления, где сидел Павел, дожидаясь Гвоздева, и само крыльцо, и новые стены.

Избы разгорались все ярче; стога сена стояли за околицей пасхальными куличами; ветки кустов по болотистой низинке были окунуты, как малярные кисти, в красную краску, а свежие бревна по обочине дороги, вылезая из тени, сделались похожими на зажженные спички.

На севере и западе облака покрылись эмалевой желтизной: заря пришла и сюда.

С крыш капала ночная испарина.

Когда прошло стадо, оказалось, что петухи и не прекращали кукарекать. Каждый двор, как по эстафете, отзывался друг другу. Ближние долго и звонко держали высокую ноту, дальние откликались верно, но глухо, как эхо повторяя позывной сигнал.

И когда уже Павла вели к молочной ферме (Гвоздев до света уехал в дальнюю бригаду), он все оглядывался на вольный деревенский простор.

— Принимал Иван Александрович колхоз, — охотно рассказывал провожатый, — поля объехать не на чем было: сбруи не было для коня. По дворам собрали кое-как. А корм подвезти уж в тот день не на чем: председатели, новый и старый, по колхозу поехали! Потеха!

— Чем же колхозников авансировали на первых порах?

— Это вы верный вопрос дали, без авансу колхозник наш никому бы не поверил тогда. Занялись коммерцией: посадили раннюю картошку, капусту. Стоял заброшенный дом, возле него сад без присмотру: яблонь двадцать, ягодные кусты — ребята обдирали зелеными. А Иван Александрович поставил туда старика, сам ночами сторожил для острастки, но все собрали, продали на пять тысяч. Так всем и сказал: это на хомуты. Смеху было! Как созреет, в лукошко — и бабку на базар. Несет выручку в платочке счетоводу. А потом владелица вернулась, молодая баба с молодым мужем: хозяйство пожалели. Вот и еще двор прибавился.

— Любят у вас Гвоздева? — спросил Павел.

Тот помедлил с ответом.

— Уважают: для колхоза он добытчик. Крепко за него держатся. И опять же не так, как другие, которым лишь бы «давай, давай!».

 

20

Из зимних впечатлений самым сильным для Павла в том году была районная сельскохозяйственная выставка. Почти на месяц отдавался колхозам городской клуб. Шли семинары доярок, свинарок, льноводов. По размаху, по дружескому тону все это напоминало совещание пятисотниц в эпоху первых пятилеток. Год назад прошел двадцатый съезд, глубоким лемехом взрезавший людское сознание.

В один из первых дней выставки, когда Синекаев и Павел направлялись к клубу, обгоняя их, к подъезду подошел грузовик с женщинами в полушалках. Мужики в распахнутых кудлатых тулупах обивали валенки у колонн.

— Его величество русский народ, — сказал Синекаев с силой, приостановившись. Желтые глаза его смотрели торжественно и серьезно.

Кругом было тепло, метельно. Белые жернова зимы мололи и мололи безостановочно. Ветер был какой-то беззвучный: не выл, не гудел, а ровно и глубоко дышал, как большой теленок. Все окрест стало милым и патриархальным: сахарные головы на фонарях, узкий наезженный до мраморного блеска след полозьев, снежная целина по обочине и крутящийся беззлобный пчельник.

Синекаев с наслаждением глубоко втягивал воздух.

— Хорошо выставка началась! Мы по привычке тянем на митинг, а люди — про дела: не хотят митинговать!

Когда Павел зашел к нему вечером в райком, Синекаев молча указал на стул: он вызывал Горуши, район, где работал до Сердоболя. Долго не соединяли, и Синекаев посетовал:

— А там у меня была телефонистка Татьяна. Такая девушка! Из-под земли достанет.

Наконец дали Горуши, и из мембраны ахнул девичий голосок:

— Кирилл Андреевич! Это вы?!

— Я, Танечка. Что там у вас сейчас в райкоме? Совещание? А кого можно позвать? Ну-ну, попробуй.

Его желтые глаза на сухом лицо зажигаются оживлением.

— Здорόво, здорόво! Как дела? С доярками? Правильно. А тут еще рутины полно! Был я в лузятинском колхозе. Слыхал — Лузятня? Ну вот, она и есть Лузятня! Попрошу я тебя, у нас выставка начинается, так подошли ты ко мне Миролюбова или Версотского, да, наших китов: пусть расшевелят. Очень прошу. Ну, до свидания. Поговорили, Танечка, спасибо.

Он положил трубку и несколько секунд хранил размягченный взор.

— Ох, привык я, что ли, к ним! Шесть лет… Там у меня теперь Капотов первым остался. Тоже пришел в райком мальчишкой вроде Барабанова. А Сибирякина, предисполкома, еще при мне забрали в другой район. Звонит, бывало, первое время ночью: «Кирилл Андреевич, научи, что делать. Созову людей, говорю, доказываю, и так слушают внимательно, воодушевляются, аплодируют даже, а разъедутся — и конец. Никакой отдачи». Я отвечаю: «Путь один, если хватит воли и если не хочешь быть четвертым по счету, до следующей конференции: год-два не жди ни от кого доброго слова, гни свою линию. Круто, жестко. И только тогда начнешь пожинать плоды». У меня не бывает так, чтоб отдачи не было. От одного на десять процентов, от другого на двадцать, от третьего все девяносто! А ведь тоже сначала соберешь, говоришь, а они так прямо, светло на тебя смотрят, словно хотят сказать: «Ну что ты к нам привязался? Мы хорошие парни. Район хреновый, а мы при чем?» Я не всегда действую умом. Чаще чувствами, напором. Да иначе нельзя. Это если маленький недостаток, второстепенный, к нему можно подойти спокойно, расчетливо. А тут стоит дуб. Чтоб его вырвать, нужна буря. Вот в тебе и поднимается все, аж искры из глаз! Я ведь, знаешь, Павел Владимирович, как тут начинал? Привез меня Чардынин, сидим день, два на отчетной конференции. Доклад такой, что ясно одно: дальше идти некуда. Вся область жила на государственном обеспечении. Работники сидели в тиши кабинетов, писали постановления, вырабатывали меры, а проводить их в жизнь было некому. Люди не справлялись с писанием отчетов, хотя отчеты были об ухудшении, а не об улучшении. Один секретарь райкома на бюро сказал: «Я окончательно измотался, издергался, но ничего не достиг. Дальше работать не могу». Попросился в грузчики. С 1951 по 1953 год из области ушло чуть ли не сто тысяч колхозников, уходили целыми бригадами, как цыгане откочевывали. Вот такая была обстановка. Ну, меня когда выбрали секретарем, собрал я своих завотделами, райисполкомовских чинов, закрыл двери и говорю: «У вас за три года сменилось три секретаря. А вы все сидите. Так кто же виноват, кто отвечает за положение в районе? Они, приезжие люди, или вы, коренные сердобольцы? На будущее учтите: вам на моих похоронах плясать не придется. Скорее я вас всех похороню по первому разряду с музыкой. Но больше отсиживаться за спиной секретаря вы не будете. Ясно?»

Павел уже давно заметил, что у Синекаева совершенно одинаковый накал и в разговоре с одним человеком и перед большой аудиторией. Каждый раз он завоевывал души, те, которые ему были нужны, ставил на кон все — и не знал поражений! Он весь отдавался одной цели. Не потому что чуждался чего-либо другого, но просто оно не грело ему душу в такой момент.

Вот сидит он в президиуме, разгневанный, а на трибуне — краснощекий упитанный брюнет с громким голосом, размашистыми жестами. Говорит, а глазами ночует в президиуме: кивнет первый секретарь — и развивает мысль с особым воодушевлением. Не отреагирует — быстро к другому вопросу.

— Товарищи, в эти знаменательные дни…

— Уже пошел, поехал. Трафарет номер один в газетной практике, — шепнул Павлу Покрывайло, который примостился рядом.

— Кто это?

— Главный зоотехник. Арап Петра Великого.

— За этот год в колхозах была разбазарена тысяча поросят, — бодро рапортовал зоотехник, словно хвастаясь: в докладе говорили, что плохо, а у нас еще хуже!

— Оптимистическая самокритика; и все для того, чтобы другим закрыть ворота для разговоров. Сказано — арап!

— Заверяю, что ни один поросенок не уйдет на рынок!

— Так унесут!

— Нет, старинные слова были все-таки правильные, — вздыхает Синекаев. — Вот выписываем товарищу зоотехнику оклад, и называется это заработная плата. А при Иване Грозном сказали бы просто: кормление.

Но когда на трибуну поднимается молодой парень — у себя, наверно, орел, а здесь читает по складам, путается и сам улыбается, — Синекаев краснеет, обхватив лицо руками.

— Да брось ты эту шпаргалку, — говорит он наконец, страдая. — Кто тебе ее написал?

Парень охотно оставляет бумажку и поворачивается к залу. Просторный серый пиджак на его могучих плечах, как живой, натягивается, принимая тоже решительный вид.

— Говорить я много не могу. Работать — могу. Я прошлый год участвовал в выставке и нынче поставил себе такую цель: попасть сюда — и попал. Я бы и больше убрал комбайном, но в моем колхозе уже не было что убирать; поставили меня на молотьбу, а потом стал ремонтировать свой комбайн. Вот так лично у меня прошла осень. Но я хочу не про это. У нас заведено как: если ты комбайнер, то говори про МТС. А если доярка, то про свою корову. Покритиковал, достижения отметил, и все, покидай трибуну. Но я про другое тоже думаю. Большинство наших богатств лежит мертвым капиталом в земле. До войны разрабатывались фосфориты, огнеупорные глины, естественные краски. А у нас до сих пор не налажено черепичное производство. В области нет почвоведа, который бы интересовался почвами. А при губернском правлении было целых два.

— Ты что, жил, что ли, при губернском правлении? — спросил кто-то.

Комбайнер вспыхнул, сверкнул глазами.

— Нет, читал.

Наступила небольшая пауза.

— Взгляните на Гладилина, — шепнул Покрывайло. — До чего ж ему охота рявкнуть: «Ближе к делу, закругляйся». Да Синекаева опасается.

Павел посмотрел на президиум. Из-за плеча Гладилина, так похожего на Игоря Ильинского в роли плакатного бюрократа — бдительно прищурившегося, с прилизанными волосами, поджатой чертой губ, — выглядывал крупный живой глаз Барабанова. Потом, когда Гладилин откачнулся, стал виден и вздернутый нос, губы как спелая малина: весь мальчишеский облик председателя исполкома.

— А чего хочется Барабанову? — лукаво осведомился Павел у Покрывайло. Тот слегка опустил веки, словно не разобрав насмешки.

— Барабанов человек честный, только и его уже затронул здешний стиль: то «ура», то «караул». Когда он только пришел на свой пост, знаете, что он сделал? Подсчитал реальное количество пахотной земли по району. Это разошлось с официальными данными; много земли позаросло, кое-где появились овраги, заболотилось. Когда он обратился в облисполком, ему сказали: «А как мы объясним уменьшение пахотной земли перед министерством? С нас же спросят». Так и замяли. И Барабанов больше не вспоминал об этом.

Гладилин и Барабанов — две разновидности «гомо сапиепс руководисимус». Один явно случайный: будет тянуться от взыскания к взысканию, пока не выйдет на пенсию. Он просто не может. А Барабанов работать может, но не всегда умеет. Воспитан под барабаном, вот и барабанит, — скаламбурил Покрывайло.

— Ну, а Синекаев? — спросил Павел воинственно, потому что все характеристики Покрывайло при их внешней правоте вызывали в нем внутренний протест.

Покрывайло молча усмехнулся, не успев ничего ответить.

— Продолжайте, — сказал в это время Синекаев комбайнеру.

— Вот еще с премиями непорядок, — проговорил тот зычно, собравшись с духом, хотя большие руки, лежавшие перед микрофоном, застенчиво шевелились. — Выдвигают механика, а ведь работал не он один. Но закулисными выборами наметили одного, и все. А почему не собрать всю бригаду, всех парней, самим нам проголосовать и выбрать? Хуже так будет? Думаю, лучше, справедливее. Ведь перед людьми больше человек на хорошее тянется, чем перед начальством. У начальника два глаза, а у народа — сто. Мы устроили световую газету — я комсорг тоже, — протянули одного шофера. Стали показывать. «Откуда, — говорит, — привезли эту картину?» — «Да из Сердоболя». — «Значит, и там знают про меня?!» Подействовало. Или бригадир говорит: «Ну, председатель, можешь оформлять документы; к седьмому ноября мне наручные часы должны быть, потому что картошку мы всю выкопаем». И что же? Сдержал слово, а раньше пил. Нет такого твердокожего, которого нельзя было бы пробить. — И вдруг, теряя нить, ослепленный множеством лиц и всеми зажженными лампами в зале, останавливается, тяжелой ладонью потирает лоб, как бы снимая невидимую паутину. — Я здесь, с этой трибуны говорю, конечно, впервые…

— Расскажите, чем занимаетесь сами как комсорг, — не выдерживает Гладилин.

Но Синекаев, нахмурившись, останавливает его:

— А он как раз об этом говорит.

В перерыве президиум разошелся, только четыре пожилые колхозницы в ярком свете прожекторов сидели на виду у всего зала, с крестьянским терпением и крестьянским равнодушием к чужим глазам. Их белые платки, истово повязанные под подбородками, склонились друг к другу; они перешептывались, домашним жестом отодвигали стулья. И зал, который вначале с любопытством поглядывал на них, тоже понемногу занялся своими делами, дожидаясь конца перерыва. На сцену поднялись еще две женщины, помоложе, бочком пробрались мимо тесно поставленных стульев. Одна принесла сверток с едой, развернула его на коленях и принялась закусывать. Черная цветастая шаль на ее голове хорошо выделялась на фоне светлых стульев, белой кофты с опущенными плечами и бронзовых листьев, обрамлявших портрет Ленина во всю стену. Стали собираться и мужчины. У входа на сцену они приостанавливались, докуривая. Зал тоже шумел, наполняясь.

В маленькой каморке, где устроили что-то вроде буфета, Павел еле протолкался за бутербродом. Общий разговор шел о выступлениях.

— Надо бы присмотреться к этому парню из МТС. Хороший через годик будет инструктор райкома.

— Да и председатель колхоза неплохой.

— Пока не испортился, пока ты не начинишь его схемами.

Все захохотали.

— Запишите для передовой, — обращаясь к Павлу, потребовал тотчас Покрывайло, который стоял в дверях. — Ведь это целая категория «начинителей схемами».

— Ну, если больной называет свою болезнь, он уже на пути к выздоровлению, — проговорил Синекаев, допивая стакан чая и не взглянув на Покрывайло.

После перерыва на трибуну взошла та женщина с черным платком в мелкую розочку, которую Павел заприметил еще издали. Теперь он узнал ее: это была неразговорчивая хозяйка избы, где пришлось ему заночевать в колхозе Гвоздева.

Несколько секунд она молчала, собираясь с мыслями, рассеянно теребила клочок бумаги, который даже не разворачивала. Лампа, стоявшая перед ней на трибуне, с темным глухим колпачком, освещала только ее руки, подбородок и часть рдеющей щеки. Лицо было в полутени и казалось от этого моложе.

— Я получила на Всесоюзной выставке швейную машинку и Большую медаль, серебряную, — начала она глуховатым голосом. — Опыт, значит, в работе имеется. И вот попросил нас, доярок, райком поехать по другим колхозам, помочь им разобраться. Приехали мы в Лузятню. Что же там увидели? Разбитое корыто. Коровки стоят по семнадцать часов, дожидаются дойки. Газету читают — больше им нечего делать при таком распорядке. Вечером не доят: нет фонарей, керосину. Собрали мы всех начальников; оказалось, что и фонари в кладовой есть на каждую доярку, и керосину семьдесят литров. Поят раз в день, а то и вовсе не поят; говорят, что коровы сами не хотят, раз им дают сочный корм, силос, а на деле потому, что штаты у них сокращены; молоковоза нет, сама доярка берет свое ведро на коромысло и несет сдавать. А председатель еще смеется. «Я, — говорит, — документацию отвезу, а молоко вы и сами снесете». Держат в колхозе сорок лошадей; да эти кони коров с костями съели! Все сено лошадям. А коровам насыпают силос, правда хороший, как рубленая капуста, но к силосу надо животному привыкать, а так он у них лежит по три дня, всё не съедят. Пришлось браться и за это: самим везти мякину, рубить, посыпать солью. Что же вы думаете? Застыдили мы лузятинских! Конечно, кричать на людей нечего. На испуг колхозника не возьмешь. У нас, когда пришел новый председатель, Гвоздев, мы тоже шумели: «Вернуть отходников хоть силой!» Но он говорит: «Нет, я так делать не буду. Заинтересовать надо, тогда сами вернутся». А вот если руководители, как в Лузятне, то гнать их надо долой, чтоб людям не мешали. Мое все, товарищи, — сказала она и пошла от трибуны, мягко ступая белыми валенками, чуть склонив голову, глухо повязанную платком.

Никогда не думал Павел, что собрание — сборище людей, обсуждающих производственные вопросы, — может быть таким захватывающим, даже драматическим действием! На его глазах сталкивались характеры, проявлялась храбрость, от одной ехидной реплики развенчивались вчерашние герои. Он видел, как рос, мужал, накалялся страстями зал, подобно хору в древнегреческих трагедиях, равноправный участник событий. Привыкнув к официальной скуке тех собраний, когда едва докладчик открывает рот, как по стульям пролетает сдержанный шелест и вся аудитория превращается в обширный читальный зал, здесь он все время находился между грозовыми разрядами, и один из этих разрядов угодил рикошетом в него самого.

— Написали про нас в газете, — сказал вдруг один из выступавших. — Карикатуру поставили: овцы лезут из окон, такая грязь. А это же неправда! Приходят овчары, свинарки — обижаются. По надою мы, правда, отстаем от передовых, в этом виноваты. Но что другое — просим: подбирайте снимки подходящие.

— А ну, ответь, ответь, редактор! — закричал Синекаев, приподнимаясь и вглядываясь в зал.

Павел, чувствуя, что краснеет от множества обращенных к нему глаз, неловко поднялся.

— Клише другого не было, — глупо отозвался он. И тотчас подумал с ожесточением: «Ах, ерунду говорю! Какое кому до этого дело? Каждый номер газеты — новорожденный без пеленок: весь на виду. Вчерашние удачи уже не помогают; сегодня надо начинать сначала. И главное, ничего не прощать себе, Расцветаеву, типографии…»

Павел преувеличивал: год этот не прошел бесплодно для газеты. Ее выписывали даже и в соседних районах — случай редкий! Люди приезжали к ним из дальних колхозов как в очень действенную инстанцию. Наконец, в его кабинете стояло красное знамя. После того как его вручили газете в торжественной обстановке, он еще просидел с ним запершись, наедине, в глубокой и молчаливой радости.

И все-таки то, что теперь всего один раз, вскользь, да еще с упреком упомянули о его работе, казалось ему чуть ли не позорным провалом. Уже и забыли о нем давно, а он все сидел, отдуваясь, нервически подергивая веками.

А в зале продолжался перекрестный бой между ораторами и виновными, запрятавшимися где-то в недрах, в гуще рядов. Но меткое, злое слово безошибочно находило их; они вертелись, как на сковородке; казалось, секунда — и страсти хлынут через край. Синекаев, собранный, полный стремительной энергии, сдерживал узду, Барабанов же с разгоревшимися щеками кидался в сабельный бой, от кого-то отбивая обвинения, а кому-то подбавляя еще и еще. И все-таки президиум был, пожалуй, наименее активной частью. Вел зал. Он роптал, он гневно смеялся. Он не пропускал ни одной фальшивой интонации.

Кого-то спросили:

— Сколько осталось после десятилетки в колхозе? Просьба осветить, что делаете сами как руководитель сельской молодежи?

Все зашумели: больной вопрос.

— Ну, во-первых, самодеятельность…

— Самодеятельность? Каждый творит, что хочет? — закричали в зале.

— Проводим обмен мнениями…

Хохот, похожий на громыхание телег.

Председательствующий Гладилин:

— Тише, уважать надо…

— Врать не надо! — отозвались в зале.

Двадцатый съезд, прошедший год назад, был похож на половодье. Сердоболь, маленький район, вливался ручьем в этот поток.

«Родники, бьющие из-под песчаного грунта, и есть начало Волги», — вспомнилась Павлу фраза из путеводителя.

Люди сменяли друг друга на трибуне. Старик с подстриженными седыми усами, в сатиновой рубашке с белыми пуговицами заговорил грустно и обстоятельно:

— Я не звеньевой, не доярка, не свинарка, а просто колхозник. Двадцать два года в колхозе безвыездно, переживаю десятого председателя. Какая же причина тому, что мы отстаем?

Едва он кончил, как из первого ряда президиума попросила слова крупная молодуха в красном платье, с гребенкой, косо воткнутой в светлые волосы. Она обрушилась на старика за то, что он, говоря о недостатках, тем самым как бы обвиняет партию и правительство. Говорила она неуклюже, звонко, наборами фраз, засевших ей когда-то в уши и перемешанных самым фантастическим образом.

— А кому это на руку? Только врагам! — выкрикнула она напоследок.

После нее на трибуне опять появился колхозный ветеран в своем распахнутом пиджачке на высоких костлявых плечах; он не успел даже дойти до своего места.

— Тут барышня или дамочка, не знаю, кто она, сказала, что я обвиняю партию. Не пойму, как она слушала. Да вы знаете, что такое партия? — Он повторил это дважды, обернувшись к президиуму и отыскивая ее своим насупленным взглядом. — Партия — это я сам. Я с восемнадцатого года партийный, инвалид гражданской войны, а ты будешь меня учить, как говорить о партии.

Тишина настала такая, что его тихий оскорбленный голос слышен был вперемешку со стуком сердец.

— Надо, чтоб наша молодежь была поосмотрительнее, не выступала так легковесно. А если эта дамочка хочет быть хорошей в чьих-то глазах, то у нас в народе это называется «подхалим».

Хлопали ему долго и в президиуме и в зале.

Больше всего выступало пожилых женщин. Они поднимались степенно, их платки строго белели над трибуной. Одна, собираясь уходить, сняла очки, сложила бумажку и сказала:

— Вот что плохо: на десять бы лет помолодеть. — И пошла грустно вперевалочку в синей цветастой юбке и праздничной жакетке, украшенной орденами.

Зал не был однородным. Каждый день там сидели разные люди, и лицо всего собрания менялось. Например, хорошо задуманное совещание представителей отстающих колхозов так и не достигло цели, потому что превратилось в выставку передовиков.

Когда Феона Филатовна Федищева из сбруяновского колхоза с невольной ноткой превосходства говорила о своих удоях — шесть тысяч литров, — то это было как небо от земли по сравнению с тем, что делалось у присутствующих. Ее слушали почти равнодушно.

«Организовать выступления, — подумал Павел, — не значит заготовить бумажки. Начинать надо было с отбора делегатов. На каждом колхозном собрании можно услышать гневные и страстные речи. Вот тогда-то и нужно было обратить внимание на выступавших, предложить им суммировать, собрать воедино свои и чужие претензии: Тогда люди ехали бы на выставку уже не только с личным мнением, а с наказом от целого колхоза. Только так повышается заинтересованность рядовых колхозников, они воочию убеждаются в широкой демократичности колхозного строя, а без этого не может быть и сдвигов».

— Нам тут трудно выступать после передовиков, — сказал немолодой человек, председатель-тридцатитысячник глубинного и очень слабого колхоза. Его щекастое лицо лежит на воротнике, поднятом до самых ушей, над лысеющим лбом невысокий хохолок. — Разве только плакаться о недостатках? Почему же наш колхоз стоит на точке замерзания? Я сам человек не сельского хозяйства, служил на железной дороге. Но стал присматриваться к другим: как работают? Грани между городом и деревней еще не стерты; подход должен быть ведь разный. А часть руководителей оторвалась от действительности, ведет себя в колхозе, как какие-то директора или управляющие, ни с кем не советуясь. И районным работникам надо перестроить свою работу: говорить о недостатках не на узких совещаниях, а в самих колхозах, на общих собраниях. Посмотрите хоть на наш райисполком. Это большой громоздкий аппарат, занимает двухэтажное здание. Много комнат, столов. Но это не на пользу дела: какое-то сверх-ЦСУ! Зашел я как-то к товарищу Гладилину: он тоже весь утопает в бумагах, щелкает на счетах. Сводки все прибавляются: сколько надоено, покрыто, сколько родилось телят, поросят. А если появляется в колхозе работник из района, то мелькнет, как метеор по небу. Зимой же вообще, как правило, никто не бывает, машина не добирается. Или происходит такая сценка: «Здравствуйте!» — «Здравствуйте». — «Как дела?» — «Плохо, уборку заваливаем». — «Ну, по сводке у тебя пока не так уж скверно». И уедет, успокоенный.

Синекаев, сидевший рядом с Павлом в боковой ложе, слегка нахмурился.

— Я продолжаю. Стоит ли тогда держать такой аппарат? А ведь его задача не только хозяйственная, но и воспитывать. Тут работы ой-ой. А у нас прямо начинают с накачки. Не лучше ли поговорить с людьми по душам? В докладе сказано, что вот лекции читают. Так что ж вы думаете, после хорошей лекции сейчас же все изменится? Это же длительный процесс — воспитание. Еще обида. Мало обращают внимания на глубинные колхозы. Кто поблизости от райцентра, тот и цемент и шифер получит вне очереди. А я пока доеду — мое другим отдали. Говорят: ты бы еще больше чухался! А ведь могли бы подождать, места не пролежит.

— Толковое выступление, — тихо сказал Павел Синекаеву.

Тот медленно посмотрел на него.

— Критикуют не словами, а делами. — И, все еще видя вопросительный взгляд Павла, слегка раздражаясь, пояснил: — Назвал фамилию секретаря райкома и радуется. Думает: герой, демократ. А в чем демократия? Вот на партийной конференции дадут по загривку члену бюро, все выложат, а при голосовании всего два голоса против: учти и работай, товарищ! Был здесь на прошлой конференции случай: навалились на прежнего секретаря — и в колхозах-то он не бывает и людей-то не знает… А пастух вдруг встает и говорит: «Не знаю, как у вас, а у нас секретарь три раза был. Целую ночь со мной скот пас. Все луга мы с ним обошли, осмотрели». Обидно стало за человека, вступился. Это душа!

— Но ведь вашего предшественника сняли?

Синекаев еще более сердито отозвался:

— Ну и что?

Он очень устал. Не часы, не дни, а уже вторая неделя постоянного нервного напряжения сказывалась. Правда, он сам любил эту бурю, острый стык вопросов и ответов, это массовое вдохновение, когда к нему приковывались взоры, а он ощущал в груди счастье быть нужным.

«Умри, мой стих, умри, как рядовой», — он готов повторить гордые жертвенные слова поэта. Хотя сам был не рядовым, но центром маленькой солнечной системы. Но он желал быть таким центром заслуженно.

— Взойдет человек на трибуну, встретят молча, в лицо не знают, а когда скажут, кто такой, — аплодисменты. Даже неприятно: чину аплодируют, а не человеку, — говорил он с некоторой даже брезгливостью.

И все-таки к концу выставки Синекаев начал выдыхаться. В перерывах он все чаще подходил за сценой к распахнутому окну и жадно ловил приоткрытым ртом воздух. Золотые пылинки инея кружились в остуженном воздухе. Окно выходило на глухой задний дворик с невысоким забором. Хорошо видна была отсюда снежная Гаребжа, будто серебряное блюдо, обрамленное темной чеканкой лесов. Снег под солнцем поражал своей первозданной белизной. Он был покрыт твердой коркой, как сопредельная планета, и каждый бугорок отбрасывал синие марсианские тени. Сияющие полосы санного следа перепоясывали равнину. Здесь вступал в свои права совсем другой мир: тишина, покой. Исчезало мельтешение многих лиц. Время останавливалось. Если б сердце могло, оно бы тоже примолкло на такую минуту.

— Новый год подходит. Трудный год. Хорошо! — оборачивался Синекаев с порозовевшими щеками к Павлу.

 

21

Во второй половине декабря ударил сильный мороз. Деревья звенели от стужи, как натянутые струны. Пурга сдирала лоскутья желтой шелушащейся кожи с сосен, а березы были, как поставленные стоймя снежные тропинки в черных следах птичьих и звериных лап.

Снег сыпал сверху, но пурга не давала ему долетать до земли. Вокруг каждого ствола крутились смерчи: опоясывали, обвивались спиралью, разматывались ниткой и запахивали покрывало. Казалось, что иная молоденькая березка или сосенка не выдержит, упадет от головокружения!

За окном мир плыл. В белой метельной пене качались шары фонарей. Черноногая ель, выставленная в центре города уже для Нового года, но еще не украшенная, лесная, спущенными рукавами отмахивалась от полчищ злых мух. А те все-таки жалили и жалили в каждую ветку, в каждую иглу, в каждый сучок, похожий на обломленный мизинец…

Неделя эта была полна у Павла бурной деятельностью.

Начались морозы, и в городе не хватило топлива. Выключили свет, остановились фабрики. Барабанов лежал в температуре с ангиной, а Синекаев, только что вернувшись из дальнего конца района, отрезанный на несколько дней от Сердоболя заносами (машину его выволакивал трактор), вызвав растерянного Гладилина, наорал на него, не стесняясь ничьим присутствием.

Тот только обиженно разводил руками: заготовлять торф невозможно; железная дорога не подвезла угля; запрос послан. Никто бы не смог сделать большего.

— Ну, смотри, — бешено выдохнул Синекаев. — Будем делать без тебя. Чтоб рабочие неделю сидели без зарплаты, без работы? Чтоб не нашлось никакого выхода?!

Он обвел глазами всех членов спешно созванного бюро и остановился на Павле:

— Товарищ Теплов, райком поручает тебе.

Потом Павел сознавался, что больше всего ему хотелось отказаться: боялся, что ничего не получится. Но времени на размышление не оставалось. Он сказал: «Есть!» — и вышел из райкома.

После ночной метели наступила тишина. Она была резкая, как стекло. Еще издали на пустынной улице он услышал скрежет салазок и, поравнявшись, узнал своего старого знакомца из МТС. Парень впрягся в самодельную кошеву, доверху груженную черными ледышками.

— На самоснабжение переходим! — сказал он, поздоровавшись. — С лета торф накопали, а вывезти не вывезли. Конечно, морозом прихватило, но в печку сгодится. А как же будет с городом, Павел Владимирович?

— Значит, все-таки можно добыть торф? — пробормотал Павел. — И много его там?

— Если возить, то дня на два работы, а если еще копать, так его полно. Зависит, конечно, и от того, какой транспорт и сколько народу.

— Народу у нас целый Сердоболь.

— А что? — загораясь, подхватил парень. — Конечно же, все пойдем грузить! Подавайте команду.

Павел взял его за руку, весь во власти осенившей его мысли.

— А ну, идем в редакцию, — сказал он. — Мобилизую тебя вместе с твоими салазками.

Через четверть часа мерзлый торф дымил в редакционном кабинете. Павел, не снимая пальто, то и дело дыша в ладони, писал воззвание к городу Сердоболю. Его доброхотный помощник сбегал за наборщиками, разыскал корректора — никого не оказалось на месте: газета должна была выйти только через два дня. Собрались встревоженные, поеживаясь, не очень охотно.

— Но, Павел Владимирович, — сказал эмтээсовец, — дорогу-то завьюжило. На салазках не перетаскаешь, а машины не пройдут.

Тот отозвался:

— Гусеничные тракторы пустим. — А Синекаеву в телефонную трубку сказал: — Придется возить торф, другого выхода пока нет, Кирилл Андреевич.

— Ну что ж, вози. Я же сказал: райком поручает тебе.

— Газета выходит сегодня, — объявил Павел собравшимся сотрудникам. — Никаких отделов сельского хозяйства и международной жизни. Только одна задача. И помните: до вечера газету должны прочитать все.

Парню из МТС и Ване Соловьеву он сказал:

— Бросьте клич рабселькорам: сбор сегодня в редакции в шесть вечера. А завтра с утра мы должны уже вывести людей в поле. Понятно?

Добравшись на первом тракторе до торфяника, Павел вздрогнул от лютой стужи. Позади лежала Гаребжа. Как всегда на реке, даже в безветренную погоду, какие-то особо свирепые воздушные токи пронизывали насквозь и сковывали дыхание.

— Без полушубков тут не работа, — проворчал тракторист и добавил: — Теперь куда, товарищ редактор? К МТС сворачивать?

Но Павел соскочил, махнул рукой:

— Дойду сам. Начинай трамбовать дорогу.

Из жарко топящейся диспетчерской Павел позвонил на дом Барабанову.

— Мне Владимира Яковлевича на минутку, — сказал он таким взбудораженным и расстроенным тоном, что Римма, поспорив немного с мужем, передала ему все же трубку.

Раздался натужный хрип:

— Ну?

— Владимир Яковлевич! — закричал Павел, как будто говорил с глухим. — Где достать полушубки? Полушубки и валенки. Людей надо одеть. — Он стал торопливо объяснять.

— Да это уже я, я, — ворчливо отозвалась трубка Римминым голосом. — Он все понял. Но он не может говорить, у него фолликулярная ангина, больничный лист. — Она была возмущена. — Что, Володечка? — обратилась она к мужу и тотчас перевела: — Он говорит: сторожа. Вот я тоже спрашиваю — какие? Вы слушаете? Он говорит, что во всех магазинах, артелях, предприятиях есть сторожа. Мобилизовать у них полушубки. А на складе райпотребсоюза стеганки. Тоже забрать временно. Спасибо? Володя, тебе говорят спасибо.

Павел уже бросил трубку и, окрыленный, называл следующий номер: он звонил на кирпичный завод.

— Сколько у вас сторожей? — спросил он директора. — Ночных, дневных — всяких. Так вот, пусть немедленно доставят ко мне в редакцию свои тулупы и валенки. Запасные тоже. Все подчистую. Ну где же видано, чтоб грабили по телефону? Торф, торф возить надо. Ага, дошло?

Посадив вместо себя эмтээсовского рабочего и велев обзванивать от имени райкома весь Сердоболь по телефонной книге, Павел отправился в райпотребсоюз. Он спешил и шагал пустырями, нырял в проходные дворы. Город был безмолвен, словно замер и съежился.

Меньше чем через час, после жаркого и победоносного сражения с завскладом, он уже выгружал у редакции грузовичок.

— Я лицо материально ответственное, — твердил всю дорогу завскладом. — Я вам сдаю только под расписку.

Он проводил свои ватники до порога, вздохнул и собрался уходить.

— Между прочим, — сказал он, неожиданно подобрев, — имеется еще у нас использованная спецодежда. Могу тоже доставить.

Поднявшись наверх, Павел позвонил на городской радиоузел и попросил объявить, что все желающие принять участие в общегородском субботнике обеспечиваются теплой одеждой. Получить ее можно немедленно.

— Что? У вас сейчас литературная передача из Москвы? Так прервите, товарищ, прервите.

Тулупы прибывали пачками и в одиночку. Редакционные работники пробивались к своему редактору бочком между мягкими тюками, остро пахнувшими овчиной и смазочным маслом.

— Я требую только одного, — твердил Павел в трубку. — Весь транспорт в мое распоряжение.

Еще до вечера удалось отправить первых добровольцев.

Позднее декабрьское утро следующего дня застало возле редакции целую толпу. Люди приплясывали, отбивая дробь сапогами и валенками. Почти у всех в руках были листки сердобольской газеты.

— Что же раньше нас не собрали? — говорили Павлу рабочие. — Да мы с удовольствием поехали бы за топливом, чем у станков простаивать.

После третьего рейса выяснилось, что не хватает тары, лопат. Тогда домохозяйки, школьники натащили корзин, кошелок, и, когда подходила машина, не было ни минуты задержки.

Дорогу за ночь хорошо укатали. Девушки из «Сквознячка» привозили обернутые одеялами баки с чаем и кофе: кружки наливали дополна и передавали по конвейеру. Софья Васильевна Синекаева устроила санитарный пост, густо обмазывала щеки и носы вазелином.

Во всем Сердоболе нельзя было найти ни одной праздной машины.

Добровольцы работали сменами, по нескольку часов. Возвращаясь, они скидывали полушубки, ватники, валенки прямо на полу редакторского кабинета, отчего он давно уже приобрел сходство с цыганским табором; тут же быстро пробегали глазами свежую газету, некоторые брали с собой пачку, чтобы раздать соседям, а другие, примостившись у подоконников, сами писали заметки и отдавали их Расцветаеву. Типография работала бессонно.

А Павел, как никогда, чувствовал сейчас, что он любит, любит свою газету! Он любил в ней все: от первого сырого материала, который еще надо править и править, выкидывая целые абзацы, чтобы добраться до сути факта и вытащить его на свет божий, до завершения всех трудов — свежего номера, который, не успев обсохнуть, мажется, как трубочист.

В сумерках на поле разложили костры. Издали они походили на подожженные скирды. Огонь был багров. Ночь наступила сразу. Но торф и снег освещались ярко, весело. Слышно было, как звенели ломы. И множество неуклюжих фигур, словно население муравейника, в корзинах, кошелках, мешках, ящиках из-под пива передавали друг другу мертвую пока ношу — завтрашний огонь и свет в Сердоболе.

Павел встал в ряд, и от согласного движения своих и чужих рук очень скоро ощутил, как кровь пошла быстрее по его жилам, и он тоже стал в ритме выкрикивать:

— Да-вай! Да-вай!

Он видел, что работа выдвинула уже своих вожаков, и ему незачем было распоряжаться. Он просто влился каплей в это море, пар от его дыхания смешивался с дыханием других людей.

— Не-си! Да-вай!

Какая-то еще нынешним утром никому не известная женщина вдруг оказалась вездесущей Марьей Ивановной, без которой уже не могли бы обойтись здесь. К ней стекались жалобы и нарекания, а она, туго перемотанная шалью, сдувая с бровей заиндевевшую прядь, колобком перекатывалась от костра к костру, и тотчас за ее спиной воцарялись мир и порядок. Ее голос, резкий, крикливый, смеющийся, был слышен отовсюду.

Ваня Соловьев с жадно расширившимися зрачками бегал за ней по пятам, иногда что-то торопливо черкая в блокноте.

Никто не знал вчера еще и паровозного машиниста Николаева, который не уходил отсюда почти сутки, ведая расстановкой рабочей силы. Он был небрит, говорил сорванным голосом, глаза его покраснели и воспалились, но именно он стал нервом нескольких сотен людей.

— Николаев? Вас направил Николаев? Ах, Николаев распорядился? — слышалось вокруг.

— Есть свежий интересный фактик, — хватая Павла за полу, торопливо заговорил его активнейший рабселькор, работник исполкома. Он был завязан до ноздрей кашне, голос звучал глухо, но глаза сияли торжеством. — Давеча двое напились: прихватили с собой литровку из города. Так собралась тут же на поле летучка и постановили выгнать их с разработок, а потом доложить по всем сменам об исполнении. Уж те плакались, плакались…

Павел сел в кабину попутной машины, чтоб возвратиться в редакцию: нужно было верстать новый номер. Он очень устал, но чувствовал удовлетворение.

«Нет Тамары, — подумал он, — а так все хорошо. Как же хорошо!»

Словно на большом тракте, ледяную Гаребжу то и дело освещали фарами грузовики: топливо шло в город.

Синекаев был чрезвычайно доволен, что Павел справился со всем самостоятельно, даже ни разу не позвонил ему.

— Я люблю, чтоб каждый влез в дело с головой, и уж только если встретит особое сопротивление, звал на помощь, употреблял власть. А каждый день на подачках жить нечего.

Гладилин же, человек крайне самолюбивый, сначала вспыхнул от окрика секретаря, глубоко уверенный, что сделать в самом деле ничего нельзя; потом, хотя работник был он честный, с мстительным злорадством подумал: «Ну попробуйте сами. Пусть, пусть Теплов покрутится!»

Но город закипел! Торф везли. Гладилин почувствовал, что остался за бортом событий. И так как холода продолжались, он уже очень скоро испытывал только чувство избавления от страшной опасности: не вмешайся вовремя райком, не накричи на него Синекаев и не передай дело в руки Теплова, в городе и впрямь произошло бы несчастье, а для него лично это кончилось бы плачевно. Какое же самолюбие! Очень серьезный урок.

В сочельник Гвоздев заехал за Павлом и забрал его в село Ковши на гостевание к местным учителям.

В эти предновогодние ночи хозяйки долго не спали; над трубами летали снопы искр; молоденький, новорожденный серп своим бледным, плохо отточенным лезвием подсекал их, и они осыпались в закрома ночи.

…Гвоздев и Теплов поздно вышли из домика учителей, и вот перед ними темная деревенская улица без единого света. Только далеко по дороге идет карманный фонарик, брызжет тонкими лучами на мутный снег. Три окна учителева дома, задернутые занавесками, в обсахаренных ветвях горемыки-деревца, которое припало к теплым медовым стеклам, сразу, едва они вышли, стали окнами пряничного домика. Ах, как ярко горит там, за занавесками, очаг! Как трещат еловые поленья, обливаясь пузырчатой пеной! И холодное домашнее пиво заманчиво шипит в толстых граненых стаканах возле тарелок с гусятиной. А еще лучше веселые лица людей, которые сидят за столом. И музыка из радиоприемника, заглушающая вой ветра за бревенчатыми стенами.

Вьюга-ползунец замела дорогу так, что даже славный «ГАЗ-69» в крепких спокойных руках слегка хмельного Гвоздева иногда останавливается, как споткнувшийся конь, пятится назад, рвется из своей железной сбруи и только рывком берет наконец снежный сыпучий порог.

