Лермонтов

Обухова Лидия Алексеевна

Титов Александр Александрович

Лидия Обухова

ИЗБРАННИК

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

а красной вечерней заре распевали птицы. Ребёнок поднял от подушки голову — круглый тяжёлый плод на слабеньком стебельке. Он уже понимал, когда его окликают: Миша. Но больше не знал о себе ничего. Даже то, что он — Лермонтов.

Мамушка Лукерья услыхала натужное шевеление в колыбели (холопские уши сторожки), живо отпрянула от окна, куда высунулась глотнуть свежего воздуха; в арсеньевском доме топили жарко до Троицы. Из белых пелён на неё уставились два тёмных широких, как у совы, глаза.

   — Ай, Мишенька, ай, батюшка, глянь на ясный месяц: конь скакал, подкову потерял.

Подхватила, прижала к тёплой груди. Поспешно затворила окошко.

   — Баюшки, распрекрасный младенчик. Баю-бай!

Он всхлипнул, лишившись пенья зяблика: заливистая трель с кудрявой завитушкой на конце притягивала. Но покорно сомкнул веки. Ему полтора года. Он в Тарханах. Его мать ещё жива.

Ребёнок рос в мире догадок. Знания у него ещё не было. Круг интуиции всегда шире достоверных сведений.

То, что он узнает потом о своих родителях, навсегда останется отрывочно и искажённо: семейная драма разверзлась перед ним в юности, но тень её витала сызмала.

В 1811 году, по пути из Москвы в Тарханы, пензенская помещица, вдова гвардии поручика Елизавета Алексеевна Арсеньева, урождённая Столыпина, сделала крюк: заехала погостить к тульским родственникам мужа.

Её дочь Машеньку, которую по слабости здоровья мать поспешила забрать из пансиона благородных девиц и везла теперь домой, на деревенский свежий воздух, арсеньевская родня любила и баловала. Это была застенчивая угловатая барышня едва шестнадцати лет, черноволосая, с бледным ртом, во всём покорная матери. Когда Елизавета Алексеевна в кругу золовок вспоминала своё замужество как время счастливое и беспечальное, дочь смотрела в пол. Не было тайной, что в последние годы её отец влюбился без памяти в соседку по имению. Когда та наотрез отказалась приехать к Арсеньевым на домашний новогодний спектакль, Михайла Васильевич в отчаянии принял яд. В семье об этом не вспоминали. Всякий Новый год вдова встречала в глубоком трауре и о покойном отзывалась как о примерном отце и супруге.

   — Всё-то он твердил, голубчик, перед смертью: жаль покидать Лизаньку да Машеньку...

Дом Василия Васильевича и Анфимьи Никитишны Арсеньевых в сельце Васильевском близ Тулы был хлебосольный, уютный, деревянный. Прислонён к рощице. Гости наезжали всякий день. Слуги по праздникам щеголяли в холщовых кафтанах с синими стоячими воротниками. Толчея и гам — во всех комнатах! Дворовые смело разговаривали со своими господами, прислуживая им во время обеда. В течение дня на столах и подоконниках выставлялись простодушные лакомства: брусника, мочёные яблоки. Каждый проходящий запускал руку. Соседские барышни Лермонтовы, пять сестёр, жеманясь, не позволяли себе привозить в гости рукоделье, сидели праздно с арсеньевскими девицами и болтали о нарядах. Мужчины важно обсуждали начало осенней поры, чтобы по чернотропу азартно гоняться за зайцами. Вечерами горничные девки плясали и пели перед гостями. Неслись нестройные звуки домашнего оркестра. Беспрестанно кипел сменяемый самовар.

Хоровод деревенских удовольствий неожиданно закружил диковатую Машу Арсеньеву. Пока старшие проводили вечера за карточным столом, разыгрывая пассажи старинной игры лентюрлю, молодёжь каталась на тройках, затевала маскарады и танцевала, танцевала до упаду! Фортепьяно вовсе охрипло от лендлеров, вальсов и галопов, и клавиши в нём западали.

Елизавета Алексеевна, тасуя колоду, лишь мельком взглядывала на разрумянившуюся дочь, на то, как ловко вёл её в паре молодой Юрий Лермонтов, называемый в дружеском кругу Юшей. Она находила в нём столичный шик: он не носил ярких жилетов, а фрак с бархатными отворотами был от петербургского портного Руча.

То, что Юрий Петрович в двадцать четыре года, дослужившись в Кексгольмском пехотном полку до капитанского чина, подал в отставку, не вызывало недоумений: дворяне шли в армию не для службы, а для приобретения лоска и полезных знакомств. Малородовитому Лермонтову конечно же лучше заняться родительским имением и приумножить трудом своё достояние. Елизавета Алексеевна смотрела на приятного молодого человека благожелательно, никак не предвидя, что между ним — каким-то захудалым Лермонтовым! — и её дочерью, отпрыском столыпинского рода, может возникнуть не просто мимолётная симпатия, а влюблённость. Как же она корила себя потом: проглядела начало опасного романа!

Что неопытную Машеньку очарует русоволосый красавец, представший перед нею в ореоле кумира всех её кузин, можно было догадаться, и не обладая материнской проницательностью. Неожиданным скорее стало ответное чувство Юрия Петровича. Чем его-то успела пленить маленькая Арсеньева?

Искушённый в волокитстве, он ещё так недавно любил повторять в кругу полковых сердцеедов, что, разумеется, приятно понравиться женщине, но вызвать в ней страсть хлопотно и скучно. Теперь он сам потерял голову. Стоило мелькнуть в просвете дверей стройному девичьему силуэту с тонкими руками в пышных рукавах, едва он слышал ломкий шелест её платья из персидской тафты — сердце начинало замирать и колотиться. Она поразила его воображение!

Болезненность делала несмелый взгляд Маши мягким и глубоким, непохожим на лукавые взоры знакомых барышень, которые громко прыскали от смеха и много ели, хотя и пытались порой напускать на себя мечтательность. В те времена меланхолия была в моде. Но в Марье Михайловне она не казалась насильственной. Любое её движение выражало трогательную естественность, пробуждало доверие к её чувствам.

Когда молодая пара во всеуслышание объявила о взаимной склонности, Елизавета Алексеевна попробовала было возмутиться, но хор родни дружно принял сторону влюблённых, и Маша Арсеньева покинула Васильевское помолвленной невестой. Оттягивать неизбежную свадьбу не имело смысла: любое огорчение могло надорвать слабый организм девушки.

Ненависть к навязанному зятю уже никогда не покидала самовластную Арсеньеву...

Однако Юрий Петрович вовсе не был тем «худым человеком», как позже отозвался о нём с неодобрением пензенский губернатор Сперанский. Мнение покоилось на пристрастной почве многолетней дружбы Сперанского с Аркадием Столыпиным, братом лермонтовской бабки, на пересудах сплочённого столыпинского семейства. Вот и готов был опальный канцлер, некогда умнейшая голова Российской империи, посчитать дурным и «странным» всякого, «кто Елизавете Алексеевне, воплощению кротости и терпения, решится делать оскорбления».

«Оскорбление» заключалось в желании отца самому воспитывать сына. Да и не была вовсе бабушка ни кроткой, ни терпеливой! Родня трактовала дарственное письмо зятю на двадцать пять тысяч рублей как «отступное», чуть ли не как выкуп за внука. А то было законное приданое Марьи Михайловны, из капиталов её отца Михайлы Васильевича Арсеньева.

В горчайшей печали после ранней кончины дочери Елизавета Алексеевна могла, конечно, посчитать, что зачахла несчастная Маша от небрежения мужа. Юрий Петрович подал тому повод безрассудствами. Но не корыстолюбием, не холодным преднамеренным расчётом! Будь иначе, что мешало ему, двадцатидевятилетнему вдовцу — и при деньгах к тому же! — сделать новую выгодную партию? А он прожил свои годы в глуши, затворником, рано умер. Взятые деньги почти полностью — за вычетом расходов по обветшалой усадьбе в родовом Кропотове — вернулись сыну.

Да, был Юрий Петрович самолюбив, запальчив, непостоянен сердцем. Но виноват ли, что родился и вырос в среде, где собственное удовольствие ставилось превыше всего? Он жадно тянулся к этой — как он был уверен — всеобщей мечте: блеск, самоуверенность, богатство... Однако и странным назвал его Сперанский не случайно, хотя вкладывал в это иной смысл. Была-таки у Юрия Петровича неудобная для карьеры черта: в нём не оказалось искательства. Он органически не мог пресмыкаться и льстить. Так же как внутренняя гордость, которой он наделил по наследству сына, не позволяла ему замахиваться на слабейшего. Он был положительно непригоден для преуспевания в обществе, в котором родился и жил. Хотя так и не осознал этого за неприкаянностью судьбы, за мелочами усадебного быта. Не разгадал собственную натуру.

   — Губитель! Дочь погубил! — нёсся истошный вопль тёщи, пока Юрий Петрович, хлопая дверями, в ярости мчался к выходу.

В просторных сенях, еле освещённых парой сальных свечей («скупая ведьма!»), он остановился, отдышался, подставил плечи под тяжёлую шубу, которую с видимым облегчением поспешно поднёс ему из полутьмы свой кропотовский лакей, отрывисто спросил, отворачивая от него пламенеющее пятнами лицо:

   — Возок заложен?

   — С обеда ужо, — с нескрываемым сочувствием отозвался кропотовский. — Мигом умчим, батюшка Юрий Петрович.

Лермонтов глубоко вздохнул и шумно выдохнул, словно собираясь с мыслями. Спустился уже с крыльца, но остановился. Красивое гневное лицо передёрнулось гримаской нежности и страданья. Не снимая шубы, он обернулся и вновь поднялся по ступеням, теперь уже твёрдо и властно. Прошёл, не глядя, мимо окаменевшей Елизаветы Алексеевны, которая без кровинки на обвисших щеках лежала в креслах, запрокинув голову, но при виде вернувшегося зятя дёрнулась, как под действием гальванического тока, открыла рот, не издав при этом ни звука. Он миновал её, оставляя позади пахучую струю ненавистного ей запаха табака, французской душистой воды, морозного меха, отогревшегося в передней, и прошёл, беззастенчиво стуча сапогами, в детскую. Там никого не было, кроме мамушки Лукерьи, на которой всегда невольно отдыхал его взгляд — так опрятна, статна, розовощёка была молодица! — да няньки Христины Осиповны Ремер с овечьим добро-плаксивым лицом.

Юрий Петрович подошёл к беленькой кроватке, а вернее, колыбели любезного сынка, которого у него отнимали, нагнулся, неловко поднял его к себе, видя на всём личике лишь рвущиеся ему навстречу широкие тёмные глаза, будто две мокрые сливы, поцеловал смуглые веки сына, почувствовал под губами беспомощное родное трепетанье — и коротко отчаянно всхлипнул. Отрывая от себя ребёнка, он словно бы кидал его в неизвестность, в темноту, а на самом деле просто передал на торопливо подхватившие Мишеньку руки Лукерьи.

   — Береги, — сквозь стиснутые зубы пробормотал Юрий Петрович.

   — Не печалуйтесь, барин, — скорым шёпотом отозвалась та, — Пуще глаза... Да что же, Мишенька, батюшка, — громко нараспев добавила она, — Подайте папеньке ручку: прощайте, мол, папенька. Ворочайтесь с гостинцами. А мы вас ввек не позабудем. Богу за вас молить станем, чтобы дорожка перед вами скатертью, чтоб ясный месяц фонариком, чтоб лошадки...

Юрий Петрович вышел, уже ничего не слыша.

Через минуту малиновый звон его колокольчиков растаял в метельном раннем вечере.

Шла первая половина марта 1817 года.

Жизнь в тархановском барском доме вернулась на обычную колею. Елизавета Алексеевна велела накапать себе гофманских капель, переменила парадный чепец с рюшами на домашний, благословила на ночь внука, ни словом не обмолвившись о коротком вторжении «капитанишки», выговорила Лукерье, что, мол, масло в лампадке на исходе — хватит ли до утра? Лукерья с безмолвной готовностью поклонилась в пояс, — и ночь бы прошла ровно, безмятежно, не затревожься перед сном Мишенька. Он заёрзал головой по подушке, негромко позвал отца. Потом словно успокоился, затих, задремал. И вдруг среди ночи громко вскрикнул, горько зарыдал:

   — Па-пень-ка... Где мой папенька?!

Лукерья подхватила его на руки, забормотала успокоительно. Так её и застала встревоженная бабушка: Лушка ходит взад и вперёд по комнате, бубнит что-то, косясь испуганно на барыню, не смея сказать единственное, что могло бы утешить ребёнка: что отец его отлучился ненадолго, вернётся поутру и всё станет в доме по-хорошему.

К утру Миша уже горел в лихорадке. Ко лбу то и дело прикладывали платки, вымоченные в разведённом уксусе. Ребёнок метался, не желая мириться с недугом, к которому у него не было покорной привычки взрослых. Он страдал от раздражения ничуть не меньше, чем от самой боли, яростно расчёсывал золотушную сыпь и отдирал с болезненным стоном прилипшую к мокрому телу рубашонку. Потом наступали часы бессилья. Он лежал неподвижно, смежив веки. Христина Осиповна облегчённо принималась за бесконечный чулочек, позвякивая спицами. Лукерья задрёмывала в уголке. Она жалела хилого питомца, которого к тому же обещалась беречь барину, — такому доброму, красивому, писаная картина, да и только! Но было у неё и своих забот множество, которых суровая барыня не желала брать в расчёт: изба, запустелая без хозяйки, неприсмотренный муж-кузнец Иван Васильевич, заброшенные дети. От новорождённой Танюшки её оторвали чуть не силой, увезли в Москву, где молодая барыня ждала разрешения от бремени. Что Лукерье были те обновы — сарафаны, платки, душегрейки, — когда всякая короткая дремота возвращала её под родной кров, к брошенной люльке! Её уверяли, что должна радоваться, Бога благодарить: сам управляющий Абрам Филиппович Соколов привёл на их двор пятнистую рыжую корову, барынин дар, да ещё деньгами дал рубля три, в счёт будущей службы. А дура Лушка выла, валялась в ногах, просила ослобонить... Вернувшись через полгода из Москвы в Тарханы, она и здесь была в себе не вольна: сидела неотлучно в детской, домой забегала от случая к случаю, ненадолго. Раздавала детям Мишенькины обноски (ведь их четверо, мал мала меньше!), совала каждому ломоть сладкого пирожка, а уж чтоб прибраться, поскоблить липовые лавки, обмести паутину в углах — до этого руки не доходили. Даже повыть над могилой Танюшки не дали вволю: без неё померла, без неё схоронили. Через год родила Васятку, но и он рос мимо её рук. Лукерья жила затаясь. Про себя каялась, что, верно, невзлюбила бы барское дитя, будь оно ладное, с налитым белым тельцем, звонкоголосое. Но у неё на руках лежал сиротка заморыш, обиженный судьбой с первых дней жизни. И Лушина душа поневоле полнилась сердобольем. Не по барской воле, по своей. Она ловила с беспокойством признаки выздоровления, научилась распознавать их раньше других не по отхлынувшему жару, не по зажившим болячкам, а по тому приливу радости, который вдруг воскресал в ребёнке. Он рано начал говорить, а вот слабые ножки не держали лет до четырёх.

Луша удивлялась, как он ничего не забывал: не забывал и тех ночей, когда его била лихорадка, а защитой, облегчением оказывались лишь её руки. Он тянулся к ним с благодарностью, потому что ничем иным не мог побороть своего смятения и ужаса.

Луша, укутав питомца в одеяло, подносила его к окну, усеянному звёздами. Так они оба и стояли, вперившись в безмолвие ночи, без единого слова.

Когда Лукерью посчитали лишней при Мишеньке, доверили его заботам бонны Христины Осиповны, которая говорила с ним по-немецки, и приставленному Андрюхе Соколову — его для важности называли дядькой, хотя был он всего белозубый застенчивый парень, оторванный властной рукой родича-управляющего от привычных деревенских занятий и, должно быть, от сердечной тайной зазнобы, — душевная связь подрастающего барича с крепостной мамкой отнюдь не оборвалась.

Новый барский дом — Елизавета Алексеевна выстроила его на месте прежнего, чтобы стереть саму память о прежних бедах: самоубийстве мужа и кончине дочери, — отделялся от деревни тремя прудами, обойти их можно было лишь с версту крюком. Но избы под побуревшей соломенной кровлей вдоль запруженной реки Милорайки зорким глазам ребёнка казались совсем близкими.

Миша просил нести себя по одичавшему саду-лесниге на зелёную поляну, сначала полную жёлтых одуванчиков, а потом белых ромашек, и, никому не сказываясь, отыскивал глазами избу Шубениных, где жила его мамушка. Нет, он ничего не забывал.

Выйдя из младенчества, впервые посаженный в шарабанчик смирнейшей из кобыл, охраняемый сбоку дядькой, он мог уже своенравно отдаться любопытству к деревенской жизни — близко соседствующей и настолько отграниченной от его собственной! — наведываться в избу Шубениных чаще, когда ему вздумается, если не было, конечно, прямого запрета ревнивой бабушки.

Попервоначалу тархановские мужики и бабы — все эти Вертюковы, Летаренковы, Соколовы да Куртины — казались ему одноликими, с общим выражением приниженности и смирения, с упорным желанием спрятать взгляд в поясном поклоне. Они были готовы вообще не разгибаться, пока маленький барич не минует их. Лишь затем с облегчением шли своим путём, выкинув нежелательную встречу из головы.

Более чем всякий другой ребёнок его возраста, Миша был чуток на фальшь. Он не поверил туповатым маскам, которые поспешно натягивали на себя тарханцы (само это слово означало хитрость и предприимчивость: тарханить — скупать задешево, перепродавать с выгодой, втридорога), но упорно доискивался до истинных лиц, прибегая к изворотливым, хотя и вполне невинным уловкам.

Сначала он примелькался в семье Шубениных. И так как не всякий раз являлся к ним с гостинцами, то есть благодетелем-дарителем, то и показная почтительность многочисленных Лукерьиных отпрысков, включая Васятку, которого мамушка упорно называла молочным братцем Михайлы Юрьевича, понемногу сменилась более естественным отношением детей, без страха и угодливости.

Лукерья сохраняла к вскормленному ею питомцу жалостливую нежность, могла ему сунуть, забывшись, ржаную горбушку — а он охотно грыз её, будто с утра не евши. Уравнявшись в таких малостях с крестьянскими детишками, Миша добился-таки своего: его перестали обегать и опасаться. Он видел, как при нём спины мужиков выпрямлялись, лица принимали свойственное им обычное выражение: у одних меланхолическое и задумчивое, у других плутовское, у третьих угрюмое или даже отталкивающе сварливое. Словом, это были люди такие же, как бабушка, бабушкины сановитые братья, бабушкины тульские золовки — незамужние сёстры деда Михайлы Арсеньева, которых бабушка и привечала за внешнее сходство с умершим мужем, но и не уставала корить, что не в добрый час сосватали Машеньку с соседским сыном Юшкой Лермонтовым. (Бабушке само имя зятя было ненавистно! Однажды она даже записала внука не Юрьевичем, а Евтихиевичем, вычитав в святцах, что будто бы Юрий-Георгий и Евтихий имеют одного ангела-хранителя.) Примелькавшись и деревне, Миша молча дивился про себя, почему эти люди, которые болеют, ссорятся между собою, сострадают беде ближнего и ничем, ну ничем, кроме бедности, не отличаются от его семейства, почему они его рабы, а он — их барин?

Многие совестливые дворянские мальчики безотчётно томились в детстве тем же жгучим недоумением. Но с годами принимали незаслуженные дары уже с охотой и без раскаянья, позабыв о прошлом смятении. Миша Лермонтов не забывал. Таким уж он уродился. Елизавета Алексеевна, слепая ко всем и всему, полная барственного пренебрежения не только к малым сим, но частенько и к ровням, над Мишенькой парила горчайшим ястребом, видя и замечая всё, что до него касалось.

Бывало, она с беспокойством следила, как ещё неуверенно ковыляющий ребёнок, обрадовавшись первому весеннему цветку на бледной мохнатой ножке, дотрагивался пальчиками до сырых комьев нагретой земли.

   — Что ты, Мишынька? — спрашивала бабка, уловив в огромных глазах неожиданную муку, так не соответствующую первому радостному движению к проклюнувшейся травинке. — Чему испугался, голубчик?

   — Холодно и тепло... Почему? — невнятно лепетал ребёнок.

   — Унесите с солнышка, — приказывала Елизавета Алексеевна нянькам. — Головку напекло.

А на самом деле его впервые поразил контраст ожившего и ещё мёртвого, тянувшегося к солнцу и недвижимого.

Бабушка не умела относиться к детским страхам Мишеньки с лёгкой успокаивающей улыбкой. Она или придавала им слишком много значения, искала в напугавшей ребёнка мимолётной тени птичьего крыла зловещее предзнаменование, или отмахивалась, обижая и ожесточая его. Внутренняя память невольно путала в её восприятии большеголового неуклюжего внука, его легко застывающий сосредоточенный взгляд, с образом грациозной девочки, податливой на ласку, чьи тёмные глазки, увеличившись в размере и погрустнев, теперь снова жили на лице её сына...

«Господи, прости меня, грешную», — суеверно шептала бабушка, отгоняя наваждение и любя внука ещё более отчаянно и самоотречённо.

Привычное раздражение от бабушкиного деспотизма (деспотизма обожания, покорности ему!) рано пробудило в нём необходимость независимого взгляда вокруг. Как полагаться на других, если одни лгут из любви, а другие потворствуют из страха? И то и другое становилось одинаково мерзко Мише, едва он выбрался из младенческих платьиц.

Мир без авторитетов — опасная обстановка детства!

Отец был любим им, но чужд во всём, до мелочей. При редких встречах сын упрямо проявлял к нему пылкую нежность, что становилось вызовом и оружием против бабушки, благородным притворством, но никак не истинной привязанностью и любовью.

Слово «любовь» было в тарханском обиходе постоянным, навязчиво-вымогающим.

Волнуемая впечатлениями душа Миши тоже алкала любви, но любить ему было некого; он только оборонялся.

Ранним утром он нетерпеливо откидывал занавеску, распахивал окно, чтобы в сонную комнатку хлынул майский холод черёмухи, блеск ещё не греющего солнца, звук далёкого кукования. Шумел ветер по вершинам деревьев тарханского парка. Утро было независимо и тем прекрасно. Ничья воля над ним не властвовала, оно существовало вне человека.

Миша не умел поверхностно любоваться природой. Он кидался в любое впечатление как в водоворот, когда пловец и пучина становятся равными. Но, вбирая, он не растворялся в увиденном, а как бы становился им: становился зеленеющим под ярким солнцем дубом, таинственно-тёмным шатром ели, прудом, с мелко бегущею рябью под ветром; травой, вздыхающей под торопливыми шагами. Он был счастлив до боли. Не придавлен полнотой ощущений, а как бы освобождён: тайная дверца в нём отмыкалась — и это были уже стихи!

Вот он кружит по саду, длинной аллеей забредает в одичавшую леснигу, откуда рукой подать до настоящего леса, и всё твердит, повторяет на несколько ладов одни и те же слова, чтобы вместить в них обилие пробудившихся чувств.

Любая малость волнует его. Впечатление от мерцающей реки или от ореховой ветки, насквозь просвеченной солнцем, сродни откровению. Ему необходимо выразить это вслух; он изнемогает от немоты — свистит, кричит и, как за якорь спасения, ухватывается за чьи-то строчки, твердит их, окружая простенький куплет радужной оболочкой. Произнесённое слово ещё не полностью воплощено. Он смутно понимает это и спешит в мезонинчик, отмахивается от вопросов Христины Осиповны, раскрывает тетрадь, чтобы записать стихи, которые, так кстати вспомнившись, пришли ему на выручку... Пишет, пишет, не замечая, что уже вырывается из чужого текста, переиначивает его по-своему. Он сочиняет, почти не ведая того.

Христина Осиповна, не зная, как отнестись к внезапному прилежанию питомца, то и дело заглядывает через порог, шумно вздыхает, даже произносит вполголоса по-немецки, чтобы успокоить самое себя, что-то вроде благочестивой сентенции: прилежание украшает доброго мальчика.

Всё напрасно. Миша не оборачивается. Он пишет.

Наконец по лестнице подымается бабушка. Она несколько часов подряд не видела внука. Слава Богу, вот он, за столиком. Круглая темноволосая голова и светлый клок надо лбом.

   — Мишынька...

   — Бабушка! Послушайте, что я написал.

Он читает вслух, торопясь, захлёбываясь и уже хмурясь: только что эти же рифмы звучали в нём, как целый оркестр, а сейчас сникают и гаснут. На глазах у него слёзы, лицо обиженное и несчастное.

   — Ах, да что же ты, голубчик мой? Право, переписано красиво, ровно... О чём ты?

   — Ах, ах, — вторит немка, хлопая по бокам ладонями, как всполошённая курица.

А мальчик плачет всё горше, не умея ничего объяснить. Про себя он думает в ожесточении, что никогда больше не станет читать и списывать этих гадких стихов. Он полон к ним вражды, недоверья. Но проходит минута, другая... утешенный ложкой варенья, он ласкается к бабушке и просит привезти ему новые книги, в смутной надежде отыскать в них то, чего недоставало в прежних.

   — Будь по-твоему, дружок, — соглашается бабушка. — На будущей неделе пошлю Абрамку Соколова в Москву для хозяйственных надобностей. Пусть сходит на Поварскую к братцу Дмитрию Алексеевичу. Дам письмо. Ужо отыщут тебе на Кузнецком мосту самые лучшие стихи с картинками!

На следующий день Миша опять сидит над раскрытой тетрадкой. Как все дети, он не может жить ожиданием, ему нужно дело, которое приносит немедленные плоды. Переписывая чужие стихи, он переиначивает их всё чаще и смелее. Стремится найти такую рифмованную строку, которая одним глотком утолит в нём бессознательную жажду. Это и произошло однажды, подобно удару грома. Строка из Бестужева-Марлинского вонзилась внезапно, едва наткнулся взгляд. Канула в него, как камень в колодец.

Без плеска. Иногда казалось, что она всё ещё летит, не достигая дна. Да и есть ли дно у души?..

...Белеет парус одинокий...

Он помнит, как захватило дыхание. Испытал нечто похожее на удар по сердцу. На пророческую весть издалека. На опалённость неземной любовью... Ах, да что сравнения?! Всю полноту жажды жизни, всю боль прощанья с нею пережил он в этот миг.

Белеет парус одинокий...

Бедняга Марлинский! Ведь он читал его поэму, как слепой:

...То видим, то опять смываем, Ловец плывёт на челноке Белеет парус одинокий, Как лебединое крыло, И грустен путник ясноокий; У ног колчан, в руке весло...

Водил глазами, но не ощущал строк. А они толкались, громоздились и давно бы уже задавили собою ту единственную, если бы Лермонтов не держал её на дрожащих ладонях, у трепетных губ, будто глоток воды посреди пустыни.

Белеет парус одинокий!

Но всё это случилось гораздо позднее, когда его детские и отроческие годы уже миновали.

Впрочем, лермонтовский возраст — явление совершенно особое, поразительное, не совпадающее ни с кем и ни с чем. Не погрешим против истины, приняв как данность: если есть чудо в русской литературе, то это Лермонтов!

Осмелимся и на дерзостную вольность, бросим взгляд на это чудо из сегодняшнего дня.

Словно гигантский метроном отсчитывал над ним дни, часы и минуты во всё убыстряющемся темпе. С шестнадцати до двадцати семи неполных лет он прожил колоссальную по возможностям и великую по свершениям жизнь. Так и не успев, кажется, полюбить по-настоящему никакую женщину, он оставил пример редкого однолюбия — в мысли и поэзии.

Бесполезно искать истоки грандиозности духа поэта в натуре порывистого, желчного, но малопредприимчивого отца. Энергии Юрия Петровича хватило лишь на выгодную женитьбу. Воспользоваться её плодами он уже не умел.

Юная мать скользнула по жизни сына бледным пятнышком. Проживи она до старости, едва ли запомнилось большее: тоскливая песенка вполголоса, покорное увядание души. И Марья Михайловна исчерпала жизненные силы в одном-единственном желании — отдать себя отставному офицеру из тульского захолустья, который делил родительский кров с целым выводком сестёр-бесприданниц.

Бабке ко дню рождения внука едва перевалило за сорок лет. Это потом она намеренно прибавляла себе годы, чтобы в борьбе с зятем выставлять напоказ мнимую дряхлость! Елизавета Алексеевна была тяжела на руку, прижимиста и ограниченна. Ни в чём не переступала обычаев клана Столыпиных, дворян-предпринимателей, разбогатевших на винокурении. Вела хозяйство жёстко и старомодно: не спускала мужикам копеечную недоимку и за любую провинность драла крепостных. Но могла, не дрогнув, заложить имение, чтобы дать взаймы крупную сумму любимой племяннице Марье Шан-Гирей. Была хлебосольна, торовата: в доме постоянно жили чужие, всевозможные вдовы и сирые девицы, вроде поповен Макарьевых (их отец-расстрига был сослан в монастырь за пьянство). А чтобы не скучал в учении Мишынька (правописание из бабкиных писем), собрала целый пансион из окрестных дворянских сынков. Кроме братьев Юрьевых и княжат Максютовых (их село Нижнее Ломово стало впоследствии местом действия романа «Вадим») пригласила, смирив нрав, родню по лермонтовской линии — прилежного мальчика Пожогина-Отрашкевича, сына Мишиной тётки Авдотьи Петровны.

Для учения внука бабушка средств не жалела! На Благородный пансион выкладывала, не моргнув, по шестисот пятидесяти рубликов, вырученных на ржи, овсе и горохе, а гувернёр-англичанин Виндсон обходился ей и того дороже — в три тысячи рублей за Но вечно прибеднялась; объявила казне доход с имения в пятьсот рублей, а действительный был свыше двадцати тысяч. И она же со странной алчностью пеняла потом Михаилу Юрьевичу, почему не берёт за стихи денег из «Отечественных записок»? Словом, Елизавета Алексеевна Арсеньева, урождённая Столыпина, была фигурой сильной, волевой, но вполне ординарной.

Можно и дальше перебирать одного за другим его предков и родичей в обозримом прошлом, начиная с четырнадцатого века, когда ордынский мурза Ослан перешёл на службу к московскому князю, а его крещёный сын Арсений положил начало фамилии.

Или же, ведя корень по отцу, с начала семнадцатого века, от шотландца Джорджа Лермо́нта, наёмная шпага которого честно обороняла арбатские ворота в дни Смутного времени. Следующий Лермонтов (долго писалось — Лермантов), Пётр Юрьевич, считался уже русским дворянином, имел пожалованные пустоши и деревеньки, сидел воеводой в Саранске. Все Лермонтовы, поколение за поколением, целый ряд Юриев Петровичей и Петров Юрьевичей (родовому имени изменили лишь под давлением самовластной бабки) носили армейские мундиры, не запятнав их трусостью.

Водились в обширной родне странности и чудачества. Но над всем преобладала хозяйственная хватка. Случались, впрочем, и всплески вольнодумства, как у двоюродного деда Аркадия Алексеевича Столыпина, сочувственника декабристам, отца будущего любезного дружка. Монго. Или примеры стойкости характера, как у бабкиной родной сестры Екатерины Алексеевны, в замужестве Хастатовой, кавказской генеральши, «авангардной помещицы», обосновавшейся на самой границе с немирными аулами. Эти оба прожили свою жизнь не вовсе обыденно.

И всё-таки, обегая взглядом пёструю вереницу родословной, невозможно отрешиться от ощущения, что судьбы этих людей подобны неспешным ручьям с устоявшимся руслом. Тогда как гениальный дар Лермонтова, вся его колоссальная фигура были вне берегов! Минуя кровных родичей, созидаясь духовными усилиями целого народа, он, как и другие его великие современники — Пушкин, Гоголь, Глинка, — был Сыном России. То, что солнечный блеск пушкинского имени не затмил Лермонтова, что он, почти юноша, был назван его наследником, говорит уже само за себя. (Даже царь нехотя, сквозь зубы принудил себя после первого искренне вырвавшегося восклицания: «Собаке собачья смерть!», — поправиться с постной миной: «Господа, тот, кто должен был заменить нам Пушкина, погиб»).

Но, разумеется, Лермонтов не только наследовал! От него, как с валдайского водораздела, возникали многошумные реки русской словесности. Зачиная новый жанр, он достигал в нём совершенства, не оставляя эту работу кому-то на будущее. (Достаточно припомнить досадливо-восхищённые слова Льва Толстого: «Если бы этот мальчик прожил подольше, ни мне, ни Чехову нечего было бы делать в русской литературе»).

Лермонтовское перо знало лишь одно измерение: в глубину!

Непревзойдённый стилист Бунин, замыкая круг литературных и жизненных прозрений, за два дня до смерти сделал удивительное признание: «Я всегда думал, что наш величайший поэт был Пушкин. Нет, это Лермонтов.

Просто представить себе нельзя, до какой высоты этот человек поднялся бы, если бы не погиб двадцати семи лет...»

Этот мальчик... Этот великий поэт... Создатель противоречивого Героя времени... «Худородный втируша в высшее общество», как карикатурно обрисовал Лермонтова в повести «Большой свет» Соллогуб... «Демон самолюбия, а не страдания» — по ревнивому мнению Гоголя... «Глубокий и могучий дух, русский поэт с Ивана Великого», «Представитель настоящего» — как понял его Белинский, для которого, по свидетельству Анненкова, отношения с Лермонтовым «составляли крупную психическую потребность его жизни»...

Кто же он? Изгой общества, гордо отстранившийся ото всех, если довериться близоруким воспоминаниям современников и романтическому допущению советского поэта («А Лермонтова чёрные глаза с небес на землю смотрят одиноко»)?

Или, напротив, средоточие грозового облака своей эпохи, сгусток её мысли и энергии? Предвестник близких перемен, которые он первым угадал в застойном воздухе николаевского безвременья?!

Смены душевных состояний подрастающего Мишеля, так непонятные ни бабушке, ни товарищам игр, когда он, только что оживлённый, разрумянившийся, хохочущий, вдруг как бы застывал сам и обдавал других дуновением холода, можно объяснить всё возрастающим в нём давлением мысли.

Тархановских пансионеров учили не мудрствуя, «вдолбяжку»; твердили урок, пока не заучивали его наизусть. Мишина душа металась: «вторить» было противно его натуре, он схватывал на лету. Но быть хуже других ему не хотелось, он привык главенствовать во всём и с отвращением выучивал урок даже прежде других, что служило ему маленькой отрадой.

Занятая днём по хозяйству бабушка, однако, не хотела упускать из виду никакой черты в развитии внука и иногда вечерами просила его рассказать ей что-нибудь из выученного. Но скоро приметила, что при повторении слово в слово глаза у Мишеньки тускнеют, он дёргается от нетерпения, и никак не могла взять в толк, отчего это?

   — Бабушка, дайте расскажу урок по-своему, — вырвалось однажды у него.

   — Как это, мой дружок? Разве кто-нибудь учится «по-своему»?

Но видя, что от неумения объяснить, от досады на неё и на самого себя он нервически замотал шеей, пугаясь возможности внезапного приступа плача, она согласно закивала:

   — Ну, будь по-твоему, рассказывай, как знаешь.

Миша открыл было рот — и запнулся на первом же слове. Выученное «вдолбяжку» так и застыло в памяти, не перекладывалось другими словами. Он стоял перед недоумевающей бабкой униженный, с красными пятнами на щеках.

   — Да ты здоров ли, миленький? — всполошилась Елизавета Алексеевна. — Христина Осиповна, отведи Мишыньку в постелю. Завтра не невольте его учением.

   — А книжки пусть дадут, — быстро вставил внук, — Сам прочту из географии и из истории... — И с непоследовательным оживлением добавил: — Бабушка, когда же к нам приедет дяденька Афанасий? Он мне не досказал давеча про Бородинский бой.

   — Ужо пошлю нарочного за Фонюшкой, — отвечала та, сама сердечно любя младшего брата, такого статного, молодого, что, хоть приходился он Мишеньке двоюродным дедом, тот звал его дядей.

Нервический припадок явно не грозил повеселевшему внуку, но Елизавета Алексеевна не отменила распоряжения насчёт ранней постели, да к тому же наказала дать Мишеньке ложку декохту, в целебные свойства которого верила безгранично. Пререкаться было бесполезно. Миша покорно побрёл за Христиной Осиповной в свою верхнюю спаленку и, болтая ногами на жёлтом полосатом диване, следил, как та отмеряет в узкую рюмку порцию снадобья. Декохт был болотно-зелёного цвета, терпкий и густой. Миша пил его зажмурившись.

Ему не терпелось, чтобы ритуал умывания и облачение в длинную ночную рубашку остался позади. Он послушно клал под правую щёку ладошку, закрывал глаза и принимался дышать размеренно, нимало между тем не помышляя о сне.

Добрая немка некоторое время сидела возле кровати, баюкая блеющим голосом:

Шляф, киндхен, Бальде ин вальде, Ин грюнем грассе...

А Миша недоумевал про себя: зачем понадобилось укладывать «детку» в лесу, на зелёной траве? Простодушная колыбельная будила фантазию.

Едва Христина Осиповна удалялась, он бесшумно прокрадывался к окну и отодвигал занавеску.

Как быстро бежали по небу снеговые тучи! Их очертания менялись, создавая причудливые образы. О чём думал в эти минуты маленький мальчик, приникнув смуглым широким лбом к двойной раме? Мысли его были разрозненны, но образы чётки и волшебны.

Любимыми мечтами его детства стали фантазии о матери. Они требовали уединения и тишины, а так как его почти никогда не оставляли в одиночестве, то он научился отвлекаться от окружающего шума, от человеческих лиц и, глядя на свою няньку или бабушку, смотрел словно сквозь них. Воспоминания о матери стали воспоминаниями о песне. Он отказывался считать портрет холодноватой чернобровой женщины с высоким плоёным воротником и любезно приподнятыми уголками губ, который висел в позолоченной раме на стене гостиной, её настоящим изображением. Заметил, что и бабушка смотрит на портрет равнодушно, хотя, вспоминая о покойной дочери, всякий раз выказывает волнение, иногда до слёз. Но её слёзы непременно окрашивались обидой и запальчивостью, непонятными ребёнку.

Для него мать была чем-то воздушным, воплощением нежности и грусти. А главное — тишины, из которой, как цветок, произрастала её песня. Мелодия звучала ненавязчиво, сливаясь то с шорохом первых снегопадов, то с прохладной росой на траве, когда туман оседал на стебли рядами мелких жемчужин и было так весело стряхивать их на ладошку...

Няньки думали, что он забавляется, а он углублялся в мечты. Всё его существо преисполнялось покоем. Он отдыхал от посторонних звуков, даже от щебета птиц. Никому не слышимые волны колыхали его.

Он возвращался к этой немой песне и в вечерний час, на подушке, после молитвы, которую повторял вслух за бабушкой, невнимательно торопя слова, лишь бы очутиться наконец наедине с собою, погрузиться в поток материнской щемящей нежности.

Через много лет он продолжал жадно прислушиваться к итальянским ариям, которые помпезно летели с подмостков оперной сцены, к интимным звукам фортепьянных пьес, даже к жидким голосам барышень, которые старательно музицировали на домашних посиделках в долгие зимние вечера. Понемногу он отчаялся возродить канувшую в небытие мелодию! Она продолжала звучать лишь в глубинах его существа. Отбрасывая перо, он ощущал ненадолго то же растворение себя в чём-то бесконечном и высшем, как и в детстве...

Елизавета Алексеевна призвала Христину Осиповну и, едва завидя её в дверях, начала срывающимся голосом:

— Ты, матушка, кундштюки свои оставь! У тебя на руках русский барич из рода Столыпиных, а не немецкий голодранец, которому нужда расшаркиваться перед каждым. Моему внуку, окромя государя, кланяться никому невмочно.

   — Я не понималь... — пробормотала немка, покрываясь красными пятнами.

   — Распрекрасно всё понимаешь, мать моя! Мишынька всему имению хозяин, хоть мал ещё. Пнул, накричал — его воля. А ты вон что удумала: барину перед дворовым человеком извиняться! Прощенье просят только в Светлое Воскресение, да и то с разбором.

   — Жестокосердие не есть хороший воспитание для кинд, — Как всегда при волнении, Христина Осиповна сбивалась в русском произношении. — Если кинд не может чувствовать, он не есть благородный... Я перед Богом за него отвечаю... — Слёзы брызнули из серых добрых глаз.

   — Перед Богом в ответе я, а не ты, — сказала бабушка, чуточку поостывая. Любовь к Мишеньке её трогала. — Сама подумай, зачем его учить тому, что не в правилах порядочного общества? Прошлым месяцем повели девку на конюшню драть; полон двор ребятишек, все забавляются возле снежной крепости, не видят. Один Миша бросил салазки — и за ней. Плачет, кричит: «Не позволю бить!» Кидается на всех, швыряет чем попало... Ну, гоже это?