— Ничего, сейчас дорога пойдет лучше, — мимоходом успокаивает Гвоздев. Надо же быть таким красивым и абсолютно уверенным в своей власти над вещами! Павлу хотелось бы даже увидеть, как он вспылит, прикрикнет.

Но вот Гвоздев сидит за столом, с тяжеловесной крестьянской любезностью подбадривая хозяек, которые непрерывно таскают блюда со снедью, посмеиваются, изгибаясь на высоких каблуках, неумело кокетничают, — и взгляд его по-королевски добр. Взгляд трефового молодца из колоды, одинаково милостивого ко всем женским сердцам.

Женщины обе немолодые; одна учительница, другая жена учителя, домохозяйка. Она толста, щеки у нее обвисают, лицо багрово от духоты, но орудует она ухватом в широком зеве русской печи легко и проворно. Вторая — худощава, в вырезе платья проступают ключицы. Она показалась Павлу еще наивнее в своих претензиях на женскую обольстительность: «В дородстве все-таки есть какой-то добродушный соблазн; слишком много всегда лучше, чем слишком мало».

Но как обе самозабвенно юлили вокруг красавца Гвоздева! Неизвестно, замечали ли они вообще сейчас своих мужей.

Все сидели тесно за столом, уставленным винегретом и рубленой капустой. Сытый дух подсолнечного масла витал в комнате. Три стула и три табуретки, буфет, малеванный на клеенке ковер с лебедями (увы, до сих пор признак деревенского уюта), фикус в углу, полка с книгами, радиоприемник на подзеркальнике и затканные густой паутиной дешевых кружев окошечки, которые так приветливо светят, если стоять одному на темной дороге, — вот дом, где живут эти сельские учителя: заурядные, незатейливые, должно быть, но мужественные люди! Они смеются громко, едят много, пьют без церемоний. Лбы их вспотели, пиджаки лоснятся.

Но когда выйдешь из их дома на темную, продуваемую метелью из конца в конец деревенскую улицу, запрыгаешь там от кусачего ветра, с нетерпением дожидаясь, когда же приземистый «газик» отвезет тебя на ночевку в районный центр, поближе к минимальным благам городской цивилизации, то невольно взглянешь на эти окна по-другому: с уважением и благодарностью. А смог бы ты сам, шибко грамотный товарищ;, жить вот так изо дня в день, из года в год, учить детей и их родителей, оставаясь для них проводником всего лучшего, что придумало человечество?

И становится совестно, что не чокнулся с ними еще раз от всей души, не пожал вторично, уходя, их грубые, перевитые веревками жил руки, а только кивнул по-городскому от порога; они же — а не ты их! — смерили тебя взглядом снисходительного недоумения.

…Мгла и мгла без одного огня на этой русской деревенской дороге. Вьюга-ползунец разостлала поперек ровные пряди; кажется, что едешь по белой гармошке. А «газик», вспотевший конек-горбунок, ощупывая резиновыми копытцами дорогу, шарахаясь от кюветов и светя вперед — только вперед! — своими неистовыми электрическими глазами, везет все-таки к районному городу.

Уже остался за снежной стеной колхоз со спящими избами, с домиком учителей, с новым клубом, освещенным несколькими лампочками, такими холодными, что, кажется, стены рублены из желтого льда, а не из бревен (хотя там все равно танцует молодежь, притопывая под гармошку валенками!), — уже все это скрылось, растаяло в мелкой, густой, как соль, пурге, даже замаячили впереди неясным заревом огни Сердоболя, брошенные между холмами, как мелкая ягода в лукошко, а Павел все возвращался мыслями назад, к Ковшам, с совестливым чувством горожанина, который, где бы он теперь ни жил и чем бы ни занимался, всегда ощущает свою кровную, истинно русскую, сыновнюю связь с землей.

Ах, что бы мы были все без этих снежных бескрайних равнин, без вдовьих осиновых рощ под белыми платочками, без ветвистых рек, скованных до поры чугунным льдом? И что бы без нас была эта земля? Без наших красных знамен, без тракторного гула, без зерен, без любви и без слез человеческих!

«Вот о чем размечтался, — подумал Павел, неловко косясь на председателя колхоза. Глаза его были мокры. Добро и грустно билось в груди сердце. — Нет, кажется, я правильно сделал, что съездил сюда. Хотя… черт его знает… Выпил, расчувствовался. Э… все равно!.. Какие у него крепкие руки, и какая темень кругом!»

Под Новый год в Сердоболе выпал свежий снег, все деревья покрылись инеем. Небо вызвездило. В серебряной оправе высоко лежало черно-синее небо. Оно было похоже на густой, плотный, без малейших отсветов шелк, а земля не доставала до него, хотя именно сегодня она была освещена ярче, чем всегда. В городском саду, в узорчатом теремке, который образовали деревья, стояла праздничная елка, со стволом круглым и надежным, как печная труба. Опутанная с ног до головы белой паутиной, она, не мигая, светила своими разноцветными огоньками.

Ночью, возвращаясь из гостей, когда уже не пели репродукторы, люди подолгу стояли возле нее с задумчивым умилением, как бы предчувствуя, что такое больше никогда не повторится. Может быть, мы сами станем с этим годом старше и нечувствительнее к красоте или просто потому, что настоящая красота неповторима. Ведь не повторяется же точь-в-точь ни любовь у человека, ни весна у дерева!

Люди особенно бережно ступали в эту ночь по земле. Всех их объединило ненадолго всемирное братство под новогодней звездой, поселяя в души одинаковые надежды на лучшее.

Павел отказался от приглашения Софьи Васильевны провести праздничный вечер у Синекаевых. Он сказал, что с утра уедет в Москву. Но прошел целый день, а он все сидел в своей комнате, запершись и кусая губы. Впрочем, оставался еще один ночной, очень поздний поезд.

Он оперся о подоконник и бездумно стал глядеть, словно через стекло аквариума. Бесшумно, как рыбы, плавали крупные, одинокие снежинки. Белые плети берез лапчатыми водорослями колебались от ветровых течений.

К вечеру стекло начало отбеливать. Сначала мороз тонким рейсфедером прочертил остовы будущих пальмовых рощ. Потом легкий туман по оконной крестовине сгустился, превращаясь в ледяную кольчугу, и ветви обросли мякотью листьев. Еще позже лист к листу был приторочен крепчайшими нейлоновыми нитями, и, наконец, все окно — вдоль и поперек, крест-накрест — заткано парчой.

Комната превратилась в кокон. Мирно падали капли из рукомойника, по-мышиному пищало паровое отопление в трубах. Тишина. Покой. Одиночество.

Скрипнула дверь. Он медленно, нехотя обернулся. В дверях стояла Тамара! На ней была вязаная шапочка с помпоном, знакомая ему еще с прошлого года. Она приложила палец к губам.

— Дверь была почему-то не захлопнута, я и вошла. Меня никто не видел.

Он хотел закричать: «Пусть видят все!»

— Я боялась, что не застану тебя, Села на поезд и приехала.

Он продолжал твердить, обрадованно взяв ее за руку:

— Как хорошо, что ты приехала! Какой подарок!

Тамара весело осматривалась: она никогда не бывала у него. Покачалась на пружинистом диване, провела пальцем по абажуру настольной лампы.

— А мне нравится тут!

— Павел Владимирович, вы еще дома? — громко спросила Черемухина, приоткрывая дверь. — Я хотела попросить у вас… Ах, извините! — Она захлопнула дверь, словно обжегшись.

Павел с бешенством посмотрел ей вслед.

— Знаешь что, давай уйдем отсюда куда-нибудь, — тихо сказала Тамара немного погодя.

— Куда же? — Он еще не остыл от раздражения.

Она вскинула голову обычным своим мальчишеским движением:

— А в лес! У тебя ведь нет елки. Какой же Новый год без елки? А там их сколько хочешь.

— Зато у меня есть свечи! Мы их захватим.

Они вышли из дому с оттопыренными карманами.

Они шли по городу почти безбоязненно: улицы были пусты. Вслед им летел из погашенного окна взгляд Черемухиной. Но они не почувствовали его тяжести на своих спинах.

Лучше всего снег ночью, под фонарем. Он засыпан воронеными иголками, но если остановишься, нагнешься, захочешь подобрать — пропал: их больше, чем звезд на небе, и они такие же синие, как звезды. Павел и Тамара недолго постояли у последнего фонаря и дружно вошли в темноту. Ночная мгла не была густа: ясно различался снег, небо, черный забор елового леса, в котором кое-где белели новенькие досочки березок. Они свернули на лесную дорогу по узкому санному следу. Снег не хрустел под ногами; он был легок, почти воздушен. Они уходили все глубже, пока наконец не остановились, чиркая спичками, в глухом лесу.

Утлые огоньки свечек стояли прямо в неподвижном воздухе. Было так тихо, что становилось слышно, как по-домашнему трещат фитили и капает горячий стеарин на снег. Ель — лохматая, огромная — терялась в ночном небе, и только ее нижняя ветвь, оснащенная огнями, плыла отдельно, как корабль, покидающий гавань.

— С Новым годом, милая еловая ветка!

Все глубже в ночь опускалась обледенелая бадейка месяца. Широкая полоса инея — Млечный Путь — белела, как след от ведра на бревенчатом боку колодца. И только не было видно той веревки, на которой опускали ночное светило…

— Попрощаемся здесь, чтоб меня не увидели.

— Кто увидит? Улица пустая.

— Люди возвращаются домой, вот как и мы…

Он ничего не ответил, но завел ее за угол.

— Куда же ты пойдешь сейчас?

— Ну! Куда-нибудь. В гостиницу. У меня там дежурная знакомая, хоть на свой диван положит. Или, еще лучше, — на вокзал. Скоро поезд. Правда, проводи-ка меня на вокзал.

— Новый год в поезде!

— А что такого? Все равно мне ездить целую жизнь, что ж поездов бояться? Нет, ты не думай. Я приехала только на этот вечер, больше мне нельзя. Я одного боялась: вдруг тебя не застану? Вот это было бы плохо по-настоящему. А так — чего плохого!

Она мужественно заглядывала ему в лицо бескорыстным горячим взглядом, а он чувствовал себя скверно, как никогда, пожалуй.

«Господи, до каких же пор вот так расставаться и расставаться!» Он не сказал этого вслух, только подумал.

— Дай я тебя поцелую, детка ты моя.

Она помахала ему варежкой на прощание и побежала по темному снегу.

Вокзал был пуст. Никто не приезжал и не уезжал в эту ночь.

Павел стоял и стоял на том же месте, не в силах повернуть обратно, но и не смея пойти за ней.

Дома, едва он всунул ключ в скважину, раздался долгий, требовательный звонок междугородной.

— Почему ты не приехал? Что случилось? Мы сидели, ждали. Я позвала гостей. Почему ты не приехал? Я звоню тебе весь вечер, но соединили только сейчас. Павел! Павел, ты меня слышишь?

— Я нездоров. Нет, не очень. Да, принял уже. И тебя с Новым годом, Лариса. И я тоже… О ложь, ложь! — простонал он, кладя трубку и стискивая руками голову. — Куда мне от всего этого деваться?!

А за стеной, так и не пойдя в гости, где должны были собраться пять подруг — безмужних бобылок, Павлу горько завидовала Черемухина, безнадежно уткнувшись в подушку.

 

22

Прошел месяц февраль. Вчера еще снег был такой, что хоть набивай им подушки, а сегодня сделался лепким, сырым. Иногда хотелось остановиться и постучать каблуком по дороге, словно под ней была пустота. Из окон редакции виднелась крыша соседнего дома, мелкопористая, как кусок рафинада, положенный наклонно.

Павел подписывал очередной номер, когда зазвонил телефон. Он поднял трубку и, говоря еще что-то в сторону, услышал голос Тамары:

— Это я, лейтенант. Я иду от вокзала. Мы встретимся на перекрестке, да?

На улице, когда Павел вышел, поднялся резкий ветер, словно идешь и натыкаешься лицом на острые края льдинки.

Павел взял Тамару за руку, уже не в силах ни таиться, ни оглядываться, и повел ее в свой дом.

Она казалась усталой и притихшей: села на диван и пригрелась, подобрав ноги, пока Павел ставил чайник.

— Ну, что у тебя нового? — рассеянно спросила она.

Волосы у нее промерзли на ветру и были сухи, как соломинки. Кирпичный румянец лежал двумя пятнами на впалых щеках.

— Ты не заболела? — спросил он с беспокойством.

— Я не спала две ночи. Так получилось. В гостинице тоже сегодня нет мест.

— Ты останешься здесь. Выпей только прежде чаю, ну.

Она держала кружку двумя руками, как дети, и согревала ладони. Потом глаза ее подернулись туманной влагой, она их прикрыла.

— А ты? — спросила она уже совсем сонно.

— Я рядом, — отозвался он.

Павел накрыл ее одеялом, положил под голову подушку. Она только благодарно вздохнула, не открывая глаз.

Потом он сел к столу, обмакнул перо и стал работать. На него сошло удивительное спокойствие. Порядок, который он так любил, воцарился вокруг него и в нем самом.

Тамара дышала во сне смешно: вздыхала, захлебывалась воздухом, а потом словно проваливалась на несколько минут — так становилось тихо. Он все время чувствовал ее живое присутствие, но оборачивался редко: ему не хотелось скрипеть стулом. К полуночи глаза его тоже стали смыкаться; тогда он лег на краешек дивана, поверх одеяла, укрывшись своим пальто. Она не пошевелилась, а он сейчас же заснул подле нее, уже в полусне вспоминая, что так ни разу и не поцеловал ее за весь вечер.

Утром первое, что он увидел, было перышко снега, которое вертелось, как на нитке, у окна. Оно было освещено утренним лучом: снеговая туча не закрыла полностью горизонта. Морковная заря скупо и жестко легла одной-единственной полосой над крышами. Редкие сухие снежинки беспорядочно кружились в воздухе. Путь их был неуловим — они догоняли друг друга, но у каждой был свой собственный маршрут, как у муравья в общей куче. От кирпичной трубы подымался дым и таял на морозе. Снеговой гребешок оседлал уже соседнюю крышу. Кто-то колол дрова под окнами, и этот ясный, свежий звук более, чем Цельсий, говорил о морозе.

Присутствие Тамары, вчерашний удачный номер газеты и зимние радости, которые еще заманчивее для русского человека, чем обещания весны, взбодрили Павла. Ему показалось, что у него множество сил, неимоверный запас их, что жизнь его вовсе еще не дошла до того перевала, за которым остается только стареть и двигаться вниз.

Топор с коротким кряканьем все рассекал и рассекал сухую древесину, и это было, как летнее «ку-ку».

Но ощущение наконец-то правильно устроившейся у него жизни вдруг разом разбилось телефонным звонком.

— Понимаешь: неувязка, неполадка, — как всегда косноязычно заговорил из мембраны Расцветаев. — Я сгруппировал вопросы, по которым хочу получить твои указания. Забегу сейчас по дороге.

— Нет, нет! — испуганно ответил Павел. — Я уже спускаюсь. Я раньше тебя буду в редакции.

Проснувшаяся Тамара молча собирала волосы на затылке.

И еще прошел он через цепь унижений: слушал под дверью, пока оттопают на лестнице шаги соседей; он не знал, как ее вывести отсюда при свете дня. Тамара же, которая так естественно и доверчиво заснула вечером на его диване, теперь не говорила ни слова. Все, что он делал, было разумно, больше того — необходимо. Но это унижало и оскорбляло. Его даже больше, чем ее. И от этого ей было невыносимо грустно.

Здоровые люди радуются и наслаждаются всем, что хорошо на свете. Их чувство правоты естественно, как дыхание.

Любовь Павла и Тамары все больше приобретала болезненный оттенок.

Лежа рядом, голова к голове, на одной подушке, более близкие, чем многолетние супруги, они черпали уверенность только друг в друге.

Но мысль, что разлука уже стучит в дверь, оледеняла их. Они отчаянно прижимались один к другому. Торопливые поцелуи беспомощно застывали на губах; они чувствовали, что их любовь может насытиться только целой жизнью, а не еще одним часом, еще одним объятием.

— Ты будешь меня помнить и любить потом?

— Всегда. Ты останешься для меня такой, как сейчас. — И ненасытно, отчаянно смотрел в ее глаза, словно хотел руки, губы напитать ощущением ее на всю долгую жизнь.

— Ах, да о чем же мы говорим?! — вдруг вскрикивали они оба со страхом.

Они сидели долго молча, судорожно прижавшись друг к другу, и Тамара, кроме того, что чувствовала тесно и неудобно прильнувшее к ней его тело, думала еще, рассеянно и недоуменно, что все это странно, очень странно… Почему им надо обниматься с таким отчаянием? Они должны просто жить вместе, каждый день. А сейчас похоже, что они какие-то книжные герои и переживают трагедию. Она не понимала: зачем ей эта трагедия? И зачем ему? Она не хотела от него никаких особых чувств, только чтоб он был ее, а она его. Каждый день.

— Почему ты молчишь? — спрашивала Тамара, с беспокойством вглядываясь в выражение его лица.

Тамара терпеливо ждала.

— Как ты привык молчать! — говорила наконец она и с жалостью гладила его черные волосы. — У тебя нет доверия даже ко мне.

— Это не потому.

Сердце его стучало. Какие бои и праздники разыгрываются на этой небольшой площадке! Иногда ведь и счастье становится почти невыносимым. Оно наполняет грудь такой острой болью, словно каждый его луч разрывает мышцы. Наверно, чтобы дать выход этому напряжению, и были придуманы на заре человечества слова и песни.

Но Павел молчал. Он, умевший прочесть лекцию без подготовки, поддержать любой разговор, быть остроумным, саркастическим или добродушным — как ему захочется! — сейчас не мог найти слов. Что с ним происходит? Почему он замкнулся в этом молчании?

— Ты подожди. Я что-нибудь придумаю. Все как-нибудь разрешится.

— У нас мало времени, — тихо отзывалась Тамара. И снова холодное дуновение проходило над ними.

«Откуда во мне этот наступательный тон? — смятенно думала она. — Может быть, это протест против того, чего я еще не знаю в нем? Но оно существует?»

— Все будет хорошо. Я тебе обещаю, — вдруг твердо говорил Павел, словно подслушав ее.

Но одна и та же мысль, то же самое решение представляются совсем по-разному в различной обстановке. То, что рядом с Тамарой казалось ему естественным и единственно возможным, вдруг в райкоме или в редакции, — когда он смотрел на себя чужим взглядом со стороны, любопытствующим и злорадным взглядом сослуживцев, не всегда довольных им, — казалось почти немыслимым, принимало вульгарный оттенок скабрезности. И он задыхался от стыда и страха, что все узнают и будут об этом говорить.

А у себя дома, в Москве, он опять попадал на проторенную, привычную колею и заледеневшими губами целовал подставленную Ларисой щеку, не смея этого не сделать, с ужасом признавая, что она тоже имеет на него право.

— Ах! — вдруг вскрикнул однажды Павел, чувствуя нестерпимую боль и отвращение. — Я забыл тебе сказать, Лариса: я уезжаю сегодня же. Вот сейчас, вечером.

Она подняла бровки, скользнула сожалеющим взглядом по раскрытой постели, тень недоумения прошла по ее лицу, но тотчас черты разгладились.

— С каким поездом?

Он назвал наудачу ближайший час.

— Ты не забыл взять чистое белье? — спросила она погодя, желая показать заботу.

И как он ни был сейчас взбудоражен, расстроен, он все-таки бледно усмехнулся этому давно знакомому деланно-озабоченному тону и всему ее виду «маленькой хозяйки большого дома», как это у них называлось раньше.

Теперь он уже не чувствовал никакой связи ни с ней, ни с этой комнатой, где многие вещи были куплены его руками, и только рвался на вокзал, в сутолоку толпы, где можно будет наконец вздохнуть полной грудью.

Запихивая в чемодан белье, он, всегда такой аккуратный, безжалостно комкал его, чувствуя себя так, будто жизнь начиналась заново, когда не надо еще ничего ни беречь, ни рассчитывать, и тут вдруг вспомнил, как пятилетний Виталик перед сном играл с ним в прятки и деловито-серьезно «считался»:

Раз, два, три, четыре, Ходят свиньи по долине. А за ними старый дед, Тому деду сорок лет.

Павел подошел к кроватке с веревочной сеткой, потрогал теплый локоток спящего сына, постоял так без мыслей, но с ощущением саднящей боли в сердце и, вместо того чтобы надеть пальто и уйти, внезапно опустился на стул.

— Я, кажется, уже опоздал на поезд, — жалко сказал он.

Лариса, не удивившись, присела на край кровати, простодушно улыбаясь всеми своими ямочками.

А потом случилось еще одно событие, которое, казалось, могло снова перевернуть его жизнь.

В один из дней Павел получил на редакцию телеграмму: «Встречай утренним поездом. Лариса».

Это было так неожиданно, что он перечел несколько раз: она ведь раньше никогда не стремилась в Сердоболь! Что ей понадобилось теперь?

Он заказал по телефону домашний номер и, когда Лариса взяла трубку, начал с нетерпеливым раздражением ее расспрашивать. Но она отвечала уклончиво: нет, Виталик вполне здоров. А она сама приедет и расскажет. Может он потерпеть до завтра?

Вдруг она заговорила торопливым шепотом:

— До свидания. Я слышу, пришла тетя Аделаида, а я не хочу, чтобы она знала. А то она меня не пустит.

Павел совсем стал в тупик. Оставалось одно — ждать.

На следующий день он ходил по перрону задолго до прибытия поезда. Наконец тот подошел с фырканьем, и на подножке Павел увидел Ларису. Она была в шубке и капоре, очень похожая сейчас на ярмарочную куклу, расписную вятскую игрушку на снегу. В руках у нее был совсем маленький чемоданчик. «Значит, ненадолго», — облегченно подумал Павел и помог ей сойти. Она поцеловала его теплыми губами и тотчас попросила свести ее куда-нибудь позавтракать.

— Ведь у тебя дома ничего нет, я знаю.

— Может быть, ты сперва расскажешь?

— Так по дороге. Это все очень просто: я беременна.

Павел сильно вздрогнул. Лариса подняла на него глаза:

— Ах, сколько я напереживалась. Тетя Аделаида хотела, чтобы ты пока ничего не знал. Она будет на меня сердиться. Но я не могла, я так себя ужасно чувствую! Все время плачу по ночам.

Они уже вошли в «Сквознячок».

— А здесь славно, — сказала Лариса, оглядываясь. — И чистенько. Значит, это и есть «Сквознячок»? Я всегда думала: почему такое смешное название? По-моему, тут ни капельки не дует. Ну, заказывай же скорее что-нибудь. Как пахнет пирожками! Они с мясом или с капустой?

Павел стряхнул с себя оцепенение и заказал все, что она просила. Она тотчас принялась за еду, запивая чаем.

— Я теперь очень много ем, — виновато сказала она. — Гораздо больше, чем с Виталиком. Это, наверно, будет такой ребенок… — Она вдруг осеклась, глаза ее сделались неподвижными и жалобными. — Мне… мне не позволяют родить, Павлик. У меня почки… Тетя Ада записала меня уже на аборт. А я боюсь. Я не хочу! Скажи, что делать? Я не могу одна, вот я и приехала.

Она заплакала, давясь и всхлипывая. Зал был почти пуст, но из угла два-три человека уже поглядывали на них.

— Не плачь на людях, — сказал Павел с раздражением и жалостью.

Лариса поспешно вытерла ладонью щеки и улыбнулась ему. У нее было все-таки удивительное лицо! Все морщинки тридцатилетней женщины вдруг начисто смывало этой ясной улыбкой; она была похожа на розовую тучку, которая летит по закатному небу; тучке не надо ни ума, ни красоты, она сама себе целый мир.

Павел спохватился, что смотрит на нее, не отрываясь; цепь доброты опять потянула его. Воля словно атрофировалась, тихая привычная боль поселилась в сердце.

— Я очень хочу есть, — повторила Лариса. — Закажи еще что-нибудь.

В глазах ее заблестела жадность.

Через полчаса Павел звонил в поликлинику Софье Васильевне Синекаевой.

— Приехала моя жена, — сказал он. — Ей запрещают рожать. Я хотел, чтобы ее осмотрели здесь еще раз. Это можно?

— Сейчас подумаю. Постараюсь. Приводите ее.

Когда Павел положил трубку, он увидел, что комната его изменилась. Повсюду валялись Ларисины вещи: шубка на диване, капор на стуле. Она открывала маленький чемоданчик и доставала бумазейный халат с серой опушкой.

— Я сшила его недавно. Тетя Аделаида купила материал в ГУМе. Посмотри, какой красивый голубой цвет. И эти черточки, как ты думаешь, что это: птицы или снежинки? — Она вдруг зажала себе ладонью рот, лицо у нее исказилось и стало несчастным: — Ой, скорей!

Павел слышал, как ее рвет в ванной комнате, и стискивал руки.

Наконец Лариса вернулась пошатываясь. Она была измучена и бледна. На глазах от напряжения выступили слезы. Павел уложил ее на диван и прикрыл шубкой. Она взяла его за руку и стала тихо жаловаться:

— Так все время. И только когда вырвет, наступает передышка. Делается хоть в голове ясней. А то я ни о чем не могу думать, так все смутно. — И вдруг она вскрикнула совсем по-детски: — Ах, зачем это все так?!

Павел тупо повторил про себя: «Зачем это все?» Но Лариса поняла его взгляд по-своему.

— Не расстраивайся, — сказала она. — Ни я, ни ты — мы в этом не виноваты. Когда мне плохо, я все время твержу: «Зато у меня есть Павлик», и мне от этого легче. Нельзя сделать так, чтобы ты насовсем вернулся в Москву? Ну почему мы живем в разных местах? Ведь ты, наверно, тоже сильно скучаешь обо мне?

По ее бледному личику внезапно пробежало шаловливое выражение, и, как когда-то очень-очень давно, она взяла его ладонь и положила себе на грудь.

— Поцелуй меня, — прошептала она. — Знаешь, что бы я хотела? Сохранить нашу девочку. Она девочка, я знаю. Мы бы назвали ее каким-нибудь красивым именем. Ангелина. Тебе нравится? Нет, нет, будь около меня! — она передвинула его руку себе на живот. — Вот мы все трое рядом. Она может быть черненькой или беленькой, в общем все равно. Хотя моя мама говорила, что блондинки всегда побеждают. Это правда, как думаешь? Она росла бы совсем другой, чем Виталик. Очень миленькая. И ей можно было бы покупать такие хорошенькие платьица… Почему ты не обнимешь меня? Ведь мы так редко видимся. Ах, меня опять тошнит!

Павел почти на руках донес ее до ванной. Лариса содрогалась в его объятиях.

— Не смотри, — сдавленно пробормотала она. — Это противно. Я знаю.

— Ну что ты говоришь? — искренне возмутился он. — Отдышись и пойдем в поликлинику.

Ларису приняло сердобольское светило. Массивный, как гора, доктор Рубинштейн обыкновенно пробегал по приемной и громогласно спрашивал дожидавшихся его пациентов:

— Ну как, солнышко? Хорошо, солнышко? Зуб ликвидирован как класс? А фурункул? Поставим, поставим на ноги. Сделаем новый живот на молниях: откроем, почистим и опять закроем.

Девятипудовый вихрь улетал прежде, чем ободренный пациент собирался с мыслями. На маленькую Ларису доктор глядел снисходительно, и пока она торопливо рылась в сумочке, доставала бумажки с результатами анализов, даже игриво подмигнул Павлу: недурна! Но через секунду он смотрел на нее совсем по-другому: с мягкостью и отеческой заботой. Павел понял: весь его «медицинский» цинизм — короткая передышка в рабочем дне.

— А теперь, пожалуйста, выйдите, супруг, и поревнуйте полчасика за дверьми. Так?

Он улыбнулся Ларисе. Она смотрела на него доверчиво, как щенок в клетке льва.

Павел вышел. Из приемной он позвонил в редакцию.

— А вас спрашивали из области, — сказали там. — Женский голос. Да нет, ничего не передавали. Лиза разговаривала. Она сказала, что вы пошли встречать жену. Потом еще пришло опровержение на заметку о конякинской лавке. Но опровержение какое-то кислое. Думаю, что его нетрудно будет опровергнуть. — Довольный своей остротой, Расцветаев захохотал в трубку. — Вы сегодня не спешите. Номер на ходу. Все в абсолютном порядке.

Мимо Павла прошла Софья Синекаева. Она была в белом халате, это ее молодило. Удивительное ощущение опрятности и устойчивости исходило от ее облика. Павел внезапно подумал: «Пожалуй, она лучше всех, кого я знавал!» Он был рад, когда она присела рядом. Ее маленькие твердые пальцы были испачканы йодом и пахли лекарствами. Но это тоже были какие-то успокаивающие лекарства из раннего детства, вроде лакрицы или капель датского короля.

Она посмотрела на него внимательно.

— А вы-то сами хотите ребенка? Видите, когда хотят оба и очень, иногда стоит рискнуть. Вопреки медицине. А если нет, то ни в коем случае. Это из области психологии, наверно.

Она негромко засмеялась. И так как он не отвечал, поднялась и пошла дальше, приветливо и ободряюще кивнув ему на прощание.

«Значит, Тамара позвонила, и ей сказали, что ко мне приехала жена…» Он не успел додумать, как его снова пригласили в кабинет.

— Ну вот, мы обо всем и договорились. Никаких глупостей. Денек можно погостить у мужа, а потом возвращаться и лечь в больницу. Хотите, устроим здесь. Нет? Ну, хорошо. На этом не настаиваю. А гланды советую погодя тоже вырезать — ворота инфекции! Засим кланяюсь.

Он проводил их до дверей и ласково погладил Ларису по голове:

— Берегите себя, солнышко.

— Мне хочется погулять по городу, — сказала Лариса на улице. — Я ведь первый раз в твоем Сердоболе. Покажи мне реку и Дом колхозника, где ты жил раньше. Там все еще работает тетя Шура? Ну, зайдем. Пусть она знает, что я не такая плохая жена.

Павел безропотно свернул в боковой переулок. Он знал, что и тете Шуре Лариса понравится, как нравилась всем.

Он вспомнил вдруг, как тетя Шура не так уж и давно, зайдя к нему прибраться по старому знакомству и стоя с веником посреди комнаты, говорила пригорюнившись:

— Кроме любви, нужно еще милосердие друг к другу. Жизнь длинная, неизвестно, кто в ком будет нуждаться. Был у нас в Сердоболе такой случай: муж попал под поезд, отрезало ему ногу. Жена бросила, не захотела жить с калекой. А потом сама же заболела туберкулезом, и он ее лечил. Так тоже бывает.

Павел вздохнул и искоса посмотрел на Ларису: она шла и улыбалась. Щеки ее порозовели, и на фоне деревянных домиков под снежными крышами она снова стала казаться пряничной игрушкой. К ней вернулось прекрасное расположение духа; должно быть, потому, что с нее сняли тяжесть решения.

После ужина, когда ее снова стало тошнить, она только сказала:

— Скорее бы кончилось!

О девочке Ангелине она не вспомнила больше ни разу. И только ночью, приложив руку Павла к своему обнаженному телу, испуганно прошептала:

— А ведь оно еще здесь. Еще здесь.

Павел стиснул зубы.

На следующий день, провожая жену, он последил, чтобы она хорошенько закуталась, вошел в вагон, проверил, тепло ли там, удобно ли место, хотя Ларисе было ехать меньше полусуток. Они договорились, что он постарается скоро приехать.

Из-за толстого стекла она еще чертила ему какие-то знаки: он только кивал головой, не понимая.

В мартовскую ростепель Павел получил отпуск и уехал в Ялту, так и не увидев больше Тамары.

Перед отъездом он провел несколько дней в Москве, почти не расставаясь с сыном.

Виталик рос капризным, часто задумывался, легко раздражался и плакал. Но вместе с тем у него была и какая-то смешная, почти покровительственная любовь к матери. Словно он чувствовал, что Лариса не может ни от чего защитить его и он сам должен быть ей опорой. Они разговаривали, как ровесники, дразнясь или дуясь друг на друга. Лариса не умела ни к чему принудить сына; он сам, сжалившись над ней, принимал лекарства, натягивал свитера, но зато она должна была рассказывать ему сказки. Сказки были одни и те же, плод скудной Ларисиной фантазии.

— И прилетел светлячок к божьей коровке…

— Нет, — поправлял Виталик, — сначала он сел на сучок и поправил фитилек.

— Сначала сел на сучок, — послушно соглашалась Лариса. Но вдруг взмахивала в досаде рукой: — Ах, отстань ты от меня, Виталик-бормоталик!

В Павле она так и не заметила никаких перемен и оставалась по-прежнему доброй, покладистой, пухленькой, с гладким лбом и большими детскими вопрошающими глазами.

На вокзале Павел пообещал сыну привезти крымский подарок: пригоршню разноцветных морских камушков, но тот серьезно взглянул на него и отозвался:

— Приезжай скорей. Я хочу тебя самого.

Лариса подхватила:

— Конечно! Мы хотим только тебя.

И вдруг в каком-то повороте головы ее лицо, поражавшее его всегда своей юностью, сейчас, когда она стояла в профиль, странно изменилось: куда исчезла его красота? Оказалось, что нос у нее тонкий, как лезвие, льстиво поджаты губы, а глаза блеклые, водянистые.

Теперь он уже ничего не мог сделать: Лариса представлялась ему только такой! Он в ожесточении ворочался на полке. И хотя он знал, что это неблагородно, постыдно, похоже в чем-то на предательство, и упорно заставлял себя перечислять все ее хорошие качества, — слова звучали мертво, когда он произносил их про себя, под стук поездных колес. Как камни, он ронял их, сам не замечая этого.

А поездные колеса пели свою песню: один оборот — Лариса, второй оборот — Тамара. Третий оборот — Лариса. Четвертый — Тамара…

 

23

Зима прошла, как будто великан глазом моргнул. Вздулась и вышла из берегов Гаребжа, наглотавшись талых снегов. Стаи хлопьев, как мошкара, отмелькали у оконных рам. Первая редкая травка проклюнулась на выгонах и выпасах. Дороги развезло.

Глеб Сбруянов под вечер возвращался из Сердоболя в мрачном и раздраженном состоянии. Только что Синекаев сказал ему:

— Почему не сеешь? На Гвоздева равняешься? До добра тебя это не доведет. Гвоздев живет, как рак-отшельник, по своей собственной программе. Ну и доживется, с ним особый разговор. А ты, как слепой котенок, тянешься: «Гвоздев не сеет, и я не буду». Только силы-то, экономика, у вас неравные. Они за неделю управятся, а ты провалишь. Этим кончится.

Все взгляды вперились в Глеба, и, хоть вокруг сидел свой же брат — мятые, тертые калачи, председатели колхозов, — у него задрожали в обиде губы. А Синекаев, не замечая или не желая этого замечать, распалившись еще больше, говорил уже о других, но смотрел упорно на Сбруянова, словно и это относя к нему одному:

— Трактористы живут в мерзких условиях: скоту и то подстилку дают, а тут иногда соломы человеку пожалеют. Ставят на квартиру в самые грязные избы, где поросята, куры. После тяжелого десятичасового рабочего дня люди придут, лягут вповалку; по ним поросята лазают: они уже не слышат ничего. А председатели колхозов в это время перед райкомом речи держат. Был у меня в Горушах один такой краснобай: «Я, — говорит, — солдат партии, пошлите меня туда, где еще нет лампочки Ильича, я ее зажгу». Грех на моей совести, что я его не раскусил сразу. Теперь читаю в газете: ничего он не зажег, а потушил. Пошумел, прогонные получил и подтихую вернулся в город, по старому месту жительства. Может, и у нас так думают: потушу лампочку и уеду?

«Да что ж это такое?! — думал Глеб, ожесточенно крутя баранку, чтоб удержать машину на скользкой колее. — Стараешься, рвешься — все плох. От Гвоздева отлетают удары, словно он в броне, такой счастливый характер! А у меня вечно боком выходит.

Гвоздев сегодня подсчитал: свинья у него съедает два с половиной килограмма комбикормов, к концу года дает восемьдесят-сто килограммов мяса. Рацион же теленка в сутки — один килограмм, а чистый вес его за год — двести пятьдесят килограммов. Прямая выгода. Против цифр спорить нельзя. И целый год он гнул свою линию. А я, как и другие, когда дело подошло к выполнению обязательств, мешок за плечи — и поехал покупать у соседей готовых свиней: за что купил, за то продал. Деньги на деньги менял».

Дорогу чинили. Дощечка, которая должна была указать объезд, сбитая кем-то, висела стрелой вниз. Глеб свернул наудачу вправо. Проехав немного, он увидел тыл застрявшего грузовичка. Водитель еще издали махал ему обеими руками. С опасностью для себя Глеб притормозил: кругом было голое поле, шины сами собой соскальзывали в масляную грязь, как блин по сковородке. Он крикнул:

— Загораешь?

Тот взмолился с истинно шоферской проникновенностью:

— Подсоби! Уже час на дороге кукую: ну никогошеньки!

Глеб вздохнул и стал разворачиваться. Объезд был действительно выбран неудачно: полотно дороги поднималось высоко, и если бы кто и ехал по другой колее, слева, все равно не увидал бы их; словно в глубочайшей траншее, грузовик уходил за насыпь «с головкой». Глеб впрягся, мотор зажужжал, зафыркал; оба с беспокойством следили, крякая и ухая от нетерпения, пока плотно и безнадежно не села и сама сбруяновская машина.

— Ну вот, — сказал виновато шофер. — Теперь матюкай меня сколько хочешь. Из-за меня сел. А скоро темнота.

Они оглянулись. Румяное солнце опускалось в тумане. Еще холодало, но все было насыщено весной. Где-то далеко маленькая, как игрушечная будка, чернелась изба.

— Пойду топор добывать. Ветки будем рубить. Если кто поедет мимо — умоли!

Когда шофер вернулся в густых сумерках, он увидел, что третья машина, свернувшая ради подмоги, отчаянно буксовала возле них.

Сбруянов, раскаленный, как после бани, скинув пальто, в одной пушистой шапке, бился над радиатором, сам огромный, с руками, как совковые лопаты. Но зато когда рвануло и мотор тонко запел, какое это было торжество!

— Твое счастье, уезжай, — сказали ему с завистью оба водителя. — Не ночевать тебе с нами.

Глеб моргнул, прогоняя искушение.

— Ладно. Подтолкну еще разочек.

Через десять минут все вернулось к прежнему состоянию.

Нет ничего жальче, беспомощнее машины, когда она садится на дифер; колеса ее отчаянно вертятся, будто это муха, завязнувшая в варенье, барахтается лапками.

Трое мужчин выключили моторы, собравшись коротать ночь на дороге. Ночной ветер раздувал звезды до белого пламени. Редко увидишь такие огромные, весенние, немигающие пристальные звезды.

Глеб поплотнее запахнулся, вдел руки в рукава и продолжал думать. «Что за человек Синекаев? Спрашивает меня: «Выполните?» Отвечаю: «Выполню, если…» — «Никаких если!» Но ведь они все-таки существуют! Живем, как пожарники: в одном месте загорится, кидаемся все туда. Потом в другое. Не работаем, а выкручиваемся. Разве он этого не понимает? Вот подумаешь о своем колхозе: ведь мы отрапортовали, что сдали хлеб. А на самом деле не сдали, заменили его молоком. Ну, молоко тоже нужно. Так пусть же это и считается тогда молоком, а не хлебом. А то переводим литры в килограммы, а фактически этих килограммов нет. Кого обманываем? Почему не сказать: молока в этом году много, а хлеба по району недобрали. Пусть молоком и расплатимся без замен: а то на бумаге хлеб, в натуре молоко. Да и молоко, по правде говоря, нищенское. По пять коров на сто гектаров; разбредутся эти коровы, не увидишь, а прокормить мы их досыта не можем… Нет, и почему это у одного только Шашко надои как на дрожжах вверх лезут? Частушки поют: «У Пронской Гали руки, как у Золушки: по два пуда надоила от каждой от коровушки». Это, конечно, хорошо, но откуда два пуда? Возможности у нас одинаковые, луга наши даже лучше, скот что у них весной тощак, что у нас».

Глеб стал задремывать. Вдруг в стекло его забарабанили:

— Смотри! Самосвал. Прямо по дороге прет.

Три гудка подали шоферский сигнал бедствия. Самосвал, важный, как носорог, словно не слыша, проходил мимо. Тогда наперерез ему, карабкаясь по высокой насыпи, все трое выскочили на дорогу.

— Послушай! Остановись на четверть часа. Выручи, браток.

Тот, не приоткрыв дверцу, оборотил к ним на мгновение лицо, спокойное и беззлобное:

— Была мне охота середь ночи валандаться.

Они упрямо бежали рядом, стыдя его и уговаривая. И, озлившись, встали посреди дороги перед самым радиатором. Чмокнув передними колесами, самосвал лениво притормозил.

— Ну? — сказал водитель с любопытством. — Хулиганы? — И скользнул глазами но Глебу, должно быть узнав его.

— Да ты человек или нет? — вскричал один из шоферов, тот, что пристрял к ним последним. — Войди в наше положение: грузы срочные, дорога пустая. Когда тут кто еще проедет. Если не о нас, то хоть о деле подумай.

Вместо ответа тот включил газ.

Тогда все трое прыгнули на подножки. Глеб, налившись бешенством, заорал:

— К черту! Слезай! Жмот!

Водителя выбросили из кабины, насовав ему для убедительности пару тумаков. Один из шоферов сел за руль, и самосвал, словно изменив характер, бодро заспешил по откосу.

— По головке не погладят! — кричал вслед низвергнутый, потрясая кулаками.

За четверть часа были вытащены на твердую землю все три машины, а самосвал загнали в грязь: теперь посиди сам, узнай, каково без товарищей!

«Ах ты, собака, — твердил Глеб, уже подъезжая к Сырокоренью. — Гриб-поганка, не человек».

Гнев его был праведен, но недолог, только до порога, когда Ева отозвалась на его поздний виноватый стук.

Утром, в высоких сапогах и брезентовом дождевике, надетом не ради страха перед непогодой, а просто как каждодневная одежда, Глеб зашел в коровник, где отощавший за зиму скот готовили к дойке.

Феона Филатовна Федищева, краса и гордость Сердобольского района, женщина скорая на работу и на брань, тряся красными сережками, хлопотала возле своих коров. Она ворковала, обращаясь то к одной, то к другой:

— Куда, куда пошла, Могучая?

Коровы переминались, тыкались мордами друг в дружку, норовили встать не там, где им положено.

— Энергия! Стыдно тебе. Ты же умница.

Та подумала, помычала, вернулась.

Сытный запах сухой травы, молока и побелки стал разбавляться сырым током воздуха из раскрывшихся дверей: вслед за Глебом, догоняя его, вошел Федищев.

— Скоро на подножный корм? — спросил Глеб пастуха.

— Повременить бы. Травка еще младенчик. Такая история.

Они закурили.

— Вчера поздно из района вернулся, Глеб Саввич?

Тот глубоко вздохнул, подтверждая.

— Что новенького?

— Чему быть? Все старое: работаем плохо, вот что.

— Пушат, значит.

— Пушат.

— Персонально или вообще? — осторожно спросил пастух.

Глеб ожесточенно помял папироску:

— Шашко, конечно, хвалят. У него чуть не от всех коров по тридцать литров и теперь берут.

Феона навострила уши.

— Крутит он, рыбий глаз! Как хочешь, Глеб Саввич, там нечисто. Я на Гальку Пронскую гляжу, она глаза в пол. Какая причина? Крутят!

— Ну, сколько уж комиссий было, проверок. От газеты ездили.

— Газета, проверки! — Феонины серьги зло зазвякали. — Пока от Сердоболя до Старого Конякина комиссия доедет — корова отелится. А от Старого Конякина до Сноваздоровки — телка коровой станет. Шашко проверять надо так: один чтоб возле него стоял, за руки держал, другой от бригадира ни на шаг, а третий возле подойника дежурил.

Глеб молчал, недовольный оборотом разговора.

— Работать бы самим получше, — буркнул он.

— Глеб Саввич, а Глеб Саввич, — немного погодя вкрадчиво пропела Феона, — съездим в Сноваздоровку? Серьезно: опыт хочу перенять. Тебя в Старом Конякине высадим. Ну, возьмешь еще двух баб для солидности. А мой на весла сядет, мигом домчим до Сноваздоровки и прямо на ферму.

— Это что ж, вроде комиссия будет?

— Зачем комиссия? По-соседски. Людей посмотреть, себя показать. Может, меня, дуру, и вправду чему научат. — Феона с ядовитостью поджала губы.

— Вполне подходяще! — поддержал жену и развеселившийся Федищев. — А я пастухов спрошу: на шоколаде у них трава растет или как?

— Ладно. — Глеб мрачно усмехнулся. — Поедем на свой стыд. Вот отсеемся и съездим.

Синекаев вовсе не был слеп: он видел те же явления, что и Глеб Сбруянов, только выводы у них получались иногда разные. Там, где Глеб готов был бить тревогу, Синекаев отмахивался. Он сам знал, что на пенициллиновых уколах хозяйство не поднять. Но прорех было слишком много, кормить же страну надо было каждый день. А коль скоро человек оставляет на каком-нибудь деле след своей руки, оно становится дорого ему, и он готов его защищать. Скепсис, ирония, насмешливое недоброжелательство появляются, только если стоишь в стороне: от скуки, от безделья, от неучастия в работе.

Когда Синекаев в 1955 году приехал в район, лесные деревни вроде Сноваздоровки считались совсем глухими, жили на клюкве, на грибах, сушили боровики чуть не тоннами, продавали в огромных количествах; целые сушильные производства, хорошо налаженные, прятались в чаще. Люди там были откровенно настороженными: недобрый рубль ставил их как бы за перегородку от советских законов. Синекаев не охнул, наивничая: и это, мол, на тридцать восьмом году советской власти?! Он не боялся черной работы. Но с чего начинать? Это ведь не резолюцию написать, не автопоилки выдрать у хозснаба. А канцелярские дела набегали каждый день: сводки, телефонные приказы, отчеты. Иногда его одолевало малодушие. Никто не знал об этом. Он выходил на улицу, твердил себе: наваждение! Дома стоят, домны плавят металл, балет лучший в мире танцует. Все идет нормально. «Мне просто привиделся дурной сон». А между тем Сноваздоровка не была сном. И он это тоже знал. Сила нашего строя победоносна, мы идем вперед, но каждая ошибка затягивает дело. И отвечаем мы не перед начальством, а перед коммунизмом. Некому нести оправдания. Кирилл Андреевич, исшагав, как и Павел в свое время, спящий Сердоболь вдоль и поперек, снова возвращался к мыслям о сегодняшнем дне.

У Гвоздева в колхозе за год втрое выросли надои: на следующий же день после включения автопоилки на ферме прибавилось шестьдесят литров молока! Но обеспечить автопоилками мы всех не можем. Чардынин говорил, что обещали дать только для племенных ферм. Племенных ферм в области сто с чем-то, а неплеменных — тысяча. Значит, пока в хозяйстве действует не только организация распределения, плохая или хорошая, но и субъективные факторы: кто из председателей разворотистее, бойчее. Идет как бы естественный отбор среди колхозов — «богатому и черт люльку качает»: кто выбился первоначально, накопил потенциал, тот идет вперед быстрее. Но в какую сторону идет? В какую сторону движется Гвоздев? А Шашко? Что для каждого из них значит их работа? Председатель колхоза — пост этот должен быть для человека обязательно движением вперед. Не всегда движением вперед по должности, формально, но всегда по существу. Вот Гвоздев был уполномоченным по заготовкам, районный работник, вроде ступенька вверх? А что он мог по сравнению с тем, что может сейчас? Он же хозяин, получает столько, сколько никакому районщику не снилось. Дерется за областную, а может, со временем и всесоюзную славу. А чем мог прославиться уполминзаг? Для Гвоздева его колхоз — это простор для деятельности, развязывание всех творческих сил.

…Что лучше — колхозы или совхозы? Говорят, был такой спор у Чардынина с членом правительства, когда тот ездил по области. В Сердоболе они останавливали колхозников и спрашивали то одного, то другого. Отвечали по-разному, но больше голосов было за совхозы. Приезжий сердился, а Чардынин хитрил, всячески внушая, что здесь и надо создать побольше совхозов, и он тогда был прав: в разоренном войной, обезлюдевшем крае народ можно было привлечь только твердой зарплатой, механизацией, кормами для скота, которые даются планово и бесперебойно. Итак совхозы лучше плохих колхозов. Если бы мы так и не смогли поднять колхозов в районе, то совхозный путь — единственный. Но вот он, Синекаев, убежден, что хорошие колхозы все-таки лучше совхозов! Во-первых, нет предела заработку, а в совхозе выше зарплаты не прыгнешь. Ну, премиальные. Колхоз же может надбавлять трудодень почти неограниченно. Миллион дохода — пять рублей гарантировано. А если пять, десять миллионов? А если двадцать? И разве это не реальные цифры при условии, что земля родит не семь центнеров с гектара, а по двадцать — двадцать пять? И каждая корова даст в сутки твердых десять литров. Конечно, не обязательно, чтоб все это шло в трудодень, но клубы, новые дома, стадионы, культура, за которую так ратует редактор Павел Владимирович! В смысле же развязывания инициативы, самостоятельности, демократии колхозы тоже, пожалуй, более гибки. Директор совхоза все-таки служащий, его можно отозвать, перебросить. И все работники совхоза служащие. Колхозники же — хозяева в своей артели, они сидят на земле крепче.

Однажды они говорили с Павлом обо всем этом. Павел, который, вернувшись из отпуска, странно притих, реже улыбался и часто смотрел по сторонам отсутствующим взглядом, во время этого разговора по-старому оживился, лоб его заиграл напряженным вниманием. Теоретические разговоры были любимым коньком обоих.

— Не знаю, не знаю, — протянул Павел задумчиво, — более ли народна, демократична форма колхозов? То, что в совхозах возможна большая подвижность кадров, расширяет кругозор людей, я в этом вижу плюс. Окончательно уходит «власть земли». Сейчас, если хлебороб переходит из колхоза в колхоз, это целое событие. А ведь есть, помимо страсти к земле, и желание повидать свет, особенно в молодости. Человек не хочет менять профессию, согласен оставаться пахарем, но мечтает попахать и север и юг. Совхозы дают такую возможность. Колхозы — нет или редко, только прославленным мастерам, разъезжающим для обмена опытом.

— Ну, это ты из области психологии! — сердился Синекаев. — Я тебе говорю о перспективах заработка крестьянина, о реальных вещах, а ты о путешествиях.

— Заработок не всегда будет единственным мерилом, Кирилл Андреевич.

— Опять психология. Ты все норовишь заглянуть в послезавтра, а я работаю сегодня.

— Разве мы не должны приближать будущее?

— Должны. Кто спорит? Только прежде убери завалы от вчерашнего дня. А то, с одной стороны, бригады коммунистического труда, с другой — захребетники, симулянты работы. А иные писаки бумажки строчат. Знаешь, о ком говорю: колесят по району, ставят птички в командировках. Бывает, в один и тот же день в колхоз приедет и уполномоченный из области, и от нас, из района, и из совнархоза, только по разным дорогам петляют.

— Как вы зло говорите! Как же тогда работать?

— А вот это уже, прости меня, обывательщина! Все надо рассматривать в движении; если фотографию снимешь, ни черта не поймешь. Канцелярщина не злокачественная опухоль, это только болячка. Ее задеваешь все время, и она раздражает. Но не вижу надобности впадать в панику и опускать руки перед этой паршивой болячкой. А ты, Павел Владимирович, что-то поопал с лица, — сказал он вдруг совсем другим тоном, внимательно разглядывая своего редактора. — Сейчас раскисать нельзя, на днях Чардынин приедет, серьезный будет разговор!

— Я хотел бы на сутки съездить в областной город, — сказал Павел, глядя в сторону.

— А что ж, поезжай, поезжай, — рассеянно согласился Синекаев. — Сутки ничего не решают.

…После того как Павел вернулся из Крыма, он нашел на столе письмо. Он распечатал его медленно; первые строки как ударили его по сердцу, так оно, не переставая, и болело уже все время. Он слышал голос, гневный, ломкий. Это была его Тамара, которая не хотела ни с чем мириться и доискивалась правды, всегда одной правды! Хотя бы для этого пришлось полоснуть по живому.

«Разлюбила я тебя, вот что. Разве ты не видишь? Больше не люблю. А ведь я так радовалась! Нет, счастлива была. Ты, конечно, тоже радовался, верю. Но очень быстро начал оглядываться. На что? А не знаю. На все. Кто увидит, что подумает. Я сказала: «Будем вместе хоть сколько-нибудь». Ты и обрадовался: «Ничего не прошу». А раньше — помнишь? — ведь все требовала, плакала: навсегда! Один раз ты мне сказал: «Нет, сына я не могу оставить». Я промолчала. Только так больно мне стало, так обидно, будто я ему злодейка, а ты защищаешь. А от кого защищаешь? От меня или от себя? А что я не хотела, чтоб ты мать его любил, жену свою, так это правда. Я прочла ее письмо. Ну, вот так и прочла; ты вышел, а я достала. И так она пишет спокойно, словно никакой меня и на свете нет: «твоя Лариса», «крепко целую». И ты ей, наверно, отвечаешь: «твой» да «обнимаю». А разве у меня сердце для твоей забавы?! Знаю, что тебе тоже трудно. Ты и заплакать можешь, видала. Но только я женщина, мне любовь нужна, а не чтоб я тебя жалела. Нищего на базаре я пожалеть могу. Ты же должен за меня бороться, жизни своей не пожалеть. А ты обрадовался: ничего не требую, как хорошо! Домой письма пишешь, здесь меня любишь. Конечно, другие могут жить на два сердца, на две постели… Но ты уходи, пожалуйста. Ничего я теперь от тебя не хочу. Только больно очень. Обняла бы тебя и плакала. Или ушла бы куда глаза глядят. Вот что ты мне сделал. Простить? Как же за это прощать? Ни ты меня, ни я тебя не можем прощать. Не те слова все. Ну иди же, иди. Да не оглядывайся, не возвращайся больше, Павел, если любишь меня. Уходи, ради бога, ухода; пожалуйста…»

Тамара не ждала никого в этот день, просто сидела за столом, когда раздался стук в дверь. Она прошла комнату хозяйки (та занялась шитьем, и швейная машинка домовито стрекотала у нее под самым ухом, заглушая все остальное) и в сенях спросила, не снимая крючка с наружных дверей: — Кто там?

— Здесь живет Ильяшева?

Она скинула крючок прежде, чем обдумала что-нибудь. Павел стоял перед нею в мокром пальто и шляпе: накрапывал дождь.

Несколько секунд они смотрели друг на друга.

— Это ты? Вот как? — только и сказала Тамара.

Потом, помедлив, добавила:

— Ну что ж, входи, раз пришел.

Они прошли оба в том же порядке — сени, комнату хозяйки, которая обернулась на шум шагов и смерила вошедшего любопытным взглядом. Павел снял шляпу, чтобы поклониться ей, и так и вошел за перегородку с непокрытой головой. Даже на бровях его блестели мелкие дождевые капли. Он остановился у порога, потому что она тотчас отошла от него в дальний угол, не говоря больше ни слова, и глубоко вздохнул:

— Здравствуй.

Он протянул руку; тогда она была принуждена подойти поближе и тоже подать свою. Но едва он коснулся ее пальцев, она тотчас отняла руку и отошла снова.

— Значит, ты живешь здесь? — пробормотал он и вдруг взглянул на нее отчаянным, почти ненавидящим взглядом. — Я получил твое письмо и тоже пришел требовать ответа. — Он бледнел на глазах. — За что ты погубила мою жизнь? Как лодка, прошла по воде, задела водоросли, вырвала их с корнем и отбросила веслом: плывите, куда хотите! Как ты можешь, как смеешь так относиться к человеку?!

— У тебя испорчена репутация? Неприятности в семье?

Тамаре трудно было говорить, губы ее были стянуты, и все-таки она усмехалась сухой, неприятной усмешкой.

Он быстро, горячечно махнул рукой:

— Разве это те слова? Я работаю, разговариваю, а на меня смотрят, как на больного. Когда я приезжаю домой и здороваюсь с Ларисой, я чувствую, что оскорбляю и ее и себя самым легким прикосновением. Мне так стыдно! Я становлюсь грубым, пошлым и ненавижу в эти минуты тебя, себя со всей силой, на которую способен. И все-таки каждый день в Сердоболе я надеюсь на чудо: мечтаю о том, что ты меня встретишь в моей комнате или что ты ждешь на перекрестке. Я стараюсь угадать, в каком ты настроении в этот день, какое на тебе платье. Я задыхаюсь от этих мыслей и, только когда это все во мне перегорает, поднимаюсь к себе. А в Москве я стучу в дверь; ко мне подбегает сын, лепечет что-то, я смотрю на него, целую. Если б я мог, я все бы ему рассказал; только его мне не стыдно, только он, наверно, любит меня… Мне хочется схватить его на руки и просить судьбу, чтоб с ним не случилось ничего подобного. Я люблю его больше всех на свете. Он в миллион раз дороже для меня, чем ты!

— Зачем ты пришел сюда? — сдавленно проговорила Тамара. — Ну?

Он внезапно присмирел, сел на стул и долго смотрел на нее молча. Потом покачал головой:

— Как ты спокойна и черства! Может быть, ты уже с трудом вспоминаешь и мое имя: ведь все это было так давно — три месяца назад!

Со странной улыбкой он поднялся и приблизился к ней неверными шагами.

Тамара не шевелилась, горло ей перехватило. Она чувствовала, что он борется с отчаянным желанием схватить ее за плечи, зарыться лицом в ее платье. Он жадно смотрел ей в лицо, все еще продолжая улыбаться бесцветной улыбкой, и вдруг сжал ее руку выше запястья. Она вскрикнула негромко, но сейчас же овладела собой и, не шевелясь, продолжала смотреть прямо ему в глаза. Он сжимал руку все больнее и тяжело дышал, прерывисто, как умирающий.

Тамара чуть приоткрыла губы, он тотчас выпустил ее и, отступив на шаг, шел пошатываясь. Он пятился до тех пор, пока не наткнулся на стул; казалось, он сидел бесконечно долго, опустив голову, а она стояла перед ним, закусив губы. Рука ее висела как плеть. Наконец другой рукой она подала ему шляпу. Он тяжело встал, избегая смотреть на нее, на глазах поникнув и постарев, пошел к двери. Она опустила веки, чтоб не видеть, как он будет уходить. И очнулась только, когда смолк успокаивающий стук швейной машинки.

— Это ваш знакомый? — громко спросила хозяйка из-за перегородки. — Интересный мужчина. Не здешний? Смотрите, смотрите, он же возвращается назад. Бежит бегом. Наверное, что-нибудь забыл?

— Да, забыл! — закричала Тамара и кинулась ему навстречу, больно ударившись о косяк.

— Нет, не так! Только не так. Никогда больше не так! — бессвязно лепетали оба, стоя на пороге распахнутой двери. Ветер, солнце, дождь, любовь — все обрушилось на них снова.

Для Павла самым главным в жизни были сейчас Тамара и Сердоболь. Никогда не было у него такой ясности в мыслях, смелости в решениях. Того чувства окрыленности, которое дается человеку счастьем и ничем не может быть заменено другим. Счастье — это когда наступает то, чего всегда не хватало в жизни. Оно ставит межевой столб между тем, что было и что станет после. Никогда не бывает таким ясным сознание, как в этот момент, потому что наконец-то осуществилась полнота чувств.

А в Сердоболе жизнь тоже повернула так круто, так вдохновляюще, что не у него одного захватило дух. Приехал Чардынин. В кабинете Синекаева, уже нетопленном, собралось человек двадцать. Почти все сидели в пальто, женщины опустили платки на плечи. За окнами теплился мутный, процеженный сквозь тучи свет уходящего дня. Весна стояла удивительная: с начала апреля отовсюду, изо всех подворотен неслась звонкая песня льющейся с крыш воды, но ветер был ледяной. Весь воздух наполнялся иногда таким яростным густым крутящимся снегом, что Сердоболь исчезал в белом мареве. Но выглядывало солнце, и снег уже превращался в летящие лепестки: они плыли сверху, снизу — со всех сторон.

Прибежал Барабанов в накинутом щегольском полушубке и круглой меховой шапке, которую он сдвинул несколько на лоб, приобретя сразу ухарский и небрежный вид.

Гвоздев был в серой гимнастерке, перепоясанной желтым ремнем с бронзовой звездой. Разбегаясь ото лба, волосы его лежали влажными вороновыми перьями. Полуприкрытые глаза вдруг поднимались, серые зрачки придавали лицу стальную остроту. А вообще-то лицо было молодым, любознательным, с яркими, плотно сжатыми губами.

— Здесь Сбруянов? — спросил Чардынин, оглядывая всех и здороваясь.

Тот встал, мешковатый, безотказно дисциплинированный.

— Здесь, товарищ секретарь обкома.

— А Гвоздев?

— Я. — И приподнялся, неприметно играя насмешливым взглядом: «Меня, Гвоздева, не заметил? Ну-ну…»

Шашко с готовностью достал блокнот, примостил его на жирных коленях. Гвоздев держал карандаш между пальцами, как папиросу, и смотрел в окно: весна, весна, ан и зима!

— Хотел я с вами посоветоваться, — сказал Чардынин. — Вот вы хлебушек часто сдаете за счет крепких колхозов, да и картофель тоже. Нет, это не только в районе начинается, но и от нас — обкома, облисполкома идет. Хотя, сознаюсь, в противовес решениям ЦК. Бывает, не хватит для плана тридцати-сорока тонн в последний момент, не хочется плохо выглядеть, ну и просим вас, товарищ Гвоздев, товарищ Шашко, — подмогните! А несдавшие колхозы продолжают висеть на шее района гирей. Хозяйство в целом топчется на месте. За несколько лет скота у нас не прибавилось, а область тем не менее смогла дать мяса в два раз больше. Как? Покупали скот у населения. В частном пользовании коров стало чуть не втрое больше, чем у колхозов. Кредиты, взятые у государства, шли на покупку скота для… государства же!

— А чем плохо, если колхозник погодует телочку три года и сдаст нам готовую коровку? — явственно пробормотал кто-то, сомневаясь.

— А тем, что мы разлагаем и колхозы и колхозников. Некоторые приспособились: по две коровы продают, шесть-семь тысяч выручают, а другой на трудодни за два года столько не получит. Колхозное стадо у нас в заброшенном состоянии. Даже в лучших колхозах спрашиваю: где телочки от коров, которые дают по двадцать пять литров? Ни одной нет, всех на базу сдали: они крупные, вот их и пустили на мясо, а оставили растить мелкоту.

— Корма… — опять вздохнул тот же голос.

Чардынин живо обернулся к нему:

— Вот именно! В них уперлись. Порядок надо на земле наводить, другого выхода нет. Ну, побеседуем? Даст это пользу делу, не потеряем время впустую?

Улыбка чуть тронула губы Гвоздева.

— Если после разговора будут приняты меры.

— Конечно, иначе и собираться не стоило.

Чардынин оглядел всех. Ему нужно было чувствовать ответное движение в слушателях.

— Земля у нас дошла до стыдного состояния, товарищи. Тот, кто собирает по семь центнеров зерна с гектара, еще кое-как сводит концы с концами. А если меньше, то хозяйство работает уже в сплошной убыток. Может быть, кто скажет: а что же раньше-то думали? До седины дожили, хозяйствовать не научились? Действительно, чего проще, казалось: в первый же день после войны и начать с земли как основы всего: добывать торф, возить известь, удобрять поля. Но ведь мы не сидели сложа руки. В каждой работе есть свои закономерности. Идеи, как бы ни были они великолепны, сами по себе бездейственны, пока жизнь не подведет к ним вплотную. Так же как и учение сильно только учениками, а не количеством цитат, пущенных из него в обращение. Мы в нашей области, которая досталась нам в головешках и развалинах, прошли несколько трудных этапов. Они уже позади. Вспомните, товарищи, какими были скотные дворы: коровы по рога в навозе! Иногда дешевле вставало перенести хлев на новое место, чем вычистить его. Что сделали тогда коммунисты? Взяли лопаты, пошли на фермы. Работали сами и повели людей. Потом наш новый сорт льна, он стал рычагом, поднял материальную заинтересованность колхозников. Но разве мало мы за него боролись? Сколько этот вопрос жевали в министерстве: мол, машины для него не приспособлены, кондиция другая. Так придумайте новые машины, говорили мы. Следующий этап: строили крытые тока по всей области, чтоб сохранить этот самый лен; тысячи помещений! А к нам еще присматривались, не очень доверяли: выдюжим ли? Но мы подняли и это. Вся наша работа с первого дня была прежде всего укреплением веры. Это сложная работа, товарищи. Партия завоевывает любовь народа каждый день своими делами. Вы, сердобольские коммунисты, тоже понимаете это. В прошлом году мы с вами строили силосные ямы, взяли большие обязательства по мясу и молоку. Мы худо выполнили их, конечно: больше за счет покупных коров. Да и мало еще надаиваем. Но зато мы сдвинули дело с мертвой точки; показали, что Сердоболь может пойти вперед. Подвели людей к неизбежности самой этой мысли: вперед, только вперед! И вот теперь-то мы можем наконец взяться за самое трудоемкое, первостепенное — землю.

Чардынин передохнул и снова оглядел всех. Гвоздев кивнул со спокойным удовлетворением. Сбруянов подался вперед, его расцветшее лицо пылало воодушевлением. Шашко сидел очень смирно, держа на коленях блокнот.

— Идиллической благодати никогда не бывает и не будет, запомните, товарищи. Вот мы знаем, что сильны; из любых противоречий выход найдем. Между тем иной уткнется лбом в противоречие и начинает чесать затылок. А в жизни надо отыскивать их, идти им навстречу. Вот это и будет зрелость партийного работника! Потому что противоречия — это прежде всего богатство возможностей. Мы учимся выбирать, учимся смелости. Глаз орла зорче, но человек видит больше. Итак, — сказал он, — перед нами задача: быть готовыми встретить планы семилетки. Мы должны поднять народ области на огромное дело: вывезти на поля десятки миллионов тонн торфа и навоза, изменить всю структуру почвы, добиться стопудовых урожаев. Как вы считаете: доросли мы уже до таких задач? Может Сердоболь возглавить это движение?

— Конечно, может! — тотчас отозвался Сбруянов, преданно глядя на секретаря обкома.

— А вы как, товарищ Гвоздев?

— Считаю, что вопрос своевременный, — сказал тот негромко и отчетливо.

— Благословляете вы нас на это? Берете почин на себя?

И Синекаев от имени сердобольцев ответил коротко и почти клятвенно:

— Нужно сделать!

…Тамара сидела на валике дивана в кабинете заведующего областным радио. Все — и разъездные и местные, городские, корреспонденты, редакторы, дикторы, звукооператоры, даже машинистки — были собраны по случаю приезда товарища из вышестоящей радиоинстанции. Он устроился с подчеркнутой скромностью сбоку письменного стола, но поглядывал по сторонам значительно, словно приглашая всех не обманываться насчет его истинной весомости.

Заведующий суетливо пробежал кабинет по диагонали и уселся в свое кресло, делая вид, что говорит обыкновенным голосом:

— Блокнотики взяли? Правильно. Вот сегодня в областной газете обзор, где нам очень и очень достается. Приводятся образцы стиля из наших передач: «Поднять, провести, включить». И даже на самых младших мы недавно обрушили крупноблочный клич «Выше уровень пионерской работы». У нас маленькая заметка в последних известиях, всего на пятнадцать строк, была названа «Стрелковый спорт». Что это? Рубрика? Нет, отчет о соревнованиях. А озаглавить «Кто лучше стреляет» ведь интереснее?

Заведующий передохнул, мысленно прикидывая: отдал ли он дань беспристрастной самокритике? Дальше речь его полилась свободнее, он перешел к позитивной части. Да, им удается своевременно освещать события. Часто перед микрофоном выступают партийные и хозяйственные работники. Организован радиоальманах «По своей земле». Создается радиолекторий для передачи опыта лучших животноводов.

Тамара рассеянно водила глазами по множеству разноцветных плакатов и диаграмм на стенах: казалось, вся область была препарирована, разделана и освежевана ими.

— Наше руководство вам, вероятно, докладывало о недостатках. Но послушайте голос из низов. Я попробую олицетворить этот голос. — Областной Левитан кокетливо прикрывает горло шарфом, слегка покашливает и начинает жаловаться: — По утрам на студии сидишь в пальто, температура восемь градусов. Холодно.

— А если с вечера записывать на пленку? — заботливо спрашивает приезжий.

— Так это же последние известия, утром бывают изменения. И потом записи у нас звучат неважно: вдвое тише, чем голос.

— Ваше замечание учтем, — с готовностью и беспокойством соглашается заведующий, исподлобья оглядывая остальных.

— Транспорт! — ворчит кто-то. — У директора хлебозавода персональная машина, а куда ему ехать? В трест? Так он за двести шагов. А у нас один «Москвичок» на восемь разъездных корреспондентов. Дали нам старую развалину, стоит в сарае.

Приезжий выжидательно барабанит пальцем, заведующий слегка разводит руками:

— Сие не от нас… Конечно, если товарищ Мамонов…

Он вопросительно взглядывает на приезжего, тот неопределенно качает головой.

— Не будем отвлекаться на организационные вопросы, — тотчас говорит заведующий. — Предлагаю прослушать короткие отчеты наших разъездных корреспондентов. Товарищ Ярцев, где вы побывали на этой неделе?

Тот сказал, что присутствовал на районном празднике животноводов. Собрали там сто человек; всех, кто имеет отношение к фермам, даже сторожей. Записал выступления. Были ужин, кино. Пригласили и тех, которые сейчас уже не работают — им по семьдесят лет, — но помогают советами.

— А вы, товарищ Ильяшева?

Тамара по школьной привычке, как пружинка, быстро поднялась со своего места и сразу рассердилась на себя за это.

— Что вам удалось разведать нового?

Приезжий благожелательно ее рассматривал.

— Я была в колхозе «Прогресс», проверяла письмо группы слушателей о состоянии свиноводства.

— Ах да! Ну и что? Правда, что там дохнет каждый третий поросенок?

— Нет. Но не это важно. Они сейчас бросили все силы на свиноводство: отняли концентраты у коров и дали свиньям.

— Значит, не подтвердилось письмо?

— Нет. Я хотела сказать: ведь это же не выход — попеременно морить то коров, то свиней. Каждый год у нас растут планы, а корма? Мы в передачах часто говорим о повышении урожайности, но на самом деле…

— Вы что, собираетесь здесь критиковать работу областного отдела сельского хозяйства?

— Нет, я про Сердоболь. У них в районе решили поднимать торфяные залежи, готовить компосты, с этого года, нет, буквально с этих дней… и я думала…

— Таких сведений к нам не поступало. Держитесь фактов, а не фантазий. Товарищ Дубовцев, что вы нам можете… Виноват, одну минутку. — Заведующий снял трубку.

Разъездной корреспондент Дубовцев поднялся, а Тамара не села.

— Да, слушаю. Слушаю вас. Информация у меня уже имеется. Нет, не по радио. Я хотел сказать, что я сам лично в курсе… Понимаю, понимаю. Своевременная инициатива.

— Сколько учить, — проворчал Ярцев, — когда тебя не спрашивают, молчи. Когда спрашивают, говори как можно меньше. И садись ты, коза-дереза!

Тамара упрямо стояла.

— Все ясно, все ясно, — продолжал заведующий в трубку. — Непременно. Сейчас же. Товарищи, — обратился он ко всем, — мне звонили из обкома партии. Замечательный почин Сердобольского района требует самого широкого освещения. Ильяшева немедленно выедет туда. Но этого мало, мы подготовим бригаду: Ярцев, Дубовцев, ну и Горелик отправятся в рейд по области. А теперь продолжим наше совещание. Что вам, Ильяшева?

— Поезд на Сердоболь уходит через час.

— Хорошо, можете быть свободны.

 

24

Из дневника Тамары

«Земля, земля! Когда она только что проснулась, приняла в себя зерно, она гола, ей так много нужно соков, чтоб создать из самой себя целый мир и одеться в зеленое…

— Ваше зеленое? — играют дети и хитро показывают друг другу припрятанную травинку.

Наше, мое зеленое!.. Я все думаю: почему так люблю землю? Ведь горожанка. А дышится мне легко, только когда выезжаю за последнюю заставу. Но Сердоболь — самый удивительный из городов! Пройдешь полчаса улицей, и начинается уже вспаханное поле. Пустыри зарастают лопухами, мятой, жужжат пчелами… Нет, знаю, почему так хорош Сердоболь: потому что здесь живет Павел и он любит меня.

Как-то мы остановились посреди площади; с обеих сторон шли грузовики, сырой булыжник и мокрое небо над головой в расплывшихся огнях фонарей — вот был наш дом. Наша крыша над головой, наш пол под ногами. И ничего больше. Наш единственный дом на свете!..

С вокзала я прямо побежала в райком. Но секретарша сказала:

— Товарищ Синекаев в районе. А вы по какому вопросу?

Она меня осматривала с ног до готовы. Я озлилась и ответила:

— По вопросу учета скворечников.

Захлопала глазами. Умный же человек Синекаев, а зачем держит таких?

Павла в редакции тоже не нашлось: выехал с заданием райкома в Сырокоренье. Тогда я пошла в райисполком. У Володьки в кабинете было битком: хозяева городских организаций пришли отстаивать свои самосвалы, бульдозеры, экскаваторы, торговаться с райисполкомом. Володька всем отвечал одинаково:

— Областному комитету виднее. Вы не согласны?.. Звоните тогда Чардынину.

Володька был в совершенно запаренном состоянии.

— Ну чего ты? — сказал он мне вполголоса.

— Нужны сведения для последних известий: сколько отправлено из города на заготовку торфа техники?

— Вот видите! — завопил он сразу. — Приехал товарищ из областного радио. Повторите при ней, что вы не можете выделить машины, и завтра же об этом узнает вся область.

Я стала открывать магнитофон, словно и вправду решила записывать. Все невольно попятились.

— Итак, железная дорога — продолжал Володька, — дает три экскаватора и пять самосвалов. Товарищ Бутурлин, звони прямо отсюда, не стесняйся. Отдавай распоряжение.

Бутурлин подошел к телефону.

— Да, — сказал он в трубку, словно пережевывая гвозди. — Снимите два экскаватора с насыпи, отправьте на Сырокоренье. И четыре самосвала. Нет, нет! — замахал он рукой Барабанову. — Это максимально. Два и четыре.

Володька засмеялся.

— Не типичный ты человек для нашей эпохи, товарищ Бутурлин!

Тот огрызнулся:

— Я просто еще не выродился в типа.

— Товарищ корреспондент, — официально сказал мне Барабанов, — можете записать: высокую сознательность проявили сердобольские железнодорожники. А также, — он обвел глазами присутствующих, — коллектив кирпичного завода…

— Целых два грузовика! — скорбно отозвался директор.

— Два грузовика и бульдозер, — поправил его Барабанов.

В Сырокоренье я попала через два часа. Павел стоял у мостка, по которому проезжали подводы. Я подошла совсем близко, но он меня не видел. Они закуривали с Глебом Сбруяновым.

— Сколько вывез торфа? — громко спросил Павел.

Сбруянов назвал цифру, ветер отнес его голос.

— Сам считаю, Павел Владимирович. Ног не жалею, стою. Что ни воз, то триста.

— А сколько на этом возу?

— Да столько же.

Павел навалился плечом, поднатужился, приподнял.

— Ну, значит, я все рекорды побил, если здесь столько.

— Ах, черт! — ругнулся Глеб и закричал возничему: — Заворачивай обратно! Не буду трудодни платить за недомерки. — Потом сам пошел вслед сердитыми шагами.

Тогда только Павел обернулся и всплеснул руками:

— Тамара! А что, если я тебя сейчас при всех поцелую? Ты была в райкоме? Не знаешь, экскаватор сегодня придет? Два? Ай да Барабанов! Смотри: болото. Здесь же пласт на три метра. Золотое дно! Но откуда ты взялась, милая?!

Вокруг заболоченного луга росли березы-плакальщицы, они еще не расцвели полностью, только набухли бисерными почками. Павел в нетерпении опередил меня на несколько шагов. Как легко он движется! Особенно когда проходит между деревьями. Мало людей выдерживают это сравнение: обыкновенно они кажутся коротышками, неуклюжими толстоногими существами с высокомерно задранной головой. Но Павел сам как гибкое дерево, и голова его чуть склонена, как и надлежит такому высокому, доброму ко всем человеку. А ведь было время, когда я думала про него со злостью: «Рыба пресных вод». Как я мало знала тогда! И когда узнаешь наконец человека полностью?

Мы остановились.

— Какой ты веселый сегодня!

— Это потому, что я вспомнил, что молодой. Я уже забыл про это, а с тобой снова вспомнил. Спасибо тебе.

— Слушай, ты не думаешь, что все ограничится одной кампанией: пошумят, пошумят и бросят?

— С торфом-то?

— Да, с землей.

— Нет. Во-первых, это железная необходимость, никакие планы по району мы больше выполнять не сможем, если не поднимем урожая. А во-вторых, Синекаев решил не отступать: всю семилетку питать и питать почвы. У него ведь честолюбие! И сейчас оно, как паровоз, потянет на себе нужное всем дело.

— Да-а… Если расчет только на честолюбие…

— Нет, не только. Смотри, всколыхнулся стар и млад. Ведь речь идет о земле. А это всем понятно. Уговаривать не требуется. Чего ты засмеялась?

— Вспомнила, как Володька уговаривал сегодня железнодорожников!

Прыснул дождик при солнце, сам полный стеклянным солнечным звоном. Мы стояли под деревом и разговаривали обо всем, что случилось за то время, пока мы не виделись.

Я узнала от Павла, как недавно Сбруянов ездил со своей знаменитой дояркой Феоной Федищевой в Старое Конякино, и вот что там открылось: у Шатко в колхозе существует четверная бухгалтерия! Зоотехник, например, сообщает, что удой коровы Зорьки на сегодняшний день тридцать пять литров; заведующий фермой, не сговорившись с ним, дает сведения, что двадцать два. По записям в журнале — восемнадцать, а когда сидели рядом с дояркой — надоилось всего восемь литров. Это значит — в сутки шестнадцать.

— То есть молока нет? Оно существует только на бумаге?

— Именно что есть! — воскликнул Павел.

— Откуда же? Ничего не понимаю.

— Сбруянов объясняет просто. У них в стаде дойных коров больше, чем числится. Гуляют они официально в телках, пока нужны рекордные удои на фуражную корову. А в конце года, когда требуется, напротив, поголовье, их спешно переводят в коровы. Для жирности подливают еще овечье молоко. У них на ферме девушка-практикантка из техникума — святая простота — даже удивилась: «А разве вы не подливаете?» Сбруянов сказал мне: «Как вспомню, что Шашко с трибуны хвалился этой жирностью на весь район, так, кажется, и дал бы ему задним числом оплеуху: что же выходит, одни работают на доход, другие на рекорд?»

— Павел, это очень серьезно. Ты говорил с Синекаевым?

— Еще нет. Я только сегодня узнал.

— Так сделай же это немедленно, слышишь?

— Конечно. Я выведу Шашко на чистую воду.

— Ненавижу, ненавижу таких, как Шашко!

— Ну, он просто паршивая болячка. — Павел усмехнулся, честно объяснив: — Так говорит Синекаев: «Нечего перед ними впадать в панику».

— Это он о Шашко?

— Нет, вообще.

— Большая разница: говорить вообще или в частности!

— Ах, Тамара, ты все еще не любишь Синекаева?

— Не знаю. Кажется, уже люблю. Знаешь, давай съездим вместе в Сноваздоровку! Прямо сейчас. Ну, пожалуйста.

Он наклонился, словно притянутый звуком самого моего голоса, глаза его изменились; они стали, как темный мед. Пока он пошел звонить из сельсовета в редакцию, я стояла все на том же месте и думала: а вдруг Павлу по-настоящему очень мало до меня дела? Я так хочу его дружбы; не только влюбленья, но и дружбы, непоколебимой, как скала. Чтоб он мог мне тоже сказать Володькиными словами: «Сколько лет жизни, столько лет дружбы!» Девиз мальчишек? Пусть! Разве надо с годами становиться хуже?

В сущности, когда мне начинали объясняться, я всегда ощущала смутное, а иногда и очень явное разочарование. Мне хотелось, чтоб меня любили просто так, не оттого, что я девушка более или менее привлекательная, а просто Тамара. Не потому, что меня можно целовать и испытывать от этого определенное волнение, а потому что я — это я: со мной хорошо мечтать, мне следует верить, ко мне можно прийти в тяжелую минуту за помощью и защитой. Я как-то сказала одному парню:

— Неужели на меня нельзя смотреть иначе, не как на девушку?

Он сердито отозвался:

— Тогда пусть не будет у тебя этих волос, рук, губ, глаз.

— Только тогда? — спросила я печально.

— Только тогда.

А другой даже рассердился:

— Ну поезжайте на луну, где однополые существа.

Он был актер. Я ждала его после спектакля: он играл ибсеновского Левборга и так нравился мне на сцене! И он, правда, вышел веселый, нежный. Щеки его пахли гримом. Он думал, что мы будем говорить о любви, а мы заговорили вот о чем.

Я возвращалась домой одна и все думала тогда, что все равно, сколько бы осечек ни было, я нутром чую, что такие отношения должны существовать, а человеческое в человеке важнее, значительнее остального. Я не против любви, но зачем ее приплетать ко всему? Любовь — это чудо, энергия, которая рождается в сердце и способна зарядить его движением, как электричеством. Но к чему вызывать в себе суррогаты? Мне обидно, что люди, так много знающие теперь во всех областях науки и техники, часто неграмотны в самом главном. И так несчастны из-за этого.

Недавно я написала Лалочке про себя: Она ответила: «Ваше положение с Павлом трудное, быть может даже трагическое. Кому-нибудь я бы сказала: «Ничего, пройдет. Встретишь другого». Но тебе не скажу эту утешительную ложь. Того не будет. То не повторится. Считай, что кусок души ты потеряешь, если вы расстанетесь. Конечно, можно прожить и без него. Живут же с одним легким! Но никогда не иди на компромиссы, не верь им и не утешайся ими. Все неповторимо, все непоправимо в жизни. Надо много мужества, чтобы жить по большому счету. Дай бог тебе такую душу!»

Мы с Павлом вместе читали ее письмо; грустно мне было и немного страшно. Мы долго говорили, наконец пришли к общему пониманию, что такое любовь и счастье. Счастье двух — в полном доверии. В том глубочайшем уважении к другому, в понимании его истинной ценности как личности, когда немыслимо играть, или изменить, или сделать больно…

В любви тоже не все умирают на поле боя, как герои. Многие отступают. А разве отдать на поругание сердце — не такое же преступление, как солдату бросить оружие в бою?!