   — Милое дитя, — прошептала Христина Осиповна, улыбнувшись сквозь слёзы.

Бабушка несколько секунд озадаченно смотрела на неё.

   — Сгоню я тебя со двора, мать моя. Дождёшься.

Христина Осиповна побагровела и затрясла щеками:

   — Сам ушоль... Корочку хлеба, вода глоток, но душа не есть виновата перед мой любимый малшик Михель...

   — Полно, полно, — примирительно сказала хозяйка, прикинув в уме, что прогнать няньку не штука, а вот где взять другую, чтоб честна была на руку, не попивала втихомолку, не затевала шашней? Какая-никакая, а иностранка, не баба сиволапая, деревенская. — Полно, мать моя. И пирожком сладким не обнесут тебя в Тарханах. Преданность твою ценю, знаю. Ступай с Богом, а слова мои помни. Ты не будешь бить, тебя побьют. Не нами свет устроен.

Она протянула руку, и Христина Осиповна приложилась к ней, будто клюнула, замочив остатками слёз.

«Глупая, да верная, — подумала Елизавета Алексеевна со вздохом. — Мал ещё Мишенька. Войдёт в разум, сам переменится. Он столыпинский, арсеньевский... От капитанишки одна фамилия. Тьфу, каинова печать!»

Даже мимолётная мысль о зяте вызвала в ней желчь. Руки задрожали, заколотилось от ненависти сердце. Хорошо, что у крыльца в тот миг зазвенели бубенцы, а из сеней уже бежали с докладом:

   — Братец пожаловали! Господин Столыпин.

Маленький Лермонтов кинулся в историю, как в увлекательный роман: он лепил героев древности из цветного носка, сочинял им пышные речи на домашнем театре, перекладывал каждую знаменитую личность на себя. С лёгкостью жил в разных эпохах. Вечерний рассказ у жарко натопленной печи в мирной тархановской гостиной заночевавшего Афанасия Алексеевича о Бородинском сражении, коего он был свидетель и участник, перевернул Мишино сознание. Значит, геройское время не вовсе миновало?! Вот сидит перед ним дед Афанасий, покуривает, небрежно крестит зевающий рот, собираясь на боковую — а между тем именно он дышал пороховым дымом славной битвы! Его глаза видели мелькающие значки неприятельских полков, уши слышали гром бонапартовых пушек...

Он забирался на колени к Афанасию Алексеевичу — крепкому, плечистому, черноусому, — теребил его за рукав, ловил каждый взгляд лихорадочно расширенными глазами.

   — Что тебе рассказать, братец ты мой? — гудел тот, поглядывая на ровное пламя свечей, словно оно-то и помогает ему воскресить прошлое. — Дело началось на рассвете. Солнце ещё не поднялось. Наш батарейный командир как приметил движение кирасир, так и взял на передки, выехал рысью. Ожидали неприятеля в полном спокойствии. Мои орудия были заряжены картечью. Я подпустил французов поближе; приказ был расстроить их ряды, чтоб споспешествовать в атаке кирасирам. Ну, скомандовал первый выстрел, затем другой, третий...

   — Дядя, миленький!.. Вы победили?!

   — Манёвр удался. Но то было лишь начало. Баталия длилась до темноты. Лошадь подо мною убило. Жаль конька! Прыткий был, киргизских кровей...

   — Да полно, Мишынька, — сказала наконец бабка. — Гебе спать пора. И Фонюшка завтра чуть свет к себе уедет.

   — Как уедет? — дрожащим от слёз голосом вскричал мальчик. — А кто мне расскажет дальше про Бородино?

   — Да кто хочешь, — добродушно отозвалась бабушка. — Пол-России там воевало. Хоть постоялец у Лушки Шубениной, Митрий... Он тоже на Бородине был. Велю его тебе завтра кликнуть. А сейчас Христос с тобою, ступай. Отведи его, Христина Осиповна.

Миша ушёл, глубоко озадаченный новым открытием: история приютилась в избушке Шубениных?

Когда он на следующий день смотрел на отставного солдата Дмитрия Фёдоровича, призреваемого семейством Шубениных — более уже известных в Тарханах под прозвищем Кормилицыны, — то удивлялся всему его виду и ухваткам, полным скромного достоинства. Но особенно лицу. Сморщенное, увядшее, вместе с тем спокойное и доброжелательное, оно казалось похоже не как у других стариков на растрескавшуюся кору дерева или кожуру печёной картофелины, а было исхлёстано морщинами вдоль щёк и поперёк лба, будто встречным сильным ветром — резко, благородно.

Миша обошёл всех тарханских служивых одного за другим. И Егора Леонтьева, которого забрали на государеву службу ещё за десять лет до Отечественной войны; и дворового Петрушу Иванова; и молодцеватых братанов Усковых — один служил эскадронным писарем, другой конником; пехотинцев Васильева с Андреевым; пензенских ополченцев Никиту Шошина и Иуду Ижова, которых бабушка снаряжала за собственный счёт, дав им, как положено, на дорогу по две нижних холщовых рубахи да порты из синего холста без карманов, домотканые суконные штаны, шапку, льняные портянки с онучами, в придачу к сапогам с полушубком.

Везде Миша, не чинясь, присаживался на лавку, поспешно обметённую от сора, с любопытством оглядывал горницу, на треть занятую пузатой печью без трубы (бревенчатые стены в глянцевитой саже, а от дыма хозяева отодвигали под низким потолком волоковое оконце). В избе густо пахло сбруей, что висела на колках возле двери вперемешку с шапками; из чуланчика за печью неслось повизгиванье молочного поросёнка; возле порога по зимнему времени стояла колода с тёплым коровьим пойлом. Девчонки пряли кудель; Мишины сверстники щепали лучину из запаренных в печи дубовых чурбаков, вставляли в светец. Угольки падали в корытце, шипели. Быт был скудный, но устоявшийся, обжитой.

Степан Рыбаков, бывший вахмистр, охотно повествовал барчонку, как навидался со своим эскадроном чужих земель: дрались с отступавшим Бонапартом под Лейпцигом и Дрезденом, прошли на рысях Магдебург, стояли на мызе под Гамбургом. Послушать его, так немецкие фольварки были вроде расписных картинок, а крестьянские девицы в высоких крахмальных чепцах только и ждали солдатского привала, чтобы поплясать с русскими усачами.

Рыбаковская жена Евгения обижалась на мужнины побасёнки, плаксиво тянула:

   — Ты бы, Стёпушко, — все тарханцы сильно окали, — поклонился Михайле Юрьичу: мол, окажи, батюшка, милость, согласись быть крестным отцом нашему младенчику.

   — Что ж, я рад, — поспешно отвечал мальчик.

   — Тогда и брёвнышков пожаловали бы крестнику, избу подпереть. Того гляди, завалится.

Миша Лермонтов опасливо оглядывал ветхий кров.

Бывший вахмистр морщился как от кислого. Жена возвращала его из лучезарного прошлого в скудную подневольную жизнь, словно воинское братство ему только приснилось.

   — Все Тарханы так живут, не мы одни, — отмахивался от жениных слов.

Но Мише Лермонтову они западали в память. Однако желание поговорить про лихой эскадрон пересиливало.

   — А у дяденьки Афанасия пулей лошадь убило, — неожиданно выпаливает он. — На Бородине. Киргизских кровей была... вот бы мне на такой проскакать!

   — Так конька-то добудем! — неожиданно умилялся бывший вахмистр. — Сложимся миром и перекупим у цыган. Ай тарханить разучились?! Ты до нас желанный, и мы до тебя.

   — Домой пора, Михайла Юрьич, — говорил от порога дядька Андрей Соколов. Он смирно сидел всё время, раскрыв рот, да вдруг спохватился: — Барыня осерчают.

Миша неохотно влезает в шарабанчик, но у конторы велит придержать вожжи. Смутная мысль бродит у него в голове: если просить у бабушки леса для крестьян, она наверняка скажет, что нету. А попытает-ка он у Прокопия Ускова, писаря, откуда в Тарханы возят брёвна для усадьбы? Чай, не соврёт, побоится.

Писарь сидел за столиком, записывал происшествие со слов парня с рассечённой губой. Приговаривал вслух, словно выпевал песню:

   — Иваном меня зовут, Яковлев сын, по прозванию Калашников. От роду имею осемнадцать лет. Был на ярманке до сумерек, приезжал оттоль по вечеру. Место тесноватое; ударил сполох и зажёг анбар, а лошадь меня в овраг сбросила...

Писарь так увлёкся, что не приметил поначалу барчука в дверях. Вскочив, торопливо отбил поясной поклон.

   — На Долгой даче лес у нас нерубленый, батюшка Михаил Юрьевич, — сказал простодушно.

Елизавете Алексеевне некуда было податься: обещала-таки мужикам брёвен на новые избы!

   — И камня для печных труб дайте, — сурово добавил внук. — Своя ведь у нас кирпичня? А то у них дым через крышу идёт. — Улыбнувшись, совсем по-детски признался: — Мужички мне коня подарят, киргизского...

Едва отошла распутица, бабушка заторопилась на кавказские воды, к сестрице Екатерине Алексеевне Хастатовой. Все столыпинские отпрыски — пятеро братьев и пять сестёр — крепко держались друг за друга, не ища на стороне ни совета, ни утешения.

Мишу везли в Горячеводск второй раз, но лишь десятилетнему открылось красочное разнообразие долгой дороги.

Они катили недели три целым обозом, в рыдванах и возках. Ночевали на почтовых станциях, трогались в путь до рассвета. Понемногу рубленые избы сменились белыми мазанками; раскидистые дубы — вытянутыми в струну тополями. За Доном расплеснулась степь; кивала им серебряными султанами ковылей, словно на дорогу с двух сторон надвигались несметные рати в перистых киверах. В пустом небе петляли ястребы; тяжко отрывались от земли чуть ли не из-под колёс серо-крапчатые дрофы; весенний звон жаворонков стоял в зените, будто солнечное сияние обрело голос. В траву Миша уходил мало что по плечи — с головой! Жаль, бабушка не велела надолго останавливаться.

Ближе к Кавказской линии обоз притормаживал, поджидал попутную «оказию»: солдатский конвой с небольшой пушкой. Слыша отдалённую стрельбу, бабушка не крестилась, не просила погонять лошадей. Держалась с полным хладнокровием.

   — Бабушка, вы же грома боитесь?

   — Гром, мой друг, Божье предостережение. А разбойники мне не указ!

В Горячеводске по склону Машука над домом Хастатовых располагался казачий пикет. Перед сном Миша слышал перекличку часовых.

Всё было прекрасно и диковинно вокруг! Дни казались ему долгими, как целые годы. Он не боялся жары, ноги его были неутомимы. Успевал набегаться и набеситься с тёзкой Мишей Пожогиным-Отрашкевичем, двоюродным братцем по лермонтовской линии (бабушка привечала того за услужливый нрав), повертеться возле кузин Столыпиных, из которых пятнадцатилетняя Агафья строила из себя барышню, а близкие ему по возрасту Маша и Варюша играли ещё в куклы.

Вечерами за самоваром старшие пускались в разговоры. У Александра Алексеевича Столыпина, бывшего адъютанта Суворова, и отставного штабс-капитана Павла Петровича Шан-Гирея (мужа Мишиной тётки Марьи Акимовны, урождённой Хастатовой) воспоминания, естественно, вертелись вокруг боевой службы. Да и у «авангардной помещицы» было что порассказать: Екатерина Алексеевна пережила набеги горцев, бесстрашно стояла перед дулом, пряча в широких юбках маленького сына. А её покойный муж генерал Хастатов провёл штурм Очакова бок о бок с Измаил-беем Атажуковым, про которого было потом много толков.

Шан-Гирею пришлось уже самому сражаться с Измаил-беем, выжигая «гнезда хищников» — аулы князей Атажуковых (вернее, Хатакшоковых по-кабардински). Павел Петрович и сочувственно досадовал на Измаил-бея, в недавнем прошлом отважного офицера, что тот не сумел склонить сородичей к покорности, и негодовал на него за измену присяге.

Это захватывало воображение. Когда всем семейством отправились на праздник в мирной аул, в каждом джигите под высокой бараньей шапкой Миша Лермонтов готов был видеть романтического Измаил-бея. Тайным переживанием его души в это лето, кроме ранней влюблённости в маленькую гостью кузин, стала сыновняя привязанность к тётушке Марье Акимовне, сверстнице его матери. Пытливо вглядывался мальчик в ласковые черты, старался невзначай коснуться рукой её платья... Всякая мелочь, связанная с Марьей Акимовной, наполняла сердце трепетной нежностью. Последние дни перед отъездом он уже не отходил от молодой женщины, осунулся, украдкой плакал.

Неусыпная бабушка уговорила Шан-Гиреев ехать вместе, погостить в Тарханах, пока не присмотрят себе именья поблизости (Шан-Гиреи подумывали перебраться в центр России). Узнав о согласии, Миша ожил и повеселел.

На обратном пути, уставший от впечатлений, дремля на бабушкиных коленях, он рассеянно думал: как мягко катится коляска по размытым российским колеям и с каким грохотом разлетались камни из-под колёс на горной дороге!..

Третье место в карете пустовало. Добрая немка Христина Осиповна осталась под могильным крестом в Горячеводске. Видно, не всем годилось «пользование» водами; старое сердце не выдержало.

Пока Миша Лермонтов выискивал крохи истории в рассказах тех, кто сам в ней участвовал или слышал от верных людей (дворня упивалась былями и небылицами про пугачёвцев, которые дошли и до Тархан, разве что не пустили здесь красного петуха; глаза прях в девичьей вспыхивали при этом бедовыми огоньками. Да и папенька Юрий Петрович при Бонапартовом нашествии, не мешкая, надел мундир ополченца, был ранен и долго перемогался в Витебском госпитале), — словом, пока мальчик впитывал любую подробность не только ушами, а всем своим раскрытым существом, история вживе надвинулась на Россию. Конец 1825 года, потрясая основы империи, грянул восстанием декабристов!

За несколько месяцев перед этим бабушка оплакала скончавшихся в Москве в одночасье одного за другим братьев Аркадия Алексеевича и Дмитрия Алексеевича. Тех Столыпиных, которых вместе с опальным Сперанским заговорщики прочили в правительство. По многозначительным намёкам можно было подозревать, что внезапные смерти приключились как бы кстати, не положив опасного пятна на фамилию...

Тревожные слухи о мятеже доползли до Пензы не сразу. По усадьбам начались поспешные аресты, а с амвона тарханской церкви поп призывал перехватывать подмётные письма о скорой отмене крепостного права и выдавать смутьянов властям.

Опасливая недоговорённость родных толкала к размышлению...

«Союз спасения» и «Союз благоденствия» образовались, когда Лермонтову не исполнилось и двух лет, в феврале 1816 года. Весь шум, восторг, пыл упрёков, мечты о разумном будущем шли вдали от ребёнка, неведомо для него. До тарханской глуши не долетало никаких отголосков. Быт оставался кондовым, улежавшимся. Бабка круто вела хозяйство; женила и разлучала дворовых по своему усмотрению, взыскивала неусыпно; по наветам наушницы Дарьюшки могла каждого ни за что ни про что «отпендрячить по бокам».

Никита Муравьёв, глава Северного общества, в проекте конституции писал, что «власть самодержавия равно гибельна и для правителей, и для общества... Нельзя допустить основанием правительства — произвол одного человека...».

Этих слов Лермонтов не услышит и через двадцать лет! Новое поколение начинало свой путь не с пригорка, а опять от низины — собственными ногами, своим разумением.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Мишель — так его называли теперь московские кузины вслед за Сашенькой Верещагиной, дальней роднёй и близким другом всех лет юности, — бесцельно стоял у битком набитого шкапа в мезонине на Молчановке. Наугад достал растрёпанную книгу «Зрелища Вселенныя», привезённую из Тархан вместе с другим скарбом, полистал се бегло, усмехнувшись надписям нетвёрдой детской руки: «Кирик и Улита — Утюжная плита».

Ах, он всегда был одержим страстью к плетению рифм, с самого малолетства, сколько себя помнил.

Великий Каракос И маленький Мартирос...

А это про что? Что-нибудь из рассказов Хастатовых там, в Горячеводске? Время протекло, надпись осталась. Выдумает же этакое: великий Каракос и маленький Мартирос!

А между тем они уже начинали возникать перед внутренним взором: раздутый мясистый Каракос, усатый, с яростно вспыхивающими белками, и тщедушный Мартирос, заслонившийся от него худыми желтоватыми ручками.

Лермонтов захлопнул книгу, поставил на место.

   — Кирик и Улита, утюжная плита, — протяжно проговорил он, думая совсем о другом.

О чём же? Да разумеется о Таше Ивановой, которую он церемонно называл Натальей Фёдоровной. Она была постоянным предметом его мыслей с того дня, как Мерзляков свёз его в их загородный дом на Клязьме.

Угрюмый и неловкий Алексей Фёдорович Мерзляков приходил к своему воспитаннику для нештатных занятий по пятницам, в постный день. Отведывал за хозяйским столом рыбного пирога, домашних пастил, пил чай из самовара. Уходя в мансарду, низко кланялся Арсеньевой. Но в общем был с нею безмолвен, смотрел букой.

Бабушка, проявив хлебосольство и даже некоторое заискивание, как всегда по отношению к тем, кто имел над Мишенькой хоть малейшую власть, поджимала губы, качала головой ему вслед на закрытую дверь.

Сын купчишки, пермяка солёные уши. Чай, из самой мелкоты, дома щи лаптем хлебал? Ни манер, ни наружности. Учёности, конечно, от него не отнимешь. Профессор, говорят, отменный. Однажды поднялась в мансарду, когда учитель читал собственные вирши. Велела не прерывать, села в сторонку с любезным видом. Мерзляков покосился на неё, проговорил деревянным голосом:

Мой безмолвный друг, опять к тебе иду. Мой зелёный сад, к тебе тоску несу!

Взглянул исподлобья на склонённый чепец нежданной слушательницы и вдруг заговорил о непонятном для неё: ударных и безударных слогах, стопах и рифмах.

Мишель слушал наставника, не отводя глаз.

Бабушка поднялась, зашуршав юбками, и хмуро удалилась. Вот невидаль: развеять кручину во зелёном саду! Этакое-то в девичьей, в Тарханах, всякий день поют! И без денег. Зачем напускать туману? Она сама была не чужда пиитизму. Когда Машенька подрастала, покупала ей альбомы в английском магазине. Бывало, полистает странички, умилится:

Кто мыслит правильно, кто мыслит благородно, Тот изъясняется приятно и свободно...

А от мерзляковского всуплета разит тюрей с квасом. Но если Мишеньке на пользу, если ему нравится...

Мерзляков однажды предложил свезти Лермонтова в приятный дом.

   — Семейство покойного моего добродея Фёдора Фёдоровича Иванова. Служил смолоду капитаном в морском полку, но стяжал славу в отставке сочинением пьес: «Марфа Посадница» да «Семья Старичковых». Вам, молодым, они уже неизвестны? Жаль. В сих сочинениях воображение отлично сочеталось с рассудком. А из чего же и составляется ум? Бывало, целыми вечерами мы предавались стихотворству, подкалывая и веселя друг друга! Рассеянность характера делала его невнимательным к глазури света, которую ничтожество так удачно на себя наводит, — с некоторым ожесточением добавил Мерзляков. — Вдова его вторично замужем за Чарторижским, но дом всегда открыт для старых друзей, и барышни Ивановы — прелюбезные девицы; старшая Наталья Фёдоровна знает множество стихотворных пьес... Да не так, как попугайничают многие, а понимая размер и рифму.

Услышав это, Лермонтов уже загорелся поскорее посетить Ивановых вместе со своим наставником.

Они ехали сначала по московским улицам, причём коляска сворачивала во всё более кривые и невзрачные, приближаясь к предместью, а потом и вовсе выехала за черту города и катила уже вольно, в окружении зелёных холмов, пообочь светлой Клязьмы, к именьицу Никольское-Тимонино.

Мешковатый застенчивый Мерзляков совершенно преображался в незатейливой гостиной Ивановых. Словно сам клязьминский воздух зажигал его толстое отёчное лицо румянцем воодушевления.

Принимала их хозяйка, ещё моложавая, приветливая, привыкшая при первом муже жить в центре литературных слухов и мнений, и обе её умненькие дочки, почти лишённые жеманства, прилично воспитанным барышням, — по крайней мере охотно сбрасывающие его в «своей компании». Они на равных участвовали в общем разговоре.