…Павел подошел и спросил:

— Что ты пишешь? Ну не надо, не показывай. Сейчас будет попутный катер на Сноваздоровку… Помнишь?

— А ты?

— Всегда!

И вот как все произошло в Сноваздоровке. Нас высадили у причала, мы медленно поднимались по косогору. Кругом никого не было. Трава, листочки на кустах, первые желтые одуванчики — все распускалось на глазах. Есть особое наслаждение: ходить по свежей молодой траве, которой еще не было неделю назад. Но вот прогрохотал глухой гром, укутанный в облака, хлынул недолгий ливень, и солнечный воздух кажется уже сотканным из разноцветных полос радуги. Листочки же, те самые, что так долго дожидались тепла, ежась от поздних снегопадов в своих серых рубашках, теперь вырвались наружу, неумело трепеща крыльями. Травка под ногами подобна лоскутьям шелка; она мягко ластится к обуви, на ней ни пылинки, солнце еще не подсушило ее, ветер не обветрил. Она знала только один-единственный дождь на своем веку и вся полна его свежестью и доверчива.

Когда мы, запыхавшись, поднялись по крутому склону, наперерез нам уже поспешал бригадир.

— Здесь не Сердоболь, — сказал он вместо приветствия. — Мотор за версту слышно, вот и вышел встречать гостей.

Он смотрел без улыбки. В коровник? Пожалуйста. Только сегодня скот пасется на выгоне. Лучше подождать до вечерней дойки, пройти пока к нему домой закусить. Нет? Хорошо.

Он шел все медленнее и, против обыкновения, сделался разговорчив.

— Теперь строимся уже на законном основании, товарищ редактор. И о культуре думаем: решили оборудовать свой клубик. Не хотите посмотреть чертежи?

Павел покачал головой. Я спросила о торфе: включилась ли Сноваздоровка в месячник по заготовке удобрений? Бригадир ухватился за эту тему.

— Мы же лесные жители, болотные черти, как говорит товарищ Синекаев. По торфу ходим! Конечно, экскаваторов у нас нет, лопатой работаем. Я вам покажу.

Мы переглянулись с Павлом.

— Тогда я с вами, — согласилась я.

— А я обожду здесь, — отозвался Павел и свернул в коровник. Мы одни двинулись вдоль деревни через поскотину. Теперь бригадир нетерпеливо прибавлял шагу.

В коровнике же произошло вот что. Услышав звук катерка, бригадир заспешил вопреки его словам прежде всего не на берег, а на скотный двор, где дояркам было приказано отогнать сорок коров неподалеку в кусты. Думали — побудет представитель райкома полчасика и уйдет. Но Павел обосновался плотно. Мы уже вернулись, а он все сидел. Час сидит, два. Бригадиру изменила выдержка, он позвонил Шашко. Тот примчался на таратайке.

— Так что же вы тут? — шумно, радушно воскликнул он, протягивая обе руки. — Дух в хлеву не тот. Барышне вредно. Идем, идем, Павел Владимирович!

— Ты прости меня, Филипп Дмитриевич, — ответил вежливо Павел. — Я уж посижу, попишу. Чтоб не забыть детали. А вас догоню потом.

Действительно, все два часа Павел сосредоточенно, сидя на табурете и прикрывшись локтем, рисовал в блокноте чертиков.

Я опять ушла с Шашко и бригадиром.

— Чудак у нас товарищ редактор, — нервно посмеиваясь, твердил обеспокоенный Шашко. — Конечно, во всякой работе свои тонкости. Но и от хлеба-соли негоже отворачиваться, если они от чистого сердца. Работе время, остальному час.

Я открыла магнитофон, долго его налаживала, выгадывая время, потом редактировала выступление и записывала важный голос Шашко. Он сыпал цифрами. Но ни одной из них не суждено было пойти в эфир. Я-то это знала!

Между тем подошло время вечерней дойки. Собрались доярки. А спрятанные коровы рвутся: молоко их распирает. Сторожили их мальцы; не усмотрели — одна вырвалась. Прибежала, мычит.

— Чья же это коровка? — спрашивает Павел.

Возвратившийся Шашко из-за спины смотрит страшными глазами на доярку. Та мнется:

— Моя собственная.

— А почему она в колхозный коровник так хорошо дорогу знает?

— За хозяйкой бегает. Что твоя собака, — объясняет председатель, усмехаясь.

— Странная буренка. — И опять сидит Павел молча. Доят доярки, а сами тревожно переглядываются: ревут коровы! И здесь слышно. Наконец бегут две, задрав хвосты. Через пять минут еще несколько: наверно, мальчишки соскучились караулить в кустах. А коровы становятся в свои стойла, ждут, чтоб подоили. Тогда Павел поднимается с табурета:

— Чьи же это все-таки коровы?

Шашко молчит, бригадир смотрит в сторону, а доярки в сердцах, чуть не плача, признаются:

— Да наши, наши. Колхозные. Вот все мои четырнадцать коров, а записано, что дою я восемь!

Из коровника вышли молча.

— Не делай поспешных выводов, товарищ Теплов, — только и сказал Шашко.

— Выводы будет делать райком, Филипп Дмитриевич.

— Вас Синекаев к телефону, — позвал бригадир, глядя в сторону.

Синекаева было очень плохо слышно. Павел с трудом разбирал.

— Нет, не возвращайся в Сердоболь, — кричал Синекаев, — поезжай в следующий колхоз. Какой вопрос? Спешный? Самое спешное сейчас — торф. Что же мне, напоминать тебе, что ты член бюро? Да не слышу я ничего. Я же из Лузятни. Говорю тебе: поезжай дальше.

— Но переночевать-то ты у меня можешь? — спросил Шашко, когда мы молчком ехали в его таратайке к Старому Конякину.

— Лучше в другом доме, — отозвался Павел.

Шашко промолчал.

В Старое Конякино мы приехали затемно. Шашко сразу кликнул кого-то, поговорил вполголоса и ушел не прощаясь.

Счетовод колхоза — хозяйка пустой избы — постелила Павлу на топчане, мне на кушетке, так что мы лежали друг от друга на расстоянии вытянутой руки, а сама ушла в боковушку. Ушла и как умерла: ни охнула, ни повернулась, даже дыхания ее не было слышно, словно провалилась куда-то.

Мы тоже молчали, хотя оба не спали. Было слышно, как грохотал поезд, проходя мимо Конякина, — и тишина ночи наполнилась деловитым перестуком колес. Невидимая махина, казалось, вплотную уже вдвинулась в бревенчатую избу, когда раздался короткий предупреждающий вскрик гудка, толчок плотного воздуха в открытую форточку и, отдуваясь, состав нехотя притормозил на разъезде. Навстречу ему пропел рожок стрелочника, робко, как ночная птичка. Перекрывая его, тотчас отозвался паровоз голосом, который не привык сообразовываться, день сейчас или ночь, но полон веселой отваги и нетерпения глотать версты: бежать дальше, дальше, гудя поддувалом… Плотный толчок воздуха снова качнул землю, дом вздрогнул, звякнули, как рюмки в буфете, оконные стекла — все наполнилось богатырским всхрапыванием, шипящими плевками пара, и вот громовой, но мелодичный, почти звонкий, все убыстряющийся стук колес, пролетев мимо окон, уже замирал где-то в свежих травяных долинах ночи.

Я вспомнила, как несколько лет назад под Конякином случилось крушение. На глазах Шашко платформы с лесом поползли под откос. Он безжалостно хлестнул лошадь, поспешая к сельсовету. Оттуда передал на почту телеграмму министру лесной промышленности: сообщал о происшедшем и просил разрешения подобрать бревна. Так о катастрофе в Москве и узнали от Шашко. А спустя четверть часа у полотна железной дороги столпились уже шашковские подводы и грузовики — очищать платформы.

Мне хотелось поговорить с Павлом. Хмурое лицо Шашко, словно вылепленное из комка сырой глины с нашлепкам на щеках и над бровями, так и смотрело на меня из темноты с угрозой и растерянностью. Я привстала, и тотчас с топчана приподнялся Павел.

— Тамара, — позвал он тихо.

Я пробежала босиком те три шага, что отделяли нас, и прижалась к нему. Сердце мое сильно стучало. Мы все прислушивались: что хозяйка? Но из боковушки не доносилось ни шороха.

Павел тоже был расстроен:

— Откровенно говоря, в глубине души я надеялся, что Сбруянов сильно преувеличил. Мне никогда не нравился Шашко, чувствовалась в нем какая-то увертливость. Но ведь это еще не криминал! Он на лучшем счету в районе, но все же у него дутое! И вот, оказывается, по своей сути он все время был кулаком, ловчилой, беспардонным карьеристом. Интуиция… Было же выражение «классовое чутье», а теперь его как бы даже стесняются. Но ведь человек может ловко обставить себя не только хорошими словами, но и хорошими поступками, оставаясь, по существу, дрянью!

— Как отнесется ко всему Синекаев?

— Не знаю. Для него это, конечно, удар.

— Павел, — сказала вдруг я, — скажи: у нас с тобой дружба?

Он удивленно примолк в темноте. Потом медленно спросил:

— А чем она отличается от любви?

Я косноязычно пробормотала что-то о самоотверженности дружбы и эгоизме любви. Он явно не понимал меня. И, отвечая совсем на другое, отозвался:

— В дружбе всегда много любви, и часто дружба — это неудавшаяся любовь.

Последние слова он невольно произнес громче.

— Ах, тише!

Он начал баюкать мою голову, лежащую у него на груди.

И в эту же самую минуту вспыхнул свет. Он горел ярко, разоблачающе. Мы замерли. Но из боковушки по-прежнему не доносилось ни звука.

— Знаешь это что? Движок включают в пять часов утра для доярок. Ну иди, поспи немного.

Я вернулась на свою кушетку, успокоилась и тотчас задремала, да так крепко, что не слышала уже ничего, пока Павел не разбудил меня.

…Что было дальше за это время? Теплые дни и голубые ночи. Двое суток мы ездили с Павлом по деревням, бродили по торфяным болотам, не спали почти ни одного часа, ели хлеб, который покупали в сельпо, пили молоко да воду из колодцев. Мы разговаривали с экскаваторщиками, шоферами и бульдозеристами.

— Вот увидишь, какую я напишу статью! Я пошлю тебе вырезку из газеты, ты прочти.

— Прочту.

— Мне кажется, я только сейчас учусь писать. И хочется рассказать людям гораздо больше, чем вмещается в колонку.

Я слушала его, потом сказала:

— А я уйду, наверно, с радио, Павел.

— Почему? — он озадаченно смотрел на меня.

— Потому что тоже хочу большего, чем можно впихнуть в информацию для последних известий. Ведь вот подходит ко мне человек, тот же Глеб Сбруянов. У него такая богатая жизнь! Он любит свою попадью, обижается на Синекаева, пишет стихи, волнуется и радуется. А включишь магнитофон, и его голос говорит спотыкаясь: «За истекшую неделю заготовлено столько-то тонн торфа. Выполняя нормы выработки, колхозники нашей артели показали образец трудовой доблести». И это все.

— Но, Тамарочка! Ведь в самом же деле — образец! Слова истерты частым употреблением, но за ними стоит очень многое; твои радиослушатели отлично это понимают.

— Может быть, не спорю. Только хочу сказать одно: все эти годы я жила, как промокашка. Старалась побольше узнать, во всем самой разобраться. А теперь мне пора уже работать! Нет, не подумай: я и здесь не отлынивала от дела. Но я же не писатель, это не мое место в жизни. Значит, я невольно брала больше, чем отдавала людям! А так жить нельзя. Вот кончу в этом году свой институт и попробую учить детей. Хорошо бы где-нибудь на севере. Чтоб снег до резных наличников и полярное сияние вполнеба. А ребята станут сидеть в пимах, слушать урок и вспоминать, что отец у меня был лезгином, а родилась я на Кавказе. «И какой он, этот Кавказ?» — недоверчиво подумают они. Тебе смешно?

— Нет. Но если ты собираешься уехать… как же мы?

— Все равно, вечно тянуть нельзя. Вот и уедем вместе. Не хочешь?

— Не знаю. Сердоболь жалко.

Тогда я вздохнула и тоже призналась:

— И мне жалко.

Мы взялись за руки и так шли к станции, а в ближнем лесу куковала кукушка. — Павел стал считать, спутался и захитрил, прибавляя счет. Так много-много было у нас всего впереди — радостей, ошибок, работы — что хотелось закричать громко: «Эй! Эй! Вы, будущие годы! Ловите конец, мы причаливаем!»

Я возвращалась в пустом купе и всю дорогу распевала».

 

25

В Сердоболь стали наезжать делегации из соседних районов: Чардынин дал делу размах! Отправлялись обычно в колхоз к Гвоздеву, где на болоте работал переоборудованный картофелекомбайн. Но в самом начале подготовка ударного месячника чуть было не споткнулась о своевольство Гвоздева.

— Мне возить сейчас торф не с руки, — сказал он. — Всему свое время. У нас другие работы по плану.

— Ты понимаешь, что ты говоришь?! — вскричала Черемухина, хватаясь за виски. — Район всколыхнулся, за ним поднимется вся область, да, может быть, не одна область. Только ваш колхоз, лучший, собирается стоять в стороне единоличником. Нет, ты соображаешь, что ты сказал? Какое это произведет впечатление?

— А что? — Гвоздев продолжал упрямиться. — Разве я отказываюсь? О сроках речь. А к севу земля у меня удобрена вполне.

Черемухина срывающимися пальцами сняла с рычажка трубку (дело было в правлении колхоза). Гвоздев выжидающе поглядывал в сторону. Он чувствовал некоторое смущение и в первый раз не был уверен в своей правоте. То есть с точки зрения своего хозяйства он, пожалуй, прав…

Синекаев выслушал не перебивая, и каменным голосом приказал:

— Пусть приедет в райком. Срочно соберем бюро. Сдаст партбилет. Все.

Гвоздев угрюмо помолчал.

— Хорошо. Еду сам на торфяник, если так. Сниму с других работ людей и машины.

Черемухина вышла не попрощавшись.

Но в ближайшие же дни гвоздевская досада обернулась его обычной сосредоточенной энергией. Он первый в районе кончил сев и бросил все силы на торф: построил передвижную деревянную эстакаду; его механизаторы на ходу приспособили для новых нужд стогометатели (до того праздно стоявшие под навесом); кусторезы стали взрезать пласты торфяника, а картофелекомбайн, могучий, но малополезный агрегат, вдруг тоже обрел новую жизнь.

Приезжие восхищенно смотрели, с какой силой выбрасывает он — став ныне торфодобытчиком и торфопогрузчиком одновременно — черные комья, каждые сорок секунд наполняя ими доверху грузовик.

— Черт! И у нас мелькала такая мысль. Да не хватило терпения, А он вон как шпарит! — с завистью восклицали соседи.

— Конечно, если болота удобные, работать можно, — вяло промямлили молодые люди, работники чужой РТС. — У нас, например, топь, подходов нет.

Синекаев живо обернулся.

— Так осушать надо, а не головами качать! На этом болоте год назад тоже только змеи водились да волчьи логова были. Но здесь уже сейчас готовят торфяники для работ будущего года.

Синекаев называл фамилию Гвоздева, ставил его в пример, но глазами с ним не встречался. Терпение его лопнуло: так или иначе, вопрос будет стоять на бюро! Но пока что этим просто некогда заниматься: фронт работ ширился, как при настоящем наступлении. Даже заголовки районной газеты все больше походили на военные донесения: «В Сырокоренье используют ковши, смонтированные на выбракованной раме кустореза», «Механизаторы Лузятни включились в переоборудование машин», «Тракторист Иванцов на тракторе с бульдозером заготовил пятьдесят тысяч тонн торфа, больше, чем весь Всходский район!» И призывы всем, всем: «Ищите залежи торфа — хлебного камня, разведывайте новые торфяники, годные для разработки!» Район был захвачен вдохновением.

Поэтому, когда Павел рассказал Синекаеву о Шашко, Кирилл Андреевич слушал его не то чтобы рассеянно, но без особого энтузиазма.

— Нет, — сказал он, — печатать статью об этом незачем. Сейчас все силы нужны для ударного месячника. — И с внезапной досадой хлопнул себя по колену. — Ах, не ко времени же! Пойми.

Павел стоял насупившись:

— В Конякине и Сырокоренье знают, что дело передано в райком. Сбруянов сказал: если не исправим положение, то на будущий год у него каждая корова даст по пять тысяч литров, раз это так легко.

— Выводы будут, товарищ Теплов. Своевременно. — Синекаев поморщил лоб, собираясь с мыслями. — У Сбруянова самого скверная история: нападение на шофера. Прокурору подана жалоба.

Павел внезапно взорвался. Губы его затряслись.

— Послушайте, так жалобщик сам первый хулиган! Не Сбруянова надо привлекать к ответственности, а поступок шофера обнародовать. И я сделаю это!

Синекаев покривился, но уже с другим выражением, словно слова Павла доставляли теперь ему удовольствие.

— Все-таки факт хулиганства налицо, — проронил он выжидающе.

— А у шофера — еще хуже: преступление против самой советской жизни. Понимает это прокурор?

— Ладно, — Синекаев махнул рукой, словно утомившись разговором. — Вот об этом, может, и стоит написать.

— А о Шашко?

— Обождем.

Павел повернулся и вышел из кабинета, впервые обуреваемый неприязнью к Синекаеву. «Ну вот. Что же теперь?» — растерянно подумал он.

Сердоболь праздновал Первое мая.

Маленькая центральная площадь, чисто выметенная накануне, была еще пуста взбадривающей праздничной пустотой. Уже перегораживали ее со стороны тупиков грузовики, ходила милиция, пощелкивая каблуками. У трибуны собирались стайки детей в красных галстуках.

«Говорит Москва, работают все радиостанции Советского Союза», — голосом Левитана объявила гроздь оловянных репродукторов. Ветер с реки набивался в разверстые рты рупоров; они выплескивали его песнями. Проглянуло сквозь облака солнце светлым пятнышком. Площадь начала наполняться пока только выкриками распорядителей.

Наконец поднятые вверх трубы заиграли призывный марш: и вот уже на площадь вступили знамена. Это были густые бордовые бархатные стяги, которые обычно в течение полугода стоят свернутыми на почетных местах, опустив крылья, тускло поблескивая кистями. О них говорят, ими клянутся или укоряют, а они неподвижно дожидаются вот этого своего дня, чтобы открыть торжественное шествие. «Вы несете нас над головами, — безмолвно обращаются они к каждому, — и мы уже не куски бархата, обшитые бахромой. Мы ваша совесть и все сорок лет советской власти. Мы знавали не только победы. О, нам нужно было много мужества, чтобы, наклонив вперед свои древки, идти, принимая на себя выстрелы и отражая хулу. Но мы были всегда над вашими головами. Да, мы красного цвета, потому что готовы к любым битвам. Социализм — все тот же красноармеец в буденовке, часовой на страже мира, когда континенты горнят тревогу».

И то, что за минуту перед этим Павлу казалось бледной наивной копировкой парадов Красной площади, к которым он привык, вдруг обернулось другой стороной. Прищуренные глаза Ленина, приближенно исполненные районным художником, глядели поверх площади. Молча шли знамена и вели за собой Сердоболь.

Синекаев на дощатой трибуне стоял выпрямившись. Барабанов безостановочно кричал приветствия, а Таисия Алексеевна слушала его, чуть приоткрыв в волнении рот.

Открытый, обращенный ко всем взгляд Синекаева слегка поколебал Павла.

— Сегодня вы к нам, — сказала ему Софья Васильевна, протискиваясь к трибуне. Синекаев, спускавшийся по лесенке, кивнул, подтверждая.

Однако вечером, когда от стола уже отошел Гладилин, нагрузившись до утомления, а Барабанов со своей Риммой пробовал танцевать под радио в свободном углу комнаты, Павел опять заговорил о Шашко. К чему делать из этого секрет? Каких кривотолков бояться?

— Ну, Первое же мая! — тревожно прервала Софья Васильевна, глядя на помрачневшее лицо мужа, и поспешно наполнила рюмки.

— За рассекречивание всех секретов! — с хмельным вызовом сказал Павел, вскидывая рюмку вверх. И неуклюже сострил: — Хотя тогда начальству жить станет неинтересно: чем оно будет отличаться от простых смертных?

— Дешевая, обывательская острота! — Синекаев нервно моргнул синим, с отметинкой веком. И продолжал чем дальше, тем громче: — Или не знаешь, откуда это идет, кто пытается вбить клинышек, считает: кому сколько зарплаты дают, кто к каким грифам допущен?..

— Только не говорите, что и я обыватель, — пытаясь остаться в рамках шутки, проговорил Павел.

— А недалеко уж от этого, — прохрипел задохнувшийся Синекаев.

Павел развел руками. Они сидели, не глядя друг на друга, ели, пили, чокались, но с отчетливым чувством утвердившегося недоброжелательства, которое уже, казалось, невозможно будет затоптать впоследствии.

«Ну что произошло? — повторял Павел, возвратившись домой и чувствуя, как у него противно ноет под ложечкой. — Переубедил он меня? Нет. Почему же мне так неуютно, гложет сознание ошибки? Чьей ошибки? Неужели все это только от разочарования в человеке? Оттого, что Синекаев, оказывается, не умеет смотреть поверх сегодняшних дел? Или не хочет? Зачем он так кричал? От желания казаться правым? А почему волнуюсь я? Сокрушаюсь, что теряю дружбу секретаря райкома, при которой мне живется легче, удобнее? Сейчас со мной больше считаются в районе. Я осыпан маленькими, почти незаметными благами, которые так ценны здесь. — Ему было стыдно, но он продолжал с хмельной беспощадностью: — Неужели для меня уже так много стали значить хорошая комната, машина лишний раз, что-то вне очереди?..» Уныло он сидел минуту за минутой, пока радио не замолчало. Тогда лег, натянул одеяло на самые уши и, прежде чем заснуть нелегким сном, проговорил почти вслух: «Но что же мне делать, если все получается так? Я не могу не видеть того, что видел, и соглашаться с тем, с чем не согласен. Значит, остается Чардынин?»

И все-таки, когда на следующее утро Синекаев позвонил ему в редакцию, он обрадовался. Такие звонки не были редкостью. Чаще Синекаев звонил по делу, но иногда, оставаясь на какие-то минуты один в своем кабинете, просто давал себе и короткий роздых.

— Вот что, — сказал он без всяких предисловий, — на следующей неделе Сбруянов и Шашко будут в райкоме. Начнем заниматься твоим делом. Удовлетворен?

— Да! — Павел мгновенно сбросил тяжесть вчерашних черных мыслей о Синекаеве. — Вполне, Кирилл Андреевич!

В нем все ликовало. Но Синекаев не стал продолжать, словно и это сказал по принуждению. Звонок его был вызван вот чем.

Прошлой ночью, когда гости наконец ушли, расстроенная Софья Васильевна спросила мужа:

— Почему ты так говорил с Павлом Владимировичем? И что за история с Шашко?

Синекаев подбивал кулаком подушки. Он не был пьян, но отяжелел и сердился. Сначала вяло и неохотно, но потом, вновь раздражаясь, ответил:

— Мало районной соли съел твой Павел Владимирович, вот что. Уперся в какую-то мелочь и готов трубить о ней на весь свет, как о великом открытии. Ну пусть даже не мелочь. Хорошо. Но, Соня, ты же должна понять: это все-таки не главное сегодня. Главное — за волосы хоть, а вытянуть район! И Шашко много помог в этом. Зарвался, сжульничал на ерундовую премию, но все остальное? Все годы его работы? Он сумел сдвинуть колхоз с мертвой точки. Жульничество обернется плохо только для него одного; колхоз все равно теперь стоит на крепких ногах, таким он и останется. То, что сделано за последние годы, — великолепная подхлестывающая агитация для остальных. Тьфу! Да я не про этих несчастных сорок коров говорю, что ты вытаращилась! Тут мы Шашко быстро приструним. Только не вижу нужды всенародно позорить человека при первой вине. Тем более что он сейчас нужен: ведь по торфу от Гвоздева их колхоз почти не отстает. А без него все завалят, я уже знаю.

У Софьи Васильевны была манера смотреть добрым взглядом, не смаргивая. Она могла ничего не говорить при этом, и все-таки другому приходилось как бы оправдываться перед ней.

— Значит, ты готов терпеть его «пока что»? — спросила она.

— Да, — жестко отозвался Синекаев, отводя глаза. — Потерплю. По крайней мере не дам гробить большое дело. Я не ем кисель с ложечки, а ломаю черный хлеб, как и все мои колхозники. Я смотрю в лицо реальности: поднять шум из-за нескольких десятков коров — значит поколебать доверие к остальному. И это тогда, когда мы обратились с призывом к области! Я просто не позволю мешать разным белоручкам. Через год Шашко будет не нужен колхозу, и если он останется прежним Шашко, то пойдет ко всем чертям. Что я, меньше вас понимаю в принципиальности? Не ко времени, вот что! Надо дать государству в десять раз больше хлеба, молока и мяса, чем мы даем сейчас. Может быть, это шкурнический интерес, так скажешь?

Софья Васильевна покачала головой, глядя на него почти с жалостью:

— Не скажу, потому что знаю тебя. Ты всегда уверен, что прав. А если б не был уверен, то и работать бы не стал. Ты не за зарплату работаешь, это тоже знаю. Но Павел Владимирович правее тебя. Не могу это объяснить, чувствую сердцем. Он хочет правды.

— И я хочу правды. Только моя правда в закромах, а его пока что на кончике пера. Ну и хватит об этом. Спи. Разоблачители!

Отношения Павла и Синекаева не сломались, но надломились. Это была внутренняя трещина.

Сбруянов действительно приезжал в райком, но Шашко не появился: заболел, простыл на разливе. Потом он поднялся, но Павел так и не знал, говорил ли с ним Синекаев. Даже виделись ли они? Синекаев уезжал теперь в пять часов утра, не заходя в райком. Он пропадал в дальнем конце района: в Лузятне, в Сырокоренье. Ударный сердобольский месячник, подхваченный областью, требовал напряжения всех сил. Павел тоже много работал, мало и худо спал; колонки цифр, предостерегающие шрифты заголовков прыгали перед его глазами даже во сне.

И вдруг в самый разгар тревог пришел вызов: Теплова командировать на декадные курсы при областной редакции. Это было так не ко времени, что раздосадованный Павел кинулся в райком.

Гладилин развел руками: надо связаться с Синекаевым. Он позвонил снова только под вечер. Синекаев сказал: пусть едет. Нет, больше ничего не прибавил.

Вот как! «Пусть едет»? Может быть, он, Павел, вообще уже не нужен в районе?

Павел кипел негодованием и когда выправлял командировку и когда садился в поезд.

Вагон был общий. Люди, ехавшие издалека, ничего не знали о Сердоболе. У них были свои заботы.

Пухлощекий подросток с волосами, зачесанными назад со всей старательностью четырнадцати лет, показывал соседу — пьяненькому красноглазому, переполненному сейчас чувством виноватой любви к ближнему, — семейные фотографии.

— Отец? Тоже небось пьет? — вздыхал попутчик.

Мальчик серьезно кивал: — Каждый день. Без этого не ложится.

— А мать? Все в себе переживает? Они ведь, женщины, такие… Уважать их надо.

Мальчик опять подтвердил наклоном головы, глядя на фотографию строго и грустно.

Мимо проходила разносчица со съестным. Парнишка, вытянув шею, заглянул в ее корзину и нерешительно опустил руку в карман.

— Колбаса есть? — спросил он как мог независимее, не отрывая завороженного взгляда от корзины.

— Да не трать ты деньги, — заубеждал его попутчик, — дотерпи до утра. Выйдешь без копейки, тоже плохо.

— Мне бы только осталось на автобус…

Решившись, мальчик достал последнюю мятую трешку, протягивая ее рывком, грубым хозяйским движением, чуть не до слез жалея, должно быть, про себя:

— С колбасой дайте.

Потом тот же подросток смотрел из окна на сердобольскую землю и вслух наивно восторгался ею:

— Березы, сосны, ай красиво!

Павел поглядывал на него сначала бездумно, потом начал тоже улыбаться.

— Там, откуда ты едешь, другие места? — спросил он.

Мальчик метнул косой взгляд:

— Всякие.

— А сколько классов ты окончил?

— Шесть.

— Ну… — Павел хотел спросить еще о чем-то, но почувствовал, что не знает, как подступиться.

Подросток сидел перед ним замкнутый, с явным недоброжелательством, неприступный, как цитадель. И жизнь у него, наверно, не простая, да и сам он вовсе не прост. Нелегко достучаться до чужой души. Чаще люди проходят мимо, как планеты в космосе, скользнув нелюбопытным взглядом. Покрывайло как-то сказал, что те двадцать или сто двадцать минут из двадцати четырех часов, когда мы становимся щедрее и отзывчивее друг к другу, — это и есть общественная жизнь. А что значит быть отзывчивым? Кое в чем это зависит от впечатлительности человека, от способности влезть в чужую шкуру так, чтоб почувствовать вживе и чужую боль. Но это уже дело не благородства, а скорее нервности. Здоровый же человек думает прежде всего о реальном: как сделать, чтобы люди и в горе были сыты, не обижены. Чтобы жизнь для них не останавливалась. Хотя вовсе не обязательно плакать вместе.

— Я старше тебя, а тоже очень люблю ездить, — весело сказал Павел. — Все равно как: на лошади, в самолете, на подножке трамвая. Все перепробовал. Вот только в водолазном костюме не спускался.

— А с парашютом прыгали?

— Прыгал. Один раз на фронте. Очень неприятно: опускаешь ногу в пустоту. Если замешкаешься на минуту, уже невозможно это сделать.

— Страшно?

— Ого!

— Как же вы?..

— Так ведь бывает, что жизнь дешевле того дела, ради которого ею рискуешь.

Мальчишка вздохнул прерывисто, наполовину оттаяв.

— Вы не знаете, — спросил он после недолгих размышлений, — какую работу взять, чтоб побольше в жизни увидеть?

— А отец у тебя кто?

Он уклончиво отозвался:

— Мы с Байкала.

— Красивые места! — похвалил Павел. — Море ягод. Идешь по бархатному ковру. А песок — крупчатка! Вода бирюзовая, каждый камушек на дне виден.

Парнишка посмотрел на него с удивлением. Впервые ему смутно подумалось, должно быть, что красота мира в глазах, которыми на нее смотришь. Он почувствовал себя уязвленным.

— Знаешь, как я читать-то люблю! — горячо сказал он. — И в кино люблю ходить. Но чтоб потом рассказать всю картину, поговорить про нее. А так-то, молчком, неинтересно. Газеты все прочитаю: и областную и районную. Мать лежит на койке и кричит: «Ну, что ты опять в газету уткнулся? Про что так интересуешься?» — «Про все, про все», — отвечаю. Она долго болела, принесла пятого ребенка и болела. А девчонок у нас в семье нет. Мне пришлось вместо нее на работу в свинарник ходить. Сначала девки на селе засмеяли: у нас свинарей не бывало. А потом привыкли, пока мать болела-то. Поросята тоже разные; другие такие баские: растут, бегают за мной по пятам, как щенята. Даже жалко их отдавать потом. Одна матка опоросилась семнадцатью, а сосков у нее не хватает, и подложить не к кому. Взял я двоих к себе, соской сам кормил; жили они, как котята, в комнате. Мать говорит: «Тебе они еще на работе не надоели?» А я иногда встану, облокочусь на перила загончика в свинарнике и смотрю, смотрю на них… Потом мать обмоглась и велела ехать к братану, он на заводе механиком: при нем специальность, говорит, получишь, а дома отец только пьет, чего хорошего? Вот я и еду через весь Союз. Большой он! Может, только лучше не механиком, а на железнодорожника учиться, как думаешь?

Приглядываясь к его насупленной и одновременно оживленной мордочке, Павел повторял себе: «Ну вот, ты хотел знать, какая она, сегодняшняя юность? Она перед тобой. Смотри». Она была угловата и менее доверчива, чем их. И, может быть, более обособленна. Но и в ней бурлили силы будущего, все его, заложенное изначально, взрывчатое вещество.

 

26

Из дневника Тамары

«Я забуду, какой Павел, и так живу, даже в некотором раздражении против него, потому что ни его письма, ни короткие телефонные звонки, выдержанные в обычном стиле конспирации и недомолвок, не могут радовать меня. Но вот он приехал.

— Соскучился?

— Ужасно.

Спустя какое-то время он вдруг говорит:

— Очень трудно мне было.

Но я уже знаю: это не обо мне. Это новые колхозы, которые подкинули Сердоболю из соседнего расформированного района. Это нехватка машин: засыпали навозохранилища торфом, а как оттуда выгружать? Нужен экскаватор, и не христа ради с железной дороги на один день, а постоянный, для колхозов, круглый год. Я спрашиваю с беспокойством:

— И как же?

Павел достает исписанный блокнот, набросок статьи в «Известия». Вот его главная мысль: в годы первых пятилеток в стране был создан могучий тракторный парк, перевернувший стальными плугами землю. Задача сегодняшнего дня — удвоить, утроить плодородие почвы. Но добыча торфа, приготовление компостов, развозка удобрений по тысячам гектаров колхозных полей по плечу только «малой технике»: торфопогрузчикам, тракторным лопатам, экскаваторам. И они должны стать детищем нашей семилетки. Мы думаем вместе над каждой фразой. Потом говорим о его газете: у них теперь селькоровские посты по всему району, двести человек! Отклик на сигналы мгновенный: письмо не отсылается ни в сельсовет, ни в колхоз, а обнародовывается тотчас. Людям это очень даже понравилось! Но вот в самой редакции… Расцветаев не тянет, нет. Газетчик должен быть человек шустрый, озорной, не считающийся ни с расстоянием, ни со временем: сорвался и пошел.

— У таких, как Расцветаев, — Павел вздохнул, — главная обязанность получать зарплату. И не придерешься: на работу не опаздывает, биография хорошая, на собраниях каждый раз выступает, стоит с карандашиком, держит у груди блокнот и бубнит: «Надо подходить дифференцированно… не упускать главные вопросы… работать с каждым человеком в отдельности… сосредоточить все внимание…»

Мы давно не виделись и говорим о тысяче вещей сразу, как бы проверяя все закоулки души: ты мой, ты такой же?

Солнце скатывается быстро; дыминки тьмы плавают в воздухе. Из-за домов показался туманный месяц, похожий на замутненное дыханием зеркальце. Мы стоим у окна и говорим о том, как хочется жить и любить, когда вокруг красиво! Ведь на воображение очень влияет обстановка.

Павел припомнил, что в Америке есть какой-то институт брака, куда съезжаются обеспеченные люди, желающие вступить в супружество. Живут некоторое время, знакомятся, а вокруг действительно созданы все условия: парки, скамейки, соловьи.

— Наверно, это в самом деле вызывает чувства на время, — сказал задумчиво Павел. — И влюбляются и женятся. Но все-таки суррогаты!

Я добавила сердито:

— У них все суррогат! Только одно настоящее: деньги. И они живут, чтобы добывать деньги, а потом покупать на них свои суррогаты!

— А для чего живем мы? — в голосе у Павла усмешка, проверяющая меня. — Мы двое: ты и я?

Я посмотрела на него очень серьезно.

— Не только для того, чтобы любить друг друга, конечно. Любить мало: надо уважать мечту другого. И еще — думать заодно. Сначала вместе думать, потом любить.

— Но мы постоянно ссоримся. — Павел продолжал поддразнивать меня. — Сходимся только на одном: когда вместе ругаем недостатки. И все равно мне тут за тобой не угнаться!

— А знаешь, в чем дело? — Я не обращала на него внимания. Пусть я и не права, но раз мысль пришла, ее надо высказать. — Откуда у меня нетерпение? Может быть, некоторые из нас слишком рано решили, что в одно утро проснешься, а за окном коммунизм. Тем более что каждый представляет его по-разному и все вместе не очень конкретно. А если смотреть исторически, ну вспомни: феодализм создавался веками, буржуазия укрепляла свой уклад полустолетиями. А мы за несколько десятков лет перевернули всю мировую историю. Да, перевернули, но ведь это — как целину подняли — только начало работы. А сколько ее еще! Ого! И делать кому! Ну нам же, нам же, кому другому! Ты понимаешь, что я хочу сказать?

— Понимаю, хотя у тебя, как всегда, в голове путаница. И все-таки сегодня сроки истории другие, не сотни лет, Тамара! Если уж говорить философски, давай вернемся к самому началу: чем все-таки диктуются изменения общества?

— Ростом сознательности?

— А сам рост сознательности? Нет, сознательность потом. Когда производительные силы начинают задыхаться в рамках старого общества, люди тоже, сначала инстинктивно, а потом уже осознанно и активно ищут путей перестройки. Ведь дело в том, что при феодализме ремесленник просто не мог бы работать на паровой машине: для новой силы нужно было иначе группировать людей. А электричество? Старый капитализм не мог с ним справиться, значит, появляются монополии, мощные объединения капитала. И теперь капитализм стал еще более громоздок: ты видишь, концерны подчиняют себе целые отрасли, блоки военные и экономические стягивают континенты. Но все-таки следующая ступень: атом — этот богатырь в пеленках — уже не сможет существовать даже и в таких расширенных рамках. Ему нужно новое общество, потому что старое способно сделать из него только орудие убийства, вогнать, как пулю, в револьвер у виска человечества. Коммунизм неизбежен. Если бы я не был советским человеком, а только инженером или ученым, я бы все равно, в любой части света, пришел бы к такому выводу.

— Эх, оставалось бы у нас у каждого в запасе по двести лет жизни, чтобы все увидеть до конца! — сказала я.

Павел странно качнул головой.

— А любовь еще короче человеческой жизни, — неожиданно сказал он.

У меня сразу стеснилось сердце. О ком он подумал сейчас: обо мне или о Ларисе? Ведь она существовала! Она была такая же живая, как и я. А что я о ней знала? «Беленькая, добрая». Как мало.

Я храбро ответила:

— Что ж. Пусть и так. Но, расставаясь, надо оставлять человека хоть немного лучшим. В этом смысл всех человеческих отношений. Надо много дружить и любить. Знаешь, откуда идут все мои огорчения? Что мне кажется самым невыносимым? Когда ко мне кто-нибудь плохо относится. Безразлично кто. Мне просто трудно жить тогда. И в то же время одного сознания, что я вызываю теплое чувство, уже достаточно. Мне, по сути дела, больше ничего и не надо от человека: два-три добрых слова, несколько одобрительных взглядов. Я все время должна ощущать на себе это доброжелательство, протянутые с готовностью руки. Тогда я счастлива.

— Этого ты хочешь от всех. А от одного?

— Так ведь он будет со мной рядом?

— Во всем? Может быть, и нет. Видишь ли, в отношениях людей применяется не Эвклидова геометрия, а геометрия Лобачевского, огромных пространств, где плоскости смещаются, далекое и близкое — рядом. Вот ты говоришь, что когда мы встретились, ты почувствовала, как мы близки. Но и бесконечно далеки! Так было прежде, возможно, есть и сейчас. Однако ни тогда, ни теперь это не мешало нам. Вот в чем и чудо и правда. Человек в чувствах, Тамара, как и во всем, бессознательно стремится к равновесию. Замкнутые нелюдимы, может быть, в любви ждут именно того вдохновения, накала мыслей, которые им не суждены в повседневной жизни. Те же, что находят тысячи интересов вне очага, которых многое захватывает и сами пленяющие других, в супружестве ищут тишины, отдыха. Им надо набраться сил, чтоб завтра начать новый день. Браки, странные в глазах всех, абсолютно оправданы для двух людей. Наоборот, бывает, что наиболее неудачливые браки как раз те, которые выглядят вполне благополучными. На самом деле в них нет ни соли, ни сахара. Нет внутренней необходимости.

Я почувствовала почти головокружение от всех этих мыслей. А Павел продолжал:

— Чем больше думаю, тем больше тоже убеждаюсь, что счастье — это процесс, не знаю чего, не знаю какой. Но только оно не статично: растет, развивается, потом начинает увядать. Мы его должны строить каждый день, как дом. Оно становится большим или маленьким в меру того, сколько мы можем вместить в себя, чего стоим сами.

— Конечно: на одном и том же огне закаляют сталь и жарят яичницу, как сказал бы твой Синекаев!

Мы оба засмеялись. Вдруг он наклоняется и крепко целует меня.

— Умница ты моя! — Его снова охватывает радость оттого, что мы вместе.

— Так, как мы говорим с тобой, обычно говорят только люди одного пола.

Я отвечаю:

— Разве обязательно все время помнить, что ты мужчина, а я женщина?»

 

27

Эти дни, которые провели вместе Павел и Тамара, не были отравлены ничем. Не потому, что в них обоих не стало мелочного раздражения, строптивости или обидчивости, но как-то инстинктивно раскрывалось только лучшее, каждый стремился войти в глубь сознания любимого как можно прочнее, утвердиться там на долгие времена. Это делалось бессознательно. Каждый хотел сохраниться в памяти другого всем лучшим, что в нем есть. Так летящая искра оставляет след, огненный и трепещущий, прекрасный, как, может быть, ничто другое на свете, а дым, гарь не попадают в поле зрения.

Кроме опаляющего болезненного счастья, которое обрушивается на человека с такой яростью, что отнимает у него все силы и он в конце концов лежит, сломанный им, как после кораблекрушения, есть еще счастье другого рода — естественное, живительное.

Оно подобно выздоровлению. Небо становится тогда голубым, трава — зеленой. Все вещи возвращаются на свои места. Пол хочет, чтоб его по утрам подметали; чайник с готовностью свистит носиком, дважды в сутки настаивая на чаепитиях.