Здесь Лермонтов неожиданно узнавал, что обожаемый им Пушкин с насмешливым неодобрением относился к Чацкому, герою «Горя от ума» (в гостиной Ивановых пьесу называли по-грибоедовски: «Горе уму») и считал Чацкого вовсе не умным человеком, лишь нахватавшимся возле умных людей громких фраз, которыми он сыпал к делу и без дела.

Лермонтова этот отзыв поверг в скрытое смущение. Личность Грибоедова остро интересовала его, любой беглый разговор о Грибоедове он впитывал с жадностью. Чацкого мыслил несомненным героем. Но ведь Пушкин...

Пушкинские стихи Лермонтов клал под подушку, просыпался с ними и засыпал. Прежде чем сесть за занятия, прочитывал несколько строф, а тогда уже начинал свой день. Иногда, задумавшись, вместо нужного урока вписывал в учебную тетрадь строки из «Кавказского пленника»...

В Таше Ивановой привлекла Лермонтова прежде всего атмосфера самого дома. Ради этой атмосферы, иной, чем в обычных дворянских гостиных, Мерзляков и привёл его к ним. По-детски тщеславясь, почтенный наставник с умилением декламировал посвящённое ему «Послание»:

Нет! Меньше прихотей, мой милый Мерзляков, И жизнь легохонько помчится. Ты знаешь, век никто на розах не проспит...

   — Как это верно, — бормотал он, утирая глаза. — Розовое ложе для немногих... Ну, милая девица, прочтите-ка из папеньки!

Таша не чинилась и выбирала чувствительное, переводы из Оссиана:

С сердцем, грустию исполненным, И с лицом, от слёз зардевшимся. Ждёт Минвана белогрудая Мила друга с поля ратного...

Лермонтов слушал не стихи, а её самое. Душа, которая с детских лет искала чудесного, готова была поверить в чудо родственности другой души!

Наталья казалась ему более чуткой и переимчивой, чем её сверстницы. Она угадывала чужое настроение, на лету подхватывала чужую мысль. Не много же надо было неискушённому мальчику, чтобы подпасть под иллюзию понимания!

Почти с первой встречи между Ташей и Мишелем началась та вдохновенная игра, которую в юности опрометчиво называют любовью. Взгляды, вздохи, интонации — всё выражало полную искренность. Будь они поопытнее, каждая уловка выдавала бы себя сама. Но молодые люди верили без рассуждений не столько словам, сколько скрытой в них жажде доверия. Они обманывались и обманывали друг друга пылко, простодушно. Таша с врождённым лукавством, Мишель с драматизмом поэта. Впрочем, время стихов пришло чуть позже, когда он уже был ею отвергнут.

Любовь — это особое состояние духа, оно почти не зависит от предмета любви.

Все мысли Лермонтова сосредоточились на Таше Ивановой потому, что настало время ему влюбиться. Он оттолкнулся от неё, как от берега, — и с каждым днём глубина чувства увеличивалась. Он уже не чуял под собою дна!

Источник страсти есть во мне Великий и чудесный; Песок серебряный на дне, Поверхность лик небесный; Но беспрестанно быстрый ток Воротит и крутит песок, И небо над водами Одето облаками.

Почти в каждом заключены подспудные чувства, которые превыше сил. Поднимаются желания, и их нельзя преодолеть. Горевать значительно легче, чем наслаждаться: горюют о прошлом, которое можно подправить поздним милосердием к самому себе. Счастье не терпит проволочек и обрушивается всей силой; оно давит грудь, его едва можно вынести. Что-то поднимается из глубин, подобное чёрному хаосу, и переворачивает душу, как пласт земли лопатой. При свече он писал:

...Мне тяжко бденье, страшен сон; Я не хочу, чтоб сновиденье Явило мне её черты; Нет, я не раб моей мечты, Я в силах перенесть мученье...

День за днём, неусыпно и ревниво наблюдая за Натальей, Лермонтов видел, как легко и естественно она существует в окружающем мире. Её радуют цветы — и она проворно, изящно управляется с ними, составляя букеты для гостиной. Хорошая погода манит её из дому на зелёные клязьминские берега, и, в отличие от других барышень, она не боится долгих прогулок, а кружевной зонтик берёт только для приличия, нимало не прячась от обжигающих лучей. Если нравились стихи, она могла декламировать их с чувством и удовольствием, легко заучивая на память, хоть целый вечер. Всё ей было интересно, и во всём она готова была участвовать, если находила в занятиях радость и пользу.

«В ней слишком много жизни, — уныло думал Лермонтов. — Она любит всё подряд, а следовательно, не может любить меня. Между нами пропасть. Ведь я хотел бы существовать ради неё одной...»

Он возвращался в Середниково, где гостил то лето у вдовы двоюродного деда Столыпина, к целому цветнику кокетливых барышень; там была и проницательная Саша Верещагина, и её романтическая подруга Катишь Сушкова, прозванная им мисс Черноглазкой. Как ещё недавно он посвящал ей сердито-ревнивые стихи! Но теперь его мысли были прикованы к Тимонино.

Госпожа Чарторижская, ровная в обращении, вечно улыбающаяся — нечто вроде уютной лампы под розовым абажуром в гостиной, — велела кликнуть старшую дочку.

Мишель Лермонтов только что ушёл, и на лице Таши играл лихорадочный победоносный румянец.

Екатерина Павловна полюбовалась ею, мягкой белой рукой, несколько крупной для светской барыни, поправила растрепавшийся локончик, усадила рядом с собой на канапе под холщовой накидкой (летом мебель берегли от пыли).

   — Мой ангел, — сказала она по-французски, — у меня к вам разговор.

Таша с готовностью подняла глаза под тёмными ресницами. Прозрачно-лукавый взор был одним из главных её очарований. Он выражал беспечную резвость и одновременно твёрдую волю, редкую в барышне её лет.

   — Третьего дня, — продолжала Екатерина Ивановна уже по-русски, — твоему отчиму был представлен молодой человек, настойчиво искавший знакомства. — Она помолчала, чтобы Таша сделала надлежащий вывод из последних слов. — Некто месье Обресков, бывший кирасир, разжалованный из-за проступка, возможно даже шалости, на которые горазды молодые офицеры, особенно если бились об заклад... Впрочем, это предположение. Ничего достоверного мне неизвестно. Но у него в петлице Георгиевский крест, заслуженный в Турецкой кампании. Он из хорошей семьи. Порядочно богат. Зван на послезавтра.

   — Надеюсь, ещё не свататься? — беззаботно сказала Таша.

   — До этого далеко. Но он видел тебя и в приличной форме выразил восхищение.

Мать и дочь посмотрели друг на друга.

   — А Мишель? — шёпотом спросила Таша.

   — И, полно! Он дитя. К тому же не выйдет из воли бабушки... Тебе не к чему спешить, душенька, но девушка твоих лет должна быть благоразумной.

   — Вы, маменька, всегда благоразумны?

Екатерина Ивановна с укоризной подняла брови, и Таша прижалась к ней с неожиданным смирением. От матери пахло как в детстве: ванилью и малиновыми пенками...

Екатерина Ивановна была довольна своими дочерьми; крошкой Сонечкой, отпрыском её второго брака, подрастающей Дашей, а главное — старшей, Натальей. Таша только второй год выезжала в свет, и, хотя не числилась среди московских красавиц, а тем более не обладала большим приданым, её замечали: на балах без кавалеров не просидела ни одного танца. Привлекало врождённое достоинство: она оборачивалась с таким видом, словно не сомневалась, что за нею тянется непременный шлейф поклонников. Но тут же и забывала о них в притворной рассеянности. Невеликая ростом, пухленькая, румяная, с безбоязненным взглядом серых глаз и упрямым подбородком, она могла бы показаться гордячкой, если бы не вечная улыбка в приподнятых уголках губ.

Дочь обещала стать украшением любой гостиной.

Екатерина Ивановна кривила душой, когда уверяла Ташу, что той нет нужды спешить с замужеством. Покойный Фёдор Фёдорович Иванов оставил вдове совсем немного. Отчасти это было причиной её скорого второго замужества, но и Михаил Николаевич Чарторижский оказался небогат, что, впрочем, искупал заботливостью о жене и падчерицах.

Разговор с матерью ничуть не удивил Наталью. И сама бы так думала. Просто не успела подумать. Дала себе волю попраздновать «именинные дни души» (откуда слова? Из альбома). Она влюбилась в Лермонтова, будучи девушкой своенравной, воспитанной без строгого надзора, но с чётким осознанием себя как сироты, вынужденной заботиться о приличном будущем. И вот явился солидный искатель: Обресков. Она ещё ничего не знала о нём, но повела себя как хитрая невеста: одного отталкивала, другого приманивала тенью отвергнутого. Тем более что сестра Даша то и дело трунила над смешными сторонами Мишеля. Он и стал в её глазах не тем. Раньше глядела внутрь. Теперь только по поверхности. В самом деле! Мишель неловок: то пылок и податлив, то ворчлив, надут. Никакой ровности отношений. Он очень многого хочет от Таши. Она обижается. Ей приятнее, если бы он просто любовался ею. А он почти не замечает ни вышитых косынок, ни туфелек под цвет платью. Она вся и игре, хотя и без притворства. Он погружается в чувство с головой, захлёбывается, ничего не видит. Никакой светскости. Уходит целиком в себя в такие моменты, когда девушка не может этого извинить. Он оглушён не ею, а своей страстью, новизной того, что с ним творится, своим внутренним гулом.

Живой, стремительный в движениях Мишель, баловник, фантазёр, подле неё становился угрюм, замедлен в любом жесте. Он мучительно всматривался в себя; вслушивался — в неё. Звук голоса, его журчание, перебои вздохов — всё это было для него важнее смысла речей. Пугающая проницательность Лермонтова уже и сейчас проявлялась, почти не осознаваемая им. Он вдруг вперялся тяжёлым взглядом в свою любезную — и она начинала ёжиться, вертеться, взрывалась досадой.

Однажды он ей прочёл, насупленно глядя в сторону:

Душа моя должна прожить в земной неволе Недолго. Может быть, я не увижу боле Твой взор, твой милый взор, столь нежный для других. Звезду приветную соперников моих; Желаю счастья им. Тебя винить безбожно За то, что мне нельзя всё, всё, что им возможно... ...Но если ты при мне смеялась надо мною. Тогда как внутренне полна была тоскою. То мрачный мой тебе пускай покажет взгляд. Кто более страдал, кто боле виноват!

   — Мишель! — вскричала Таша, невольно подымая руки к лицу, словно защищаясь от удара.

   — Я испугал вас?

Она гордо вскинула голову.

   — Мне нечего бояться. Просто удивила ваша холодная ярость. Вы так бездушны, что любите только себя.

   — Вы ошибаетесь, мне будет нелегко изгнать вас из своего сердца. Я не умею забывать.

   — Привыкли копить в памяти мнимые обиды? — колко ввернула она и тотчас устыдилась под взглядом его тоскующих глаз.

   — Не умею забывать прежнюю любовь.

   — Но вы ещё молоды, перед вами столь долгая и, конечно, счастливая жизнь... Всё ещё может поправиться!

Он покачал головой.

   — Моё счастье остаётся подле вас. Я дарю его вам. А долгая жизнь... да я уже прожил свои лучшие минуты! Всё, что меня ждёт впереди, одни повторения.

Разговор начинал тяготить Наталью, как не имеющий цели. В отличие от многих других, она нимало не подпала под влияние Лермонтова. У неё была, может быть, и ограниченная, но вполне независимая натура.

   — Я не отказываю вам в дружбе, — сказала она почти с прежней теплотой. — Ни сейчас, ни после.

Он понял многозначительную уклончивость ответа, но ухватился за соломинку.

   — Никогда?

Таша с важностью кивнула.

Лермонтов медленно ехал прочь. Коню передавалась растерянность седока: он часто сбивался с ноги, забирал в сторону. Что-то важное переломилось в судьбе Лермонтова, и длинная тень от этого горького часа словно простиралась далеко вперёд, на всё его будущее.

В ранних сумерках конца октября 1831 года в доме по Малой Молчановке топили печи. Бабушка одиноко сидела возле рабочего столика (она любила вышивать бисером) в домашнем капоте и шерстяной шали на плечах. Услыхав шаги внука, возвратившегося после университетских лекций, поспешно отложила иголку и, боясь, что он проскользнёт к себе в мезонин мимо неё, как часто бывало в последнее время, окликнула его с улыбкой, немного жалкой от старчески обвисших щёк:

   — Присядь, Мишынька, послушай, какую потешную историю описывает мне Прасковья Александровна. — Она потянулась за листком плотной глянцевитой бумаги, на которой Лермонтов тотчас узнал руку давнишней бабкиной приятельницы. Отодвигая листок подальше от глаз, начала читать с живыми интонациями, словно сама пересказывала провинциальную тяжбу богатого полковника Крюкова с соседом и недавним приятелем поручиком Муратовым за именьице сего последнего. Муратов владел землёю испокон веку, да документы сгорели. А тут, на беду, борзая Муратова обскакала собаку Крюкова, над чем владелец борзой простодушно отпустил шуточку. Крюков счёл смех обидой себе; старинная дружба врозь, а в наказанье Крюков задумал разорить насмешника, отнять деревеньку. Дело пошло в суд города Козлова, решение было в пользу Крюкова.

   — Чай, немало он помаслил судейских, — усмехнулась бабушка. — Да, вишь, ещё издержки по стряпчим возложил на того недотыкомку. Истинно, с богатыми не судись.

   — Так это же гадко, бабушка! Столько страданий от того, что одна собака обогнала другую. Погубить человека из-за пустого самолюбия!

   — Всё-то ты судишь сгоряча да с налёту, мой друг, — недовольно проговорила бабушка. — Живём мы не сами по себе, а на миру. Каждому честь по положению.

   — Значит, кто беден, тот всегда не прав? — проговорил Лермонтов с болезненным нажимом, подумав при этом о своём отце, похороненном три недели назад, без него в Кропотове.

Елизавета Алексеевна чутко переняла его мысль. Неужто тень капитанишки вечно будет стоять между нею и внуком? Как и прежде, живой, он тщился разлучить её с дочерью?

   — Экий ты торопыга, Мишынька, — примирительно сказала она. — На то ум да Божья милость человеку, чтобы подняться выше первоначального состояния. Хочешь карьеру сделать — поклонишься и промолчишь.

   — Ради выгоды сносить обиду?!

   — Смотря что почесть обидой и от кого её снести. — Голос бабушки звучал вразумляюще, взгляд, устремлённый на внука, светился постоянным тревожным раздумьем: в кого уродился нетерпивцем, мятежником?

Они помолчали. Лермонтов вертел в руках бабушкину фарфоровую табакерку с живописной миниатюрой. Как она пленяла его в детстве! Сейчас даже не взглянул. Неотступная мысль сверлила мозг: из-за двух борзых... из-за двух псов на охоте...

   — А вам, бабушка, приходилось к кому-нибудь подлаживаться? — спросил он, тряхнув головой. И несколько испугался своей прямоты.

К его удивлению, Елизавета Алексеевна спокойно отозвалась, кивнув батистовым чепцом старомодного покроя с кружевами:

   — А как же, мой друг. Без этого не проживёшь. Да вот расскажу тебе про свои молодые годы... Сядь подле меня поближе. Не приказать ли самовар?

   — Не надобно, бабушка. Вы рассказывайте.

Он любил семейные предания. Глаза засветились любопытным вниманием.

«Чистые зеркала, — подумала бабка, любуясь. — И Машенька была черноглаза, да потухли её глазыньки, как четверговые свечки...»

Уютный особняк на Молчановке уже давно напоминал грозовую тучу. Она неотступно нависала ещё с той поры, когда Елизавета Алексеевна написала своё жестокое завещание, грозя отнять наследство, если внук не станет жить при ней постоянно.

Призрак обиженного зятя витал над всполошённой бабкой днём и ночью! Всякий звон дорожного колокольчика повергал её в ужас: дворовые по очереди сторожили на дереве, высматривали, чья коляска? Маленького Мишу спешно укутывали и на всякий случай увозили из усадьбы. Каково же ей было вытерпеть три недели, когда сама привезла и оставила его летом 1827 года в Кропотове? Что там творилось по-за глазами?! Жертвы этой было не миновать: для определения внука в Московский благородный пансион нужны бумаги с подтверждением дворянства. Сама-то она под зятевым кровом не хотела ночевать ни дня; уехала за тридцать вёрст к арсеньевской родне.

Пока Юрий Петрович рылся в старых документах, его сын рассматривал в полутёмной гостиной, где окна заплело хмелем и разросшимся вьюном, фамильные портреты. У прадеда красовался на парадном кафтане нагрудный знак депутата комиссии по составлению нового Уложения при Екатерине Второй. Дед Пётр Юрьевич был в седых буклях завитого парика. Солнечное пятнышко на светлой стороне стены — портрет матери, списанный с тархановского.

   — Вот, друг мой, чем утешается моя печаль по обожаемой женщине, — сказал отец, появляясь в дверях и проследив взгляд сына. — Недоверие ко мне твоей бабушки уязвляет. Я бы желал совершенно удалиться от людей, но забота о сёстрах, твоих тётках, и привычка не позволяют этого.

   — Можно, папенька, я пройдусь по деревне? — спросил сын, потупившись.

   — Разумеется. Здесь твой родной кров и всё тебе дозволяется. Ступай.

Сельцо Кропотово было вовсе невеличкое, но вот странность — мужики жили привольнее, чем в Тарханах: и лица веселее, и песни слышались чаще. В каждом дворе стояло по две-три лошади (подрабатывали извозом; добрый барин Юрий Петрович охотно отпускал), в овчарнях блеяло по десятку-другому овец.

Обыденные сцены тархановской жизни всякий раз, когда мимоходом принижался человек, приобретали в глазах подростка Лермонтова очертания драмы. Он мучительно стыдился за бабушку, за своих родственников — таких приветливых и терпеливых с ним, но холодных и безжалостных с дворовыми. Чужая боль стягивала ему жилы. Здесь он словно отдыхал.

Набродившись по земляничным берегам Любашевки, по обширному фруктовому саду, он возвращался и с прилежностью принимался писать акварелью папенькин портрет, которого недоставало в ряду. Отец позировал терпеливо.

   — Ты одарён способностями, мой сын, не любишь безделья, это меня утешает. Помни, что за талант ты дашь отчёт Богу. Не употребляй его на бесполезное!

Юрий Петрович давно уже не выглядел петербургским франтом. Его подтачивали болезнь и меланхолия. Иногда целый день ходил небрит, в старом вытершемся по швам халате. Сыновнее сердце сжималось от участливой нежности. Он ценил, что отец говорит с ним как со взрослым.

   — Беспокойство мысли в юных летах образовывает ум. Поверь мне, друг мой, что философия — спасительное средство от фанатизма и обыденности. Это не моё мнение, а умнейших людей.

В Москве они виделись лишь урывками. Гувернёры в угоду бабке твердили, что приезды отца отвлекают Мишеля от занятий. Да и сам отец был тороплив, озабочен; хлопотал о закладе имения в казну: денег на жизнь не хватало.

Последний его приезд в апреле 1831 года был ужасен; семейная драма вырвалась-таки из-под спуда!

...Не тогда ли именно возникла впервые лермонтовская поза, нужда в ней? Ему требовалась срочная подмога, чтобы устоять против бабушки и отца. Он больше не узнавал их в лицо. Они терзали его с самозабвенным наслаждением. Палили друг в друга, как из пистолетов, злобой и несправедливостью, а попадали в него, в него... И долго после всплывало впечатление горькой юности, когда в некий горячечно-драматический час он, совсем было уже собравшийся уйти с обездоленным отцом — может быть и желчно-несправедливым, но таким одиноким, таким исхудавшим и нуждавшимся в сыновней любви! — он за несколько секунд переменил решение, сломленный не попрёками, не бранью бабки, а её внезапно прорвавшимися слезами, беспомощностью и отчаянием, ещё горшим, чем у отца!

Ему было присуще какое-то странное отвращение, род сердечного недуга перед чужими слезами, хотя у самого от сущей безделицы глаза часто становились мокрыми. Он остался, но не простил ей этих слёз. Он и раньше был неровен, взбалмошен, эгоцентричен. Но — открыт. Доверие к близким рухнуло в одночасье. Скрытность — вовсе не замкнутость, не молчанье. Это притворство. Он притворился сначала спокойным и безразличным, всё скоро забывшим. А потом и вовсе балагуром, шутником. Шутки становились всё ядовитее — ах, но ведь Мишель так избалован!

Он накручивал на себя свою позу, будто пряжу на веретено — всё толще, всё плотнее, невидимее для других.

Злосчастный переворот совершился в его натуре: он больше никому не верил, никого не любил с безусловной ребяческой искренностью. Выставлял напоказ дурные свойства характера — если их не было, придумывал их себе! — лишь бы уязвить, уколоть почувствительнее, мало разбирая, на кого падут удары.

А по отцу тосковал, запёршись ночами, тайно. Капал на неровные строки оплывшей свечой пополам со слезами.

О мой отец! Где ты? Где мне найти Твой гордый дух, бродящий в небесах? В твой мир ведут столь разные пути, Что избирать мешает тайный страх.

Смерть отца становилась одновременно загадкой бытия. Он вопрошал со страстной требовательностью:

Ужели вовсе ты не сожалеешь ныне О днях, потерянных в тревоге и слезах? О сумрачных, но вместе милых днях. Когда в душе искал ты, как в пустыне. Остатки прежних чувств и прежние мечты? Ужель теперь совсем меня не любишь ты?

Как мало, как преступно мало знал он своего отца! О чьей философии толковал тот ему в Кропотове четыре года назад? Не знает. Не понял. С вопросами мирозданья остался один на один. А они его терзали не меньше отвергнутой любви. Попробовал открыться в ней милому мальчику Алёше Лопухину (Лопухины жили на Молчановке рядом), тот прыснул в ответ...

Душа Лермонтова откликалась на всё: вести о кавказских походах исторгают у него не воинственный клик, а вздох сочувствия:

Кавказ! Далёкая страна! Жилище вольности простой! И ты несчастьями полна И окровавлена войной!..

Нет, не один Пушкин посылал привет «во глубину сибирских руд»; безвестный школьник из Московского благородного пансиона тоже стремится подбодрить узников:

Сыны снегов, сыны славян. Зачем вы мужеством упали? Зачем?.. Погибнет ваш тиран. Как все тираны погибали!..

«Каторжные норы» виделись ему так ясно, словно он разделял заточение.

Лето 1830 года взорвалось в Европе бунтами и революциями. О, как ликует сердце Мишеля! Ни минуты не колеблясь, он мысленно лишь на одной стороне баррикад. Албанские повстанцы вызывают его восхищение:

Опять вы, гордые, восстали За независимость страны, И снова перед вами пали Самодержавия сыны...

Он произносит это слово так, будто уже на себе ощутил его тяжесть. Словно ненависть к самодержавию у него в крови. Карлу Десятому бросает в лицо, как перчатку:

Ты мог быть лучшим королём. Ты не хотел. Ты полагал Народ унизить под ярмом. Но ты французов не узнал! Есть суд земной и для царей.

Что ж, Николаю Павловичу Романову нельзя отказать в интуиции. Нагрянув внезапно в Благородный пансион, едва протолкнувшись сквозь толпу непочтительных юнцов, которые не дали себе труда узнать в рассерженном генерале русского императора, он нюхом учуял вольнолюбивое кипение в этих стенах. Московский «лицей» доживал последние дни...

С Лермонтовым происходила обычная для всякого пишущего вещь: он жадно и дотошно пытался вникнуть в дела человечества, в завихрения истории, в прихотливый изгиб мысли то одного, то другого гения, но оставлял на потом перипетии собственной судьбы. Хотя прозрения, уловки ухватить истину с нужной стороны, повернуть к свету поярче конечно же черпал из самого себя гораздо более, чем из окружающего. Но собственная личность умеет долгое время оставаться как бы невидимкой, позволяя черпать и черпать, не задумываясь о дне. Почти бессознательно погружался он в глубочайшие пучины. Рифмованные строки не более, чем волна, выплеснутая на поверхность. Какова же глубина, если так мощно вздымался вал его поэзии?!

Человеческие глаза — прообраз водной стихии. Есть глаза-ручейки с видным дном, с песком и камушками — открытые, одномерные. Есть и глаза-реки. Замутнённые от напора, от боренья чувств. Море ещё глубже, ещё многозначнее. Хотя и море морю рознь. Ближе ли был взор Лермонтова океану? Ещё нераскрытому? Где есть и поверхностное кипение мечты, и глубоководное течение ума, и дальнее дно, но не ровное, как в пресноводных водоёмах, а со сложным рельефом хребтов и впадин? Лермонтов был весь ещё впереди, весь — в самом начале. Но и на пути к вершине, потому что сквозь молодую жажду жизни всегда знал о себе: срок ему отпущен невелик.

Он слишком рано и чересчур стремительно постигал подоплёку поступков других людей. Даже те их побуждения, которые не вылились в поступок, но неизбежно вели к нему. В нём вспыхивала интуиция, подобно шахматной. Но ведь он был всё-таки ребёнком, подростком, юношей. Прозрения мысли выливались у него с детской непосредственностью и детским же преувеличением. Извинительные, право же, хитрости и подвохи школьных приятелей, нерасчётливая фраза, брошенная кем-то на ходу и без умысла, под страстным пером Мишеля неизменно принимали трагическую окраску, становились вселенской скорбью его души. На мизерной площадке факта он концентрировал весь взрывчатый запас своей натуры. Лермонтов был безмерно одарён. Но этого не подозревал ещё никто. Даже он сам. Нервный мальчик мужал медленно, быстрее мужало его перо. Оно бесстрашно выводило:

Нет, я не Байрон, я другой Ещё неведомый избранник...

Сам же он до конца дней склонен был постоянно преуменьшать свои литературные удачи. (Достаточно вспомнить сверхстрогий, прямо-таки безжалостно-пуританский отбор стихотворений — или, как тогда выражались, пьес — для единственного его прижизненного сборника! Мы считаем «Парус» шедевром. Он так не считал. Как узнать, как догадаться — почему? Неужели из-за преувеличенной щепетильности: строка из другого поэта?..)

Мишель давно освоился с соседями и вбегал в гостиную Лопухиных, как к себе домой. Старшей, Марии, он доверялся, со сверстником Алёшей был запанибрата. Лизу, девицу на выданье, охотно развлекал или дразнил, смотря по настроению. И вдруг наткнулся на новое лицо: его представили младшей сестре, только что приехавшей из смоленского имения, назвав её церемонно по-французски: Барб.

Она взглянула на него и вспыхнула — словно изнутри се осветили. Всё в ней стало внятно ему, до мельчайшей чёрточки. Он стоял перед девушкой не дольше минуты, но время уже изменило своё течение. Она существовала подле него — или внутри его! — с начала времён...

— Мишель, вы нынче неловки, — попеняла Мария, — Варенька ещё не привыкла к вашим эксцентричностям и может принять молчание за неучтивость.

...Варенька? Ну конечно же Варенька! Мадемуазель Барб её можно назвать только осердясь.

Её кожа продолжала светиться румянцем, как фарфоровый колпачок над пламенем свечи, но глаза даже при улыбке казались ему грустными.

Она несмело протянула руку, он слегка пожал — и это было как тайное обручение.

Потом он встречал её уже всякий день; первое волнение исчезло, словно начисто позабылось. Приятно следить за её движениями: так летит птица или гнётся дерево.

Но и только...

Он был так ещё молод! Целый мир заполнял его, и для новой любви пока не освобождалось местечка.

Лермонтов чувствовал всю жизнь привязанность и благодарность к старшей из сестёр Лопухиных — разумной, сдержанной и благожелательной Марии, которая на много лет стала его конфиденткой. В её письмах он находил всегда лишь то, что хотел найти: участие и благие пожелания без навязывания советов или опасной проницательности. Это была сердечная, но и поверхностная дружба. Внутренний мир Марии Лопухиной, тогда уже вполне взрослой и не очень счастливой горбатой девушки, задержавшейся в родительском дому надолго, остался юному Лермонтову чужим. Чрезмерно впечатлительный, пылкий мальчик, он был полностью занят собственными страстями. Отношение Марии Лопухиной ко всей этой молодёжи — соседу Мишелю, брату Алёше и сестре Варе — было поневоле материнским: они нуждались в ней как в «копилке секретов». Разница всего в несколько лет словно давала им право на бессознательный эгоизм. С приятелями мужского пола, старшими его более значительно, Лермонтов обходился как с ровнями. Марии Лопухиной он отказывал в этой привилегии, бессознательно проявляя известную чёрствость к своему многолетнему другу.

Варенька была существом совсем другого рода. Не отягощённая ни заботами, ни обязанностями по дому, она любила бродить по саду с полуоткрытой книгой, могла подолгу сидеть в уголке широкого дивана, зябко закутавшись в пуховую шаль. Её полуопущенные веки, тёмно-коричневые, словно от бессонницы или скрытых слёз, наводили на мысль о некоей загадочности... Словно она и молчала неспроста, и внимала ему из своего диванного уголка недаром. Она казалась постоянно бледной, потому что никогда не выходила на воздух без шляпки и зонтика. Ручки у неё были слабые, мягкие, приятно податливые... Наслышанная о несчастной любви Мишеля, она простодушно сочувствовала ему. И ещё не догадывалась, что полюбила...

С самых ранних лет, привыкнув главенствовать в любой компании сверстников, Лермонтов, в сущности, не делал для этого ничего; первенство приходило к нему как бы само собой, по незримому праву, и он никогда не ставил такое право под сомнение.

А в университете дело повернулось по-иному. Аудитория была полна горластых самоуверенных юнцов; на Лермонтова никто не оборачивался. Он удивился, замельтешил перед чужими глазами, начал громко смеяться, сыпать торопливыми остротами, но вскоре опомнился, закусил от унижения губу и отошёл в сторонку, замкнувшись в презрительном молчании.

Понемногу кипение страстей улеглось. Вокруг складывались умные словоохотливые группы; их пылкие споры доносились до него ежеминутно. Он слушал издали, не подавая вида, но жадно навострив уши.

Ему было что сказать в любом из этих споров, и с каким бы наслаждением он вмешался, блеснул знаниями, ввернул яркое словцо, но он уже сам обрёк себя на изоляцию и, не сумев выйти из неё вовремя, затем увязал в придуманной отчуждённости всё глубже и безнадёжнее.

Его фронда переходила буквально на всё и на всех. С надменной рассеянностью он слушал лекции, изображая на лице лишь утомление и иронию.

Происходило нечто странное: погружаясь в мир студенчества, всё замечая и впитывая, проигрывая в уме собственное участие в сходках и дискуссиях, он не открывал между тем рта и вскоре снискал неприятную славу надутого аристократишки.

Профессора в класс входили с раздражением. Бельмо на глазу: сидящий сбоку, вызывающе-безразличный, без явной насмешки, но и без всякого внимания к ним... юноша? По летам — да. Молокосос. Только слово это никак не идёт к нему. Ученик? Студент? По званию, по положению именно так. А по сути? Неординарность, неуместность. Талантлив? А в чём? Вот они, будущие российские орлы, — пусть ныне непокорные, но глаза блестят оживлением, неосторожные пылкие речи на устах... Всё понятно в них учёным мужам.

А что такое Лер-мон-тов? Пожимание плечами. Прищур глаз. Сердитое дрожание пальцев.

В Благородном пансионе он шёл одним из первых, получал награды, в рукописном журнале помещались его стихи. А в университете он даже не аттестован ни по одному предмету. Зато вечерами танцует на балах, сыплет мадригалами, бесится с досады, когда Катишь Сушкова предпочитает ему какого-нибудь кавалергарда или, побившись об заклад со старичком князем Лобановым-Ростовским на пуд конфет, что не носит накладных волос, на виду у всех раскидывает до полу свои роскошные чёрные косы. «Какое кокетство!» — бормочет Мишель. Она отвечает ехидным шёпотом: «Утешьтесь, я поделюсь конфетами с вами». Она убеждена, что Мишель влюблён в неё: выдумщица Саша Верещагина подсовывает стихи, якобы обращённые к ней... Всё это веселье прерывает холерный карантин. Москва затихает, по улицам возят телеги с мертвецами. Лермонтов вновь погружается в мрачные мысли, пишет стихи о чуме...

То ли вследствие избалованности, когда любой его поступок с раннего детства, самый резкий и неожиданный, безоговорочно принимался бабушкой — и не только из-за её слепой любви, а может быть, ещё в большей степени благодаря неимоверной гордыне, с которой она наотрез отказывалась признать, что внук Столыпиных может сделать что-то не так, — возможно, и от свойства собственной натуры Лермонтова, когда энергия действия часто опережала в нём внутреннюю оценку, — как бы то ни было, понять собственные чувства он способен был лишь после того, как они отодвигались в прошлое. Он был подвержен жгучему чувству ностальгии не только по людям, но и по обстановке своей прежней жизни. Если потребность в общении с отцом возникла с особой силой, когда тот уже умер (желание объясниться, объяснить, высказаться перед ним то и дело возникает в его стихах), а печальная привязанность к Вареньке Лопухиной окончательно прояснилась в его сознании лишь тогда, когда любое реальное приближение к ней стало полностью немыслимым; то и Московский университет, принятый им поначалу с насмешкой над порядками и ограниченностью его профессоров, на фоне гвардейской школы, куда Лермонтов поступил в начале ноября 1832 года, представился уже совсем иначе.

Святое место!.. Помню я как сон Твои кафедры, залы, коридоры...

Порывистость решений и почти не контролируемая рассудком привычка ни минуты не терпеть временных неудобств играли с Лермонтовым злые шутки во всю его жизнь.

Мнимая обида — требование повторить в Петербурге первый курс, пройденный им в Московском университете, по правде-то говоря не полностью и с грехом пополам из-за холерного карантина, — этот столь незначительный урон самолюбию заставил его ринуться в условия жизни гораздо более стеснительные и неподходящие.

Каждый раз он, словно в насмешку над самим собою, выбирал худший, а не лучший поворот в судьбе. И в то же время дело вовсе не обстояло так просто! Внешняя взбалмошность уравновешивалась упорной, поистине железной и несгибаемой работой ума, феноменальным возмужанием его внутренних сил. Юнкерская школа стала для Лермонтова тем неожиданным упором со всех сторон, при котором его однобоко направленная в детстве природная сила сопротивления вдруг получила новый, уже по-настоящему мощный стимул: творчество. Бросив вызов всем запретам, замкнувшись по ночам, он писал там «Вадима», самый разоблачительный и яростный свой роман! (Подлинное название навсегда от нас сокрыто: в некую тревожную минуту автор косым срезом ножа изъял заглавную страницу.) Однако роман завяз, не пройдя и половины пути. Почему? Не потому ли, что юный ум бился над загадкой самой истории, когда зарево крестьянского бунта неизбежно бросало отблеск на близкое грядущее? «Умы предчувствовали переворот и волновались...» Причина «пугачёвского года» виделась ему лишь в жестокости господ. А ежели рабовладелец чудом подобреет? Неужто «русский народ, этот сторукий исполин», в самом деле «желает быть наказанным, но справедливо»? Существует ли «справедливое» наказание для бесправного?.. Недоумение заставляло перо спотыкаться: «Мой роман — сплошное отчаяние», сознавался он в письме к Марии Лопухиной.

Есть плоды, которые, созревая, разрываются с пушечным звуком, далеко раскидывая семена. Если бы можно было подключить невидимый фонограф к лермонтовскому внутреннему «я», щелчки и разрывы раздавались бы ежедневно, ежечасно.

...Но что это было за заведение — школа гвардейских подпрапорщиков, переименованная новым шефом великим князем Михаилом Павловичем в школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров?

Ещё так недавно — несмотря на приказ царя всячески ужесточать правила, будить учащихся на заре барабанным боем, — устройство и обиход школы мало отличались от университетского, они были заведениями, схожими по духу, разве только что в «школе» преподавались военные науки. Возможно, это сталось так потому, что командиром школы был полковник Измайловского полка, добрый и всеми уважаемый Павел Петрович Годеин. Помощников он выбирал себе под стать, образованных и умных. Личные приязненные отношения с Николаем Павловичем, тогда ещё великим князем, позволяли Годеину вершить дела школы самостоятельно, без вмешательства высших армейских чинов.

После восшествия на престол Николая школа перешла в ведение его брата. Сначала великий князь Михаил ограничился увеличением часов, отведённых строевым занятиям, да запрещением в стенах школы читать книги литературного содержания; ведь смута на Сенатской площади мыслилась царским семейством лишь как следствие либерального воспитания! Но с 1830 года Михаил Павлович, уже начальник всех военных учебных заведений, стал наведываться в школу всякую неделю, и каждое посещение сопровождалось раскатами громового голоса. Один из подпрапорщиков вызвал его гнев нарушением правил чинопочитания — а всего-то дело в том, что юноша шёл по Невскому проспекту рядом с офицером, родным братом! В другой раз, нагрянув невзначай, великий князь велел первому встречному юнкеру раздеться — и обнаружил под мундиром... жилет. Шёлковые галстухи приравнивались им к проявлению революционного духа. Посыпались аресты и взыскания. Годеин был заменён бароном Шлиппенбахом, убеждение которого состояло в том, что науки мешают службе, а командиром эскадрона стал Алексей Степанович Стунеев — мишень лермонтовской насмешки:

Пускай в манеже Алёхин глас Как можно реже Тревожит нас...

Ах, разумеется, Лермонтов с первых же дней пребывания в казарме понял, что совершил страшную ошибку, что не мелкие стеснения и пустяковые уколы самолюбия ожидают его здесь, а нечто вроде каменного мешка, где ни света, ни воздуха. Обилие противоречивых чувств и мыслей, которые обуревали его до сих пор, были, в сущности, пока его единственной заботой: как понять самого себя, добиться ясности, выразиться наиболее точно стихами? Всё это подвергалось теперь смертельной опасности от тупого внешнего воздействия «школы».

Лермонтов был воспринимаем разными людьми с полярных сторон. В глазах университетских однокашников он слыл гордецом и аристократической штучкой, а подруги юности — умненькая, острая на язык Сашенька Верещагина и заботливая Мария Лопухина — в письмах предостерегали на все лады, чтобы в сей критический момент его судьбы он помнил обещание при отъезде. «Берегитесь слишком поспешно сходиться с товарищами... Вы характера доброго и с любящей Вашею душой Вы тотчас увлечётесь; в особенности избегайте молодёжь, которая кичится всякого рода молодечеством и видит особое удовольствие в фанфаронстве, — увещевала Мария. — Умный человек должен быть выше всех этих мелочей... Это хорошо для мелких умов, им и предоставьте это, а сами идите своим путём».

Оба письмеца ему принёс собственный слуга, тархановский человек, вместе с корзиночкой домашних лакомств, уложенных бабушкой. Елизавета Алексеевна тоже разошлась умом: укоризненный гомон, поднятый роднёй вокруг решения Миши бросить университет и идти на военную службу, толкал её на защиту внука, доказывание его правоты. А в то же время, зная его самолюбивость, нервные срывы, угрюмую неуживчивость, она трепетала за ближайшее будущее. Волновалась и Сашенька, барышня отнюдь не сентиментальная, а скорее жестковатая нравом.

Косо, с поспешностью разорвав конверт, Лермонтов погрузился в чтение письма, как в живой голос, чёткий и легко грассирующий во французской речи.

За первую неделю своего юнкерского житья-бытья он уже успел пережить всю гамму испуга, растерянности, ожесточения и теперь наметил линию поведения на все два года вперёд. «Я переживу их», — поклялся он себе, не разжимая пухлых, детского рисунка губ, которые так часто принуждал кривиться в желчной усмешке.

Советы запоздали; он уже давно не обнажает душевных порывов перед другими. Даже перед близкими — перед ними в особенности! И не собирается никем очаровываться — было бы кем! А вот избегать новых товарищей не станет; совсем напротив, сделается таким же, как все они. Да, да, милая Мария и Сашенька! Фанфароном и буяном почище других. Таков единственный путь уцелеть, сохраниться в безвоздушной атмосфере юнкерского каземата.

Он ставил над самим собою эксперимент: не только существовать в чуждой среде, но и выделяться в ней. А если удастся, то и главенствовать.

Сам себя прозвав Маёшкой, кличкой циника из модного французского романа, он вовсю развлекал холостяцкий Петербург забубёнными поэмками:

...Но без вина что жизнь улана? Его душа на дне стакана, И кто два раза в день не пьян. Тот, извините, не улан! ...Сквозь дым волшебный, дым табачный. Мелькают лица юнкеров. Их рожи красны, взоры страшны. Кто в сбруе весь, кто без штанов...

(Остепенившиеся дебоширы до конца жизни не желали принимать стихи Лермонтова всерьёз, считая его лишь кутилой и скабрезником. Утехи юности неприличны столпам общества!).