Где бы ни был человек весь длинный суматошный день, он знает, что его ожидает в конце этого дня на какой-нибудь лестнице, в закутке коридора, неприметного ни для кого другого, дверь и за ней распростершая навстречу ему руки радость. Он входит в нее, как в дом, и остается там, сколько хочет. Это не вызывает в нем приступов тревожного восторга: ведь издревле нет ничего естественнее, чем мужчина и женщина — любящие и соединившиеся. Они вместе садятся за стол и нарезают хлеб, делятся своими дневными впечатлениями. Без нетерпения взглядывают на часы.

Ночь принадлежит им. И следующий день тоже. Потому они и спокойны так, что все дни и ночи их жизни принадлежат им. Это испытал каждый хоть раз, коротко или длинно — как уж кому посчастливилось.

У Тамары и Павла срок их счастья определялся календарем семинара: от вторника до пятницы. Десять ночей, десять вечеров, десять утренних пробуждений и один долгий блаженный воскресный день. Целый день с восходом и закатом! Они ждали его, как праздника, и он в самом деле пришел празднично, с внезапным, отгородившим их от всего света ливнем.

— Не хватает рук, чтобы тебя обнять, — сказала Тамара после долгого молчания. — Хорошо, если б их было десять или двадцать.

За открытым окном уже час подряд продолжал лить милосердный дождь. Они могли не шептаться, как все эти ночи, опасаясь любопытных ушей хозяйки, а говорить вслух: голоса их заглушало. Все вокруг переполнялось звоном: плескалось, стукалось о стекло, барабанило по подоконнику.

Песенка с довоенной пластинки, ожив, носилась в воздухе.

По-русски она переводилась не совсем уклюже и, может быть, далеко от подлинника, но с простосердечным обаянием поэзии, которая живет иногда сама по себе, не в словах, а в сочетании звуков:

Дождь идет сверкая. Брызги голубые, Брызги золотые Под ночным дождем…

— Уже, наверно, час, — поворачиваясь на локтях к окну, сказала Тамара. — Отвернись к стенке. Закрой глаза.

— Жалко спать, — отозвался Павел.

— Теперь ты проверил, любишь ли ты меня? Помнишь, ты говорил, что когда живешь вместе — это лучшая проверка.

— Я уже давно проверил. Ну что ты вздрогнула? Боишься молнии?

— Мне все кажется, что это ракеты. Война.

— Хочешь, я встану и закрою окно?

— Нет, не надо. Дождь такой хороший!

— А сама опять дрожишь.

— Не потому. Потому что я тебя люблю, — одними губами прошептала Тамара, приникая к нему.

Дождь шипел и играл, словно из огромной небесной бутыли вылетела пробка. Воздух был холоден и проникал до самой глубины легких. Пахло влагой и зеленым листом, освобожденным от пыли. Среди тысяч городских окон их распахнутое окно плыло, как корабль, в сверкающую грозовую ночь, которая благодатно поила землю. Рты трав открывались навстречу ей, поры веток впитывали ее. Уши людей переполнялись ее свежим плеском. Шум дождя баюкал.

— Тебе хорошо сейчас?

— Тихо. Такой мир кругом. Я мог бы сказать, как Фауст: остановись, мгновение…

— Оно самое прекрасною?

— Да. И это. И перед этим. И после. Все, что с тобой…

Глаза его были уже закрыты, рука тяжелела на ее груди. Тамара не шевелилась, ее голые плечи зябли, но ситцевая рубашка, теплая от его ладони, согревала. Сердце ее тоже лежало под его ладонью и стучало тихо, чтобы не разбудить.

Падал дождь с неба: струями, нитями, каплями… Одно беспризорное тополиное семечко влетело еще днем и теперь чутко вздрагивало от малейшего дуновения, перепархивало с места на место, наивно ища пристанища, чтобы пустить корни: на столе, на стульях, на полу…

Тамара следила за ним с перехваченным горлом. Уснувший Павел дышал рядом с ней шумно, иногда посапывал; тогда она притрагивалась к его шее губами или касалась ладонью раскрытой груди, и он бессознательно отвечал на это прикосновение тем, что сам благодарно прижимался к ней на одно только мгновение — потом тело его вновь обмякало, прогнанное сновидение переставало мучить и дыхание выравнивалось.

Тамара смотрела на его сомкнутые веки, такие тяжелые сейчас, на губы, безвольно приоткрывшиеся во сне; ее вдруг потрясли узкие серебряные стрелы седины, не видные днем, на висках и затылке; захотелось обхватить его голову, тесно прижать к себе, защищая собственным телом не только от огорчений, но и от течения времени. Страстная волна самопожертвования, поднявшаяся из самой глубины ее существа, хотя она не шелохнулась, передалась спящему. Не проснувшись окончательно, он потянулся к ней тоже во внезапном порыве.

Павел снова заснул с губами у ее губ. Тамара зажмурилась: так близко придвинулось к ней его лицо; похолодевшая рука была закинута за ее шею. Они были так близки сейчас, как только могут быть близки два человеческих существа на этой бешено мчавшейся планете с ее неистощимым зарядом животворной энергии в каждом комке почвы и в каждом живом дыхании, которое да хвалит свое существование! Два тополиных семечка — они доверчиво спали на ее широкой груди, занимая ничтожно малое место во вселенной вместе со своим узким кожаным диваном, но щедро одаривали ее неистребимой верой в добро посреди всех смертоносных частиц атомной пыли. Потому что силы созидания все равно сильнее сил смерти!

…Уличный фонарь светил прямо в лицо: звезда, зажженная только для них одних.

— Почему тушат свет, когда ложатся в постель вот так, как мы? — спросила Тамара на следующий вечер, задумчиво ловя ресницами длинные лучи.

— Должно быть, от неловкости друг перед другом. Днем часто бывает стыдно того, что случается ночью.

— Меня ты тоже станешь стыдиться?

— Нет, родная.

— Почему же?

— Потому что я тебя люблю.

Он ее обнял, но она слегка отстранилась, показывая, что разговор не кончен.

— Но, значит, бывает… — Тамара поискала другого слова, не нашла и с запинкой повторила, — значит, бывает любовь и без… любви?

Он пристыженно спрятал глаза.

— Зачем же… тогда? — страшно просто спросила она.

Вместо ответа он крепко прижал ее к себе, как защиту против всего дурного в себе самом.

— Ты знаешь мою жизнь, — покаянно прошептал он. — Но я все больше приходил к выводу, что близость не цель. Я ждал: что же во мне самом откликнется? Иногда после объятий я чувствовал пустоту… И, наоборот, кажется, утихает пыл, а она все ближе, все родней. Я без нее уже не представляю жизни.

Тамара лежала не шевелясь, следя за тем, как короткая июньская ночь светлела вокруг фонаря.

— Ты говоришь про Ларису? — сказала она скорее утвердительно.

— Нет. — Он был грустен. — К Ларисе у меня как будто какая-то веревочка развязалась: то держала, а то отпустила вдруг.

— Ах, — с неожиданной силой воскликнула Тамара, — иногда я ненавижу тебя! Нет, не тебя, а вообще. В женщине есть, наверно, такая извечная вражда к мужчине, как и любовь к нему.

— Но, Тома, за что? — растерянно и обескураженно воскликнул Павел.

— За все. За то, что вот тебе сейчас хорошо и ничего больше не надо.

— А тебе плохо?

— Мне плохо.

— Почему?

— Не знаю. — Она посмотрела на него беспомощно. — Может, потому, что ты уже не любишь Ларису. Или оттого, что все-таки любил ее. — Непоследовательно, с ревнивым любопытством она добавила: — Значит, раньше с другими…

— Не было никакого раньше, — твердо ответил Павел. — Есть ты.

Она глубоко вздохнула и кивнула успокоенно. У нее были прямые волосы; когда она наклоняла голову, казалось, что лились темные струи.

— А все-таки один раз ты уже от меня отрекся. Помнишь, в вагоне? Когда меня прогоняла проводница.

— Так это была ты?! — проговорил Павел, заливаясь румянцем.

Она погладила его по щеке.

— Не очень-то ты был храбр тогда, мой заяц!

Первой заснула Тамара. Павел берег ее сон, разглядывая в колеблющемся свете фонаря повзрослевшее лицо. Он думал о том, что одно из главных условий настоящей любви нашего века — одинаково думать и вместе делать общее дело — дается не всем. Когда молодые люди встречаются где-нибудь на дорогах к целине — это закономерная встреча; им есть за что любить и уважать друг друга.

Да, мы уже не можем быть счастливы только инстинктами. Любовь наперекор всему и даже собственным склонностям не приносит в наше время долгой радости, если и случается.

Не в этом ли была злосчастность встречи Павла с Ларисой? Она не могла произойти раньше; живя фронтовой бурной жизнью, Павел бы просто не заметил Ларисы. Ее идеал тихой заводи был бесконечно далек ему тогда. Но вот напряжение военных лет спало. Товарищи только и толковали, что о своих женах, детях, домах. Мечты заразительны; двадцатидвухлетний Павел заслушивался, как мальчишка, с открытым ртом. И именно тут он, встретив Ларису, оступился, как оступаются в болото, а дальше оно уже начинает держать крепко своими травами. Он жил так целые годы, прежде чем Сердоболь исцелил его, вернув чувство времени.

Только в Сердоболе, снова ощущая себя на своем месте, он мог найти Тамару, но не раньше и не позже, потому что Тамара, как и Лариса, — две стороны его натуры, две возможные дороги в его судьбе. Но что такое человеческая судьба, как не проявление нашей воли и характера среди инертной массы возможностей, которые нам предлагает жизнь?

Ничто не приходит ни раньше, ни позже срока, а только тогда, когда становится насущной потребностью. Строго говоря, Тамара не была привлекательнее Ларисы: она стала нужнее Павлу, и в этом суть. Тысячи Тамар проходили мимо него за эти годы; он даже не вел глазом в их сторону, пока не явилась эта, единственная. Явилась тогда, когда он уже подсознательно ждал ее. Люди, которых мы любим, — вехи на нашем пути. Поэтому прежде всего нечего пенять на счастье: ах, обошло стороной! Оно приходит без зова, но только в том случае, если мы сами живем в полную меру сил.

Тамара часто спрашивала: «О чем ты думаешь?» Он отвечал: «Ни о чем». Но это была неправда. Наше время требует тренированной мысли, способности размышлять постоянно.

Летал уже где-то металлический шарик спутника, продрогший или, наоборот, может быть, согревшийся в космосе, — любопытный глазок Земли!

«А мы? Не слишком ли мы часто обращаемся только к чувствам людей? — думал дальше Павел. — Вот и в нашей районной газете пропаганда строится на призывах. Значение слов притупляется поневоле. Но к уму, к логике читателей мы обращаемся редко. А ведь наше советское общество, каждый его день требуют своего осмысления. Человек должен ясно видеть собственное место в общем потоке…»

Павел спохватывался при утреннем свете. Но мысли не утомляли, а освежали его. Он уносился далеко от Тамары, не расставаясь с ней.

И вдруг он начинал улыбаться, глаза его светлели. Он смотрел на заспанную Тамару, чему-то радуясь:

— У тебя в ухе солнце, как зайчики под березами.

Потом придвигался близко, так, что они почти касались ресницами, и спрашивал:

— Ты красивая? А может быть, ты некрасивая?

На его коже тоже сейчас видны были все морщинки и бугорки после бритья.

— Я красивая. Успокойся.

Иногда посредине разговора его охватывало странное, но совершенно отчетливое желание обхватить ее колени руками и прижаться к ним лицом. Должно быть, это было то же чувство, которое переполняет преданного пса, когда он добровольно подставляет голову под локоть.

…Так день за днем отступали у обоих эгоизм, кокетство, ревность — все эти шумные и бестолковые чувства, которые взбадривают и заставляют искриться любовь. Но, потеряв их, она делается только еще богаче. Она уже не нуждается в защите самолюбия: ей не перед кем хвалиться самопожертвованием. Она отдает все, что имеет, и верит, что получает столько же: ей некогда считать выручку!

«Может быть, и в самом деле, — думал растроганный Павел, — любовь — это тот заряд мужества, который мы черпаем друг в друге, чтобы жить дальше?»

Пока не разомкнулись объятия, к людям приходит желанное успокоение. Мир становится тогда маленьким? Нет, в нем горит свое солнце…

— А может, это только страсть?

Голос звучит почти жалобно. Часто мы говорим «люблю» и не очень верим в это, зная, что сумеем свернуть на запасный путь, если понадобится. Но все-таки в глубине души каждый чувствует, что существует и другая любовь, к которой нельзя подготовиться заранее. И, хотя стыдно сознаться в этом вслух, мы потихоньку надеемся, что она нас минует: куда нам усадить ее? Чем встретить?

Когда же она только наклоняется над нами, сразу заслоняя полсвета, мы твердим друг другу испуганно и почти безнадежно:

— Может, это только страсть? Может, мы разъедемся и все пройдет?

Но Павел и Тамара отвечали друг другу:

— Поздно. Надо было разбегаться за полгода до того, как встретились.

И вдруг Павел восклицал с горечью:

— Нужен ли я буду тебе такой, как я есть?

— Может быть, и не нужен, — покорно отзывалась она, чувствуя в то же время, как непроизвольным движением тянется к нему.

— Понимаешь, — опять начинался тот же разговор, — мы очень разные. Я стал бы скоро раздражать тебя. Ведь так?

— Я тоже об этом думала. Да и обстоятельства против нас…

— Плохо только, что рассуждения и обстоятельства — по одну сторону, а мы с тобой — по другую!

Тогда они брались за руки и начинали хохотать:

— Влюбились, идиоты!

Все это было похоже на солнце во время землетрясения: оно светит, оно греет, а под ногами колеблется почва. Когда природа сталкивает мужчину и женщину, ей нет дела до окружающего: она хочет, чтобы они соединились.

— Слушай, а тогда, полтора года назад, нам все время было весело? Не помнишь?

— Нет. Не все время.

И все-таки они еще никогда не прощались с такими радужными надеждами. Только в самую последнюю минуту сердца сжались: опять расставаться? Надолго? Когда и как это кончится?!

Подошел в грохоте поезд. Безмолвные молнии рвались на небе. Платформа наполнилась суетой, все сновало, вспыхивало, шумело, трубным голосом закричала электричка. Тамара шла медленно за вагоном, на подножке которого стоял Павел. Вдруг он соскочил — поцеловать ее в последний раз. Она же только повторяла: «Скорей, скорей».

Поезд ушел. Рельсы сразу стали тихими. Опустела платформа, словно ее вымели. Молнии по-прежнему полосовали небо. Тамара ушла далеко за станцию, поднялась по косогору. И почему-то первый раз со времен детства она заметила посреди тропинки подорожники. Те самые подорожники, которые одни только и врачевали все наши порезы, нарывы, прикладывались к каждой ранке, вытягивали гной и смягчали воспаление. Смоченные холодной водой, туго прибинтованные, они были целительны и всемогущи. Но вот уже целых двадцать лет так бесполезно ржавеют в придорожной пыли. Как же это случилось, старые друзья? Или вы потеряли свою силу, или у нас, выросших, пропала нужда утолять боль?

Молнии погасли. Тамара повернула домой. Все становилось на свои места. Только ноги гудели, словно прошли длинный-длинный путь: от сегодняшнего дня до самого детства.

 

28

Шашко, добросовестно отболев простудой, наконец сам появился в Сердоболе. Он поднялся на второй этаж в райком, но не в кабинет Синекаева, а стукнулся к Черемухиной.

— О, тебя скрутило, Филипп Дмитрич! — сказала та, поднимая голову от бумаг и жалостливо разглядывая его. — Садись, садись.

Черемухина знала, что Шашко ждут неприятности, крупные объяснения, и к ней он, видимо, зашел неспроста, поэтому инстинктивно пыталась оттянуть неприятную минуту.

— Побледнел, поопал.

В самом деле, нашлепки на его щеках казались теперь не из красной, а из серой глины. Но никакого волнения или искательности в лице Филиппа Дмитрича не замечалось. Наоборот, он смотрел ясно, прямо и уселся, как всегда, основательно и удобно.

— А я ведь пришел к тебе первой, Таисия Алексеевна, — сказал он, глядя на нее пристально и немного грустно. Потом достал лист бумаги и протянул.

Черемухина, думая, что это набросок объяснительной записки или заявления, приняла бумагу обычным деловым жестом и начала тотчас читать. Ее ласковые, милые глаза чуть сощурились, привычная морщинка набежала на лоб. И вдруг она растерянно заморгала. Не веря себе, вчиталась в первую, вторую строчку, перевела взгляд на Шашко, который сидел перед ней чинно и грустно.

— Копия, — сказал он. — Прочти уж, сделай милость, до конца.

Ошеломленная Черемухина снова уткнулась в бумагу.

Через полчаса вместе с Шашко она входила к Синекаеву. Лицо ее пылало, ей трудно было унять нервную дрожь пальцев, державших лист. Даже голос прерывался, когда она заговорила. Шашко шел, отступя на шаг, так же степенно и грустно, словно исполняя тяжкий долг.

— Произошла история неожиданная, ужасная, Кирилл Андреевич, — сказала Черемухина. — Вернее, только что открылась. Я не могу говорить, хотя и у меня были свои наблюдения… Но главное — какой это может дать отклик? Ведь Шашко сигнализировали уже колхозники! Частушки на деревне поют… И эта похабщина… — она с омерзением протянула бумагу. На глазах у нее блестели слезы, лицо шло красными пятнами.

Синекаев, нахмурившийся при виде Шашко, с удивлением слушал сбивчивую речь Черемухиной. Молча взял бумагу и прочел первые строчки.

— Кто писал? — строго спросил он, поднимая голову. — Чья рука?

— Это копия, — торопливо отозвалась Черемухина. — Прочтите до конца.

— Так что же все-таки произошло? — спросил Синекаев, сложив лист пополам, но не отдавая его, а сунув под пресс-папье. Он взглянул на Шашко, который, однако, лишь слегка пожал плечами, предоставляя и дальше объясняться Черемухиной.

Та хрустнула пальцами; черты ее дышали уже не столько растерянностью, сколько гневом:

— Если не пресечь сейчас же, в самом начале…

Синекаев прервал ее с недовольством:

— Я прошу по порядку и коротко.

— Сожительство, — сказал Шашко, глядя прямо на него. — Несовместимое с принципами.

Без стука, как это и велось между секретарями, вошел Гладилин. Увидев Шашко, он тоже подумал было в первую секунду, что подоспел на самое начало тягостного разговора, но Черемухина сразу же обратилась к нему с некоторым даже облегчением, как к безусловному союзнику.

— Познакомься с документом, который передал Филипп Дмитрич в райком, — сказала она. — И знаешь, кто его герой?

Синекаев нехотя приподнял пресс-папье. Гладилин долго читал, не меняя выражения, и передал лист обратно. Шашко проводил его глазами.

— Копия снималась с твоего ведома? — спросил Синекаев.

Шашко помедлил только мгновение, затем подтвердил:

— Я не хотел, чтоб это выглядело голословно или кто-нибудь подумал, что я из-за…

— Вот что, — прервал его нахмуренный Синекаев, — пока Теплов не вернется, никаких разговоров на эту тему. Я сам буду говорить с ним. И прошу заметить: копия еще не документ. Да и подлинное письмо — или что это такое! — написанное сумасбродной девчонкой, тоже не обвинение. Нечего дуть на огонь раньше времени. Кстати, как это попало к тебе?

— Хозяйка избы, где они ночевали…

Синекаев снова оборвал, махнув рукой с видимым отвращением.

— По всей деревне слухи, частушки поют! — вскричала Черемухина. — Филипп Дмитрич рассказывает…

Синекаев глянул на нее, и она осеклась.

— Филипп Дмитрич будет держать сперва ответ за свои собственные художества.

— Мы поправили… — быстро вставил Шашко.

Но Синекаев бешено взглянул и на него:

— Легко больно думаешь поправиться, Шашко! Партбилет и у тебя не гвоздями прибит.

Оставшись один, Синекаев снова достал копию, но перечесть ее до конца терпения у него не хватило. Черт знает что! Любовь, страсть, восторги… Раздражение, которое накапливалось против Павла, теперь обрело, к сожалению, почву. Нельзя же вести себя взрослому человеку наподобие молодого петушка! Изволь теперь выручай его или, наоборот, наказывай. Одинаково неприятно. А жена Теплова дура… Впрочем, пусть-ка она его сама и пообразумит. Начнем с этого. Ах, неприятно, противно, грязно!..

С тех пор как Лариса приезжала в Сердоболь, прошло почти полгода. Даже ей стало невозможно не замечать, что Павел отбился от дома. Она связывала эту перемену со злосчастной беременностью и жила гордая своим страданием. Лариса так и не могла уяснить толком: она ли принесла тогда жертву или сама оказалась жертвой? У нее появилась новая манера — поднимать глаза с угрюмым достоинством. Она не была комедианткой, но надо было чем-то занимать умственный досуг, и сейчас она жила сознанием своей постоянной горести, хотя ей и не приходило в голову, что все это в самом деле может как-то серьезно отразиться на ее судьбе.

Синекаев, любезный, свежевыбритый, пахнущий одеколоном, когда появился однажды в ее московской квартире, чтобы оценить, насколько Лариса может стать союзницей в борьбе за Павла или против него, раскусил ее в течение первых же десяти минут. Его желтый зоркий глаз словно ножом разъял ее податливое существо: ленивую непритязательность движений, мягкость, которая светилась в глазах и проистекала скорее от беспомощности, чем от доброты.

Он обвел глазами комнату, где висело множество фотографий — ее собственных, ребенка, Павла (наивная претензия на бессмертие!); пощупал взглядом покупателя шторы на окнах из старого полосатого шелка, небрежно закинутые на гвоздь; кожаный стул с отвалившейся ножкой, прислоненной к стене («Павел приедет — починит»), — все эти красивые городские вещи, и усмешка презрения мысленно тронула его губы. Он всегда чувствовал себя свободным от рабства вещей.

Ему стало даже на мгновение по-человечески понятно желание Павла вырваться отсюда, но тотчас он жестоко подумал, что вернет его обратно, потому что долг есть долг!

В общем спустя несколько минут Синекаев мог бы уже покинуть эту квартиру, потому что никаких загадок в ней для него не было. Но он задержался сначала на четверть часа, а потом на час, потому что загадки все-таки начались.

В тот самый момент, когда он уже приподнимался, чтобы откланяться, Лариса, чувствовавшая до этого обычную тягостную неловкость перед гостем, вдруг как-то сжилась с ним, мысленно приняла его в круг «своих». К ней вернулась ее беспечность, угловатое кокетство, которое делало ее в тридцать лет похожей на подростка.

— У вас оторвется пуговица, она висит на ниточке, — сказала она с хитроватым и важным видом и быстрыми шажками пробежала комнату наискосок к туалетному столу, где в пестрой коробке лежали мотки мулине, пачки иголок и блестящие, с цветными камешками наперстки.

Присев, она все это высыпала себе в колени и рылась довольно долго, пока не отыскала крепкую суровую нитку.

Синекаев с интересом следил за ней. Она вдевала нитку в ушко, хмурясь от напряжения, нетерпеливая губка поднялась беличьим оскалом, обнажая розовые десны, и, когда иголка, высоко вскинутая, блеснула наконец в ее руках, она так же легко, хотя и несколько косолапо, вернулась к нему, снова перебежав комнату.

— Сидите смирно, а то уколю, — важно сказала Лариса и стала пришивать пуговицу, близкую к вороту. Руки ее терлись о его подбородок, как котята. Он видел, как она смешно надувала щеки, радуясь стежку, — и резким непроизвольным движением отдернул голову.

— Что вы? — спросила Лариса. — Честное же слово, уколю.

— Уже.

Она засомневалась:

— Уколола?

— Да.

В комнате было не слишком светло от пыльных стекол теневой стороны. Голубой халатик Ларисы с легкой опушкой простодушно дышал теплотой ее тела. Она казалась сейчас много моложе, чем в первые минуты их встречи. Он никак не мог сосредоточиться на мысли, что она уже давно жена и мать; кругленькая, похожая на бумазейного зайца, она близко смотрела ему в глаза с великолепной смелостью незнания.

«Она такая же женщина, как все», — почти в отчаянии думал Синекаев. Сердце его билось грубо и смятенно. Лучшее, что он мог бы сейчас сделать, это подняться и уйти.

И вдруг Лариса сказала над его склоненной головой, откуда-то сверху, голосом, печальный и добрый звук которого вызвал в нем странную волну благодарности:

— У вас совсем белые виски. Сколько вам лет? Вы же не старый.

— Не старый? — Он с трудом поднял глаза. В нем творилось что-то неладное. Желания его возникали с лихорадочной быстротой, и их противоречивость пугала его. То, что вспыхнуло в нем за минуту перед этим, хотя и унижало, но было понятно. Он сжал кулаки и отвернулся от ее пальцев, которые копошились на его груди. И даже еще раньше он уже ломал себя, когда из-под приподнятой напряженно губки блеснула розовая десна. Он никогда не поверил бы, что это может накатывать так внезапно.

И вдруг все утихло. Она села с ним рядом на диван и тем же, не то глупеньким, не то слишком доверчивым взглядом из-под серых ресниц принялась пристально разглядывать с головы до ног, словно он был ее игрушкой.

— Нет, вы не старый, — продолжала она протяжно, то ли слишком хорошо ощущая свое минутное могущество, то ли вовсе не подозревая о нем. — Вы красивый, — любезно сказала она и только на мгновение, потемневшими зрачками, словно сама поразившись своему открытию, глубоко и прямо заглянула ему в глаза.

Через секунду она уже закружилась по комнате, переставляя какие-то вещи; тоненьким серебряным голоском заговорила о погоде, о последних кинокартинах, еще о чем-то, вызывая в нем глухое беспомощное раздражение. Он тяжело поднялся. У него пропало любопытство к этой женщине. Он чувствовал себя разбитым и опустошенным. Он шел к выходу, не видя ни ее, ни фотографий на стенах, и шарил рукой по крюку, снимая пальто.

— Может, вы выпьете чаю? — вспомнила вдруг Лариса.

«Да что же это за женщина из папье-маше?!» — подумал он, оборачиваясь и встречая невинно вперившийся в него взгляд.

— Как жаль, что спешите. Передайте моему Павлиньке привет…

Еще раз поднялась в нем невысокая, но мутная волна раздражения. Он уже слишком хорошо понимал, что, если просто грубо крикнуть ей в лицо, что ее муж живет с другой женщиной, это не потрясет ее слишком. Он вышел на улицу, глотая воздух, слегка задыхаясь и кашляя, чтобы избавиться от застрявшего комом этого так нелепо, прожитого им часа. Однако простая мысль, что все нагроможденное им в своем воображении касается в общем только его самого, а не женщины, пришла ему в голову гораздо позднее, когда он сидел уже в машине, возвращаясь в Сердоболь.

Хотя и тут опять все спорно: разве мы не вызываем желаний, связанных с нашей собственной жаждой? И разве навстречу к нам не устремляются именно те силы, которые мы сознательно или подсознательно развязываем в других? Лариса была такой, какими могут быть все люди, Но стоило воображать ее ни хуже, ни лучше.

Бесконечные и быстротечные пять часов, которые отделяли столицу от Сердоболя, Синекаев оставался наедине с собой, хотя иногда разговаривал с шофером, и они даже дважды останавливались и вылезали, чтобы размять ноги.

И все-таки он был один. Настолько один, как давно уже и не помнит, чтоб так ему приходилось. Ни райком, ни жена, ни вышестоящие лица, ни подчиненные непосредственно ему товарищи — ничто сейчас не заслоняло от него обширного голого горизонта: дорога была пустынна, безлесна. Сосредоточенно и угрюмо он пытался вспомнить что-то весьма важное для своей жизни; вспомнить про самого себя, начиная с той поры, когда он ходил белковать в тайгу и весь его мир умещался в крошечном мирке чуткого зверька, пробирающегося по морозным стволам. Он сам тогда становился лесным зверем… нет, оставался человеком! Ведь он не только подстерегал белку, чтобы застрелить ее, но и горевал о ее детенышах, оставшихся без опоры: гордясь своей удачей, сожалел о ней. Он видел одновременно хрусткую ветку, одетую в серебряный снег, и весь божий мир вокруг себя, далее тайги на тысячу километров. Он был человеком; ничего запретного не существовало для него. Его ждало то, чего никогда еще ни с кем не случалось, он был в этом убежден, потому что для этого он и родился.

Синекаев всегда считал себя незаурядным и волевым человеком; дело в том, что пороки и излишества никогда не казались ему привлекательными; он был полон жаждой деятельности, которая заменяла ему все.

В его сорокадевятилетней жизни было несколько женщин, но они прошли легко, как тени по лугу. И только одна — жена Софья — оставалась всегда. Правда, он помнит еще и другую женщину в молодости (она была уже при Соне. Вся его жизнь была при Соне! Ни одного глотка воздуха без нее).

Тогда он часто запаздывал домой. Проводив свою знакомку, возвращался особенно тихим и ласковым к жене, целовал сына виноватым поцелуем. Он не лицемерил: он любил жену, хотя никогда не задумывался над этим. Просто ее жизнь была бесспорной частью его собственной и даже дороже его собственной. Он любил жену, но ту он любил тоже, или был влюблен, или увлекался — неизвестно, как это называется!

Он не умел и не старался объяснить это для себя. Тем более что скоро все прошло, как вода спадает на реке. Что было заключено в той женщине? Какой мир жил за ее выпуклым лбом, таился во всем ее облике? Рот ее все время смеялся и дразнил настолько, что он даже не помнил слов, произносимых ею. И хорошо ли он сделал, что так и не отведал этих губ и ничего никогда не узнавал о ней после? Она просто ушла из его жизни, не оборачиваясь.

Он упорно размышлял об этом спустя почти двадцать лет. А может, она-то и нужна была ему для жизни? Фу, до чего он договаривается!

Усилием воли он хотел вернуться на привычную стезю служебных забот, но горизонт был по-прежнему пустынен и широк перед ним, а до Сердоболя оставалась добрая сотня верст, хотя «Победа» шла не останавливаясь, с завидным рвением.

И Синекаев продолжал думать. Странно, Ларису он не вспомнил ни разу. Будто она нанесла удар и тотчас отошла в сторону; ранку стало затягивать мыслями. Они были необычными, эти мысли, родившиеся от душевной встряски. (Каждая мысль рождается от потрясения: большая — от большого, маленькая — от маленького.) Он думал о самом себе, как о бойце партии, бессменном строителе на лесах. Его жизнь, как и жизнь страны, проходила либо в войнах по колено в крови, либо на стройке по колено в гвоздях. Он гордился крутой закваской эпохи и верил, что на таких, как он, замешивается хлеб земли. Зная свое место в жизни, он не собирался от него отступаться.

Но жил же в нем, кроме этого непреклонного человека, и еще один, с тем же именем. Стареющий мужчина, у которого, как и у каждого мужчины, личное счастье было заключено в женщине, которую бы он полюбил и которая полюбила бы его. Интересно, сколько же он, Кирилл Синекаев, отведал от такого счастья за свою жизнь?

Он родился в сибирском небедном селе, гордившемся на всю округу своим особым хозяйственным и работящим укладом.

Ему было шестнадцать лет, когда он записался в комсомольцы, но идеалы новой жизни были еще смутны в нем, хотя он твердо знал, что все вокруг должно быть не таким, как есть, а лучшим. И вот тут-то, в это самое время, на село свалилась голодная нежеланная орава: беженцы. Лихо их знает, откуда и от чего они бежали. От войны, от недорода, от пожаров.

Председатель сельсовета, мрачно косясь по сторонам, разводил их на ночлег.

К Синекаевым, которые жили на краю села, определили только одну девчонку, худо одетую, с голодными глазами, дрожащую как лист от холода и утомления. Не то она отбилась по дороге от своих, не то так и жила сама по себе с пеленок. В теплой неприветливой избе не спешили разузнавать. Правда, мать кинула ей чего-то горячего в плошку, но плошку эту поставили на лавку, а за стол не позвали. Она жила уже неделю, спала на своем узелке у порога, и никто не знал, как ее зовут. Когда она горестно и усердно хватала, перегибаясь пополам, ведро, чтобы снести в хлев, никто не видел этого, словно ее и совсем не существовало. Зато, если приходилось к слову, угрюмо насмешничали всей семьей над нищими, побродягами, над перекати-полем: нет у человека корня, нет и человека.

Кирилл редко бывал дома: он горел в захватившей его жизни ячейки; деревенский комсомол шумел все явственнее. Уже поп с причтом обходил их стороной, уже сходки взрослых мужиков нет-нет да и прислушаются к азартным голосам: «Даешь коммуну!»

Поэтому получилось так, что на девчонку, затравленную, как хромой щенок, в его собственном доме, этот агитатор всемирного братства долго не обращал внимания. Однажды вечером, наскоро поужинав, он уже было завел глаза на подушке из синего ситца, как вдруг брань, прерванная его приходом, возобновилась с новой силой.

Он не мог разобрать, с чего все началось; постоялку выгоняли из дома: она занимала слишком много места со своим узелком, она объедала семью, была бездельницей, может статься и шлюхой; того гляди приволокет в подоле!

Мать Кирилла, здоровая, сильная, подбоченившись, теми же самыми руками, которые качали его в люльке, а потом неутомимо стирали и стряпали на него, гладили по субботам его сатиновую праздничную рубаху, — этими самыми руками размахивала теперь перед чужой девчонкой, пьянея от собственной безнаказанности, чувствуя вокруг себя крепость бревенчатых стен и молчаливое одобрение мужа. И насколько мать была сильна и здорова, с белой шеей, слегка влажной от возбуждения, с загорелым румяным лицом, насколько прочно она стояла на полу избы, настолько беженка беззащитно жалась к порогу, качаясь, как сухой стебель. Губы у нее стали серыми, и глаза мигали, словно ежеминутно ожидая удара.

А ведь она тоже была частицей будущей коммуны, которую собирался построить Кирилл Синекаев!

Парень соскочил с кровати, как был в исподнем, и ступни его с такой же чугунной крепостью впаялись в еловый пол, как и ноги его матери. Они стояли друг против друга; отец, чуя недоброе, уже начал было выдвигаться из-за материнского плеча угрюмым, настороженным лицом.

— Никуда вы ее не выгоните! — закричал сын. — А если выгоните, то и я уйду из дому. И вот тебе крест, мать, — безбожный отрок яростно перекрестился, — больше не вернусь.

По избе пролетело долгое молчание в несколько секунд. Обомлевшая беженка стала неслышно клониться к лавке у дверей, да так там и осталась, тихая, как мышь. Отец, не глядя на сына, строго бросил в пространство:

— Однако надоело слушать бабьи свары.

Он первый ушел на свою половину, громогласно зевая. За ним отправилась расстроенная мать. Они унесли с собой лампу и тотчас погасили ее.

Лунная ночь блистала за окнами. Белый широкий сноп передвигался по столу, по половицам, и, когда дошел до девушки, ничком лежавшей на лавке, Кирилл увидел, что она беззвучно трясется.

Значит, все эти ночные часы она проплакала, а он даже ничего не слышал! Он снова вылез из-под одеяла, стараясь не топать босыми ногами, подошел к ней и нагнулся.

Она замерла не шевелясь.

— Слушай, — сказал он ей с досадой, — что ты им поддаешься? Где твоя самостоятельность?

Он потряс ее за плечо для ободрения и почувствовал, как оно остро, плохо прикрыто шалькой.

— Вот что, — решил вдруг он. — Иди сюда. — Тем же рывком рассерженного мальчишки он легко столкнул ее с лавки и довел до своей постели. — Ложись. Ты что — собака, у порога жить?

Она послушно легла в его кровать и снова задрожала.

— Да спи ты! — зашипел он, не зная, что надо толком делать: то ли прижать ее к себе для того хотя бы, чтобы согреть, или отодвинуться на самый краешек и не пугать девку. Он заснул раньше, чем додумал.

А утром сказал опешившей матери, когда она увидела две головы на одной подушке:

— Мы с Софьей женились, и лучше вы ее теперь не трогайте.

Родители поняли, промолчали: сын был у них один-единственный. А девка-беженка все равно не толще пластинки льда; может, господь сам догадается, приберет без шума?

Мать только сказала:

— С эдакими не венчаются.

— Без венца проживем, — ответил сын.

И прожили. На удивление всем, прожили жизнь.

Когда Софья немного отошла, оказалось, она не так и робка и нема; тоже записалась в комсомол, ходила на собрания. Семнадцати ей не было — родила старикам двойню внуков. Дети были слабые, долго не жили. Бабка голосила по ним неделю, соседки водой отпаивали. Вот когда она горько раскаялась, что не ходила за невесткой, не берегла ее, не лелеяла.

А потом молодые ушли уже своей дорогой, и она уводила их все дальше от дома. Старикам в утешение шли только поклоны, приветы да посылки.

Никогда Синекаев не представлял, что мог бы прожить без Софьи, но и никогда не задумывался о силе соблазнов вокруг себя. У человека есть долг перед другими людьми. Это бесспорно. Он ехал и, хмурясь, старался припомнить листок из дневника Тамары, переписанный неграмотной рукой. Его мало трогали слова, лихорадочно нагроможденные, задыхающиеся, обнаженные, как земля весной. Он был крестьянин; любой разговор о чувствах казался ему неприличным, граничащим с бесстыдством. Городская культура, перепахавшая в мозгу многие понятия, как раз этот слой оставила в нем нетронутым.

— Нет, — сказал он чуть не вслух, вспоминая свой недавний порыв. — Только дай себе волю… Однако еще не отменен закон о браке. И есть у меня возможность, товарищ Теплов, заставить тебя вернуться на правильный путь. А эта вертихвостка, искательница приключений… — Ему понравилось последнее выражение, оно разжигало гнев, он повторил с особым смаком: — Эта искательница приключений получит по заслугам. Писать черт знает что, ставить взрослого уважаемого человека в такое положение!..

Он воочию представил, чем грозила дурацкая история Теплову: безапелляционный взгляд Гладилина; неумолимое возмущение Черемухиной; Шашко, впившийся как клещ. Тут недолго и партбилет положить на стол.

Перед его глазами проплыл вдруг бумазейный халатик с серой опушкой, как голубиное крыло. «Я буду защищать и тебя, дурочка», — пообещал он печально Ларисе.

Как странно! Все считали его деловым, умным, энергичным человеком, а она сказала, что он — красивый… Нежный звук ее голоса снова возник в нем и смолк. Он глубоко вздохнул с запоздалым умилением. Сердце его было богаче, чем само даже подозревало об этом.

Павел, вернувшись в Сердоболь, встретил первой Черемухину и спросил, что слышно нового в отношении Шашко. Таисия Алексеевна ответила неопределенно, но больше всего Павла поразил ее взгляд: он скользил по сторонам, не останавливаясь на нем. «Опять женские штучки», — небрежно подумал Павел, пожав плечами. Он чувствовал себя окрепшим, успокоенным. Счастливые дни, прожитые с Тамарой, делали его великодушным.

На следующий день Павел толкнулся за чем-то к Гладилину; тот смерил его ледяным взглядом. Этого уже нельзя было не заметить. Павел почувствовал себя странно; вокруг него воздвигалась стена. Он не только не понимал ее значения, но здравый смысл вообще отвергал такую возможность. Удивительно, ведь раньше он не считал себя мнительным, кажется?

Однако ему не хотелось останавливать на этом свое внимание. За десять дней он соскучился по газете и теперь не желал терять ни минуты. Верстался воскресный номер.

— Павел Владимирович! — бодро закричал от порога Расцветаев. — Статья пойдет? Красота статейка. Украшение номера. Смотрели? Править нечего.

— Смотрел. Править буду.

Павел отодвинул гранки первой полосы и принялся за статью. Он это сделал не потому, что статья была важнее, а просто энергичное расхваливание возбудило в нем подозрительность: все ли там так уж хорошо обстоит на самом деле? Его охватило легкое нетерпение: желание увидеть завтрашнюю газету уже сейчас готовой, родившейся.

Ваня Соловьев принес снимки для рубрики «По родной стране».

— На чем остановимся? — деловито осведомился он. — Волки или яхта?

Он протягивал два клише. На одном бравый летчик попирал ногами застреленного им с самолета полярного волка, на другом плескалась парусами новенькая яхта.

— Яхта эффектнее, — сказал Расцветаев, профессионально прищуривая глаза. — Моря, океаны: сразу видно, какая страна большая.

Павел внимательно разглядывал снимки и вдруг, прочтя подпись, покрутил головой.

— Ишь ты, — весело протянул он. — Арам Бабанян!

— Что? — не понял Расцветаев.

— Летчик Арам Бабанян, — повторил Павел, невольно усмехаясь той же ласковой и дружелюбной усмешкой, которая играла на черных губах летчика. — Сам — Бабанян, а волков бьет у коми-пермяков. Вот она, большая страна. Такую и подпись дайте.

Он засиделся в редакции допоздна. Весь город был уже погружен в сон, и только на двух сердобольских заводах заступали ночные смены. На мгновение Павел почувствовал острое счастье тоже не спать в такую ночь. Подписывая свежий номер — все его четыре полосы, где он знает любое слово и каждую запятую, — он испытывал ревнивое беспокойство родителя; утром его газету развернут сотни рук, сотни глаз пробегут заголовки, а ведь даже и это совсем не так просто: дать статье хороший заголовок!