Он, которого с детства коробила несправедливость к подневольному человеку, теперь присоединялся к беспечному жестокому гоготу юнкеров, когда один из них, ухарства ради, незаметно надламывал свою тарелку, громоздил на неё груду других, а служитель, убирая господский стол, ронял всю стопку и получал наказание. Тягался с известным на всю школу силачом Евграфом Карачевским: наперегонки они гнули шомпола, плели из них верёвки. (Лермонтов совал потом украдкой деньги унтер-офицерам, ответственным за казённую амуницию.) Начальник школы Шлиппенбах не так был не прав, назвав эти выходки глупым ребячеством. На что Лермонтов за его спиной с усмешкой возразил: «Хороши дети, шомпола узлом вяжут!»

Нельзя сказать, что эта разрушительная стихия не захватила его: в восемнадцать лет крушить предпочтительнее, чем созидать. Лермонтов-юнкер упивался безрассудствами. Лермонтов-поэт относился к ним с внутренней брезгливостью. Но больше всего он боялся прослыть неженкой и страшно вспылил, когда допытался у дворового человека, что бабушка велела будить внука до боя барабана, чтоб резкий звук не испугал его своей внезапностью.

Жестокий искус юнкерского житья длился всего два месяца. Молодецки вскочив в седло плохо объезженной лошади, Лермонтов не смог укротить её; она металась по манежу, путалась между другими лошадьми, те стали лягаться, и одна ударом копыта расшибла ему ногу до кости. Лермонтова без чувств вынесли с манежа.

Остаток зимы он пролежал на квартире у бабушки, и Алексей Лопухин спрашивал его в письмах, сможет ли он вообще продолжать военную службу?

Лермонтов не знал и сам. Он опять надолго оказался в привычной обстановке домашнего уединения и уюта. Неприятное ошеломление, которое произвёл на него поначалу Петербург «своим туманом и водой», людьми, похожими, — как он писал Марии Лопухиной, — на французский сад, где хозяйские ножницы уничтожили всё самобытное, начинало понемногу проходить. Он с любопытством вглядывался в посетителей бабушкиной гостиной.

В один прекрасный день бабушка ввела за руку молодого человека в партикулярном платье — крестника, внука пензенской подруги детства, ныне чиновника Департамента государственных имуществ Святослава Раевского.

   — Мишынька, Славушка, вспомните и полюбите друг друга! — сказала она, распахивая перед собою дверь в радостном нетерпении. — Славушка, вишь, какой ты заморённый! Велю стол накрыть попроворней. А вы, голубчики, пока потолкуйте. Да не дичитесь, без церемоний будьте, как в детстве. Что же ты, Мишынька, насупился?

   — Я рад, — сказал Лермонтов, не спуская глаз с пришельца, которого ему с такой бесцеремонностью предложили в товарищи.

Тот спокойно, с серьёзным любопытством выдержал долгий испытующий взгляд. Отозвался просто:

   — Я тоже.

Присаживаясь с папироской, он сказал без нажима и показного интереса, но с той же приветливой естественностью:

   — Говорят, вы пишете стихи?

   — Кто их нынче не пишет, — отозвался Лермонтов. — Башмаками следят по паркету, пером — на бумаге. Тьма-тьмущая развелась альбомных стихотворцев!

   — Совершенно с вами согласен. А так как льстить, не способен, то промолчу, когда прочтёте свои.

Кажется, он заранее рассчитывал на худшее. Самолюбие Лермонтова было задето.

   — Я стихов наизусть не затверживаю, — небрежно отозвался он. — Да и обнародовать их, признаться, не люблю. Но чтобы скоротать время, пока накрывают на стол... Извольте. Я эту пьесу написал для одной премилой московской барышни. — Он зорко искоса поглядел на нового знакомца.

Тот молча дожидался. При словах о московской барышне лицо его несколько вытянулось. Злорадное предвкушение всё более охватывало Лермонтова. Он тянул, продолжая бубнить светским тоном:

   — Прогуливался по Петербургу, любовался осенней погодой; я вообще обожаю слякоть. А тут ещё серое дождливое море, челнок на волнах... Весьма романтично.

Раевский решил всё вытерпеть, хотя невольно уже поглядывал на дверь.

Внезапно в лице Лермонтова что-то изменилось; облако, заслонявшее лоб, сошло само собою. Тёмно-карие глаза посветлели.

«А не сероглаз ли он? — мелькнуло у Раевского. — Какой странный. Хотел надо мною посмеяться, а теперь, кажется, робеет?»

   — Так слушайте же, — почти сердито вырвалось у Лермонтова. И он начал, уставясь в сторону:

Белеет парус одинокой В тумане моря голубом!.. Что ищет он в стране далёкой? Что кинул он в краю родном?..

Приятный грудной голос вздрагивал и вибрировал, как музыкальный инструмент.

Раевский смотрел на него с удивлением. Он непроизвольно сжал пальцы, рискуя обжечься дотлевающей папиросой. Что-то заныло у него в груди.

Играют волны — ветер свищет, И мачта гнётся и скрыпит... Увы! он счастия не ищет И не от счастия бежит!

Голос звучал настойчиво, тревожно:

Под ним струя светлей лазури, Над ним луч солнца золотой... А он, мятежный, просит бури. Как будто в бурях есть покой!

Лермонтов резко оборвал, а Святослав всё ещё ждал чего-то. Неужели это тот младенец, которого он видел в Тарханах, куда его привозили мальчиком погостить? Который ползал по полу, застланному толстым зелёным сукном?..

— Барыня просят пожаловать откушать, — пропела сладким голоском Дарьюшка, заглядывая в дверь и рыская по сторонам глазами-буравчиками.

Раевский, выходя из-под обаяния мятежного паруса, молча подал руку. Лермонтов, не произнося ни слова, опёрся на неё — и так они вошли в столовую, где бабушка уже усаживалась за переполненный блюдами и супницами стол под опрятной льняной скатертью.

— Подружились, голубчики? Вот и славно, вот и ладно.

Его наставники, его учителя... Их было много, они сменяли друг друга. Одни ему нравились, другие сумели быть полезными, третьи остались безвредными. Тётушки, гувернёры, университетские профессора, лекторы гвардейской школы... Но духовным событием жизни стал чиновник Раевский, старше его всего шестью годами. И — Пушкин. Тот говорил с ним постоянно лёгкими строфами стихов. И никогда — живым человеческим голосом.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

«Гусар мой по городу рыщет, и я рада, что он любит по балам ездить; мальчик молоденький, в хорошей компании и научится хорошему», — писала бабушка пензенской приятельнице.

Вздохнула на мгновенье, поправила очки. Пенза... Улицы степенно переваливают с холма на холм; за каждым забором зеленеют сады. Тихо, уютно. Недаром и Михайла Михайлович Сперанский, опальный губернатор, говаривал в добрую минуту, когда не чувствовал себя печально в окружении людей не равных ему по уму и знаниям, что в Петербурге служат, а в Пензе живут в своё удовольствие.

Елизавета Алексеевна скучала по родным местам. Однако знала про себя, что для пользы Миши не только в Петербург, а и на край света поскакала бы; хоть к магометанскому султану, хоть к диким в Америку. Корила себя втихомолку: нет ничего хуже пристрастной любви! Но и извиняла тотчас: ведь один свет очей, единое блаженство у неё в жизни...

Кончался 1834 год. В Тарханах сугробы по пояс, а петербургские проспекты подметает лишь сырая позёмка. Мишенька уже три недели как корнет. Сторговала ему скакуна серого в яблоках, как заведено в их лейб-гвардии гусарском полку. Серебряные шпоры заказала лучшему мастеру, чтоб с особенным звоном. Слава Богу, становится как все. Шалит, кутит — бабушка только рада, слова не скажет в упрёк. Летом можно тронуться в Тарханы со спокойной душой, заняться хозяйством. Денег теперь только припасай! Внук Столыпиных никому не должен уступать в щедрости и блеске. Наняла ему квартиру в Царском Селе, вблизи казарм, пополам с племянником Алексеем Григорьевичем; тот девятью годами старше Миши, штабс-капитан. И присмотрит и наставит по-родственному. Скоро к ним присоединится третий Столыпин, сын покойного Аркадия, Алексей Аркадьевич. Мишенька ещё в юнкерской школе прозвал его Мунгом, по кличке ньюфаундлендской собаки, которая мешала ученьям, хватая лошадей за хвост. Забава, простительная по Мишенькиному легкомыслию! Мунго — иначе Монго — помладше, ещё не произведён, но в свете имеет успех: красив, воспитан. Нет в нём досадной Мишиной порывистости, его внезапного простосердечия. Ну да авось обтешется среди добрых людей!

Бабушка полна радужных надежд.

Алексей Григорьевич Столыпин с удобством лежал на диване, покрытом рыхлым персидским ковром, лениво бренчал на гитаре, припевая вполголоса:

Ай да служба! ай да дядя! Распотешил, старина! На тебя, гусар мой, глядя. Сердце вспыхнуло до дна.

Час был поздний, вернее, ранний. За окнами стояла непроницаемая туманная мгла, сдобренная мелкими, беспрестанно кружащимися снежинками. Они до сих пор влажно блестели на бровях и ресницах Лермонтова. Оба только что прискакали по декабрьскому морозцу из Петербурга в Царское.

Лермонтов как приехал, так и присел к столу, скинув только шинель с длинным серым капюшоном, исписывал бумагу и грыз перо.

Алексей Григорьевич, напротив, успел умыть лицо, протереться душистой водкой и, как ни кратковременно должно было продлиться это ночное бдение перед тем, как окончательно отправиться в постель (ибо он отчаянно зевал), надел пёстрый архалук.

Наконец Лермонтов в досаде отбросил перо. Столыпин задумчиво наблюдал за ним. С тех пор как по его совету Мишель поступил в военное училище, в нём жило охранительное чувство к младшему «братцу». Он искренне хотел способствовать его карьере. То, что Лермонтов жил не своею жизнью, что богатый наследник, светский жуир — лишь роли, навязанные ему обстоятельствами, что он продирался сквозь них, как сквозь дремучую чащу, — разумеется, и в голову не приходило заботливому штабс-капитану.

У обоих осталось совершенно разное ощущение от прошедшего вечера. Алексей Григорьевич, лишь недавно принятый в большом свете, удачно продвинулся в своём искательстве руки княжны Марии Трубецкой, особы, приближённой к домашнему кругу императорской семьи, тёзки и подруги старшей дочери царя. Посреди толпы нарядных женщин и важных сановников он дышал своим естественным воздухом, излучая ответное обаяние.

Лермонтов, посещавший пока гостиные второго ранга, в одинаковой степени был недоволен собою и светом.

   — Если хочешь, чтобы тебя заметили, мон шер, — благодушно процедил Столыпин, отставляя гитару и сладко позёвывая, — нужно устроить громкую историю со светской женщиной. Твои гусарские фарсы остроумны, но не выходят за стены казармы. Свету до них нет дела. Человек комильфо, который не умеет играть сердцами, неинтересен.

Лермонтов остановил на нём пристальный тяжеловатый взгляд.

   — Катишь Сушкова? — полувопросительно бросил он.

Тот небрежно пожал плечами, что можно было понять как «пожалуй» или «изволь, если хочешь». Он снова зевнул и поднялся с дивана.

   — У меня поутру выездка лошадей. А ты будешь в манеже?

   — Скажусь больным.

Они расстались до утра. Вернее, до полудня, когда Столыпин вернётся с манежа, а Лермонтов покинет спальню. Нервы Лермонтова были раздражены; из-под пера вылилась лишь неудачная эпиграмма (он скомкал листок). Мысли беспрестанно возвращались к бальному вечеру. К целой их череде. Принять лукавый совет — казарменные фарсы разыграть в светской гостиной? Мысль показалась забавной. Она требовала дерзости и энергии. Смуглые щёки Лермонтова зажглись слабым румянцем.

Катишь была бойка и невоздержана на язык. Отсутствие такта лишь в ранней юности казалось в ней очаровательной живостью, бьющими через край силами. Пропустив своё золотое цветение и не достигнув заветной цели — блестящего замужества, она предстала во второй раз перед Мишелем уже опытной светской волчицей — вечно алчущей и не находящей поживы. Она уже порядком примелькалась в том «втором обществе», которое взирало на «большой свет» исподтишка, ловя крохи его сплетен. Но и злословье Катишь отдавало безнадёжностью старой девы.

Впрочем, Лермонтову она обрадовалась искренне; тем более искренне, что не бескорыстно. Приятный её памяти образ влюблённого насупленного мальчика никак не совпадал уже с теперешним многознающим, замкнуто-колючим и мстительно-тщеславным офицериком, богатым наследником да ещё поэтом! — каким его знали в гостиных. Но на Катишь словно нашло сентиментальное ослепление: она ничего не желала видеть и полна была решимости продолжать их отношения с позавчерашнего дня.

Выпрыгнув из саней прямо на влажный снег атласными туфельками, не оглянувшись на сестру и тётку (всякий выезд был для неё свободой от семейной тоски!), она взбежала на несколько ступенек парадной лестницы, устланной ковром и разукрашенной зелёными растениями. Едва успела оглядеть себя в огромное зеркало, обрамленное бронзовыми купидонами, — платье с пунцовыми звёздочками, живые гвоздики в волосах, — как дорогу ей заступил Лермонтов. Она его узнала тотчас. Всё так же невзрачен, бедняжка. Но возмужал, плечи стали шире, лихие усики оттеняют пухлый рот. Золотое шитье гусарского доломана ему к лицу.

   — Я давно караулю у дверей, чтобы первому ангажировать вас на мазурку.

   — Охотно. Но как же мы не встретились ранее? По слухам, вы здесь уже два года?

   — Не хотел появляться на глаза в юнкерском мундире. Эполеты дают надежду...

   — О, как откровенно, — усмехнулась бывшая мисс Черноглазка. — Однако лишь скрытые чувства заслуживают уважения. Они интереснее, когда их угадываешь!

Катишь была в ударе и танцевала со многими кавалерами.

Всякий раз, когда надо было подержать её веер или принести блюдечко мороженого, рядом оказывался Лермонтов.

Не только потому, что мисс Черноглазка безжалостно дразнила его в Москве и Середникове, а самолюбие предписывало злопамятство, и даже не от того, что её иронические гримаски и сверкающие взоры до сих пор волновали его отнюдь не безгрешно, — причиной усиленного внимания к ней были и два письма в шкатулке на его столе: от Марии Лопухиной и Саши Верещагиной. Обе тревожились об одном и том же: о начавшемся ещё прошлой весною во время прогулок по Нескучному саду бурном романе между Алёшей Лопухиным и мадемуазель Сушковой. Тогда они не посчитали это серьёзным, потому что девятнадцатилетний Алёша не мог выйти из воли отца. Но теперь всё переменилось; старик Лопухин внезапно умер, сын его становился сам себе хозяин, да к тому же богатый наследник. Через неделю-другую он собирается в Петербург, не скрывая, что там его ждут.

«Добро же, госпожа Летучая Мышь, — бормотал про себя Лермонтов, неотступно провожая взглядом белое платье с пунцовыми звёздами. — Вы привыкли цепляться крыльями за всё встречное, ну так не угодно ли запутаться в собственных сетях?»

Остаток вечера они проговорили, сидя в уголке гостиной. Лермонтов гадал ей по руке и вспоминал московских знакомых. Сушкова избегала имени Лопухина. Тогда он принялся шутливо предлагать ей одного за другим проходящих.

   — Чтобы я решилась выйти за подобного урода? Неужели в ваших глазах я такая дурнушка? — кокетливо воскликнула она.

Он ответил высокопарно:

   — Вы воплощённая мечта поэта. Но зачем вас прельстила мишура? Неужели так звучно называться мадам Лопухиной? Да не будь у него пяти тысяч душ, вы на него и не взглянули бы.

   — Есть имена и получше, — досадливо возразила Катишь. — Знайте, что богатство для меня лишь переплёт; глупую книгу оно не сделает более занимательной.

   — Ой ли? А букетик незабудок в Нескучном саду? Я всё знаю, у Алексея нет от меня тайн.

Катишь вспыхнула. Болтливость нареченного уязвила её. На самом деле Лермонтов почерпнул подробности из письма Саши Верещагиной, которой сама же Катишь всё и рассказала. Интрига заплелась!

Две недели кряду Лермонтов не отходил от мисс Черноглазки ни на шаг. Утром проезжал в санях мимо её окон взад-вперёд раз по десять; днём являлся с продолжительным визитом (тётка Беклешева, воспитательница сестёр Сушковых, считала его несносным, но неопасным мальчишкой), вечерами танцевал с нею на балах.

Ему нравилось попеременно обращаться к Катишь разными лицами; то чувствительным, покорным, почти влюблённым, то язвительным и циничным до грубости. Сбитая с толку, растерянная, помимо воли втягиваясь в эту опасную для неё игру, она стремилась уже только к тому, чтобы одержать верх. Позабыв о всякой осторожности, сама искала встреч, вела томительно-длинные, полные загадочной двусмысленности разговоры, сносила лермонтовские выходки, извиняя их про себя, — и всё это неслось со скоростью водопада к развязке, о которой она боялась и помыслить, — к скандалу, к разрыву, к «истории»... В борьбе двух самолюбий Катишь выглядела всё более беспомощной, ещё не осознав этого полностью.

Отдыхая однажды после мазурки в маленькой гостиной, они слушали, как в распахнутые двери неслись звуки пушкинского романса:

Я вас любил. Любовь ещё быть может...

Лермонтов рассеянно играл веером своей дамы.

Но пусть она вас больше не тревожит... —

слышалось из зала.

Лермонтов с силой ударил веером по колену.

   — Нет! Пусть тревожит. Это средство не быть забытым. Я не могу желать вам благополучия с другим; хочу, чтобы вы потеряли всякий покой, это связало бы нас навеки... А ведь такая сладкая натура, как Лопухин, чего доброго, пожелал бы вам в самом деле счастья!.. Кстати, он послезавтра приезжает. Будьте осторожны: в ваших руках две жизни.

Катишь не на шутку перепугалась.

   — Мишель, что же мне делать?

Он живо ответил:

   — Не говорите ему обо мне ни слова. Он сам скоро поймёт, что вы его не любите.

   — Но я обещала... моя судьба почти решена.

   — Какая пошлость — любовь по приказанию! Вы сами в это не верите. Да этого и не будет. Вы полюбите меня, так случится непременно. Иначе нас с Лопухиным рассудят пистолеты!

   — Боже мой, Мишель, не хватало только, чтобы посреди бала мне мерещился ваш окровавленный труп!

Он взглянул на неё вполне дружественно.

   — Благодарю. Вы мне подали прекрасную мысль для стихотворения. О, я напишу многое, и вы везде будете героиней.

   — Вы что-нибудь уже сочинили?

   — Пока на деле заготавливаю материал, — загадочно отозвался он.

Романс кончился, гости стали расходиться. Когда приехал Лопухин, Лермонтов был в Царском Селе, но тотчас прискакал и бросился ему на шею. Казалось, что к обоим вернулись прежние московские времена. Они болтали беззаботно, взахлёб.

Но спустя день или два Лермонтов стал ловить себя на внутреннем раздражении, ему не нравилось, что Алексей так серьёзно и благоговейно относится к Катишь Сушковой, отделываясь полунамёками или просто отмалчиваясь. Эти чувства (которые Лермонтов назвал про себя телячьими нежностями) сами просились на испытательный костёр: сгорит или выстоит? Сколько раз ставил он подобные эксперименты над собою... Алёшу ему было отчасти жаль, но он разделял нежелание своих добрых приятельниц Марии Лопухиной и Сашеньки Верещагиной видеть его рядом с мисс Чёрные Глазки. Тем более пожизненно.

Что это с ним? Дружеская забота или тайная досада? Желание пощекотать нервы мастерски сплетённой интригой, позабавить ею свет и ещё раз проверить себя на ловкость и хладнокровие?

Ах, всё равно. Игра начата. Он втянулся в неё — или вновь был притянут Катишь? Её романтической экзальтацией, весьма преувеличенной, её трезвостью и практицизмом, всячески преуменьшаемым... Нет, он не любил её, не уважал, не сочувствовал. Но как она ему по временам нравилась!

И не странно ли? Слово «любовь» беспрерывно порхало в воздухе то легкомысленной бабочкой — безглазой, бесчувственной, этакое насекомое! — то прокалывало воспалённый воздух парфянской стрелой. Во всяком случае, всё время присутствовало и курсировало, наподобие равнодушного посланца, от язвительного, стянутого усмешкой рта Лермонтова к румяным устам Катишь, приоткрытым влекущей улыбкой. И ни-че-го не выражало. Более мёртвое, чем звук падающего камня.

А при последнем разговоре с Варенькой под липами Середникова оно, напротив, не было названо ни разу, хотя пылало в них и над ними, явственно угадываясь в самом мимолётном движении Варенькиных ресниц, в дрожаще-стиснутых пальцах Мишеля.

Подходя к обоим вплотную, сам-третей, оно в последний миг всякий раз умело миновало оглашения, отступало, окружённое, словно ореолом, своей неназванностью...

Вся история с Сушковой уложилась в месяц. К началу января её отношения с Лопухиным полностью разладились. Тот приходил вечерами и, к восторгу родных, часами просиживал с дядюшкой Беклешевым за вистом. Едва удавалось шепнуть Катишь два-три слова наедине.

   — С кем вы вчера танцевали мазурку? — ревниво спрашивал краснощёкий толстый Алексис.

   — С Лермонтовым.

   — Перестаньте шутить. Я до полуночи просидел у его постели и оставил Мишеля спящим.

   — Ну, так он выздоровел после вашего ухода, чтобы поспеть к мазурке!

Лопухин надулся. Ей, видно, просто хочется скрыть имя нового поклонника. Катишь была не из терпеливых.

   — У вас нет права устраивать мне сцены, — надменно отозвалась она. — И не лучше ли нам теперь же расстаться, чтобы искать счастья отныне врозь?

Она ничего не могла с собой поделать: чем благосклоннее принимали Лопухина её родные, тем меньше он ей нравился.

В день отъезда отвергнутого Лопухина Лермонтов сочинил на четырёх страницах анонимное письмо, в котором настоятельно советовал остерегаться молодого человека М. Л. Велел кучеру вручить конверт владельцу мелочной лавки напротив дома Беклешевых, а тот уже передал его слуге. Колокольчик зазвонил в десять вечера, в крещенский сочельник, когда все были дома. Письмо, как и рассчитывал Лермонтов, прочли дядя и тётка, а уж затем вызвали для объяснения племянницу. В доме его больше не принимали; Катишь было запрещено танцевать с ним на балах.

Какое-то время спустя он столкнулся с нею на музыкальном вечере. Катишь заметно похудела.

   — Мадемуазель, — шепнул на ходу, — побыстрее верните ваши чудесные краски! Мимолётная досада не стоит долгого уныния, поверьте.

Она прошла не взглянув. Добрый порыв Лермонтова увял.

...Когда он пытался пересказать Раевскому ещё не ясный ему самому, едва брезживший сюжет будущей «Княгини Лиговской» (названия пока не было), тот слегка пожал плечами.

— В журналах пруд пруди светскими историями, — сказал он. — Хорошо бы расширить рамки твоей будущей повести. Кроме света, есть ведь и другой мир — мелкого чиновничества, тех молодых людей, которые всё берут на веру и сразу попадают в избитую служебную колею. Свободное время они проводят бесцельно, шатаясь по петербургским улицам, заглядывая в освещённые окна и мечтая о том, как бы поскорее достичь такой же заманчивой жизни, которая им грезится за чужими занавесками. Просиживают часами в мелких кондитерских на Гороховой за чашкой скверного шоколада и трубкой табаку. Разговор их вертится вокруг повседневных мелочей. Да и откуда взяться другим темам? Разве они приготовлены воспитанием к чему-либо иному, кроме раболепия и чинопочитания?

Лермонтов слушал очень внимательно, потупившись и хмурясь.

   — От какого же толчка возникнет перелом в такой душе? Появится свой взгляд на жизнь?

   — Может быть, сильная любовь? Или внезапная потребность стихотворства? — предложил не очень уверенно Раевский, мысленно оглядывая бледную вереницу юнцов, которых только что обрисовал.

Лермонтов в некотором нетерпении барабанил пальцами.

   — Нет, Слава. Настоящую искру способна выжечь только обида. Зависть сама по себе малосильна. Непереносимое оскорбление — вот удар по кремню.

Его воображение уже заработало. Он представил слякотные петербургские сумерки и молодого человека в волглой шинели, бредущего после служебного присутствия домой, в какую-нибудь дурно отапливаемую каморку. А между тем этот человек красив, пылок и полон тщеславия. Что может вызвать в нём энергию ненависти? Не рысак ли какого-нибудь барина, баловня судьбы, обдавший его в своём равнодушном беге комьями грязи? В такой миг, почти случайный, станет наглядна и особенно непереносима для гордого сердца пропасть между сословиями.

Раевскому понравился план завязки.

   — Принимайся за повесть, — сказал он. — Столкни две касты, два чувствования. Это будет новым в нашей словесности.

   — Если ты мне поможешь. Будем писать вместе?

   — Изволь.

Однако следующий день увёл от этого намерения. На костюмированном вечере в доме богача Энгельгардта, что на Невском проспекте, случилось происшествие, которое толкнуло фантазию совсем в другую сторону: некая дама, скрыв себя маской, подарила маскарадному знакомцу браслет и была узнана по этой вещице!

У Энгельгардтов веселились всякую неделю, а на святках и масленой ежевечерне. В роскошно обставленных залах с бронзовыми люстрами, на мраморных лестницах и по яркому паркету скользили гости в «капуцинских» плащах. Цена входного билета по пяти рублей собирала публику довольно разношёрстную. Все говорили друг другу «ты», женщины смело интриговали мужчин, в боковых кабинетиках назначались мимолётные свидания. Даже когда появлялся царь, было принято делать вид, что он не узнан. Как и его дочери Мария и Ольга, одетые в розовое и голубое домино.

Лермонтов знал нравы маскарада. И он иногда толкался в разгорячённой толпе. «Ты кого-то ждёшь? Не меня ли?» — «Как тебя зовут, маска?» — «Угадай сам». — «Мы увидимся ещё раз?» — «Если хочешь». — «Где?» — «Ах, мой Бог! В чьей-нибудь гостиной. Может быть, в театре. Или у кухмистера на Васильевском острове. Узнай меня!» — «До кареты проводить?» — «Это против правил. Прощай!» Вот и всё. Бесстыдно и весело, как лёгкий хмель.

Бабушке казалось, что внук упивался развлечениями (в двадцать один-то год!), а он, не понятый ею ни в чём и никогда, на канве обычной сплетни гостиных уже вышивал трагический узор. В свете зло всегда побеждает добро, и самому мощному уму нет выхода из роковых заблуждений! Героя звали Арбениным. Другие имена — Штраль, Звездич, Шприх — он взял из модных тогда повестей. Лермонтов никогда не чурался готовых находок: что из того, что об этом говорил уже другой? Лишь бы сказал хорошо. Он добивался одного: предельной выразительности собственной мысли.

Волна вдохновения полностью захлестнула его. Он набрасывал драматические сцены где придётся: в караульном помещении казармы, за шахматной доской между двумя ходами, даже пируя с однополчанами под цыганский хор!

   — Мишель! — окликнул Раевский, поглядывая на друга испытующе. Он перебелял рукопись «Маскарада» и вдруг отбросил перо, поражённый внезапной мыслью. — Разве тебе решительно не по сердцу твой Арбенин?

   — Почему же? Люблю его как самого себя. Иногда мне кажется, что это и есть я сам, только в какой-то другой жизни.

   — Но тогда... воля твоя, я не понимаю! Он же шулер?!

   — Конечно, — спокойно отозвался Лермонтов. — А что тебя удивляет?

   — Именно это, чёрт побери! Зачем понадобилось делать героя, своего двойника, как ты говоришь, карточным мошенником?

   — А кем он ещё может быть в нашем обществе? Разве в свете процветает честность? Благородный человек не имеет ни малейшего шанса. Будь Арбенин другим, не видать ему ни богатого дома, ни жены-красавицы. А без Нины какой сюжет?!

   — Гм, он-то сам понимает это?

   — Конечно. Ты же помнишь его монологи? Полон презрения к другим, да и к самому себе. Нет, он просто не может быть иным!

   — Теперь уразумел. — Перо Раевского снова заскрипело по бумаге.

«Одно мне в диковинку, — подумал он про себя. — Откуда ты-то, милый друг, додумался до всего этого? Барчук, баловень от рождения...»

Лермонтов словно подслушал его мысль.

   — Я не изобрёл ничего нового. Многие люди общества начинали сходно. Ты Карамзина считаешь почтенным человеком?

   — Разумеется. — В голосе Раевского чувствовалась озадаченность.

   — Представь, отец многотомной «Российской истории» в молодости несколько лет кормился карточной игрой.

   — Ты что же, с него списал Арбенина?

   — Нет. Совпало. А про Карамзина узнал недавно, из пересудов в бабушкиной гостиной.

   — Не важно, с чего человек начал, — буркнул Раевский. — Важно, к чему он пришёл.

   — Да-а... будущее моего Арбенина не сходится с карамзинским. Как и я не усидел бы двенадцать лет за письменным столом. Скучища!

Раевский снисходительно пожал плечами: Мишель опять стал похож на избалованного сорванца.

Но Лермонтов мысленно уже погрузился в мир своих героев. Нина погибла, а ему было жаль Арбенина! Ни на кого из них он не смотрел уличающе. Уличать — немного подсматривать в щель: ага, вот ты каков на самом деле! Он не злорадствовал. Любое явление, как и любое лицо, представлялось ему крупным, достойным открытого чувства уважения, ненависти, презрения, отчаяния. Его любовь к людям выражалась в печали. Никогда — в радости.

А между тем он не был мизантропом, он обладал здоровым зрением и видел мир в реальном свете.

...Таким образом и получилось, что история Печорина и Лизаветы Негуровой (иначе — Катишь Сушковой) отодвинулась почти на полтора года. Но не была им забыта.

Лермонтов постоянно возвращался к одним и тем же образам и сюжетам не потому, что не мог в силу какой-то загадочной заторможенности двинуться дальше. Он поражался чему-то и доискивался до причины удивления. Был неутомим и безжалостен к себе.

С отроческих лет в нём жила неосознанная гордость большого таланта: он не заботился об оригинальности. Единственная забота была о том, чтобы полнее воплотиться, передать вовне как можно больше из внутреннего запаса. А жизнь сама неустанно пополняла этот запас!

На раннюю Пасху, в апреле, над Петербургом пронёсся буран. Свирепо затрещал мороз. Бездомные погибали на улицах. Основательно прозябнув в открытых санях, несмотря на медвежью полость, Лермонтов только что прикатил на Садовую из Царского Села после суточного дежурства и теперь, сидя с Раевским за шахматами, дожидался ужина.

Слуга топил печи. Гудящее пламя — то же колдовство, прообраз человеческой жизни: чем яростнее полыхает, тем короче срок.

Слуге родина не Тарханы, а захудалое Кропотово. Бедное, впрочем, только для господ. Дворовые до сих пор поминают своё непритесняемое крестьянское житьё при покойном барине.

Мал был Мишель, когда бабушка вершила его дела. А может, следовало осесть в отчем доме, бок о бок с тётушками? Не снимать с насиженных мест крепостных людей?

Пламя трещит, струится синими и жёлтыми язычками. Зима на исходе, а снег такой густой, прямой и плотный, словно это белый дождь. И, как от дождя, шуршанье по стёклам. Город почти не виден. Лишь чёрные галки на крестах и воротах.

   — Так ты ждёшь бунта, Слава? — спросил Мишель, продолжая разговор.

Спросил не с безмерным удивлением, как, может быть, ждал от него приятель, уверенный, что поразил его своим вольнодумством, а спокойно-сомневающимся тоном.

   — Нет, не бунта. Революцию, — отозвался Раевский. Слово «бунт» он произнёс по-русски, а «революция» — по-французски. — Сенатская площадь — высокий образец благородства!

Мишель молчал. Что мешало ему, как почти всегда, следовать за Святославом с одинаковым пылом? Возможно, запавшие в память, слышанные от кого-то скептические слова Грибоедова: сто прапорщиков хотят изменить порядок вещей. Или как-то похоже. Ведь не из первых уст, через десятых лиц слышал, переврали, не поняли. А он, Мишель, кажется, понял.

   — Слава, — сказал после колебания тихо, но настойчиво, принуждая себя не отводить глаз, хотя ему было бы больно видеть растерянность или смятение друга, единственного своего товарища не по крови, не по обстоятельствам, а по душе. — Как ты можешь не бояться революции, если всё семейство твоего прадеда убито пугачёвцами при мужицком бунте, а бабушку, тогда ещё несмышлёного ребёнка, уберёг лишь случай?

Вот он и высказал это. То, что держал на сердце, да всё не осмеливался выговорить вслух.

Раевский не изменился в лице, даже не смутился нимало. Ответил тотчас, словно давно продуманное:

   — Раболепство и покорливость в человеке надобно презирать. Но когда они становятся чертами народа, на это надлежит взглянуть проницательно и со стороны, как смотрит отдалённый во времени летописец. Русскому мужику поют уже над колыбелью, чтоб боялся сильного, кланялся пониже: сила, мол, соломинку ломит. Страшная философия, Мишель! Выдь в Тарханах на мир, кликни посреди деревни: добра вам хочу, люди! Не поверят, засмеют, вязать примутся. Ненавидят у нас смутьянов.

   — За что же?

   — За то, что те чище душой, что совестно перед ними. Так лучше вовсе не слушать, спокойнее выдать на расправу...

   — Ты не про то. Слава.

   — Про то. Если вор Емелька взбаламутил совесть народную, пусть кроваво, пусть безжалостно, за это ему поклон. Пример это, пойми, Миша! Начало пробуждения.

   — Но твой дед? Убиенный?!

   — Деду своему я внук. Народу — сын.

Лермонтов глубоко задумался, вперил глаза в пол.

   — Прости за этот разговор.

   — Давно его ждал. Сам до этого дошёл в своих размышлениях, и ты должен был дойти.

   — А нам-то что делать. Слава?

   — Бог весть. Ждать. Мне ходить в департамент, тебе служить в полку.

   — Шутишь?

   — Нимало. Я не знаю, вот и всё. Подойдёт случай, даст Бог, не струшу, найду своё место. А пока — ведать не ведаю. Да и что мы знаем о своём народе? Ни песен, ни говора его. Собрать бы побольше пословиц, сказок послушать. Не тех, что по приказу барыни сказывают ей на ночь, при бессоннице, а чем детушек своих стращают и радуют. Ещё в университете жажда меня одолела, а пуще чувство бедности своей, незнанья...

   — Ужинать пожалуйте, — раздался за дверью голос Дарьюшки, бабушкиной любимки и наушницы. — Барыня в столовой ждут.

Святослав быстро взглянул на младшего товарища:

   — Слышала?

Мишель пренебрежительно махнул рукой:

   — Подлянка, но дура. Куда ей понять!

Оба поднялись с некоторым облегчением: трудный разговор остался позади.

Кроме бабушки в её неизменном батистовом чепце старого покроя за столом сидел Акимушка Шан-Гирей. Он уплетал за обе щеки свежие ватрушки и обстоятельно, с оживлением рассказывал бабушке происшествия дня.

С тех пор как Миша Лермонтов увидал в Горячеводске шестилетнего троюродного братца, они уже почти не расставались. Аким годами жил в Тарханах, учился в бабушкином «пансионе», затем переехал к ним в Москву, на Молчановку. Добросовестно таращил глаза, слушая стихи к таинственной Н. Ф. И., оставшись на всю жизнь в уверенности, что Мишель всё это «списывал с Байрона», а никаких привязанностей, кроме Вареньки Лопухиной, у него не было.

Приехав в Петербург поступать в Артиллерийское училище (скромному отставному кавказцу содержать сына в гвардии было не по карману), он со значительным видом передал от Вареньки привет. «Скажи, что я спокойна и счастлива» — вот её слова на прощание.

Мишель выслушал как-то небрежно, отворотившись. Аким попенял ему на бесчувственность, тот отозвался с напускной важностью:

— Ты ещё ребёнок и ничего не понимаешь.

Акимушка и в самом деле не понимал. Даже в письмах к Марии Лопухиной, позволяя себе болтать обо всём на свете, о Вареньке Мишель справлялся обиняком, не называя имени.

Ординарная дюжинная душа томилась бы разлукой с досадливостью, спеша как-нибудь её избыть: пропить, проплакать, проспать, что ли! Но Мишель (сам себе удивляясь) ощущал в долгой разлуке с Варенькой не только разумную предначертанность, но и своё тайное блаженство: наполненность души была богаче именно теперь, а не в счастье, не в возможном свершении любви. Так уж получалось у него: минуты радостей и удач быстро вызывали скуку. Лишь страданье давало взлёт и прозорливость чувствам. Господи, да возможно ли такое: быть счастливым от печали?! Но что такое счастье? Я жить хочу, чтоб мыслить и мечтать... Мечтать? Уходить в одиночество? Конечно. Только одиночество позволяет углубиться в себя, будто в колодец заглянуть... Нет, у Пушкина иначе: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать!»

Но тогда — что такое страдания? Страдать — вовсе не хныкать, не сожалеть. Страда — труд. Мужики называют страдой дни жатвы. Страдание — жатва души...

Первые дни после поразившего его известия о её замужестве он ничего не мог с собою поделать: глаза поминутно наполнялись слезами; он должен был отворачиваться, спешить тайком к умывальнику, чтобы не распухали и не краснели веки.

Как всегда, в доме стояла толкотня от родственников и приятелей. Спасаясь от проницательности чужих глаз, он теперь охотнее задерживался в Царском Селе. Даже брал дежурства вне очереди. Хорошо, что бабушка уже уехала в Тарханы. А штабс-капитан Алексей Григорьевич всё более погружался в свои матримониальные планы относительно княжны Марии Трубецкой и бывал в их общей квартире редко.

Зато зачастил любезный друг Монго, который с нетерпением донашивал юнкерский мундир, ожидая скорого производства в офицеры. Он обожал поваляться у Мишеля на мягком диване, полакомиться домашними сластями. Его безоблачное наивное себялюбие никогда не переходило границ и не обижало. При нужде он мог быть отзывчивым и даже добрым.

   — Ты мрачен, Мишель? — спросил Монго, сбрасывая шинель небрежным движением. Лицо Лермонтова, изжелта-бледное, мелькнуло перед ним в отражении зеркала. Алексей Аркадьевич обернулся, чуть нахмурившись. Он был привязан к Лермонтову. Приходился ему двоюродным дядей, хотя и был моложе. — На кого-то дуешься?

   — Я... несчастен, — упавшим голосом пробормотал Лермонтов.

Эти простые слова, а ещё более тон без обычной едкости и подтрунивания не на шутку встревожили Столыпина. Он был добрый малый, а кроме того, эгоистически не выносил вокруг себя страданья.

   — Давай потолкуем, — участливо сказал он, присаживаясь рядом. — Поведай, что стряслось? Всё можно изменить и поправить к лучшему.

   — Не всё.

Лермонтов протянул московское письмо о замужестве Вареньки Лопухиной. Монго пробежал его глазами. Лопухину он не знал. Разве только по многим стихам Мишеля. Но, как и все в семье, он считал эти стихи данью байронической моде, когда молодому человеку прилично чувствовать себя обуреваемым страстями и несчастным от них.

Он взглянул на Лермонтова чуть виновато, впервые прозревая правду.

   — Она так много значила для тебя? — озадаченно спросил он.

Лермонтов молча кивнул. Все эти дни горло ему то и дело перехватывало спазмой.

   — Вы хоть объяснились тогда, в Москве? Пообещали что-то друг другу?.. — И на второй безмолвный кивок вдруг взорвался благородной досадой: — Сам кругом виноват! Уехал на два года. Писал ей?

   — Нет. Только сестре.

   — Велико утешение для бедной девочки! Она вправе была решить, что ты её позабыл вовсе. А тут ещё злосчастный фарс с мадемуазель Сушковой! Ты так хитроумно оттасовывал её от братца твоей Вареньки, тот, по слухам, сулил с тобою стреляться...

   — Эта женщина злая, я обязан был оградить от неё Алёшу! — вскричал Лермонтов, прижимая руку к болезненно бьющемуся сердцу.

   — Но ей-то откуда про это знать?! Нет, мон шер, твоя недальновидность переходит все пределы. Представляю, как бедняжка мучилась... Брат неистовствует против тебя, добрая сестрица весьма небрежно припрятывает письма, где ты хвастливо расписываешь свою интригу, но, конечно, и не думает при этом открыть правду младшей... Даже лучшие из женщин полны неосознанного коварства. — Эти слова Монго произнёс по-французски вскользь, на секунду возвращаясь к тону салонного фата. Но тотчас продолжал по-прежнему серьёзно: — Чем ты высказал ей свою преданность? Хоть раз?