Дня три спустя ему понадобился Синекаев. Он бодро поднялся на второй этаж, по-своему соскучившись по Кириллу Андреевичу, но секретарша неожиданно задержала его у дверей: секретарь райкома занят. Он сам назначит товарищу Теплову время приема. Павел удалился в глубокой задумчивости.

Рабочий день кончился. Медленно уходило вечернее солнце. Через все небо длинный серебряный хвост тянулся за реактивным самолетом.

У Павла была привычка: иногда он ходил и бормотал в забывчивости какие-нибудь слова, думая совсем о другом. Ловил себя на том, что говорит вслух:

На город падали с неба Белые стрелы снега…

Не было никакого снега, стоял душный летний вечер, а он упрямо твердил:

На город падали с неба Белые стрелы снега…

Настроение его круто изменилось. «Может быть, я заболел? — подумал он с беспокойством. — Или так тоскую по Тамаре?»

Вечером он зашел в «Сквознячок» поужинать и почти обрадовался, когда к нему подсел Покрывайло. Стало вдруг заметно, как изменился отставной редактор за последний год. Его мучнистое лицо отекло, и что-то беспомощное, жалкое было в косящем взгляде. Впервые Павел задумался: сколько же ему лет?

— Старость начинается по-разному, — ответил, вздыхая, Покрывайло. — Это какой-то внутренний перелом. Чаще он отпечатывается на внешнем виде, но иногда поражает какой-нибудь внутренний орган. Почему человек умирает в пятьдесят один год от инфаркта? Не болел, не напрягался. Жизнь его повернула на старость, и сердце не выдержало надвигающейся тени.

Павел сидел, рассеянно покачивая головой. Разговор, как всегда, шел странный, прерывистый, отдававший застарелым пьяным бредом. Покрывайло улыбался покорно, прикрыв косящие глаза.

— Вам не приходилось умирать? Ну да, вы были на фронте. Но умирать ведь все равно — от ангины или от пули. Я говорю «умирать» — это значит самому поверить вдруг, что путь твой окончен. Когда охватывает состояние расслабленности и разглядываешь себя как бы со стороны. Ну, наверно, было? Какие же сны вам снились в последнем этом смертном сне? Меня позапрошлой зимой скрутил вирусный грипп, будь он неладен! Пока мог шевелиться, прихлебывал перцовку. Потом перевалило за сорок. Лежу, как в реке: волна за волной накатывает, чьи-то глаза впились, какие-то листья кружатся. Стал я думать: ну хорошо, жизнь прошла. А какая она была: счастливая, несчастная? В итоге? Вспомнились разные обиды; прошли и даже не поцарапали. А я — то страдал, дурак! Обманы, лукавства, несправедливости… так, бледные пятна: потри — и слезут. Что же осталось в памяти в конце концов? Коробка леденцов, что дали в детстве. День Победы, когда все стреляли и никто не боялся выстрелов. Река при луне. Милая… Нет, не та, что любил на самом деле, а совсем другая, первая. Губы которой никогда не достались. Много обиды причинила мне она. Но захотелось, умирая, посмотреть еще раз в хитрые глаза. «Сядь же. Вот стул. Обманула, посмеялась, ушла… Ах, давно все было! Конечно, не помню. Разумеется, простил. Как тебе жилось, маленькая?..» Пардон, вам, конечно, представлялось бы нечто иное?

— Что у вас произошло в жизни? — настойчиво, вопросом на вопрос отозвался Павел. Казалось, еще немного, и он поймет наконец, почему Покрывайло стал Покрывайло.

Тот усмехнулся прежней длинной усмешкой, уже несколько осоловев:

— А ничего. В этом-то дело. Ни-че-го. Ни фронтовой раны, ни романтической любви, ни особого позора, который смывается по-старинному только кровью. Я посредственный человек. А земля устроена для героев, между прочим. Огонь добывали герои; умыкали невест, изобретали микроскоп и разводили тюльпаны — они же. Во всем должна присутствовать доза безумства. Оно делает человека целеустремленным и готовым на жертвы. Только такие наследуют землю. Сколько мы говорим о трагедиях гениев! А кто подумал о трагедии человека ординарного, не мы ходящего из ряда? Ведь их больше, а земля в итоге не для них. Вдумайтесь в это. Жить и знать: ты — рептилия, известковый моллюск, не более как остов материков будущего… — Он налил себе из графинчика и нетвердой рукой приподнял стопку: — Всё-таки выпьем за Веру, Надежду, Любовь и матерь их Софию — Мудрость!

Знаете, чем жизнь доканывает человека? Она убеждает его каждый раз в том, что он не хочет того, чего он хочет. Сегодня вы смиренно просите судьбу, чтобы она дала вам вашу милую. Только ее. А завтра является другая, и, любя первую, вы любите вторую. Вы уже сами не знаете, что вы любите. И так во всем. Поэтому я лично не говорю судьбе: пусть будет так или эдак. А только: сделай, чтоб мне было лучше. Выбери мою тропу, ибо я сам заблудился.

— Поповщина!

— И поповщина поднялась не на голой земле. В ней семена нашей внутренней растерянности, дорогой друг.

— Что же тогда остается человеку? Сложить руки на груди? — Павел чувствовал, что начинает раздражаться, и только жалкий вид Покрывайло удерживал его от резких слов.

— Понимать. Все понимать. И выбить из рук судьбы ее оружие. Когда необходимость осознаешь сам, она становится свободой. Извините за перефразировку классиков. Между прочим, у нас в районе осознанной необходимостью сделалось то, чтобы казаться глупее своего начальства: разумный подхалимаж — основа жизни!

— Послушайте, вы же знаете, что это не так, — возмутился Павел.

— Знаю, но… делаю. А это еще хуже. И — ну меня к черту!

Они разошлись поздно. У Павла долго сохранялся неприятный осадок: ощущение, что с Покрывайло по-настоящему худо. Но как спасать человека от самого себя?

Он остановился посреди улицы. В звездные ночи небо бывает свирепым. На человека, неосторожно поднявшего голову, надвигаются несметные полчища; походные огни Атилл щурятся, грозят маленькой прилежной планете, нашему дому, и, чтобы оборонить ее и себя, неужели остается только по-страусиному зажмуриться или, как гвоздь, уйти по самую шляпку в мягкую землю?! Павел будто опять услышал над собой тонкий и жалко-иронический голос Покрывайло: «Я посредственный человек. А земля для героев».

«Вот что могут наделать несколько стопок водки», — сердито подумал он, отмахиваясь от всех этих мыслей.

Синекаев пригласил его к себе через неделю.

Перед Кириллом Андреевичем лежал злополучный листок, но Павлу он его не дал, а только методично прочел несколько строк. Павел залился краской.

Это было время, когда из райкома ушли все: после семи часов вечера. Дом, жужжащий как улей, стал неестественно тих. Все, наверно, наблюдали таинственное превращение нежилых зданий? Они поразительно меняют свое обличье, самый их запах, цвет и размер принимают новый вид в зависимости от времени суток. Странен полумрак пустого зрительного зала среди бела дня. Торжественно блистающие кулисы сейчас безобразно подняты друг над другом, обнажена сцена, пахнущая пылью. Но есть что-то и беспомошно-трогательное в нефальшивой величине театра, отдыхающего среди погашенных ламп, в мертвой громаде люстры, прилепившейся у потолка. Косые лучи света из приоткрытой двери не достигают ни одного хрустального шарика на ней, ни один блуждающий огонек не загорится в длинных, похожих на слезы, граненых подвесках боковых бра.

Еще явственнее превращение служебных помещений. Оставаясь огромными, со множеством коридоров, они теряют вдруг свой засушенный и деловой вид. На их ковровых дорожках поселяются чуткие шорохи. Сторожа всю ночь храпят по-домашнему в обширных вестибюлях; приходящие рано уборщицы метут кабинеты, набрав в рот воду и брызгая ею во все стороны.

Дома, крыши, стены, потолки не могут сами по себе выражать ничего иного, как только готовность дать человеку кров. Для этого они и были созданы, проделав длинный путь усовершенствования от шалаша до высотных зданий. В любой каменной или бревенчатой кладке заложена эта доброжелательная охранительная мощь, словно ладонь, прикрывающая на ветру огонек спички.

Павел обвел взглядом стены. Они были светлы, только в самых дальних углах скапливалась паутина сумерек. Пятна заката широкими квадратами лежали на полу. Одна щека Синекаева тоже была обагрена светом. В словах, которые он прочел сейчас вслух, не заключалось ничего противоестественного: так было, так бывает, так будет между людьми. Однако, не пряча в себе ничего тайного, любовь не может быть и вполне явной. Попадая в чужие руки, она становится уже не любовью, а чем-то совсем другим. Павел с ужасом чувствовал, что срывающиеся с губ Синекаева слова приобретали иной смысл, словно их опускали в кислоту: они изменяли свою окраску! Само их значение переставало быть бесспорным. Оно получало множество толкований; вырванная из сферы отношений двух людей, любовь превращалась в глумление, в нечто чудовищное, невообразимое… Все в нем заметалось. Ему хотелось крикнуть: «Довольно!» Он вытер со лба испарину.

— Это не так, — громко сказал он.

Первый удар проходил. Павла охватывало возмущение.

Синекаев, не глядя на него, нажал кнопку. Вошла Черемухина. У нее был расстроенный и больной вид. Глядя перед собой, она повторяла все, что знала: то, что Ильяшева неоднократно ночевала у Теплова и как они сожительствовали в избе в Старом Конякине.

Слова ее осуждали, а обездоленное сердце сжималось в горестный комок. Она ужасалась. Неужели нельзя пройти по жизни прямо и честно, исполняя только свой долг?! Неужели нельзя обойтись без этих бурь, которые подстерегают людей и хлещут изнутри? Понемногу она обрела уверенность в собственном голосе. Синекаев слушал ее спокойно, Павел — почти с ненавистью.

— Ну вот, — сказал Синекаев, когда она кончила. — К сожалению, это факты. — Он снял очки, которые изредка надевал при чтении, и посмотрел на Павла.

Павел лихорадочно и резко выбросил вперед руку, словно отметая его слова. Он не станет отрицать. Пусть так. Но личная жизнь человека — это его жизнь, его! Вся, как она есть, с большим и маленьким миром. С чувствами и поступками. Почему надо бояться из какого-то странного («не нахожу другого слова!») пуританства своих собственных чувств и вытекающих из них поступков? Неужели люди должны разучиться самоотверженно любить? Ведь иные читают тургеневские повести с жадным и виноватым видом: «Тоже, чем занимались! Влюбился — и едет за нею на край света. Попробовал бы теперь, если отпуск не подошел». И вдруг вырывается: «Счастливые!», как будто мы в этом — нищие. Я убежден, что социализм внутреннего, душевного мира каждого из нас так же важен, как и социализм мира внешнего. Человек не сумма свойств: будто если отдаст в одну сторону, то не хватит в другую? Нет. Он отдает столько, сколько с него спрашивают. И еще во сто раз больше, когда ото надо. Но если он убивает в себе любовь — он слепнет на кусок души. Если же приходит к ней, — пусть в ссадинах! — он делается богаче, окрыленное. Он во сто раз больше отдаст обществу! Коммунист, который сохраняет семью только во имя ложно понятого принципа, живет с нелюбимой, лжет и ей и детям каждым словом и боится: вдруг в организации его не поймут или внешние обстоятельства сложатся против него, который струсит всего этого и отречется от самого себя, от своей внутренней правды, — дурной коммунист. Он не достоин этого слова. Малодушный не может быть коммунистом. Лицемер — тем более. Коммунист — это прежде всего человек со смелой совестью.

Синекаев и Черемухина терпеливо слушали. Когда он остановился, задыхаясь, они переглянулись.

Яркие квадраты на полу успели потухнуть, но розовое небо плотно стояло у стекол. Так же догорал на фоне зари, как вечернее облако, и лоб Павла. Возбуждение его понемногу улеглось.

— Вот что, товарищ Теплов, — сказал Синекаев спокойно и даже доброжелательно. — А ведь ты, кажется, не понимаешь еще серьезности дела, все философствуешь. Хорошо, давай пофилософствуем вместе. — Он успокоительно кивнул Черемухиной, которая сделала было протестующее движение. — Все, что ты говорил, прекрасно и, может быть, верно, но с одной поправкой: не для сегодняшнего дня. Будем смотреть правде в глаза, без маниловщины. У каждой эпохи своя задача. Наша состоит в том, чтобы возвести фундамент будущего общества. Мы с тобой каменщики партии. Ты грамотный, умный человек, Павел Владимирович, но, кроме ума, нужен еще, так сказать, разум. А разум заключается в том, чтобы сохранять свои силы для общего дела. Возьми наш Сердоболь, ведь вместе работаем: какой воз тянуть надо! Я не хочу тебя сразу осуждать, ты говорил не обдумывая. Это понятно. Но и ты пойми. Семья — частица общества. Как же можно заботиться о целом, не заботясь о части? Конечно, кое-чем приходится и поступаться. Но все-таки не слепнуть же душой при этом, по-твоему выражению. А по-моему, если любовь отвлекает в сторону, то она слишком дорогая штука. Сегодня душевные силы необходимо вкладывать без остатка в другие вещи. Это наш долг как работников. Что же касается Ильяшевой…

Павел поднял голову:

— Она лучшая девушка на свете.

Синекаев слегка пожал плечами:

— Не стану спорить. Просто скажу: не такие занозы выковыривают, товарищ Теплов, если это понадобится.

Есть слова, с которыми невозможно ни согласиться, ни опровергнуть их. Даже не потому, что они выражают чужую точку зрения; в гораздо большей степени они являются вашим собственным мнением тоже, но они неприменимы к данному случаю! А другому человеку кажется, что применимы. И в этом все.

Долг никогда не был слишком тяжел для Павла. Он не хотел расходиться со своим временем. Он только не понимал: почему Тамара оказалась вдруг враждебной и противоречащей этому долгу?

Синекаев терпеливо объяснял. Черты его стали темнеть в сумерках; явственнее обозначилось над веком синеватое пятно. («Все под звездой рождаются, а я под молнией».)

Черемухина сидела смирно, сложив на коленях ладошки. На ее круглом лице было написано сейчас искреннее желание, чтобы Павел скорее все понял, опомнился и не губил себя. На нее даже нельзя было рассердиться.

И вдруг — так глупо и странно! — Павлу пришла на память какая-то песенка тех еще времен, когда они с Черемухиной были школьниками. Она забарабанила в его мозгу одним клавишем:

Ах, мой милый, все возможно, Стоит только пожелать! Видишь — птичка? Осторожно. Птичку можно испугать.

Он прикрыл глаза с отвращением, но она продолжала пиликать внутри его самого: «Ах, мой милый, все возможно…», «Ах, мой милый…»

«Что же это, так и будет теперь? — мотая головой, беззвучно закричал он. — Я так и буду сидеть, молчать и слушать? Ходить, как заводная кукла, а ключ будет храниться у Синекаева в сейфе? Неужели я устал? Неужели постарел? Неужели безнадежно испорчен?» Он сжал кулак, чтобы напрячь мускулы, но рука уже спустя секунду безвольно раскрылась. Так он просидел довольно долго, Мыслей у него не было, только опустошающая тишина внутри. Даже песенка, сделав свое дело, удалилась, как рассыльный, передавший пакет по назначению и получивший за это росчерк в свою разносную книгу.

— Каждый наш поступок надо соразмерять с тем, какую он может принести пользу, — говорил Синекаев, — или какой причинить вред. Короче, какой у него общественный резонанс. Конечно, для некоторых слово «неправильно» равносильно понятию «опасно»: неправильно то, что грозит неприятностями мне самому. Но я говорю не об этом. Мы вовсе не заблуждались в истинных побуждениях Шашко, когда он заварил всю эту кашу вокруг тебя. Хотя он и не из храбрых, просто нахал. А нахал точно знает ту черту, которую переходить не дозволено. Мы не его испугались. Однако существуют вещи, которые святы. Ты не имеешь права подрывать корни дерева, на котором сидишь сам. Ведь у нас есть законы, наши установления. Они не дешево нам достались. Мы слишком много понесли утрат, чтобы относиться равнодушно к делу наших рук. Народ заслужил, чтобы жить спокойно и твердо знать: то, что им сделано, сделано прочно и правильно.

— А вы? — тихо спросил Павел.

— А я — что? Не народ? — искренне удивился Синекаев.

Поток мыслей уносил его дальше. Он почти не обратил внимания на эти слова.

— Нет, я хотел спросить, — продолжал настаивать Павел, все так же тихо и нелепо. — Вы считаете, что и каждое ваше решение дает вам право на спокойствие? Или все-таки с вами можно спорить и критиковать?

— Критика и самокритика — основа нашей жизни. Поспорить впустую… — Синекаев почти с жалостью посмотрел на Павла. — Не о том думаешь, Теплов. О себе подумай. К чему пришел? Завтра ты станешь посмешищем района, погубишь репутацию девушки-комсомолки. Ты, член партии!

После минутного молчания он продолжал подобревшим, почти домашним тоном (разговор утомил его):

— Пойми меня правильно. Я не осуждаю твоих чувств. Но ведь надо быть самостоятельным человеком в конце концов! Нельзя так поддаваться. У тебя есть жена, я ее видел.

Павел поднял на миг взгляд с легким проблеском удивления. И опять понурился.

— Может быть, она действительно тяжелый крест. Но в том, что она такая, повинен ты тоже, ты не имеешь права теперь от нее отчураться. Наконец, у вас сын. Существует твой прямой долг перед ними. Понимаешь, долг! Эго важнее всего. Иди и поразмысли сам, прежде чем мы будем принимать какие-нибудь решения.

Павел поднялся. Он вышел бесконечно утомленным. Он видел еще перед собою глаза Кирилла Андреевича; глаза, которые не желали ему зла, в меру сокрушались, в меру укоряли. Казалось даже, что Синекаев из последних сил сдерживает снежный ком, нависший над головой Павла и вот-вот готовый покрыть с головы до ног.

Жизнь рассыпалась под руками Павла, разламывалась на тысячу кусков, и все они не имели между собой связи!

Вот сын, Виталик. Он помнит его от первых дней жизни и даже еще раньше, когда таинственно и упорно шевелился живот матери, поднявшийся бугорком будущей жизни. А вот первые погремушки на веревочке, и беззубая улыбка с непонимающими глазами, и первый раз «па-па»… Ах, Виталик, Виталик, чем же я виноват перед тобой?!

Потом он брал наудачу другой клочок жизни — историю со сноваздоровским скотом. И слышал гневные, растерянные, обращенные к нему слова Сбруянова: «Покрывать?! Обманывать?! Сено под бок Шашко стелить, чтобы не ушибся? Значит, одни работают на народ, а другие на рекорд?»

«Глеб, хороший ты парень, но что я теперь могу сделать? Все будет уже без меня».

Он скрипел зубами от стыда, в тоске ерзал головой по подушке. И вдруг затихал, словно вставили в глаза по спичке, смотрел на лунный свет, который заливал комнату, как река в половодье. «Счастливый ты парень, Глеб…»

Опять все ломалось под ногами, как непрочный ледок, и он шел под воду, на самое дно лунного света. Сам не зная, что говорит, шептал в бессонную ночь слова признаний, захлебывался своим горьким счастьем: любить, желать, тосковать.

Жизнь распадалась на две половины. Здесь блещут под луной травы, дышит земля, утомленная солнечным днем, здесь мы можем идти, взявшись за руки. А там унылая и однообразная темнота, колдобины и мочажины, куда оступаешься, набирая в сапоги ржавую воду… Так неужели нельзя идти рядом и быть во всем правыми, не шарахаясь от теней?! Никому не причиняя боли? Значит, нельзя.

Но какими гвоздями ни прибивай себя к супружеской кровати, обездоленная душа будет за тысячи верст от твоей подушки, и не посадишь ты ее на цепь, не застыдишь «правильными» словами! Только лицемером, только погубителем собственной жизни будешь ты стоять перед ней или воровато, стыдясь, заглядывать в чужие окна, чужие глаза.

— Что ж, иные, конечно, могут жить на два сердца, на две постели.

Новая картина прошла перед его глазами.

Землю пригрело солнцем, недавние снега напитали влагой, и вот показались первые ростки. Но их стали старательно затаптывать, утюжить канонами, в которые с библейских времен никогда не укладывалась полностью жизнь. Земля же стонала в отчаянии, пыталась отвернуться, а потом лежала в тупом изнеможении, вытоптанная и бесплодная, утрамбованная подошвами, не дающая больше ни хлеба, ни цветов.

Ах, он продолжает фантазировать! Речь идет совсем не об этом.

Если он потеряет Сердоболь, все эти бессонные ночи и бурлящие дни, все то, чем так полна теперь его жизнь, — а любовь только помогала ему шире раскрыть себя, она не заменяла весь мир, она освещала его! — если он будет лишен всего этого и останется один со своей любовью, может статься, она тоже погаснет, как светлячок на руке. «Потому что мы живем не только для того, чтобы любить друг друга», — сказала Тамара.

Лунные капли все падали под окном; в час по лунной капле. Тамара… Лариса… Тамара… Лариса… О, да что же тут делать?!

 

29

Дни сшибало, как мошкару на огне. Еще календарь не переступил лета, а вечера стали сырыми; утром земля нехотя разминала суставы. Небо часто мглилось, и, как первые ласточки, начали желтеть пятачками березовые листья. Уменьшился день, ночи сделались темными и глухими. Еще было тепло, но как-то марно. Август выкатывал свои прощальные зори.

Тамара ехала в Сердобольский район на три дня; ей было нелегко это устроить. В радиокомитете случился прорыв — заболел аппендицитом и слег на несколько недель в больницу Ярцев, ушел по собственному желанию Горелик. Тамара должна была теперь ездить в противоположный конец области. Она отрабатывала это время на совесть: с первого сентября начинался ее последний институтский год, тогда придется сидеть больше в городе, постоянно просить послаблений у начальства.

Она приехала в Сердоболь очень поздно, во втором часу ночи. Вагон был старый, темный, она сидела на краю лавки в ногах у свернувшейся калачиком спящей женщины. За дощатой стенкой, в соседнем отделении, тоже в полутьме, шел странный разговор трех попутчиков.

— Люди как светофоры, — говорил кто-то задумчивым густым баритоном. — Одни идут, отгородившись ото всех красным огнем: «Не тронь меня!» Другие — открытые, душа нараспашку: зеленый. Третьи — настороженные. Кто их знает, чем встретят? Желтый.

— Вот я и предпочитаю этих третьих, — с коротким азартным смешком ввинтился один из собеседников.

Другой отозвался зевая:

— А я зеленых: спокойнее.

— Нет. Все-таки постою у красного, дождусь, — так же серьезно заключил первый.

Тамара хотела посмотреть на них: какие у них лица? Но неожиданно перед самым Сердоболем задремала, и ее разбудил уже проводник.

Сердоболь показался ей мирным, как никогда. Какая-то обитель тишины. Не лаяли собаки, не светились окна. Со слипающимися глазами она дошла до гостиницы, ей дали койку и обещали разбудить в шесть часов утра: к первому автобусу, отходящему в село. (Тамара думала покончить с делами полностью за день, а два других провести с Павлом.)

Утром она уехала так рано, что Сердоболь еще не просыпался. Она постояла на площади у телефона-автомата — и пожалела будить Павла. Только забежала в райисполком, оставила сторожихе записку для Володьки Барабанова: пусть он подготовит ей нужные сведения.

Ранним утром Сердоболь стоял весь в тумане, подсвеченный сбоку розовым солнцем, почти сахарный. Тамара смотрела на него с материнской нежностью. Не выдержав, она вырвала из блокнота листок. («Приехала. Жду вечером»). Конверт бесшумно скользнул в щель: это было первое письмо в то утро.

Вернулась Тамара не с автобусом, а на телеге. Все кости у нее ныли. Проселок, который вел от деревни к большаку, походил на вулканический путь магмы. Свечерело, и они ехали еще километров пять в полной тьме, под грохот окованных железом колес, пока не встали наконец перед ними красноватые огни Сердоболя.

Тамара, прихрамывая, поспешила в гостиницу, чтобы умыться и узнать, не приходил ли к ней Павел. Нет, никто не приходил. Зато весь вечер звонил товарищ Барабанов. Просил немедленно позвонить, или, если она приедет поздно, передать, чтобы утром она зашла сначала к нему. Обязательно к нему, а не в райком. Да, в райком ее тоже приглашают, к первому секретарю товарищу Синекаеву.

Тамара отмахнулась от всего: это ведь завтра! Она сняла трубку и попросила кабинет редактора газеты. Оттуда никто не ответил. На квартире тоже господствовало молчание. Неужели его нет в Сердоболе? Вот это была бы неудача. Почему она не предупредила заранее? Хотя бы накануне?

Но все-таки она не стала расстраиваться: впереди целых два дня. Усталость валила ее с ног. Едва добравшись до подушки, она опять крепко и спокойно заснула.

Утром Тамара спала долго. Только в девятом часу спохватилась: и снова ей передали, что звонили из приемной райкома: просят прийти. Это показалось ей немного странным. Что за спех? Она, не мешкая, собралась, только на улице вспомнив о Володьке. Вот и ему она понадобилась зачем-то. Ах, это уже совсем ерунда, Володька обождет.

В приемной секретарша не заставила ее ждать ни минуты, тотчас встала и провела в кабинет.

Синекаев был не один. Перед ним сидела заплаканная Галя Пронская, молоденькая доярочка из колхоза Шашко. Синекаев мельком взглянул на Тамару и жестом попросил присесть.

Разговор продолжался.

— Нет, Галя, ты не должна думать, что кто-то оговаривал тебя. Твоя вина не маленькая. В прошлом году я назвал тебя перед всем районом: «Наше золотое дитя». А что мне теперь говорить?

Галя пристыженно мигала голубенькими глазками, избегая смотреть на Кирилла Андреевича.

Тамара поняла, что речь идет о Сноваздоровке, и с интересом слушала.

Когда доярка наконец ушла, прижимая к лицу скомканный носовой платок, Тамара сказала растроганно:

— Как вы хорошо, добро говорили с ней!

Синекаев перебирал что-то на столе и не поднял головы.

— А сейчас я буду говорить не по-доброму с вами. — И, глядя в упор на опешившую Тамару, раздельно, строго произнес: — Как вы могли оболгать этого прекрасного человека?

— ?

— Павла Владимировича Теплова. Ведь вы утверждаете, будто он и вы…

Ошеломленная Тамара, не задумываясь, откуда и почему свалился на нее этот странный вопрос, еле выдавила пересохшим ртом:

— А… он сам что говорит?

Голос ее прозвучал беспомощно.

Синекаев с коротким фырканьем вздернул плечами:

— Что он может говорить? Женатый человек…

Он выпалил это, ни одной минуты не задумываясь над правомочностью своих слов. Но для Тамары перестал существовать мир. Земля с головокружительной быстротой побежала из-под ног. Значит, он отрекся от нее. Так просто.

Она тупо продолжала смотреть на Синекаева, словно еще чего-то ожидая.

Он повертел в руках листочек из ее дневника, но читать не стал. Просто осторожно сказал, что лучше ей сегодня же уехать из Сердоболя. Все это, конечно, неприятно, но пусть послужит ей уроком; она еще так молода, он, Синекаев, ей в отцы годится.

Она сидела перед ним, не отворачивая окаменевшего лица, но он говорил и знал уже, что все пройдет: рваная рана, которую он нанес ей, затянется. Хотя бы настолько, чтобы воспринимать окружающее, и тогда она поймет, что горшее из всего, что могло бы с ней случиться, он отвел от нее собственными руками.

Он посмотрел на нее мягче. То, что он делал сейчас, представилось ему почти целительным.

Она была такая худенькая! Все пройдет, все кончится. Она еще сама поблагодарит… И что только нашел в ней такой мужчина, как Теплов? Подумать, на чем спотыкаются лучшие люди! Но, к их общей удаче, сидит здесь Синекаев (он поплотнее, с чувством удовлетворения откинулся на спинку стула). В самом деле, не вмешайся он своевременно, то-то бы раздули скандал! Теплов и Ильяшева были на волосок от этого. Он продолжал вразумлять Тамару строго, но уже успокоенно.

— Что вы так смотрите на меня? — спросил он вдруг.

Ее взгляд был по-прежнему прикован к нему. Она глядела не мигая, с тягостным недоумением, с той странной болезненной пытливостью, которая придает человеческому взору почти физическую ощутимость.

Синекаев почувствовал себя неловко.

— Что вы так смотрите на меня? — повторил он.

— Я думаю о том, — медленно проговорила она; и он вдруг с удивлением заметил, что голос ее звучит сильно и почти спокойно; вся она как-то неуловимо выпрямилась, от той сломленности, которая почти растрогала его за минуту перед тем, ничего не осталось. — Я думаю о вас, — протяжно продолжала она. — О том, какой вы на самом деле: добрый или равнодушный?

Синекаев вскочил и пробежался по комнате. Когда он снова исподлобья взглянул на нее, она была еще спокойнее и холоднее. Она наблюдала за ним почти насмешливо. Ее голова была поднята, и пальцы, расцепленные, лежали на коленях.

Сила презрения держала ее сейчас высоко над волнами.

Синекаев молчал. Тогда Тамара сделала то, что потом сама не могла объяснить себе, словно это был порыв какого-то жуткого вдохновения. Она громко рассмеялась и небрежно, вызывающе закинула ногу за ногу, так что короткая юбка открыла колено.

— Значит, вы хотите, чтобы я уехала прямо сейчас? — спросила она с тем же странным весельем.

— Так было бы лучше всего, — пробормотал он.

Но Тамара покачала головой:

— Романы романами, товарищ Синекаев, а работа работой: срок моей командировки помечен послезавтрашним числом. Могу быть свободна?

Она опять засмеялась, жестко и в то же время легко, и прошла вдоль всего его кабинета, ни разу не оглянувшись, по длинной ковровой дорожке. Голова ее, увенчанная короткими косами, почти не колебалась. Он видел смуглую тонкую шею и высоко обнаженный затылок — и не мог от него оторваться, пока она не скрылась за дверью.

Дверь скрипнула, как новый сапожок. В ту же секунду Синекаев поднес руку к левой стороне груди. Невольное движение. Он почувствовал, как что-то стеснилось там: сердце усомнилось в его правоте. Он глубоко вздохнул, как бы выплывая на поверхность: нет, только так… Сама поблагодарит…

Преодолевая боль от обиды, нанесенной ему дерзкими глазами и высоко поднятой головой этой девушки, но в то же время напоминая себе в глубине души, что она одна из тех, для кого он живет, Синекаев еще раз вздохнул, уже свободнее, и, опустившись за стол, не позволяя себе делать паузу в рабочем дне, нажал кнопку:

— Пригласите следующего.

Вечерам того же дня Тамара снова вернулась в Сердоболь. Было не темно, но сумерки густели. Серые, еще слепые улицы, как вода, расступались перед машиной и смыкались позади.

Тамара сидела сзади, крепко держась за руку Володьки Барабанова.

С той минуты, когда ноги вынесли ее из кабинета Синекаева и она с той же жуткой легкостью, почти не касаясь земли, пробежала по всем коридорам и лестницам, а затем пересекла площадь и снова поднялась, уже по лестнице райисполкома, открыла рывком дверь Володькиной комнаты и увидела на секунду среди многих пятен других лиц, повернувшихся на стук двери, его лицо, обращенное к ней с испуганно-сострадательным выражением, — она уже не расставалась с ним весь этот длинный день.

Он вышел к ней тотчас; ей не пришлось ждать за закрытой дверью.

Она стояла, привалясь к стене, в полутемном коридоре (приемную Барабанова ремонтировали, и в кабинет вела боковая дверь).

Строительные леса закрывали окна, хлопали двери от сплошных сквозняков, то и дело по коридору пробегали, толкаясь, люди — Тамара все это видела, но не понимала. Силы ее иссякли. Благодетельного инстинкта хватило только на то, чтобы добежать сюда, в этот узкий, затоптанный коридор, похожий гудением своих сквозняков на аэродинамическую трубу; и здесь она стояла, прижавшись к стене, когда Володька Барабанов поспешно вышел к ней, плотно прикрыв за собой дверь кабинета.

— Почему ты не зашла сначала ко мне?! — сердито сказал он. — Тебе не надо было ходить к нему. Я же просил, чтобы тебя предупредили…

Она шевелила губами, словно хотела что-то ответить, но только медленно подняла веки, переведя на него помертвевший взгляд.

— Томка! — вскрикнул он в ужасе, вглядываясь в ее лицо. И вдруг обхватил ее обеими руками, забыв, что здесь людное место; а она припала к нему с протяжным стоном и замерла на его груди. Самопишущая ручка в боковом кармане его френча впилась железкой ей в щеку; потом несколько минут там оставалась вмятина.

— Вот что, — сказал Барабанов, вталкивая ее в какую-то пустую комнату, полную солнечного света. — Обожди меня здесь. Никуда не уходи. У меня там совещание. Я сейчас кончу. Мы поедем с тобой куда-нибудь по району. Слышишь, Томка? Сиди на месте и жди.

Уже уходя, по внезапному наитию он вытащил ключ из скважины и дважды повернул его за собой.

Потом она видела, как часто крутилась ручка, кто-то рвал дверь, и порадовалась, что он так сделал. Она не могла уйти. Ей было некуда уходить: Павел отрекся от нее. Тело ее обмякло, и теперь она чувствовала, как болят мускулы шеи, — наверно, оттого, что она так долго держала высоко поднятую голову перед Синекаевым. Ее охватило чувство тупого утомления, и она смотрела перед собой на небо, сиявшее в открытом окне, с покорностью жвачных животных. Потом взяла чей-то карандаш и стала писать вяло и почти бездумно на клочке бумаги:

«Ничего не болит и не грустно. Сижу, слушаю радио. Надо мной еще этаж: пять или шесть комнат. Сидим вдвоем: я и радио. Знобко. Здесь кто-то недавно курил. А сейчас дым выветривается. Или я привыкла к нему?

Не прощаясь, сошел по лестнице В горьком запахе папирос…

Сижу и думаю странную мысль: в чем смысл жизни? Всегда думала, в том: дыши, живи, радуйся, работай, жди своей любви. Может, уже просто молодость прошла, вроде искать нечего? А зачем дышать, как работать, чему радоваться, если любовь умирает? Не знаю, как живут другие; может, у них несколько моторов, подгоняющих кровь?.. Нет, ждать еще буду, и радоваться, и дышать. Только вот Павла не будет, с его карими глазами, круглыми бровями и губами… тоже круглыми! Вот ведь смешное какое лицо…»

Она вдруг заплакала и стала рвать бумажку на мелкие клочки.

Когда опять дважды с сухим щелканьем детского пистолетика повернулся в двери ключ, она уже немного отдохнула от первого приступа горя; повернула голову к Володьке, увидела, что он в плаще, вспомнила о поездке и торопливо поднялась. Они спустились по лестнице, сели в машину — все это без одного слова. Единственно, что он мог сделать в пути, — это время от времени за широкой спиной шофера брать ее холодную руку. Тамара не отзывалась на пожатие, безучастно смотрела в сторону, но когда он выпускал ее пальцы, сама искала его руки.

Так они ехали не меньше часа, когда показался железнодорожный переезд. Соскучившийся шофер, заинтригованный долгим молчанием за своей спиной, полуобернулся, меряя их быстрым и любопытным взглядом, и небрежно сказал, указывая на молодой яблоневый сад вдоль полотна:

— А принялись саженцы, Владимир Яковлевич!

Сад был детищем Барабанова, он добился, чтобы его посадили, когда только пришел в район.

— Да, пожалуй, — отозвался сейчас Барабанов с полной безучастностью.

То, что увидел шофер, разочаровало его. Оба седока были не близко друг к другу; женщина откинула голову и, кажется, даже дремала, хотя глаза ее были открыты. Председатель райисполкома тоже сосредоточенно думал о чем-то своем, не обращая на нее внимания. А как были сомкнуты руки на коленях, шофер не мог видеть.

— Вот что, — сказал вдруг Барабанов, — рули к сельпо.

Это была тесная лавка с запахами лежалого штапеля и проскипидаренных полов. Несколько пыльных стаканов мутного стекла и брусы стирального мыла украшали ее полку. Вперемешку сюда сваливали в разное время штуки материи, спички, гвозди, соль. Не находящая спроса пирамидка крабовых консервов ютилась возле единственной бутылки шампанского с солидным стажем ожидания. И когда именно это спросил сейчас предрайисполкома, продавец потянулся и подал ее с чувством радостного изумления.

Выехав за деревню, Барабанов снова остановил машину, и они втроем распили вино, наливая поочередно в единственный стакан шофера с прилипшими ко дну крошками табака.

— Жажда, — неопределенно пояснил Барабанов и скомандовал: — А теперь сворачивай в лес.

Когда они вышли из машины и вдвоем вошли под густую пахучую сень (шофер поехал в объезд), Володька снова взял Тамару за руку.

— Ну, рассказывай. Да поскорей, пока не дошли до деревни.

Она покорно кивнула. Это был ее брат, ей незачем было больше от него таиться. Она рассказывала целый день, пока они ездили из сельсовета в сельсовет, в те короткие минуты, когда оставались одни. Потом замолкала на полуслове и снова спустя час возобновляла рассказ. Володька сердито хмыкал и огорченно вздыхал, сбоку глядя на нее.

В полдень, по дороге в лесничество, стало темно, как при затмении солнца: тучи, слой за слоем, настилали небо. И только настегав свое одеяло до конца, они прорвались. Сразу развиднелось. Белые полосы короткого ливня освежили воздух. Гремя о железную крышу дома лесника, деревянно стукаясь о стволы, дождь заиграл, засвистал в маленькие дудочки — и ему откликнулись синицы. Сиреневый куст возле крыльца шевелил ушами, отмахиваясь от поющих капель. Выкинув излишек, тучи снова сомкнулись и поплыли дальше, заметно поредев. А вокруг раздавалось равномерное падение маятников; лес превратился в безлюдную часовую мастерскую; словно в самом деле в полдень все ушли на обед: «Дзин-ток, дзин-ток». И один торопливый маленький пришепетывающий часовой механизм, еще не побывавший в починке: «Клюк-паш-ш… клюк-паш-ш… паш-ш-ш…» А потом отдельно, совсем молодо, звонко и озорно: «Клюк!»

В лесничестве им поставили самовар; на плите зашипела яичница. Это был уютный, вместительный дом, разделенный перегородкой. За полотняными портьерами в боковушке — спальня. Пышные, высокие постели волочили по полу расписные юбки подзоров. В горнице пол был устлан домоткаными половиками. Беленые печи и стены встречали гостей опрятным сухим запахом, а за тремя окнами в кружевных занавесях зеленой стеной стоял лес.

Потом, когда Володька уже азартно договаривался с лесником о каких-то бревнах, Тамара вышла на крыльцо и долго следила за каплей-домоседкой: она так плотно прилепилась к сиреневому кусту, к одной из его малых веточек, что висела и не падала уже минут десять. Она была серая или белая, но без малейшей примеси голубого. Как зажженная днем электрическая лампа, сама светилась, не освещая ничего. Ее прикрывал лопоухий лист; устав к вечеру, он все-таки продолжал нести великодушную службу дворового пса: заслонять и оберегать маленьких.

В Сердоболь вернулись затемно. Володька отомкнул пустой кабинет и щелкнул выключателем. Тамара заморгала. Они сели друг против друга.

— Ну вот, — сказал Барабанов, — давай теперь рассуждать логически. Каждый человек в жизни стремится к тому, чтобы ему было хорошо. Хорошо для себя и для других. Оставь пока Синекаева, просто подумай: могла бы ты хорошо прожить с Тепловым? А ему стало бы лучше? Ну? Вникни.

— Может быть, и нет, — мрачно отозвалась Тамара. — Не знаю. Но плохо с ним — лучше, чем хорошо с другими. Можешь ты это понять?

— Н-да… Это потому, что ты его любишь? — полувопросительно уронил Барабанов. Во всем его виде так и сквозила не то беспомощность, не то уважение перед фатумом.

— Ах нет! — Тамара сделалась косноязычной, ее била лихорадка. — Не только потому. При чем здесь любовь! — Она знакомым мальчишеским жестом отстранила от себя это слово. — Пойми, Володька!

Ее кулак рассерженно стучит перед самым его носом. Она хватает его за обшлаг френча, словно хочет движением передать то, что не ложится в слова, как бывало во времена их школьных споров. И он тоже придвигается к ней с мучительным желанием понять. Постигнуть ее мысли.

— Любовь — да. Пусть и любовь. Но не только из-за любви: он стоит сам по себе! А другой не стоит, хотя бы я его тысячу раз любила, обожала, боготворила…

— Думаешь, стоит? — засомневался Володька. — Он-то?

И тут она увяла, испуганно спросив, как у старшего:

— А ты думаешь… нет?

— Я ничего не знаю этого! — закричал Барабанов. — Ты всегда была для меня слишком мудреной, Томка! Но я не хочу, чтобы тебя обижали. Если б я мог, я бы хотел быть даже не мужем твоим, а отцом: я бы никому не позволил тебя трогать!

— Знаю, — опуская голову, сказала она. — Я все знаю, Володя. Спасибо.

— Вот что, — добавила она погодя. — Тогда мне только умереть.

— Чего еще?

— Нет, тогда мне, правда, только умереть, если он не стоил. Мне не жалко, что он меня бросил — как это говорят, — и мы не будем вместе. Это все можно. Может, он меня любил мало или разлюбил. Так бывает. Это не потому, что он плохой; просто, наверно, я не такая. Но вот если он не стоил…

— А как ты это узнаешь?

— Не знаю. Теперь, наверно, никак.

— Ну, вот что. — В Володьке проснулась решимость. Он протянул руку к телефону.

— Не смей! — Тамара сорвалась с места и отламывала его пальцы. — Я не хочу! Ненавижу его!

— А я говорю, вам надо встретиться. Как ты так можешь? Ну не буду, не буду. Томка, сядь. Эх, дура же ты!

— Пусть. А тебе что?

— Ладно, оставим до завтра. Ночевать пойдешь ко мне; сейчас предупредим Римму. И не беспокойся, никто тебя теребить не будет.

Утром Барабанов позвонил Павлу. Тот на рассвете вернулся в Сердоболь и только сейчас прочел письмо Тамары. Он узнал также, что с ней говорил Синекаев. Все эти недели Павел не хотел и боялся отдыхать — тогда он почувствовал бы себя, как река, у которой обнажилось дно: ее можно перейти вброд.

И как раз в это время на него посыпались благодеяния! Когда ему это было нужно меньше всего. Его куда-то выбрали, где-то отметили. Большую проблемную статью о торфе и «малой технике» напечатали в центральной газете. То, о чем он мечтал напряженно и долго, сбылось, а ему это не только не было нужно, он бы с удовольствием отмахнулся от всего.

Но у нас есть какие-то обязательства и перед своими мечтами. Мы должны радоваться, когда они сбываются в конце концов! Хотя бы во имя уважения к самим себе, во имя простой справедливости. И вот Павел держал в руках несколько номеров газеты — в каждой дважды повторялось его имя: в оглавлении и на третьей полосе, выше заглавия, набранное солидными буквами, четким шрифтом, — и радовался такой вымученной, бледной радостью, что ему стало жалко самого себя.

Барабанов говорил с ним холодно. Да, Тамара здесь, и им необходимо увидеться. Нет, с вечерним поездом она уже уезжает. А сейчас спит. Итак, после обеда. Если его не затруднит пройти километра два в сторону от Сердоболя.

Володька сам привел Тамару. Это было обширное поле, отведенное под кукурузу; часть ее уже сняли, а остальные стебли с белыми листьями, чуть прихваченными утренником, еще стояли. Вдали шла цепочка кленов к ближней деревне. Струйки ручья, впадающего в Гаребжу, неслышно бормотали под кряжистым стволом мостика. Он задубенел от превратностей жизни и по-своему, по-деревянному, очень постарел: когда вступаешь на него, чувствуется крепость железа. Кусты ракитника по обоим берегам почти смыкаются над ручьем. Но дно его чисто, песчано. Вода шелестит: «Ну пусть… ну пусть…»

Тамара пошла одна навстречу Павлу.

Володька постоял, посмотрел ей вслед и неохотно повернул обратно. Нет, не симпатизирует он этому Теплову, — сейчас меньше, чем когда-либо. И не верит в его любовь. А что бы делал он сам, интересно, на его месте? Если б даже он и почувствовал что-нибудь серьезное, разве не получилось бы так, что ему тоже было бы трудно вырваться из течения обычной жизни, привычных понятий: собственная любовь показалась бы ему неправдоподобной, он стеснялся бы ее перед другими? Чтобы любить, надо тоже быть личностью. Ну вот, залез в высокие материи. Слава богу, с ним ничего подобного еще не случилось пока что!

— Произошло недоразумение, — сказал Павел, протягивая руку.

Тамара пристально посмотрела на него; ей вдруг показалось, что он крест-накрест перемотан бинтами.

— Конечно, недоразумение, — отозвалась она. Ей хотелось добавить, что все всегда начинается с недоразумения. Но дело в том, есть ли добрая воля разобраться. А если такой доброй воли нет, то, значит, за обычным недоразумением стоит еще что-то. И это «что-то», хотя о нем никогда не говорят вслух, гораздо важнее: оно подмывает берега по обе стороны до тех пор, пока никакой мостик будет уже невозможен. Вслух же она сказала: — Но Синекаев…

Павел устало махнул рукой:

— Что ж Синекаев? Его не ветер принес и не дождем смоет. Он не вчерашний день, он еще сегодняшний.

Он стоял, опустив голову.

— Я виноват перед тобой, — сказал он внезапно.

Но Тамара прервала его с горячностью:

— Неужели ты думаешь, что можешь оскорбить, обидеть меня? Я слишком хорошо тебя знаю. Я видела тебя беспомощным, плачущим и таким счастливым, помнишь? Я все о тебе знаю. Кем бы ты ни прикидывался, я знаю, какой ты на самом деле. Ты скажешь, что молчал это время потому, что уже не любишь меня? — Она тепло засмеялась и стала взрослее, намного взрослее той угловатой девушки, которую он баюкал в своих воспоминаниях.

Он просил прощения глазами. Страшное напряжение этих недель бесследно растворилось в нем, и он прижал лоб к ее ладони.

— Я так устал, — пожаловался он снова.

Она положила вторую руку на его волосы, и тень страдания прошла по ее лицу.

— Глупый! Если мы будем расставаться, то не так. Не трусливо.

— Да! — от всего сердца воскликнул он и обнял ее, бурно и горячо, как вновь найденную родину.

— Ну, ну… успокойся… Не надо, мой милый. Все пройдет, все кончится.

Павел не вслушивался в ее слова, а только ловил голос, как домашний пес, измученный разлукой. Но последние слова все-таки дошли до его сознания.

— Как кончится? Чем? — спросил он с надеждой.

Тамара, пойманная на слове, не останавливаясь, прожурчала полупечально, полуиронически:

— Ну, хотя бы когда мы умрем. Мы умрем, и все кончится.

Они вдруг притихли, ощущая себя песчинками. А любовь их показалась им сокровищем, беглым как луч.

— Где мне потом взять тебя?! — прошептал Павел.

Когда они шли по кленовой дороге, зачастил дождь при солнце; а обернувшись, увидели радугу через все небо, и корень ее начинался прямо на траве у их ног. Тамара никогда в жизни не видела, откуда начинается радуга; обычно она возникала где-то у горизонта, за темными лесами. А здесь в нее попали сухие листья кукурузы и дом через ручей. Его труба, крыша, стекла — все волшебно засветилось бледно-фиолетовым огнем.

Тучи были случайные, небо очищалось, и второй конец радуги уже таял. Так она и стояла на одной ноге, а дом на зеленом склоне все светился, и светились трава, кусты над ручьем, белые пергаментные листья кукурузы…

Павел радовался тихо; на бледном его лице играл отсвет мельчайшей радужной водяной ныли, и ощущение больного, смертельно усталого, перебинтованного человека не покидало Тамару.

— Мы поговорим обо всем после, — сказала она мягко. — Я, наверное, буду проезжать скоро мимо Сердоболя и дам тебе телеграмму. Ты встретишь меня на вокзале. Хорошо?

Павел кивал. Он смотрел на нее, не отрываясь. Вдруг он сказал:

— Я помню тебя не только глазами. Лежу в темноте один и будто держу в руке каждую твою веснушку…

Она погладила его по лицу.

Когда он уходил через кукурузное иоле и дальше по мостику, она смотрела ему вслед. Кругом была тишина, зеленые склоны, бормотание ручья — целый мир. Осенняя пустота уже чувствовалась вокруг; воздух был прозрачно бесплотен и просматривался насквозь: дальние предметы стояли перед глазами с четкостью переводных картинок. Благодаря частым дождям трава не пожухла. Ее зеленые волосы сверкали свежей росой, а деревья, слегка поджаренные и подрумяненные, как на противне, были неожиданно теплы под бледно-пепельными небесами.

«Ну что ж, в общем я счастливая, — думала Тамара, глотая слезы. — Все случилось так, как я хотела в юности: я не отдала себя без любви. И он был добр ко мне. Разве мне не было хорошо? Никто не отнимет у меня этого. Оно было, было. А теперь я расплачиваюсь, только и всего. Должно быть, таков закон жизни, что за все надо платить очень дорого».

Она пошла другой тропкой, часто оглядываясь на кукурузное поле, словно там-то и оставались Павел, Сердоболь — все, все.

 

30

Месяца полтора спустя в большом зале райкома собралось много народу. Приехали гости из Горуш, где когда-то работал Синекаев.

Рассаживаясь, сердобольцы шумели; вокруг было много знакомых лиц. В первом ряду, сжав румяный рот, сидел Гвоздев. Виден был и Шашко, персональное дело которого должны были разбирать во вторую половину дня на бюро.

Неунывающий Малахаев, давно уже прогнанный с места председателя колхоза, но неплохо устроившийся в Сердоболе, в здешнем комитете ДОСААФ, слегка уже «употребивший» с утра и поэтому добрый, мимоходом сказал Филиппу Дмитричу:

— Не робей; всыпят выговорешник для острашки — и все. Сам не заметишь, как отпыхаешься. С тебя поллитру тогда.

Шашко сумрачно отворотился от него, а Малахаев пошел дальше, весело подрыгивая коленками.

Был здесь и Глеб Сбруянов, которого тоже ожидала накачка: заявление шофера требовало наконец своей резолюции. Глеб рассеянно бродил по залу и поминутно взглядывал в окна: небо не внушало ему доверия. Хотя еще не время, но как бы не пошел снег. В колхозе оставался на поле расстеленный лен; неприятное добавление к жалобе шофера.

Наконец почти все собрались. Горушинский председатель колхоза-миллионера, осанистый мужчина, начал рассказывать о своих успехах: как при помощи райкома они наняли экскаватор и по заготовкам торфа вышли на первое место по области.

Гвоздев, который следил за ним, как кот за мышью, не выдержал и явственно пробормотал:

— Экскаватор? Понятно. А мы на кобыле возим.

Он качает головой, вздергивает брови; губы морщатся в настороженной и презрительной усмешке. Глаза его холодней, чем всегда.

— Имел я, товарищи председатели колхозов, большую ошибку, — продолжает горушинец, — в прошлом году не сделал достаточных капитальных вложений.

— Все на трудодни пустил, — опять цедит Гвоздев.

— Нынче дал на трудодни по четыре рубля…

(«Минимум, только минимум!»)

— Стал я миллионер…

(«Я! Хоть бы сказал: мы. Сколько у них в прошлом году было? Миллион сто? Так у нас и то больше: один двести! Автомашин четырнадцать… Ого! А у меня две».)

— Как их приобретали? — переспрашивает горушинец. — Ну, есть такие, как бы сказать, внеплановые пути. Возили в областной город раннюю капусту прямо на автомобильный завод.

(«Ну что ж, буду мотать на ус. Пусть потом мне Синекаев что скажет: отвечу — научился. Опыт перенял».)

Гвоздев не может сидеть спокойно, каждое слово колет его как иголками. Веки сощурены. Повышение урожайности за счет озимых? Правильно. Севообороты освоены? Вдохнул тяжело, с крестьянским вожделением: это основа.

— Раздельную уборку — всем рекомендую. Хлебу надо дать дозреть в валках. Даже при пропуске зерна через сушилку самым добросовестным образом всхожесть семян теряется на десять-двадцать процентов.

Гвоздев уже кивает ему серьезно, вдумчиво, как товарищ товарищу.

Горушинец переходит к овощам: в этом году сажали без энтузиазма. Сбыт плохой. Горуши — городок маленький, не то что Сердоболь. (Гвоздев шевелит губами, прикидывая, сколько бы мог он заработать на этом.)

— Имеем в колхозе двести двадцать дойных коров.

— Сила!

— Надаиваем, правда, мало. А вот наш сосед надаивает по четыре тысячи литров. У него силоса столько, что он его продает. И я в том числе покупаю. Меня ругали также за свиноводство. Еще товарищ Синекаев ругал. Это, пожалуй, верно. Строил овчарник, телятник, а за свинарник только нынче берусь.

Гвоздев сидит, упершись подбородком в скрещенные руки; пристальный взгляд мерцает.

— Колхоз телефонизирован, радиофицирован, построены водонапорные колонки. Мельница дает чистой прибыли четыреста семьдесят рублей в день.

(Губы Гвоздева вздрагивают.)

Однако есть и такое явление: стали колхозники побогаче, шифоньеры завели, амбары хлебом на три года вперед набили, и снизилась трудоспособность. Выходит, помногу давать на трудодень вредно.

(«А тебе не вредно получать две тысячи? Интересное рассуждение!» — Гвоздев полон гнева).

— Отходников было сто двадцать семь человек — все вернулись. Из десятиклассников трое поступили учиться дальше, остальные остались в колхозе. Была Доска почета, сейчас ввели и звание «почетный колхозник»; это значит — по мере надобности даем транспорт вне очереди бесплатно и две недели отпуска в доме отдыха за счет колхоза. При болезни оплата семьдесят пять процентов.

Гвоздев громко сказал, не выдержав:

— У нас сто. А как плату за транспорт начисляете?

— Если минимум выполнен, то только за горючее, а если нет, то полный расчет, как такси.

— А где бензин достаете? — спросил Барабанов. — Наши больше на трассе с канистрой стоят.

У него тоже завистливо-пренебрежительное выражение на крупных губах. Выпуклые глаза осторожно скрывают блеск, когда он обращается к гостю с просьбой.

— Не дадите ли нам семян люпина? Учитывая, что Кирилл Андреевич теперь в Сердоболе.

Горушинец смеется:

— Как приданое секретарю райкома?

Синекаев хитро подхватывает:

— Дашь взаймы, Николай Кузьмич, какому-нибудь нашему бедняку вроде Гвоздева? Он, бедняжка, только-только на второй миллион перевалил.

Но Гвоздев, не смущаясь насмешками, записывает адресок под Черниговом, где горушинцы покупали семена. За ним потянулись к карандашам и остальные.

И только Расцветаев, пока заменяющий редактора, сидит безмятежно, ни во что не вслушиваясь, ничего не беря на заметку. Его голова, созданная при помощи циркуля, и мячики щек безмерно раздражают Синекаева, он уже хочет на него обрушиться, но вспоминает, что здесь гости, и отводит взгляд.

…А Павел Владимирович Теплов сегодня уезжает. Синекаев сам выхлопотал ему почетный перевод в большую московскую газету. В районе никто не возражал, все знали подоплеку: семью надо укреплять! Итак, он уезжает сегодня с трехчасовым поездом. Пройдя к себе в кабинет, Синекаев после короткого раздумья снимает телефонную трубку. Он просит квартиру Теплова. Но слышит в ответ, что аппарат уже сняли. Утром.

Тогда Синекаев разражается неожиданной бранью. Поспешность, когда не нужно! Убежал бы ваш аппарат, что ли?!

И пока он трет лоб, чтобы успокоиться, в дверь стучит и входит Барабанов. Он кладет перед Кириллом Андреевичем листок бумаги.

— Хочу поехать учиться. Прошу разобрать заявление на сегодняшнем бюро.

Синекаев сначала смотрит на него с удивлением, а потом, низко наклонившись над столом, начинает читать. Слова обычные, но он вдруг вспомнил, что никогда не видел почерка Барабанова, только бумажки, подписанные им. Ни письма, ни открытки за все четыре года. Он долго рассматривает закорючки, хвостики, наклон букв.

Барабанов ждал терпеливо, без всякого желания присесть.

— Так спешно? — невесело сказал Синекаев.

Тот промолчал, глядя перед собой светлым твердым взглядом.

Какие-то слова, обиженные, обижающие, пронеслись в мозгу Синекаева. Но он опустил глаза и сухо проговорил:

— Хорошо. Разберем. Можете идти.

Римма качала пеленашку, двое старших еще не проснулись от послеобеденного сна. В комнатах было тихо, очень обжито.

— Обедать пришел? — спросила Римма мужа.

— Я подал заявление, чтобы уехать отсюда.

Он смотрел в сторону, жалея Римму, которая так плотно, как репка в огороде, обосновалась в Сердоболе.

— Уже подал?

— Угу.

— Это ты из-за Тамары, — подтверждающе сказала вдруг Римма. — Ты ее, должно быть, сильно любишь, Володя.

Он ошеломленно и протестующе вскинул руки. Римма сидела спиной к свету, погрузневшая, с пеленашкой на руках, как с белой куколкой. Голос ее был ровен, но звучал так странно!

— Я ведь не сужу. Какое я право имею судить любовь? Мне, наверно, не надо было выходить за тебя замуж. Ты был мальчишкой тогда, что ты понимал? Но если ты хочешь… я ведь не буду никуда бегать жаловаться…

Барабанов рванулся, близко заглядывая в лицо жены, постаревшее, расплывшееся, с сеточкой морщинок возле глаз.

— Римка! — шепотом, со всей силой любви проговорил он и припал к ней головой, как ее четвертое дитя.

Взглянув на часы, Синекаев поспешно встал, словно не в силах с собой бороться, и нажал кнопку.

— К половине четвертого вернусь, — сказал он секретарше, надевая на ходу плащ в рукава.

На улице он вспомнил, что можно было вызвать машину. Но вокзал был недалеко, и он шел, все убыстряя и убыстряя шаг. И все-таки поезд уже прибыл. Навстречу Синекаеву с перрона валила густая толпа. Он торопливо пробивался к дверям, но его толкали чемоданами и отпихивали узлами. Как пловец в водовороте, Кирилл Андреевич выставил вперед руки. Он знал, что поезд этот стоит недолго, кажется, десять минут, и с трудом выбрался к вагонам. Там ему тоже пришлось прорываться сквозь барьер провожающих. Он бежал, слетка придыхая, вдоль состава и жадно заглядывал в окна. Павла нигде не было. Тогда Кирилл Андреевич уже без надежды снова повернул к паровозу.

Щеку его что-то обожгло. Он поднял голову: тяжелые мокрые снежинки полчищами надвигались на Сердоболь. В одну минуту небо и земля смешались в беспорядочном кружении.

Но Синекаев не подумал о невыкопанном картофеле или о расстеленном льне. Он продолжал идти вдоль состава. Вагоны тронулись. И вдруг, чуть не на расстоянии вытянутой руки, он увидел перед собой Теплова. Тот стоял в тамбуре рядом с проводницей и поверх ее головы, поверх перрона глядел на уплывающий город.

Синекаев радостно взмахнул рукой и — или это ему показалось? — Павел словно отшатнулся в глубь тамбура. Но уже через секунду он так же упорно продолжал смотреть на Сердоболь, не переводя ни на что взгляд.

Синекаев сделал еще несколько бесцельных шагов, но поезд набирал ход, и вскоре только красный глазок, удаляясь, светил на последнем вагоне.

Синекаев повернул обратно.

Стрелка больших вокзальных часов приближалась к половине четвертого, но он не прибавил шагу. Он шел, машинально отмахиваясь от крупных белых мух, которые жалили его в лицо.

Что произошло? Что случилось? Почему Барабанов написал свое заявление? Отчего Теплов, которому он желал только добра, не захотел его видеть уезжая? Что стряслось вчера, позавчера, месяц назад — имело же все это начало!

Барабанов, мальчишка, который приехал к нему в Горуши со своей молодухой Риммой (все их дети рождались у него на глазах). Он же любил его по-своему, по-мужски, по-отечески, может быть.

Этот удар казался Кириллу Андреевичу особенно непереносимым. Он тяжело задышал, вспомнив твердый, упрямый взгляд Барабанова, направленный мимо него, в стену. Барабанов уходит! Барабанов не захотел больше с ним работать. А ведь брал же он Синекаева за образец раньше.

Только не надо сердиться. Все слишком серьезно. Он обязан доискаться причины, дорыться до корней, понять подоплеку происшедшего.

…Володя Барабанов! Тезка его сыну… Еще предстоит разговор об этом с Софьей. Последнее время она больше молчала, странно покачивая головой. Когда он пришел, обрадованный, что удалось так хорошо, так почетно перевести Павла Владимировича с хорошей характеристикой и даже с благодарностью от райкома, она сказала только: «Ему вовсе незачем уезжать отсюда».

В глазах других Софья, возможно, была просто добродушной, хлебосольной, работящей, давно перешагнувшей черту женской прелести, но он-то знал, какая правдивая детская душа жила в ней до сих пор. Хорошо. Софья — после. А Чардынин, Иван Денисович?

У Синекаева вдруг выступила на мокром от снега лбу испарина.

Что, если, как и тогда с попадьей, Чардынин отмахнулся бы от тепловской истории, как от нелепицы: «За что судим человека?.. Давайте, давайте дальше по повестке…» Но ведь Синекаеву-то и попадья не казалась нелепицей. Он созывал бюро вовсе не для того, чтобы отпустить Сбруянова с миром домой. А Чардынин отпустил. И вот Сбруянов живет, работает, сам Синекаев, случается, ставит его в пример другим. Значит, что-то они понимали с Чардыниным разно? Почему же он позволил тогда заглохнуть своему недоумению за ежедневной текучкой дел, между заботами о молоке, навозе, торфе?

А Теплов! Хорош! (Кирилл Андреевич ощутил приступ бешенства). Не мог противостоять ему, Гладилину, Черемухиной. Есть одна старая как мир заповедь: мужчина не должен быть малодушным…

И опять он остановился под летящим снегом, мокрый с головы до ног.

Не смалодушничал ли он сам перед тем же Гладилиным, которого уважал мало, и Черемухиной, недостатки которой были ему известны наперечет? Не отступил ли без боя перед Шашко, ловко заручившимся бумажкой, — и эту-то бумажку они поставили против человеческой жизни… Нет, нет! Это было сделано ради защиты Ларисы и ребенка. Но… от чего защищать? От неудобства самой зарабатывать себе на жизнь? Между тем он хорошо знал, что, возвращая Павла в Хрустальный переулок, он сознательно переводит его часы назад. А человек должен идти вперед, только вперед.

Он опять вспомнил Софью; не ту, какой она стала теперь, а другую, на заре их юности: безропотную молчальницу, притулившуюся возле порога. А не прошел ли перед ним вариант собственной истории? Ведь и Софьина душа, как Ларисина, возможно, могла сникнуть, завять, сложись иначе вокруг нее обстоятельства. Но они оба стали людьми! Сперва он тянул ее за собой. А потом, что скрывать, и она уже, случалось, легонько подталкивала его сзади.

Конечно, в его власти было грозно вопросить Теплова: «Почему у тебя такая никчемушняя жена? Как ты допустил до этого?» Но сам-то, желавший Ларисе добра, к чему он вел дело? Хоть со связанными руками, да вернуть ей Павла! Того самого Павла, который за всю их жизнь не захотел или не смог сделать для Ларисы ничего. Значит, и он, Синекаев, обрекал женщину на продолжение жизни с мертвой сердцевиной? А в этом ли заключается их долг перед Ларисой?

Кирилл Андреевич прошел мимо райкома, углубившись в пустую улицу. Лицо его пылало. Он забыл, что его ждали неотложные дела. Самое неотложное для него сейчас было — он сам.

Ветер стал суше. Над городом летел снег пополам с желтыми листьями. Ранний снег и поздние листья!

В тот же самый день Феона Филатовна Федищева возвращалась с базара из Сердоболя к себе в Сырокоренье.

Год в общем кончался удачно: обоих Федищевых выдвинули на областную выставку, а сейчас она не без прибыли продала горожанам воз картофеля, кринку сметаны и несколько кругов творогу. Назад Феона везла тщательно укутанные в сено «муравки» — муравленые горшки из облитой глины. Она не очень понукала лошадь и приблизилась к Сырокоренью уже в сумерках. Несмотря на то, что шел ранний сырой снег. Феоне дышалось легко; она чувствовала себя ягодой-рябиной, подслащенной первым заморозком: сороковой год не оттягивал ее плеч.

Уже когда показались на пригорке первые избы, Феона с крестьянским беспокойством подумала, что с одного бокового поля не успели убрать лен. Так и остался, видно, расстеленным под непогодой. Она привстала, оглядывая вечереющее поле: снег летел над ним, как приструненный: по косым линейкам.

«Похоже на летошний год, — ядовито подумала Феона. — Сначала проворонили, а потом резолюцию примем: «При любых условиях завершить обработку и нести ответственность». А надо бы пойти председателю по дворам, раз уж попали в беду, упросить, уговорить колхозников».

Она натянула вожжи, как вдруг за белой пеленой разглядела чью-то согбенную фигуру.

Это ее удивило. Она соскочила с телеги и пошла напрямик, скользя резиновыми сапогами. На всем пустом поле, — видимо, уже не первый час, — жена председателя Глеба Саввича таскала охапки льна. Пальцы ее закоченели.

Феона всплеснула руками, кинулась к ней:

— Что ты, девонька, рехнулась?

Ева молчала. Наконец с трудом разлепила оледеневшие губы:

— Глеб уехал, а тут снег, лен пропадает. Опять ему… выговаривать станут…

— Дура! Дуреха! Да что ты тут одна сделаешь?! — закричала Феона, срывая голос, и схватилась за голову, когда Евина фигура стала снова пропадать в густеющем мраке. Она сделала шаг к телеге и обернулась: Евин платок был уже неотличим от серых хлопьев. Феона в сердцах хлестнула лошадь. К своим дверям она тоже бежала почти бегом. Ей казалось, что она кипит возмущением. Ее била сильная дрожь.

Войдя в дом, Феона несколько секунд стояла, привалившись к дверному косяку, и молча смотрела на электрическую лампу. Лампа висела на шнуре неподвижно. На улице выл ветер. Муж листал газету, а возле него на лавке лежала оставленная только что сапожная дратва. Валька, дочь, толкла поросенку картофель. Едкий запах кожи, капустного листа и горячей картофельной шелухи наполнял избу. Слова не шли на язык Феоне.

— Сбруяновская жена, попадья, в поле пошла, — сказала наконец она.

Муж поднял голову:

— Что ты говоришь?

Дочь, не прислушиваясь, толкла в ступе.

— Я говорю, попадья пошла в поле лен поднимать.

Муж несколько мгновений смотрел на нее неподвижно. Наконец изумление оставило его.

— Сдурела? — спросил он коротко.

Феона пожала плечами. Она все еще не раздевалась и не отходила от дверей. Федищев отвернулся и принялся снова за газету.

— Смотри-ка, смотри-ка, — себе под нос пробубнил он, — Шашко опять ноздря в ноздрю с нами по молоку пошел, если сводка не врет. Упрямый мужик!

Потом степенно перевернул лист:

— А каково международное положение?

Феона стала нерешительно стягивать платок, обила веником ноги, подошла к грубке, постояла у стола. Движения ее были вялы, лоб наморщен.

Кроме хлюпающего звука песта в ступе, было слышно еще только, как трещит радио в черной тарелке репродуктора.

— Опять помехи, — сказала дочь недовольно, силясь разобрать слова.

Катари, Катари, зачем ты дала слово Любить меня? Зачем нарушила его?

Порыв бури обрушился на оконные стекла. Ветер завыл тонко, голосно, как в горлышке разбитой бутылки.

Федищев поднял голову.

— Какое поле? — спросил он.

Жена торопливо отозвалась:

— Да то, за оврагом, крайнее. Вбок от ручья.

Муж поднялся, разминая суставы, поискал фонарь. Свечной огарок, сгоревший почти дотла, плотно залепил лунку. Он взял сапожное шило и начал отковыривать; острие, скользнув по оплывшему стеарину, вонзилось в руку.

— А, зараза! — выругался он и свирепо кинул дочери: — Свечу дай. В своем дому не знаешь где?!

Валька обиженно швырнула пест и принялась рыться по шкафчикам и на загнетке. Она удивленно следила за сборами родителей. Мать снова сунула ноги в размокшие сапоги.

— Ну, двинулись, — сказал отец, установив свечу и поднимая воротник.

— Других тоже надо бы кликнуть, — озабоченно проронила мать, взглядом спрашивая мужнина совета.

— Да куда вы? — закричала дочь.

Отец задумчиво поскреб небритый подбородок.

— Такая история, — сказал он с неопределенной интонацией. — Попадья пошла в поле лен поднимать.

— Сейчас?

— Сейчас.

Валька тоже удивленно покачала головой:

— Вы ее назад приведете?

— Там будет видно. Стой, мать! — сказал он вдруг начальственно. — Валька сама обежит соседей. Да не смей за нами ходить, грып наживешь, — наказал он от порога дочери.

И, уже выходя, спросил еще раз жену с тем же странным недоумением, словно внутренне все это время силился что-то понять:

— Говорит, значит, он уехал? И чтобы его не ругали, потому и пошла?

— Потому.

Что-то очень далекое, прочно забытое за годами мелькнуло в глазах Федищева, когда он посмотрел на свою сорокалетнюю жену. Они оба усмехнулись. Дочь, не понимая, уставилась на них.

— Да что же такое?.. — заныла она.

Отец притопнул без всякого гнева:

— Стучи шибче по соседям. Марш!

Густой дым низовой метелицы длинными струями полз поперек дороги, кольцами свиваясь в низинах. Леса на холмах стояли серыми пятнами. Поле терялось в мутной мгле.

Они долго не могли разглядеть Еву. Феона оступилась в ручей, покрытый пленкой снега. Муж подхватил ее и вытащил на скользкий берег.

— Балуй! — строго прикрикнул он, словно сидел на облучке. В голосе его играл смех.

— Ах ты, саратовские страдания, — с веселой издевкой произнес он и заорал в самую метель. — Эй! Отзывайся, бабочка! Подмога пришла.

Он стоял и махал фонарем. Жена неожиданно закричала:

— Да вон она, вон! — и побежала в темноту.

Евины пальцы были холоднее тех ледышек, которые нарастали на льняной тресте. Она повернула голову к Феоне и снова стала наклоняться и сгребать охапки из-под снега.

— Да пойдем ты, пойдем, — сыпала скороговоркой Феона. — Да какой ты ряд-то берешь? Ах ты ж, боже… А стожок-то твой где? Ива-ан! — закричала она. — Ступай за телегой; на закорках, что ли, снопы носить? Вальке, Вальке скажи, чтобы печь освободила; куда ж его мерзлый класть?! Ах ты, боже ж!

Она ловко одернула стеганку, перемотала платок и пошла по следующему ряду за Евой.

Не так уж было и темно в поле, когда приглядишься. Фонарь, удаляясь, мелькал на пригорке. Навстречу ему из деревни двигались бабьи голоса. В них слышались злость и недоумение. Метелица то приближала их, то удаляла, как в плохом репродукторе. А на высоком столбе посреди Сырокоренья радио продолжало петь, захлебываясь ветром, свои итальянские песенки:

Она полюбила другого. Ее сердце, точно корабль, Все дальше уходит в море…

 

Эпилог

За черными, во всю стену московскими окнами начиналась зима. Вернее, ее предвестник — ранний снег, потому что стоял только канун Октябрьских праздников. Но снег этот закрутил, замел вдруг с удивительным проворством, и каждый, кто входил в кабинет дежурного редактора, считал своим долгом напомнить:

— Снежок-то, а? Рановато.

Окна уподобляли дом стеклянной банке. Было слышно, как снаружи натужно свистит ветер, то и дело срываясь на тот режущий, пронзительный звук, какой извлекают мальчишки, дуя в гребешок, обернутый папиросной бумагой. Дикий, внезапный звук, а потом опять ровное, почти жалобное гудение: «У-у».

В те же секунды, когда ветер копил силу, становилось слышно тоненькое поскребывание о стекло, и дежурный редактор, привычно связывая все звуки с жизнью большого города, думал мимоходом, не поднимая головы: «Трамвай дребезжит», хотя трамваи были сняты на этой улице уже несколько лет назад.

Редактор был еще довольно молод для такого поста; лицо его усыпали бледные зимние веснушки, а рукава легкой не по сезону рубашки в бирюзовую полоску небрежно и даже лихо закатаны к локтю.

Каждый номер имел для него свое лицо, свою особую тему. Она переходила от статьи к статье, от информаций к очеркам, от очерка к фельетону. Призывным звуком валторны передовица задавала тон. Ее тема то и дело возникала на полосах, еще и еще раз напоминая о главном, чем должна жить сегодня страна.

Дверь почти не закрывалась; постукивали ради приличия, входили, не дожидаясь ответа. Литературному обзору не хватало места, и его перебрасывали на четвертую полосу.

— Лучше совсем не надо, — гордо и возмущенно бормотал пострадавший завотделом, направляясь к двери.

— А то соглашайтесь, — добродушно кричал ему вслед редактор. — Хорошее место!

Художница из отдела оформления — «Муза Изоискусства» — женщина с острыми глазами на увядшем лице, волнуясь и торопясь, искала клише.

— У вас, Андрей Петрович, как хотите, у вас.

Она листала полосы, перекладывала их на столе и нарушала тот с трудом достигнутый относительный порядок, которого редактор упрямо добивался в течение дня. Он брал ее руки в свои и, отводя от стола, убеждал:

— Найдется. Я не брал. Поищите еще раз.

Оставшись один и не позволяя себе рассеиваться, он наклонялся над столом, продолжая вычитывать очерк о лесорубах.

Автор со вкусом описывал звяканье электропил о морозные стволы, девушек, повязанных полушалками, и парней, ради франтовства раскинувших по ветру уши подбитых заячьим мехом шапок-ушанок.

Очерк нравился, но его надо было сокращать, иначе не встанет клише. Редактор приложил к гранке строкомер и на мгновение задумался.

— Кто сегодня у них дежурит по отделу? — крикнул он секретарше, сидевшей в соседней комнате.

— Теплов.

— А-а… Ну позовите.

Требовательно зазвонил телефон, и одновременно открылась дверь. Придерживая левой рукой трубку, Андрей Петрович взглядывает на вошедшего. Именно таким в его представлении должен быть молодой Григорий Мелехов — крутой вырез ноздрей, чуб на левую бровь, движется бесшумно, сторожко, во всем видны молодцеватая армейская выправка и небрежное щегольство.

— Принес стихи, — говорит Мелехов, протягивая чью-то рукопись и убедительно добавляет: — Хорошие.

Дежурному редактору по штату положено недоверие. Он читает строчку за строчкой, придирчиво требует логики, взвешивает каждое слово на ладони.

— Нет, — говорит он наконец. — Не пойдет.

— Не нравится? — ревниво и недоверчиво спрашивает Мелехов.

— Да нет, Юра, не в том дело.

Лицо номера становится ему совершенно ясно: ведь это канун Октября, люди, живущие за тысячи километров, идут в одном строю, руки их подняты в дружеском приветствии. Вот о чем ему нужны стихи сегодня. Юрий подхватывает мысль на лету.

— А ведь как раз такие есть! — И уже поворачивается по-военному на одних каблуках, хотя Андрей Петрович на всякий случай кричит ему вслед:

— Не знаю, как с местом.

Но мысленно уже прикидывает: если немного потеснить ученую статью, приуроченную к знаменитой дате, перекинуть информации по пяти строк на другую полосу, место можно выкроить. В эту минуту он страстно жалеет, что сам никогда не мог связать двух рифм, настолько ясно видятся ему эти нужные стихи, и, кажется, ни один знаменитый поэт не смог бы написать их лучше.

Тогда и очерк о лесорубах заиграет совсем иначе! Он снова хватает строкомер и склоняется над гранкой. Загорается большой светящийся циферблат над дверью: это значит, первая полоса вычитана, подписана главным и сдана. Остаются еще три. График, график!

— Что же Теплов? — спрашивает дежурный редактор, не поднимая головы.

— Я здесь, — отзывается голос.

Но прежде чем Андрей Петрович успевает ему что-то сказать, зазвонивший телефон из типографии напоминает, что сейчас будет прислана статья для сокращения — не входит двенадцать строк. Дежурный редактор хватает в охапку сырые полосы и собирается спуститься на остаток ночи в типографию.

— С лесорубами надо вот что сделать, — на ходу начинает он объяснять Теплову, который молча стоит у стола и ждет его распоряжений. Голова у него чуть склонена, — казалось бы, он весь внимание, но глаза отсутствующие, и это привычно раздражает Андрея Петровича. Ему нечего поставить в вину этому человеку, наоборот, он, пожалуй, даже вызывает симпатию своей крупной, вальяжной фигурой и этими черными волосами, от которых на лоб падает тень. Но, боже мой, как он выпадает из всего ритма штурмовой ночи!

— Значит, сегодня дежурите по отделу вы? — ненужно спрашивает Андрей Петрович и отводит глаза, досадуя сам на себя.

— Я, — отозвался Теплов, делая вид, что не понял смысла вопроса, но он отлично понял, и редактор знает это.

— Тогда попрошу вас, Павел Владимирович… — Он принимается снова растолковывать, но его прерывает стук. — Войдите, — сердито кричит он в дверь.

Пожилой человек бережно, как свиток верительных грамот, вносит листки, отпечатанные на машинке. Лысинка его торжествующе светится: ему-то уж не придется сражаться за место. Редактор радостно встает навстречу: вот он, гвоздь всех сегодняшних усилий! Он торопливо просматривает рукопись и размашисто пишет на уголке: «В номер».

Уже спускаясь в типографию, не по парадной лестнице, которую видят днем посетители, а по рабочей, боковой, он доканчивает разговор с Тепловым. Тот молча кивает, ни о чем не переспрашивает и отстает на одном из нижних этажей, сворачивая по коридору в свой кабинет.

Это маленькая узкая комната, похожая на ячейку пчелиных сотов, прилепленных к стеклянной стене. Там, за окном, огни большого города, его немеркнущие неоновые рекламы, но видны они, только если погасить свет. Сейчас же окно кажется куском базальта, непробиваемым в своей черноте. Странная комната, возможно, даже уютная на чей-нибудь чужой взгляд, с высокими стенами, скользким кожаным диваном, настольной лампой под пластмассовым колпачком на длинной движущейся ноге, но Павлу Теплову она кажется глыбой льда: он вмурован в этот лед уже в течение года и не может ни разбить его, ни привыкнуть. Первые недели, когда в редакции либо присматривались к нему, либо просто не вспоминали, он часами сидел праздно, подперев крупную голову кулаком, бесцельно, невидяще уставясь в огромное окно. За стеклом сначала текла шумная дневная жизнь городской площади, потом оно покрывалось серым пеплом сумерек, ощутимо холодело, а когда Павел нажимал беззвучную кнопку лампы, за окном совершался резкий скачок к тьме, словно он сам, по своему желанию мог, превращать день в ночь. Но Павлу было в общем все равно, день это или ночь. Он не уставал за день, и ночь не сулила ему блаженного отдыха. «Ему не от чего было уставать, и все-таки главным его ощущением было постоянное утомление. Так он сидел часами, оцепенев, и, бывало, за целый день к нему ни разу не открывалась дверь и его никуда не звали. Ему даже стало казаться, что если он умрет тут, об этом узнают только спустя несколько дней от уборщицы.

А ведь он не был новичком в газете и потом, когда ему нашлось постоянное место в одном из отделов, делал свое дело не хуже других.

Сегодня же, после разговора с Андреем Петровичем, даже слабое оживление, казалось, охватило его, когда он остался наедине с очерком: ведь это был не вообще «материал» из тех, которые исподволь заготовляются в каждом отделе, как солят впрок огурцы, а то, что нужно немедленно в номер; значит, в чем-то газета зависела и от него.

Бледно усмехаясь своему крошечному тщеславию, Павел, однако, сел поплотнее за стол и начал внимательно вчитываться в очерк. Дежурный редактор мельком обронил еще: жаль, что фамилия одной из героинь — Тамара Сирота; в самом деле, грустновато для предоктябрьского номера. Павел поискал было глазами, но потом решил, что лучше не отвлекаться, и стал читать по порядку. Очерк в общем не вызывал возражений, хотя «звяканье электропил» и «ковровые полушалки», которые очаровали дежурного редактора, казались ему франтоватой выдумкой. Он не бывал в Архангельске, но в Сердобольском районе, где он работал раньше, были тоже леса, густые, еловые, похожие на сводчатые терема, и Павел очень хорошо знал, что такое зимние лесозаготовки, как трудно собрать и отправить туда людей, через сколько неполадок надо продраться, чтобы мало-мальски сносно организовать быт и снабжение лесорубов.

Мысли унесли его из Москвы в Сердоболь столь стремительно, что ему пришлось потереть лоб, чтобы вернуть их.

Он коротко и сильно выдохнул, поближе нагнул лампу, увенчанную черным колпачком. Жарко светило электричество. В приглушенном почти до шепота радиоприемнике неожиданно ясно прозвучали слова какого-то стихотворения или песенки:

Вдруг вскинешь голову — пустяк! Раз-два — и нет занозы. Но день, но год прошел — все так: Ни смех тебе, ни слезы.

Когда бережешь и баюкаешь больное место, все предметы оборачиваются к нему только острыми углами. Павел знал этот странный закон. Но сейчас он должен был работать, и работать быстро, хотя очерк все больше вызывал в нем раздражение своим наигранным ухарством.

Уже почти дойдя до половины, он снова услышал торопливый голос Андрея Петровича, который просил по телефону «ужать» дополнительно строк десять; дежурный редактор, казалось, ожидал привычного отпора, но Теплов без слова возражения согласился и, не видя, знал, что опять вызвал этим мгновенный неприязненный и недоумевающий взгляд.

Но что ему было делать, если у него уже пропало ощущение нужности, и своей собственной и этого очерка? Покорно, вяло он начал выискивать строчки, которые можно сократить.

Телефон зазвонил слишком скоро. Он снял трубку, на ходу дочитывая, но голос оказался совсем другим, чужим и спросил с провинциальной обстоятельностью:

— По этому ли телефону я могу застать товарища Теплова?

— Да, — сказал Павел не очень приветливо, — по какому вопросу?

На другом конце провода помолчали, собираясь с мыслями. Павел нетерпеливо повторил:

— Так в чем же дело?

— А ни в чем, — неожиданно строптиво вскинулся голос. — Мне нужен Теплов, вот и все.

— Но зачем?

— Это уж я ему самому объясню.

— Я Теплов.

Трубка помедлила, потом не столько радостно, сколько озадаченно сказала:

— Ну, здравствуй, Павел. — И, предупреждая новый вопрос, добавила с откровенной ехидцей: — Приходится, видно, отрывать от дела. Беспокоит тебя Следнев. Константин. Вспоминаешь?

Если бы перед ним разорвалась шаровая молния, Павел не мог бы сильнее вздрогнуть. Он вцепился в трубку обеими руками, словно боясь, что этот вызванный почти из небытия басовитый и насмешливый голос исчезнет.

— Боже мой… подожди… Константин Матвеевич! Где же ты сейчас, откуда?

— Я здесь, в Москве.

— Почему же не к нам, не ко мне?.. Живешь? Приехал?

— Не живу и не приехал — проезжаю. Утром в девять ноль-ноль мой поезд на Минеральные Воды. Отпуск. Да что, тебе так все по телефону и рассказывать? Ты когда кончаешь?

— Нет, ты приходи ко мне сейчас, сюда, на работу. Это знаешь где?

— Знаю.

— Так ты скорей, ладно?

— Ладно.

Павел сидел несколько секунд в состоянии радостного сумбура. Человек, который только что говорил с ним, был ему дорог, как кусок собственной юности. Тогда, в сорок третьем, он казался очень взрослым в свои тридцать пять лет — бывалый мужчина перед молоденьким лейтенантом. Павел забыл, что сам он уже успел перешагнуть тогдашний следневский возраст, но Следнев, не постарев в его памяти, оставался по-прежнему старшим. Он ждал его с мальчишеским нетерпением.

Очерк все еще лежал перед ним на столе. С нервной торопливостью он принялся за правку. Дойдя до Тамары Сироты, Павел остановился; фамилия в самом деле звучала уныло и никак не укладывалась в подзаголовок, а жаль, потому что имя Тамара… И груз всех прошедших послевоенных лет, которые отделяли его от Следнева, ощутимо лег ему на плечи. Это была целая жизнь; неизвестно, каким он покажется теперь Константину Матвеевичу. Да и каким стал сам Константин Матвеевич?

Его позвали к редактору. Он ушел, не прикрывая дверь, не очень молодой, начинающий седеть мужчина, — бывший младший лейтенант Теплов.

В этот поздний час редакция умолкала, жизнь переносилась в типографию. То, что на улице бушует снегопад, здесь никак не отзывалось: как в глубочайшем трюме, в типографии было тепло, тихо, только стучали машины.

В маленьком кабинете, отгороженном от наборного цеха фанерной перегородкой с табличкой «Дежурный редактор», Павел нашел не только Андрея Петровича, но и Мелехова, который негромко читал стихи, так что Муза, примостившаяся на валике дивана, вытягивала к нему шею. Андрей Петрович слушал, держа перед собой кучу гранок. Потом он взял листок, жадно пробежал его еще раз глазами и страдальчески воскликнул:

— Но ведь много, Юра!

— Сокращать не дам, — твердо откинул тот чубатую голову.

Андрей Петрович, не присаживаясь, тут же у края стола склонился над полосой. И все заволновались, заглядывая ему через плечо: неужели для таких стихов невозможно ужать еще восемь строчек?

Теплов ждал, когда дойдет очередь до него.

Светящийся циферблат засек время появления второй полосы. Дежурный редактор потянулся к коробке папирос. Предварительно он прикрыл дверь своего фанерного загончика и, покосившись на стандартную надпись «Курить запрещается», несколько раз быстро и глубоко затянулся, пуская дым в кулак. Лоб его взмок, рубашка в бирюзовую полоску потеряла свой великолепный отутюженный вид.

— Попробую свести абзацы, — сказал он Павлу, пробегая глазами очерк. — И, пожалуй, все. На всякий случай все-таки не уходите.

— Нет, я не уйду.

Когда Павел поднялся к себе, Следнев сидел уже на узком кожаном диване, равнодушно-любопытным взглядом окидывая комнату.

— Ну, — сказал он, поднимаясь. И они неловко и крепко обнялись.

Бывает, что в разлуке человек ближе, чем вернувшись после этой долгой разлуки, потому что в памяти мы его храним, как под нафталином, без малейшего изменения, а в живой жизни он возвращается пропахший ее новыми ветрами, с новыми мыслями, в новых морщинах, и ко всему этому надо заново приноравливаться. Однако в этом бегучем потоке времени есть и бесконечно новый, всегда возрождающийся интерес к человеческому существу. Плотная суконная гимнастерка не военного, а гражданского покроя обтягивала сейчас плечи Константина Матвеевича. Он не начинал еще полнеть, хотя и был старше Павла более чем на десять лет. На первый взгляд лицо его изменилось очень сильно; может быть, столкнувшись на улице, Павел и не узнал бы его, но надо было всего несколько минут, чтобы привыкнуть к изменениям и сквозь них разглядеть знакомые, привычные черты. Над бровями у него стали резче тонкие дуговые морщинки — как бы добавочные брови, — и от этого лицу особенно удавалось теперь выражение иронии и скептического недоумения.

— Почему не писал? Куда пропал? Ведь пятнадцать лет! — немного придыхая, растерянно, обидчиво теребил его Павел.

— Почему да почему, — снисходительно, как всегда, протянул, Следнев. — Жизнь — колесо. Спицы не успеваешь считать. Мало чего было: плохого, хорошего… Видишь, здоров… Ну и все, хватит об этом. А ты, Павлуша?

— Я живу.

Тот посмотрел на него искоса, с бесцеремонностью старого друга:

— А сдается мне, худовато живешь, лейтенант!

Павел чуть приметно дрогнул.

Следнев зорко поймал это движение.

— Что ты?

Павел смешался:

— Ничего. Просто ты назвал меня так — лейтенант…

— Ну и что? Вспомнил что-нибудь?

Тот низко и молча опустил голову. Потом поднял ее и прямо поглядел в следневские, с прищуркой, глаза:

— Никогда не забываю. Но это не о том, что ты думаешь. — Голос его звучал тихо и отчаянно в то же самое время. Должно быть, слишком многое стояло за неясными для постороннего словами.

Следнев неслышно свистнул. Резкий телефонный звонок разбил паузу.

— Ты посиди. Я должен спуститься к дежурному редактору. Я недолго.

— Небось не убегу, — задумчиво пообещал Следнев и, когда Павел ушел, уже по-иному, испытующе, оглядел узкую комнату с незавешенным окном. Сейчас он заметил, что вокруг царил странный порядок — порядок почти омертвения: графиты карандашей были очинены так остро, что становилось ясно — ими не писали; на мраморном приборе — ни пятнышка от чернил; блестящее стекло стола лежало холодным ледяным полем, не замутненное ни дыханием, ни отпечатками пальцев. Нигде, как в самых диких Кара-Кумах, ни следа человека. Пришел и ушел. Даже на стулья, казалось, месяцами никто не присаживался.

— Странно. Очень странно, — повторил Следнев.

— Ты мало бываешь тут, что ли? — спросил он вернувшегося Павла.

Тот рассеянно удивился:

— Мало? Нет, почему мало? Все рабочее время.

— А сейчас твое рабочее время кончилось?

— Сейчас — да.

Павел держал в руках свежий номер, тот самый, который был еще пока в считанных экземплярах; но его уже переносили на матрицы, и к утру, развозя на самолетах по всей стране, должны были размножить для миллионов читателей. И для города Сердоболя тоже.

— Так, значит, уходим? — Следнев заторопился и, взглянув на часы, по своей обычной привычке присвистнул: — Мать честная! В этакое время в дом вваливаться!.. А бутылочку нигде по пути не прихватим?

Павел потянулся было к своему пальто на крючке и вдруг обернулся.

— Знаешь что? — сказал он. — Не пойдем отсюда.

Следнев смотрел на него во все глаза.

— Да, конечно, — спохватился он, — неловко так поздно хозяйку поднимать. Ты ведь уже после меня женился? И детишки есть? А нам здесь даже лучше — разговоров своих до утра хватит. Вот только стопку ради встречи…

— Это я попробую сейчас в буфете, если захвачу.

Павел оживился, повеселел и торопливо вышел из комнаты.

Следнев, снова удивляясь, поглядел ему вслед.

Потом, когда они уже разлили по стаканам какое-то желтое, очень светлое и прозрачное вино («Ах, черт, а я больше на спирте специализируюсь, — пробормотал Следнев, неодобрительно рассматривая на свет стаканы, ради первой встречи налитые дополна. — Объект от объекта километров триста по сибирскому морозу, так уж тут не до нежностей: пельмени в котел, флягу на стол»), хозяйственные заботы сняли неловкость первых минут. Они разложили бутерброды на чистые листы бумаги, выпили и закусили. Следневские светлые глаза подобрели, хохолок на макушке поднялся с прежним задором; ощупывая Павла взглядом, он мысленно скидывал с него и лишний жирок и вялость движений, пришедшую с годами. Павел тоже оживал и молодел под этим взглядом. Есть закон, по которому друзья молодых лет, как и ровесники, не стареют: время пугает их только в первую минуту встречи, потом проступают прежние черты: блеск глаз, который хранится уже только в памяти, и крепнущий голос, никогда не умолкавший в ушах другого. Глядя на Следнева, который покойно сидел сейчас в кресле возле стола, положив на него ради удобства локти, Павел все равно видел его в захлестнутой вокруг колен шинели.

— …Говорят: всем хорош — характер скверный, — продолжал Следнев рассказ о своей теперешней работе, который Павел слушал жадно, не пропуская ни слова и в то же время как бы отстраняясь, обуреваемый тысячью других попутных мыслей.

— «Чем же он плохой? — отвечаю. — Я ведь только себе биографию порчу, выговоры хапаю».

Слово «биография» заставило Павла болезненно сдвинуть брови, словно тронули плохо зажившее место. Не только вино, которое показалось сначала таким легким, туманило голову и толкало на откровенность. У него было ощущение человека, который долго, очень долго шел, стиснув зубы, на натруженных ногах, зажимая рукой рану, и наконец переступил порог дома — единственного в темной степи, светившего своим спасительным огоньком, — и тут же упал у порога, потому что страшное напряжение кончилось и силы его иссякли. Он жил молча год или уже полтора в том безысходном одиночестве, которое становится похоже на безразличие. Жил, как календарь: прошел день, сорвали листок и выбросили. И вдруг с неба упал друг, человек, о котором он даже мог ничего не знать подробнее, потому что еще раньше ему было отдано доверие. Перед ними была долгая ночь. Павел предвкушал ее как облегчение.

— Ну что же ты делал раньше? Как живешь здесь? — тормошил уже теперь Следнев Павла.

Тот, улыбнулся бледноватой извиняющейся улыбкой.

— Вот прихожу сюда и сижу свои положенные часы. Нет, не буду врать, — мне это неинтересно. И я даже не знаю почему. Все ищут себе оправдания: текучка мешает, денег мало, не хватает места. А мне — дай сейчас любую свободу, стал бы я работать в полную силу? Едва ли. Но ведь есть же и во мне искра божья!

— Зачем же ты говоришь об этом? — Следнев хмурился, ища правильный тон. — Спокойнее не думать. — Но его обычная ирония разбивалась о страшную серьезность всего, что говорил Павел.

— Так, наверно, искра божья и заставляет. Писал я как-то статью про крановщицу, молоденькую девчонку. Раньте груз поднимали так: подъем, передвижение по прямой и спуск, — а она скосила углы. Потом инженеры высчитывали, сколько эта парабола экономит. Я же ее спрашиваю: «Как вы это придумали?» Она отвечает: «Потому что так красивее: плавно груз идет, легко, будто плывет». Про экономию она не думала, а только про красоту. Значит, ей интересно. И ведь газетчики такие тоже есть: чуть что увидит, услышит, сразу мысленно прикидывает — как это будет на полосе выглядеть? Вот и получается: я думаю о таких вещах только в рабочее время, а он и дома и всюду. Ему интересно работать, мне — нет.

— Может быть, ты просто не тем в жизни занимаешься, Павел? — осторожно сказал Следнев. — Не та профессия попалась? Ведь есть же другие возможности, другой выбор…

Павел покачав головой:

— С годами у человека остается все меньше возможностей и все меньше путей, которые ему предоставляет или, если хочешь, навязывает сама жизнь.

— Чушь городишь! — уже с беспокойством вскричал Следнев. — Что с тобой сталось? Тебе бы сейчас взвалить на плечи работку выше сил — так только люди проверяются, даже для самих себя. Бросай все, хватит киснуть, едем со мной. Объект у нас — как целое государство. Что? Страшно ломать привычную жизнь? Трусишь, малодушничаешь?

— Что тебе сказать, Константин Матвеевич? Наверно, я раньше тебя постарел, а к старости появляется просто физическая усталость сердца. Нет, не трусость, другое.

— И опять городишь чушь! Жизнь — это собственная активность, от нее не стареют. Стареют только от забот, от невозможности что-то решить и из чего-то выпутаться. А не бывает таких ошибок, которые…

— Не бывает?

— Нет!

Следнев потер веко. Один глаз у него заплыл кровью, то ли от утомления и бессонной ночи, то ли от слишком яркого плафона, прикрученного к потолку. Павел поднялся и потушил верхний свет. И в этом его движении Следнев узнал прежнего Павла больше, чем за весь предыдущий вечер: его ненавязчивую доброту, временами похожую почти на женскую. Сердце его смягчилось. Он видел, что Павел все время о чем-то упорно размышлял, и весь разговор шел, как волны, не задевая глубины.

— Что же у тебя было самое главное за эти годы? — совсем другим тоном спросил он.

Павел, казалось только и ожидавший такого вопроса, сейчас смешался.

— Главное? — Он подвигал рукой на столе. — Многое, наверно…

В той нерешительности, с которой он произнес это, была явная недоговоренность. Следнев, который перед тем достал из кармашка не знакомые еще Павлу очки, мимоходом рассматривая стопку брошюр на столе, сейчас снял их: взгляд его на мгновение стал близорук и так тепел, так располагающ, обратился к Павлу с таким мудрым вниманием и поощрением, что тот не выдержал.

— Главное было, — с усилием, потупившись, произнес он, — как говорится, любовь…

И тотчас исподлобья взглянул на него со странным выражением затравленности и готовности обороняться.

— Что же тут плохого, Павлик? — удивившись его виду, сказал Следнев. — Нормальное дело, брат. Сначала люди думают, что только в молодости понимают нежные чувства. А потом проходят годы, становишься старым чертом, как я, и тогда наконец видишь все в настоящем свете и всему узнаешь цену! Любовь — насущная вещь для человека. Можно прожить без славы, примириться с бедностью, долго сносить несправедливости, но если обойден в любви, появляется чувство унижения, как будто стоишь с протянутой рукой.

Павел, как он ни был занят собою, с некоторым изумлением слушал Следнева. Он знал, что Следнев был женат, но никогда, в самую зеленую фронтовую тоску, тот не вынимал фотографий — даже неизвестно, были ли они у него: не ждал с нетерпением писем и на глазах у всех, торопясь, торжествуя, не разрывал конвертов. В нем жила какая-то суровость или черствость, не позволявшая касаться собственной жизни. Двадцатилетнему Павлу — мальчишке! — невдомек было тогда, чтό за этим могло скрываться.

А между тем Следнев был на редкость счастливым и богатым человеком в своей личной жизни. Наделенный способностью глубоко переживать, он мог и размышлять над своими чувствами. А ведь известно, что понимать — это значит чувствовать с особой силой.

О любви говорено много. Каждый человек в разные времена своей жизни опять и опять возвращается к мыслям о ней. Но когда у нас нет любви или она слишком мала, как мелководная речушка, то и дело обнажающая перекаты, тогда мы склонны быть грубыми; само слово «любовь» произносим, скривив губы. Мы не говорим «полюбили», а просто «сошлись», и это приносит нам мелкое удовлетворение. «Ну, вот вам ваша любовь, — издеваемся мы тогда, — разве она преобразила мир? Разве сделала кого-нибудь лучше?» И это, конечно, так: она ничего не сделала, ее просто не было.

Так, в одном доме купили приемник, но ток был настолько слаб, что музыка все время качалась и исчезала, и день за днем это стало ужасно раздражать владельцев. Они утверждали, что простая радиоточка гораздо лучше. Они заново полюбили свой черный, засиженный мухами репродуктор, который с треском три раза в день сообщал им последние известия, а потом немудрящую программу районной самодеятельности. В остальную же часть суток мир оставался немым. А между тем весь земной шар был опоясан музыкой! Она рвалась с чьих-то губ, она спрыгивала с клавишей; дирижеры в черных фраках пригоршнями, как семена, бросали ее в эфир. Она была, но в этом доме ее не слышали и даже не подозревали, что она существует.

Следнев был женат давно. Жену его звали Любовью Евсеевной; в молодости у нее были волосы желтые, как мед, и ему казалось, что в них должны запутываться пчелы. Оба были ровесниками, из того поколения комсомольцев, для которых слово «революция» стало не историческим понятием, а самим воздухом. Воздух этот — тугой, полный пороха — проникал в легкие глубоко, глубже, чем обычная смесь кислорода и азота. На свой союз у них был взгляд тоже простой и здоровый: они твердо знали, что ничто не скрепляется насилием; если человек живет с женой только потому, что его принуждает долг, они оба несчастны и безнравственны.

Их же отношения могли показаться очень странными со стороны: они часто разъезжались надолго по райкомовским путевкам, и он, случалось, неделями забывал бросить в почтовый ящик открытку. Она же повторяла в разные времена их жизни: «Я не хочу быть женой неуча» (он весело огрызался, но начинал учиться), «Я не хочу быть женой разини», — и он, только что рассказавший ей в постели о непорядках, мрачнел и ерошил волосы.

Даже во время войны, когда он приехал к ней, сияя погонами, она строптиво отозвалась: «Не думай, что мне нужно быть капитаншей», — и настояла на том, чтоб он отсылал аттестат своим дальним, обремененным детьми родичам, а сама пошла работать на завод с той же неутомимостью и серьезным отношением к любому труду, какому научили их первые ударные бригады. Она говорила ему иногда: «Женщины больше всего ценят верность. Поэтому никогда не уступай моей ревности: помни своих родных, друзей, даже прежних любимых. Я хочу знать, что ты любишь меня не потому, что я одна-единственная, а потому, что многие тебе дороги и все они прекрасные люди, достойные глубокой привязанности, но все-таки я еще дороже тебе, чем они, и ты любишь меня больше!»

Они хотели быть счастливыми и помогали друг другу в этом. Часто она кивала ему на улице: «Посмотри, какая хорошенькая девушка». Но внутренне тотчас вступала с ней в борьбу; сама становилась оживленней, обаятельнее — как в первое время их знакомства.

«Парень в твоем вкусе», — бросал мимоходом и он, посмеиваясь, но отдавал должное другому и следил ревниво не за ней (она достойна всего лучшего, он это знал!), но за собой: может ли он быть еще для нее лучше самого лучшего?

Они оба инстинктивно боялись излишнего благосостояния, когда так незаметно в душу вползает червь самодовольства и равнодушия. Перед ними высоким примером сияла их собственная юность тридцатых годов, когда все отдавалось пятилеткам, но, может быть, никогда еще люди не были так счастливы и открыты! Мечты их никогда не спускались до таких вещей, как покупка дачи или мехового пальто. Это было из разряда неважного, необязательного в жизни: будет — пусть, хорошо. Не будет — проживут и так. Они хотели работать, путешествовать и не терять друг друга.

— Счастье, — сказал он как-то, — это когда есть работа на десять лет вперед.

— Счастье, — сказала она, — когда мы вместе и становимся от этого сильнее.

Но все-таки с той же молодой строптивостью она повторяла:

— Я не хочу быть женой при муже, — утверждая тем свою самостоятельность; естественное чувство женщины пороховых лет революции.

И только два раза она промолчала, согласившись быть такой женой. Первый раз, когда после его контузии и многих месяцев молчаливого отчаяния она пробралась к нему по военным дорогам в белый снежный госпитальный городок. Он не сказал: «Куда я тебе такой? Дай хоть выздоровею». При чужих они молчали.

Она привезла его на свою койку в общежитии завода, где работала тогда, и подруги-девушки отгородили их занавеской из старых юбок и простынь.

— Семейная пара в женском общежитии, — закричал было комендант, переступая порог. — Безнравственность! Да они еще, кажется, и не расписаны.

Но пять девушек молча вытолкали его в шею. И то, что они при этом молчали, было, пожалуй, проявлением высшего гуманизма с их стороны.

— Ты не хочешь быть женой калеки? — одними губами прошептал он, прижавшись к ее уху, в эту первую ночь, когда они лежали рядом, не шевелясь, но благодарно приникнув друг к другу всем телом.

— Хочу, — отозвалась она. И высказала вечное кредо женщины, одинаковое для всех времен и на всех языках: «Ты мой. Ты один. Я люблю тебя». Кажется, это было их первое объяснение в любви.

Потом девушки, соседки по комнате, глядя на этого распростертого человека, который, случалось, не мог даже встать по нужде, слыша его глуховатый голос и смех, мечтательно шептались по вечерам о том, как счастлива Любаня — и дай им бог, девушкам, всем такого счастья в жизни!

Когда Константина Матвеевича после войны сорвали с уже обжитого места и направили в далекий, пустынный пока край, — а она в это время только что заочно окончила институт, начала работать и ее ценили, — он сам, немного загрустив, спросил:

— Нравится быть женой вечного бродяги?

Она поцеловала его, качая головой:

— Не хотела бы, да приходится.

Павел видел: с годами Константин Матвеевич изменил своей былой неприступности. Должно быть, за жизнь он накопил так много, что, как коробочка с хлопком, спешил теперь приоткрыться. Следнев вступал в тот возраст, когда мир все меньше требует от человека, но сам дает ему взамен понимание вещей. Молодость обязывает, старость может наблюдать.

Павел смотрел на него и с грустью и с восхищением: не тлен, а крепкий здоровый снежок покрывал голову командира запаса. Его новая черта — обнажать свою мысль до конца как бы перед оком естествоиспытателя — невольно и Павла настраивала на иной лад. Оттаивая от долговременной спячки, он все внимательнее слушал Следнева.

— Почему никогда не говорят о личной жизни героев? — сказал тот, слегка захмелев, но став от этого только более словоохотливым. — Не для того, конечно, чтобы в ней копаться. Но есть женщины, жены, которые несли на себе все, и не будь их, может быть, не было бы и самих этих героев, потому что мы, мужчины, в общем слабы; нам нужна поддержка. Молчать о них — это значит не уважать. Уважение к семье начинается с уважения к самому чувству и к женщине, которая его вызывает. Конечно, связи сердца странны, их не всегда поймешь, даже сам. Но нет, должно быть, случайных привязанностей. Ты берешь у другого человека то, в чем насущно нуждаешься, и ему отдаешь часть себя.

Это круговая цепь: никто не живет для себя, никто не живет один. Мы знаем вождей; а кто были их наставники, их друзья, их матери? Мы знаем ученых и поэтов; а кто были их жены? Кто протягивал им в неудаче руку, возле кого они могли отдохнуть? С кем вместе смеялись, кто заставлял их плакать от безнадежности или от полноты чувства? Ведь без этого нет жизни, без этого нет биографии. А ты застеснялся, чудак, что любишь свою жену!

— Это не жена, — сказал Павел.

Следнев взял папиросу сосредоточенным медленным движением и на миг устремил вперед прежний проницательный, почти колючий взгляд.

У него был сухой лоб, смугло-бурый от солнца и ветра; глубоко сидящие глаза под коричневыми веками, чуть-чуть приподнятая бровь, продольные морщины на щеках. Глаза светлые. Иногда они блеснут и тотчас гаснут под длинными серыми ресницами, похожими на ржаные ости.

Он встал, перешел комнату, прихрамывая, что стало особенно заметно, потому что он оставил свою палку, вырезанную из жилистого кедра, прислоненной к стулу.

— С каких это пор на Октябрь в Москве идет снег? — пробормотал он, не оборачиваясь.

Длинная дорога вела его сюда из Сибири! День за днем стучали колеса, а осень казалась бесконечной, она не уступала своих рубежей. Следнев начал уже надеяться на чудо: он застанет Красную площадь в теплый, солнечный позднеоктябрьский день! Прикрыв веки, он представлял, как ее натруженный до синевы асфальт отливает осенним холодком, молодые липки наклоняют головы и на широком тротуаре ГУМа, в лужах, оставшихся от утренней поливки, плавают золотые листья. Темно-красные кремлевские стены, алый флаг над куполом, тронутый током воздуха, синее небо и бронзовые стрелки часов на Спасской башне — все вычерчено четкой, ясной кистью, все вселяет бодрость и надежду.

Но в Москве зима обрушилась стаей голодных снежных пчел. И хотя все знали, что снег этот нестоек, жизни ему, может, только до утра, — он все-таки завладел сейчас городом.

— С каких это пор в Москве на Октябрь идет снег? — повторил Следнев, оборачиваясь, и не дождался ответа.

Павел сидел боком у стола, механическим движением вычерчивая пальцем невидимые квадраты. Следнев, не торопясь, критически оглядел его; еще несколько лет назад Павел был очень красив, сейчас заметно тяжелеет. Сколько ему лет? Да, пожалуй, через год-два сравняется сорок. Павлику Теплову сорок лет!

— Вот что, — сказал Следнев с грубоватой лаской, — рассказывай все по порядку, черт!

Павел как бы очнулся и посмотрел на него уже иным, не омертвевшим, а полным живых воспоминаний взглядом; казалось, он жил в прошлом так же естественно, как если б это и было его законным обиталищем, возвращаясь оттуда только временами, как в сны.

— Хорошо. Расскажу, — просто согласился он. — Только ведь это надо с самого начала: как я приехал в тот город и как жил там.

Следнев сделал рукой легкое разрешающее движение: ночь принадлежала им вся, вплоть до белого рассвета.

У воспоминаний своя дорога. Они поднимаются, как волны, и первые — невысокие, работящие, проложившие путь ветру, — вскоре заслоняются одним-единственным девятым валом. Большую волну видно издали; она подходит так медленно, так плавно, покачиваясь темным горбом, и только у самого берега перед камнями, как бы чуя преграду, напружинивается, вспухает — гребень ее, увенчанный белой короной, становится острее лезвия. Она приподнимается на цыпочки; ее шипение похоже на шипение летящего снаряда и предшествует тому пушечному удару, который она обрушит на вас. Нет, ничего не забывается. Ничего не проходит мимо. Пусть, откатываясь, волна памяти дает передышку, становится ненадолго гладкой, похожей на бледно-зеленый мрамор: ее мыльная пена прорезана ветвистыми молниями!

Павел сидел выпрямившись, блестящий взгляд его был вперен в пустоту.

— Спрашиваешь, какая она, Тамара? Не знаю. Худощавая смуглая девушка с сердитыми глазами. В ней было много детского, а голос звучал испытующе. Такой она казалась вначале. Но ведь человека видишь неодинаковыми глазами в разное время… Слушай, — вдруг растерянно произнес Павел, переводя пристальный, невидящий взгляд на своего друга. — Да ты знаешь, что такое любовь? И может быть так, что человек живет, сходится с женщинами, женится, имеет ребенка — и вдруг в тридцать пять лет начинается для него любовь? Слушай…

Следнев не успел ни ответить, ни даже задуматься, потому что Павел все глубже и глубже погружался в свои воспоминания и сам забыл о своем вопросе.

— Я помню каждую минуту, которую провел с ней, наши встречи можно было сосчитать по пальцам — и все-таки, когда я закрываю глаза, мне они кажутся сейчас каким-то единым куском: одним днем и одной сияющей ночью. Это было настоящее счастье! Ведь счастье и есть, когда ни о чем не думаешь — плохо это или хорошо. Когда теряешь всякие расчеты.

Когда я поцеловал ее однажды, она сказала: «Вы не подумаете обо мне ничего плохого?» Я неловко обнял ее, руки у меня стали неповоротливыми, как у семнадцатилетнего подростка. Как мне хотелось схватить ее на руки и пронести по всему городу! И я страдал оттого, что не смею этого сделать. Я приникал к ней с чувством, которое не находило слов, и ощущал на своей щеке ее горячее дыхание. Но знаешь, что меня долго удерживало? Может быть, ты подумаешь, что я сумасшедший или дурак, — ну все равно. Я думал о нашем ребенке, которого уже, наверно, никогда не будет, но который мог бы родиться. Я слишком ясно представлял, как в его метрике, там, где должно стоять мое имя, сделают прочерк. Как ее назовут матерью-одиночкой; она будет иметь право на получение пятидесяти рублей государственного пособия, а я… я не буду иметь права жить возле моего ребенка и заботиться о нем. О черт! Ну, ты можешь сказать: у тебя уже есть семья, у тебя есть долг. Ну, есть, есть! И снимите с меня за это голову!

— Слушай, брат, давай-ка без истерики, — сказал не очень громко Константин Матвеевич.

Павел рассеянно потер лоб:

— Да, да. Прости. Видишь ли, я…

— Натерпелся, — просто сказал Следнев и усмехнулся своей обычной, чуть с горчиной, улыбкой. Глаза его при этом оставались сосредоточенными и серьезными.

Ночь разгоралась над ними, будто ее раздували черные мехи. Однако от выпавшего снега улица уже не казалась такой темной. Пешеходов не было, ветер стих. Сейчас стало видно, каким слабеньким и недолговечным был этот первый снежок. Землю он почти не прикрывал, только крыши. Смутно виделся угол соседнего дома: на нем уже висели гроздья флагов, как нахмуренные брови. Вечером на фронтоне зажгутся электрические буквы: «Октябрь». Рассвет должен был начаться только в седьмом часу, дымной багровой полосой у горизонта. Но, не уступая ему, темнота и сама светилась сейчас странным лиловатым мерцанием. В северной стороне неба на очистившемся горизонте горели маленькие упрямые звезды — не мигая, не переливаясь, как разбросанная горсть зерен.

Земля летит с головокружительной быстротой, но мы летим вместе с ней и не замечаем движения. Вот так же, когда живешь рядом, видишься всякий день, некогда думать о всем значении любви для твоей жизни.

— Слыхал, Константин Матвеевич, есть такая частушка:

Я по жердочке шла, А другая гнется. С милым лето прожила — Больше не придется.

Она однажды спела мне и прикусила губы, — она жалела меня! Потом, в конце второго лета, когда все обрушилось на нашу голову, как железная крыша, я ходил и бормотал все время эту частушку. Не мог от нее отделаться. Мне казалось, что я сам стал как гремучий железный лист: меня гнули, формовали… а я не смог, не сумел… Ну да все равно!

— Ты уехал оттуда?

— Да. Но не тогда. Позже. И, вот видишь, работаю здесь. Большая газета, хорошая. Все, что нужно человеку.

— Худовато живешь, лейтенант, — снова повторил Следнев.

— Вот и она так говорила.

— Что плохо живешь?

— Нет. Лейтенантом называла. Лейтенант мушкетеров д’Артаньян…

— Черт возьми! — вскричал Следнев, с силой ударив по колену. — Но почему же ты еще раз не поговорил с ней? Почему?..

— Значит, так и живешь, — машинально повторил Следнев после долгого молчания.

— Так и живу, — беззвучно отозвался тот.

Да, брат. — Константин Матвеевич, видимо, затруднялся в оценке всего слышанного. Внезапно он спросил: — Может, лучше, если б совсем этого не было? — Слабая надежда прозвучала в его голосе.

— Зачем тогда и жить? — ответил ему Павел просто.

Грудь его стала суха, пуста, как смятый бумажный лист. Где-то далеко проплыл Сердоболь: солнце по гребням гор. Неужели он мячиком прокатился по его улицам? Ходил, умилялся, пил его воду, ел его хлеб, но не смог за него побороться… А взрытый бомбами и плугами район так щедро, доверчиво открывал ему себя! Для него, Павла, ничего не жалели. Город, потеснившись, дал ему четырнадцать метров жилья. Резкий, грубый, несправедливый Синекаев, руки которого были с детства в мозолях, не скупился на рукопожатия. Барабанов, похожий на школьника-футболиста, негодуя, но еще веря, привел к нему свою сестру Тамару. «А ведь жизнь-то для героев!» — сказал Покрывайло, уныло кося глаза. «Жизнь для героев. Для героев», — застучало в висках у Павла. Это значит: для Гвоздева, для Глеба, для Евы, для Тамары. Что с тобой произошло, лейтенант Теплов?

Ему захотелось поднять ладонь и провести ею по глазам. Но он не шевелился. Он почти знал, что Следнев сейчас повернется и уйдет. Он сделает это молча или все-таки вскользь, торопливо «поручается», бросит из жалости как подачку на прощание: «Бывай».

— И знаешь? — сказал вдруг Павел Следневу. — Иногда мне хочется послать все к черту и самого себя тоже! И в отпуск, в командировку или еще как поехать к ней туда, такая у меня тоска! А если я поеду… это ведь уже все… если только не поздно…

Он поднялся, неровно дыша, глядя в сторону и как-то странно, не то жалостливо, не то мечтательно, разведя руками, подошел к окну. По дороге он, не видя, толкнул стул. Даже в этот момент у него было все то же двойственное выражение лица: удрученное, ожесточившееся, требующее ответа или приговора и — неожиданно счастливое, словно незагашенный отблеск тех дней все еще продолжал освещать его существо наперекор всему.

«Если бы этого не было, то зачем тогда и жить!» — прозвучало в ушах Константина Матвеевича с колокольной силой. Он смотрел несколько секунд на широкую спину, обтянутую серым пиджаком, на черноволосый затылок своего друга и с той беспощадностью, которая бывает только в большие минуты, понимал, что он сейчас не снисходительный слушатель, не безупречный судья, а живой участник хлынувшей на него, как ливень, чужой драмы. Главное же, ему надо было решить свое собственное отношение к Павлу.

Их дружба прошла закалку огнем. Это была боевая дружба двух товарищей по оружию. Но была ли она вместе с тем привязанностью или связью сердец? Как ни кажутся нам эти слова напыщенными, но они ведь существуют! А Константин Матвеевич очень хорошо чувствовал сейчас свое сердце; оно стучало не совсем ровно. Он был полон тем коротким душевным перенапряжением, когда, как при вспышке огня, видишь всего себя на несколько лет назад и на несколько лет вперед.

И вот он, Следнев, обремененный делами огромной стройки, за которую отвечает перед партией, отягощенный и своей собственной жизнью в придачу, с ее неизвестными никому радостями и печалями, — он должен сейчас решить вопрос: друг ли ему тот человек у окна?

Друг или просто приятель, просто спутник по части пути, просто добрый малый, с которым выпьешь от души при случае стаканчик водки?

Если приятель — что ж, тогда он посетует: «Как же ты так, брат? И угораздило же тебя!», а утром уедет в санаторий, который указан в путевке. И весь месяц будет отдыхать без особых угрызений совести.

Но если друг… тогда придется подставить свое плечо под его тяжесть. Не посочувствовать — переболеть его болью, приказать, ему именем дружбы: «Так держать!» или: «Отставить!»

Но если уж ты, Константин Следнев, взвалишь на себя эту чужую тяжесть, то донеси ее до конца, борись и отстаивай даже собственным партийным билетом.

На мгновение где-то очень глубоко у него мелькнуло слабое сожаление, что он впутался в эту историю. Разумно ли: впереди отпуск, первый за несколько лет (врачи велели даже газет не читать!), а потом, через тридцать дней, снова напряженнейший труд, где он нужен каждым своим мускулом, каждым нервом… Да и что скрывать! Есть у него, кроме того, незыблемая, приобретенная многими годами репутация, которой он дорожит, а теперь может статься, защищая Павла и кое-что переосмысливая в судьбах других людей, ему подчиненных или, вернее, вверенных, он подставит под удар и самого себя.

Есть еще время пройти мимо, сказать глазам: «Вы не видели», душе: «Ты не поняла».

Он не возмутился, не отверг брезгливо эту мысль; просто засмеялся про себя, но беззвучно, так что Павел ничего не услыхал и не обернулся, продолжая все так же широкой спиной закрывать часть окна.

Следнев же вздохнул с облегчением — за плечами оставалось самое трудное: друг ли ему этот человек — он уже решил. Теперь второе: что он ему скажет?

Он задумался над этим, сидя на кожаном диване, не делая ни одного движения к Павлу, чтоб не сбить того с толку необдуманным советом.

Он стал еще собраннее и суровей. Если друг — значит, почти ты сам, и тут уж никаких поблажек, дорогой товарищ. Решение будет неподкупно.

Человек имеет долг перед другими людьми; пусть так, но перед самим собой — тоже.

— Ну, а твоя жена? Она тебя любит?

Павел неопределенно пожал плечами:

— Разумеется… Наверно… Не знаю…

Он смутился и попробовал пояснить:

— Она ведь такая: уехала от матери, и та как бы начисто ушла из ее жизни. Просто не вдумывается ни во что, я полагаю…

— А я тебе скажу, что ты сам не горазд размышлять. Попробуем сделать это сообща. Перед Тамарой ты очень виноват: она тебя полюбила, а уважать оказалось не за что. Молчи. Это так. Сам ведь говорил. Но еще виноватее ты вышел перед собственной женой. Ты возразишь: как помочь человеку, если не любишь его и, следовательно, у самого тебя нет для этого нравственных сил? С таким доводом не поспорю: без любви и бревна не обтешешь, не то что душу живую. Так не держи же ее! Не заедай чужой век!

— Я заедаю?! — в безмерном удивлении воскликнул Павел. — Я ее держу? — Воротник стал душить, щеки покрылись сизым налетом, словно какие-то сосуды лопались в мозгу. — Да куда она пойдет? На что годится? Ну опять ее сейчас пристроил к делу — в тысячу первый раз! Вторую неделю ходит на службу. Но ведь я знаю, чем это кончится: ангина, устала, палец обожгла. И опять засядет дома. Куда она без меня? В этом-то и есть мое проклятие! Пропадет, как щенок на снегу!..

Следнев переждал.

— Откуда ты знаешь? — спокойно сказал он. — И почему — щенок на снегу? Жизнью это называется. Раз человек родился, он должен жить, а не прозябать. В этом его назначение. Ах, да ты просто никогда не уважал свою жену, Павел. Каким ты жестоким человеком оказался! Да и мыслишь отстало, ей-богу.

Павел смотрел на него, вытаращив глаза. Следнев продолжал, внутренне забавляясь его растерянностью:

— А я вот думаю, что и в Ларису поверить еще можно, — сказал он. — Никогда не поздно начинать сначала, если есть цель. Этим человек отличается от растения. Подобьем итоги: Тамару ты потерял, проворонил. Не теряй же еще и Павла Теплова! Найди самого себя. А Ларису поставь наконец лицом к лицу с жестокой правдой: «Да, тебя не любят, ибо не за что. Обдумай это. Ты не приложение к кому-то. Попробуй ходить собственными ногами». Говоришь, пошла работать? Так и оставь ее в покое. Это пока единственная помощь ей. Она потеряет мужа, но должна уже будет думать о том, чтобы удержать сына. Не сегодня-завтра и он откажет ей в своем уважении. Трагедия пострашнее. Если чувство к тебе не давало ей такой силы, может быть, это сделает материнский инстинкт? По крайней мере нельзя упускать шанс, если речь идет о всей судьбе женщины. Кстати, а не может ли она вернуться к матери?

Павел покачал головой:

— Нет, это значило бы просто перейти на другие руки. — Он глубоко задумался над услышанным. — К тому же теще я не доверю сына даже на неделю. Здесь, в Москве, они хотя бы у моей тетки, женщины трезвой, разумной; на нее положиться можно.

Они оба замолчали на некоторое время.

— А… Тамара? — спросил наконец Павел с горечью. — Ты думаешь, уже никогда?..

Следнев отозвался сурово:

— Думаю.

Стекла отсвечивали голубым. На противоположной стороне улицы, над входом у парадных дверей, вешали флаги. Они еще не были красными: первый луч зари еще не упал на них. Они грозно хмурились, воплощая в себе мощь наших заповедей: братства народов, равенства людей, обороны Отечества. Они тихо шевелились на предутреннем ветру, и, хотя окно было плотно закрыто, казалось, что остуженный белыми кристалликами инея, процеженный сквозь высокую синь небес, мужественный ноябрьский воздух проникает и сюда.

— Вот что, — сказал Следнев, оборачиваясь. — Бери-ка лист бумаги. Пиши.

Павел поднял голову. Он смотрел напряженным, ищущим взглядом, направленным в глубь самого себя. Казалось, вот-вот еще немного — и он найдет разгадку всему. Значит, он не стал главным действующим лицом в собственной жизни. Но неужто действительно ушел в небытие, растворился, безвозвратно отстал и потерялся посреди дороги лейтенант гвардии Теплов — лучшая часть его существа?!

— Пиши, — сказал Следнев, сердясь и кашляя, — пиши просьбу об увольнении. По собственному желанию и за две недели вперед. Черт с тобой, забираю тебя на обратном пути. Стукнула жизнь мордой об стол — значит, кое-чему научился. Ну и начинай все сначала. Имей к тому мужество. У меня, брат, на Востоке свой Сердоболь строить надо!

Павел глубоко вздохнул, словно после долгого тяжелого сна, и потянулся за пером. Он с облегчением ощутил поперек лба давно забытое трение околышка армейской фуражки…

Счастье кончилось. Оно никогда не бывает долгим. Но спасибо ему за то, что оно бывает вообще! Еще блистали издали зарницы на небосклоне, но уже уходящим сиянием. Та доброта, которая переполняла счастливого человека, согревает еще все вокруг, но уже убывающим теплом. И все-таки мир изменился. На какое-то время сердце вместило в себя так много, что и само расширилось. Нет, никогда самая несчастливая любовь не приносит зла человеку! Она приносит ему только добро.

1956–1960 гг.