   — Подарил «Демона». Это была повесть о нас с Нею. Она не могла не понять, что только в ней заключено моё счастье.

   — Бедный Мишель. Твоя пиеса так же далека от подлинной жизни, как теперешние слёзы на твоих глазах от прежних поэтических рыданий. Полно, успокойся, мой друг. Не вини её ни в чём. Да и себя не вини. Вы были просто дети, а судьба судила по-иному.

   — Спасибо, Монго. Но ты меня не утешишь.

   — Время утешает, — резонерски произнёс тот.

На исходе декабря Лермонтов получил отпуск и через Москву поехал в Тарханы. Набравшись духу, он сделал визит в дом к Лопухиным. Там только что прошли крестины; ребёнок у Бахметевых родился не в срок, слабый. Да и юная мать еле перемогалась.

Лермонтов смотрел на Вареньку издали. Она была как опущенная в воду. Двигалась, улыбалась — но всё это будто сквозь зыбкую пелену. Подошла к нему:

   — Хотите посмотреть малютку?

Он с готовностью вскочил, еле сдержав себя, чтобы не протянуть к ней рук.

   — А сюда не принесёшь? — спросил издали Бахметев, рассуждая о чём-то с шурином Алёшей Лопухиным.

Она ответила тихо:

   — Нет, мой друг, здесь от трубок дымно.

Муж добродушно помахал перед собой, разгоняя сизые кольца:

   — Твоя правда, душенька.

Они двигались по полутёмным переходам, взошли на скрипучую лесенку, Варенька на полшага впереди. Он всё время ощущал веяние её платья, ловил блеск туго скрученных волос. Они стояли уже над колыбелью, когда он опомнился. Мамушка поспешно выплыла за дверь; он и не заметил её вовсе.

Ребёнок спал, нахмурив лобик. Как всякий младенец, он был замкнут в собственное бытие и ещё ни на кого не похож.

   — Можно, я поцелую? — шёпотом спросил Мишель.

Она кивнула.

Он благоговейно коснулся губами шёлковой щёчки, которая пахла чем-то сладким, молочно-тёплым...

Когда выпрямился, глаза его стали мокры.

Прежде чем вновь объявилась мамушка с белым ворохом пелёнок, он ещё успел сказать почти беззвучно Вареньке:

   — Всё забывается, кроме первой любви. Как утреннее солнышко, она осветила начало жизни и согреет напоследок. Разминулись мы... Но молю, вспоминайте, когда умру.

Она прервала с неожиданной горячностью:

   — Там будет свидание, Мишель, я верю! — Глаза её сияли, бледные губы пытались улыбаться.

Лермонтов держал Вареньку за руку. Он знал — это так прекрасно и так зыбко! Так недолговременно. Радость мига. Тупик будущего.

Первым кинулся за дверь, проламываясь, как сквозь стену, полутьмой скрипучей лестницы. У дверей гостиной наткнулся, будто на гвоздь, на взгляд Бахметева.

Тот спросил через всю комнату, попыхивая трубкой, как Михаилу Юрьевичу показался ребёнок, его, Бахметева, первенец и наследник?

   — Очень мил, — ответил Лермонтов, усаживаясь поодаль.

Варвара Александровна возвратилась много позднее. Взгляд её более ни разу не обращался к Лермонтову. Она разливала чай, и он с жалостью следил за исхудалой слабой рукой, которая протягивала гостям фарфоровые чашки, разрисованные незабудками. Издавна знакомый ему сервиз. Её приданое.

Дорога от Москвы до Пензы прошла в тягостных снах наяву. Он едва замечал, как на почтовых станциях менялись тройки, а вместо снежных вихрей между инистыми деревьями в утреннем полумраке блестела луна — серебряное блюдечко с отбитым краем.

Мерещились перепутанные картинки прошлого. Голубоглазая девочка в Горячеводске. Он был безнадёжно влюблён в неё целую неделю... Искрой вспыхивал единственный поцелуй Таши Ивановой — но что за поцелуй! Душа его тогда вздрогнула и возликовала, через сто лет не позабыть. И так ли уж она дурна? Вовсе нет. Практичная, умненькая. Вздыхать по Лермонтову сумеет впоследствии, как о сиреневом цвете девичества... Беспорядочно всплывали, качаясь на волнах дыма, лица цыганок с растрёпанными маслянистыми косами... Жеманные танцорки, насурмленные старательно и без вкуса... («Бедные. Они же с голоду, за деньги нас веселят!»).

...А после дождя, на закате, весь середниковский сад был окунут в мёд. Цвели липы...

Лермонтов судорожно думал о своей невоплотившейся любви. Что-то спугнуло её тогда. Взаимное непонимание, лёгкое как воздух. Возможно, он не так взглянул на Вареньку, она же превратно истолковала самый невинный его поступок? Какие ничтожные причины сеют иногда раздор между любящими! И чего в этом больше: судьбы или нелепицы?

В самые неожиданные моменты, когда, казалось, он размышлял совсем о другом, его посещала внезапная мысль, подобная ожогу: едва ли за одну человеческую жизнь можно дважды встретить преданную женскую любовь. «Тем более за такую короткую жизнь, как моя», — почти бессознательно добавлял он. На Вареньку Лопухину... ах, ныне Бахметеву!.. он смотрел уже из какой-то заплывшей туманом дали, где лица различались с трудом, а губы двигались беззвучно.

На последнем перегоне от Пензы до Тархан он еле уломал ямщика за двойную плату продираться сквозь пургу сто с лишним вёрст. Закутавшись в башлык и ничего не видя, кроме взбесившегося снега, он уже начал задрёмывать, как вспомнил ещё одну беззаветную женскую душу. Не барышню, не актёрку. Просто дворовую девочку Надёжку, с которой в детстве бегал, взявшись за руки, по лесниге. Но всего через год-два как томительно стал он подкарауливать её в закутке под лестницей или ловить за углом амбара! А когда бабушка привезла его в Тарханы из юнкерской школы со сломанной ногой, полулежащего в коляске. Надёжна выбежала с дворней навстречу, и он не сразу узнал её. Белёсые бровки потемнели, закруглились двумя коромыслами, льняная коса опустилась ниже пояса. Он мечтал о ней неотступно!..

   — Дёжка, — шептал в темноте Лермонтов, — ты как трава, как майский луг, обрызганный росою... Отчего это?

   — Барыня велели всякий раз полынным веником париться, — простодушно отозвалась девушка.

Он отпрянул, словно его ударили.

   — Так тебя бабушка послала?!

   — Ага ж. Оне.

Лермонтов отвернулся к стене, застонав от унижения.

Надёжка растерялась, всхлипнула. Но быстро опомнилась. Легонько погладила ему плечо твёрдой ладошкой. Сказала напевно, вполголоса, будто про себя:

   — Я по тебе обмирала, мой желанный. Вся дворня смеётся, девки корят. Барыня по щекам лупит. А я без памяти... Ну, барыня и скажи: ступай к нему, примет — твоё счастье. А нет — сошлю с глаз, чтоб унылостью не досаждала...

   — Правда ли это. Дёжка?

   — Да уж куда правдей. — Она прерывисто вздохнула. — Короткий денёк, да мой!

И не робко, не покорно, как прежде, а с пылкостью, с неожиданной яростной силой притянула его к себе.

Были они оба молоды и безоглядны. В Тарханах стоял март с синими тенями на снегу, с тёплым солнечно-лазоревым небом. Нога у Лермонтова почти не болела.

Бабушка его уже не ждала, выскочила на крыльцо под снегопад без памяти, раздетая. Ямщику на радостях подарила бронзовые часы-каретник с боем и в футляре со стёклышком. Заказала в домовой церкви благодарственный молебен.

   — Вот радость нежданная! Я ведь страдала, что ты болен, оттого и не едешь, — твердила беспрестанно. — К Новому году поспел, мой голубчик.

Морозы не спускали целую неделю, все пути-перепутья замело. Они коротали дни вдвоём.

   — Что ты, мой друг, всё озираешься, словно потерю какую отыскиваешь? — спросила Елизавета Алексеевна, вскидывая на лоб очки, чтоб оглядеть при своей старческой дальнозоркости внука в другом конце гостиной.

Лермонтов бесцельно слонялся из угла в угол, а теперь надолго замолк у метельного окна. Был самый полдень, но круженье хлопьев нагнало в комнату ранние сумерки.

   — Давно не был, соскучился, — отозвался нехотя Лермонтов. — Смотрю, всё ли на своих местах! Все ли жили без меня подобру-поздорову?..

   — Чай, ждёшь, когда пурга уймётся, чтобы к Лушке Шубениной скатать на санях? — не без ревнивой нотки вставила бабушка.

   — И к ней. К мамушке.

   — Лошадь по брюхо завязнет.

   — Обожду, пока дровнями раскатают.

Снег стал мельче и суше. Ледяные крупинки царапали стёкла, словно кто-то смиренно, но настойчиво просился в дом.

   — А то кликнуть девок, пусть попоют? — бросила в пространство бабушка, не вынеся тишины.

Лермонтов от окна сказал, словно только вспомнив:

   — Вот, кстати, а где Надёжка? Я её, помнится, не видал, как приехал.

   — И-и, спохватился! Её ещё позалетошний год окрутили. Мужик непьющий, старательный, даром что вдовец. Они ведь, козлиное племя, любят зенки заливать: то на поминках, то на девятый день, то на сороковины... А там и приохотятся.

Лермонтов нетерпеливо прервал:

   — Надёжка охотой шла за него?

Бабушка поджала губы.

   — На то не её воля, а моя. У мужика на руках сиротинки остались, мал мала меньше. Должна я о них порадеть? Девка крепкая, гладкая. И чужих, и своих вынянчит.

   — У неё свои тоже есть?

   — Чего ж не быть, мой друг, коли замуж отдали? Да тебе-то к чему голову забивать? Была Дёжка и нет Дёжки... Полна девичья их, толстомордых...

   — Пойду хоть на крыльце постою, — рванулся Лермонтов. — Мочи нет от духоты!

   — Шубу накинь, Мишынька, — неслось вслед. — Воздух студёный не глотай!..

Но он не пошёл на крыльцо, а поднялся к себе, в мезонин. Комнаты были пусты и как-то мертвы от снежного дня: розовые и жёлтые цвета мебели и обоев блекли на глазах. Лишь лампадка с детской простотой теплилась у киота смородиновым огоньком.

Лермонтов присел и задумался. Шуршание снега по стёклам напоминало ему шлёпанье войлочных подошв. Так осторожно, словно вечно конфузясь, ступала по тархановским полам Христина Осиповна. Её доброе овечье лицо всплыло перед ним, поморгало короткими ресницами, губы беззвучно зашептали по-немецки и сомкнулись. Исчезла, как не бывала. Ворвался на миг и папенька в заиндевелой шубе, шумливый, раздражительный, ещё молодой, нимало не напоминающий того понурого, рано поседевшего человека, каким он увидал его в последний раз. Лермонтов старательно перебирал в памяти многие лица. А тоскливая, виноватая мысль о Дёжке не отступала. Сколько с ним случилось всего за это время! А у неё ничего. Подневольное венчанье — в этом-то он не сомневался! — да бородатый мужик в курной избе. Не в Тарханах, в двух шагах от барской усадьбы. Бабушка уж позаботилась, отправила подальше, в Михайловку. Спасибо, что вовсе не сбыла с рук... И ведь не спросишь! Кого? О чём?..

Душу по-прежнему саднило. Он в чистых натопленных комнатах, а она, может быть, в ту самую минуту по колено в снегу бредёт по лесу с вязанкой.

«Не жениться же мне на ней было!» — оборвал самого себя. И тотчас понял: не то, не о том. Будь проклято рабство, безжалостное к ним обоим!

Унимая нервную дрожь, решительно присел к столу. Макнул перо в заботливо наполненную чернильницу. Единственный, кто мог бы его понять, — Святослав. Но и тому он не станет открываться. Обнажать сумбур и сумятицу чувств.

Перо быстро бежало по глянцевитой бумаге, успокаивая, примиряя.

«Слушаю, как под окном воет метель; снег в сажень, лошади вязнут...»

Раздались шаги бабушки. Приоткрыла дверь, молча постояла у порога: Мишынька пишет, слава Богу, отвлёкся.

Он не оборачивался. Неоконченное письмо отставлено, на листке начальные строки новой поэмы:

Наш век смешон и жалок, — всё пиши Ему про казни, цепи да изгнанья. Про тёмные страдания души, И только слышишь муки да страданья...

 

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ

Редко перед кем открывалась бездонная глубина внутренней жизни Лермонтова. Столкнувшись с ним, почти каждый ощущал нечто неприятно-неподатливое, будто наткнулся на каменную глыбу или стену. Он не дарил быстрого понимания.

Лермонтов воспринимал мир как очень молодой человек, но судил его со взрослой зоркостью. Он был по-молодому честолюбив и почти по-детски тщеславен, по-молодому готов наедине с собою лить поэтические слёзы, являвшиеся не столько признаком печали, сколько следствием переизбытка чувств. По-молодому горд. И в то же время умел сожалеть о прошедшем — которое ещё не было его собственным! — со скептическим пониманием следить за игрой жизни, словно сам стоял уже над нею, был знающ и равнодушен ко всему.

Эта двойственность восприятия мира сказалась и на его отношении к Пушкину.

Оно было столь сложным, что Лермонтов инстинктивно не вдумывался: просто жил образом Пушкина, как какой-то добавочной вселенной! Переходил от восторга к горечи, от досады к тихому обожанию. Пушкин царствовал в поэтических строфах — и был принижен на светских раутах! Щуплый, с вертлявыми движениями и высоковатым голосом — он весь был блистательная неуместность. И двигался не так, и говорил иначе.

Лермонтов видел его издали. Странная робость заставляла его избегать тех гостиных, где он мог встретиться со своим кумиром и быть ему представленным. Чего он опасался? Что не понравится Пушкину? Или что Пушкин не понравится ему? Он слишком обожал его и боялся разочарования.

Разочарование — одно из самых мощных сокрушительных свойств лермонтовской души. Очаровывался он ненадолго и вполсилы; бес анализа не оставлял его ни при каких обстоятельствах. Зато разочаровывался со всей страстью. Словно это и был тот вулкан, который способен привести в бурление энергию, родить новые мысли.

Лермонтов боготворил Пушкина и, наверное, не изменился бы к нему, доведись им встретиться. Пушкинская гармония была для него притягательной прежде всего потому, что казалась недостижимой.

Терпимый же Пушкин, скорее всего, Лермонтова не воспринял бы вовсе: тот мог показаться ему из-за желчности мелким, из-за мрачности — напыщенным. Лермонтовская натура, направленная в одну сторону, одержимая чувством протеста, была антиподом Пушкину, который бушевал чувствами и оступался в жизни, но был трезв и уравновешен в мыслях и в стихах.

Однажды Лермонтов совсем уже было собрался подойти к Пушкину, когда перемигивания, шёпот, едва заметные покачивания головой за спиной мрачного поэта, особенно беззащитного перед толпой, наполнили грудь такой острой жалостью, что горло перехватило и слёзы навернулись на глаза. Лермонтов бросился вон из зала.

Лермонтов вправе был предполагать своё внутреннее родство с Пушкиным: ведь он застал того в драматическое время, когда от пушкинской жизнерадостной проказливости, от ясного и дружелюбного Пушкина ничего уже не осталось.

Пушкин видел почти в каждом новом приближающемся к нему человеке клеврета Третьего отделения. Издерганный слежкой, он становился мнителен.

Поэт был одинок и трагичен. А если временами натягивал на себя маску беспечности, то Лермонтов-то был мастер разгадывать любые маски! Тем более такую прозрачную у человека, столь мало способного к притворству. И столь любимого Лермонтовым! Одно это не могло не обострить его интуицию. Встречаясь с Пушкиным всякий день, друзья-приятели Вяземский, Жуковский, Карамзины ничего не замечали, кроме скверного характера и неуместных выходок любезного «арапа». А вовсе незнакомый офицерик, который видел его мельком, издали, где-нибудь на лестнице или из-за колонны, понимал и предчувствовал ВСЁ.

Начиная стихи «Смерть поэта», Лермонтов ещё не знал, о чём и как станет писать. Страшная весть потрясла его до глубины, раскачала внутренние волны. Перо подчинилось подземному гулу, но куда всё это вынесет его, он не знал ни в первый, ни в третий, ни даже на седьмой день. Волны внутри себя и волны, приносимые извне, сталкивались, сшибались... Погиб поэт! Какая боль. Какое злодейство!

Первый листок мгновенно испятнала клякса.

Его противник хладнокровно Наметил выстрел...

Не кончив строку, он перескочил на следующую:

Пустое сердце бьётся ровно, В руке не дрогнул пистолет...

Ага! Вот оно как: не «наметил выстрел», а «навёл удар». Заменил слово «противник» на «убийцу». На полях перо, словно само собою, чертило чей-то лисий профиль: длинные усы, острые глазки, вытянутый вперёд подбородок... Ба! Да это же Дубельт. Жандармский генерал. Тоже столыпинский родственничек, чёрт его побери... Нет, не стану отвлекаться.

Сюда заброшен волей рока, Подобный сотне беглецов. Искатель счастья и чинов...

Лермонтова посетило внезапное воспоминание: когда ему случалось сталкиваться с Дантесом, поражало, с какой лёгкостью тот менял формы поведения! Бывал то циничен, то беззаботен или чванлив до высокомерия, в зависимости от окружения. Но всегда бесстыден, всегда душевно пуст.

Его душа в заботах света Ни разу не была согрета Восторгом русского поэта. Глубоким пламенем стиха...

Что-то ещё от недавнего любования этим холёным жеребцом осталось на дне души... Но зачем оскорблять лошадей? Хищник, хорёк, забравшийся в чужой дом, обитатель подполья... В ушах раздался самодовольный хохот: Дантес веселился над собственной площадной остротой. Зачеркнуть о душе. Потаскун фортуны!

Смеясь, он дерзко презирал Земли чужой язык и нравы, Не мог щадить он нашей славы...

Пушкин, Пушкин! К чему были ему все эти люди? Скопище мерзавцев, наглых клеветников...

Зачем от мирных нег и дружбы простодушной Вступил он в этот свет, завистливый и душный...

Пушкин становился понятен до нестерпимого ожога сердца. Уже невозможно было провести черту между ним и собою...

Двадцать девятого января поутру Лермонтов стоял у окна с разрозненными мыслями, бесцельно следя за экипажами и пролётками. По Садовой взад-вперёд торопливо и как-то бестолково сновали люди. Он смотрел и не понимал: о чём можно хлопотать и печься, если умирает Пушкин?

Придворный медик Арендт приехал покрасневший от резкого ветра, суетливо грел рука об руку, хотя обычно такое было не в его манере. Спросил Лермонтова о самочувствии, но тот махнул рукой.

   — Что с ним?

Арендт сбросил с лица докторскую полуулыбку, щёки обвисли. Сел со вздохом.

   — Часы, часы... да скорей бы. Муки не по вине.

Он начал рассказывать, как Пушкин бредит от невыносимой боли, как, опоминаясь, зовёт друзей. И они приезжают один за другим, подходят к его ложу, жмут пылающую руку, целуют в лоб, покрытый испариной, со слипшимися волосами. Молча рассаживаются по углам.

У ворот по всей Мойке толпы чужого народа. Стоят, вытягивая шеи. На каждого покидающего дом взирают с надеждой и враждебностью: жив ли? Словно эти-то выходящие и есть огнестрельщики, душегубцы...

   — А как спрашивают про него? — невнятно сказал Лермонтов, но Арендт понял.

   — Как про поэта. У народа чутьё: ехал как-то к дому Хитрово, замешкался свернуть, спрашиваю, как лучше проехать? «К дому-то героя?» — спрашивают. «Какого героя?» — Мне невдомёк с налёту. Отвечают: «Папенька ихний был герой». А другой добавил: «И муж со знаменем на поле преставился. Сам Бонапартец перед ним шапку скинул». Да... не забыты ни Кутузов, ни молодой Тизенгаузен... Василия Андреевича Жуковского, слыхал вот, называют царским учителем. А Пушкина — поэтом.

Арендт говорил, а сам всё проницательнее, озабоченнее смотрел на Лермонтова.

   — Нервическая лихорадка не унимается ваша. Пить валериану, лежать спокойно.

Лермонтов опять махнул рукой.

   — Что же государь?! Неужели спустит французику, сукиному сыну? Доктор, вы всё знаете... что дворец?

Арендт вздёрнул и опустил брови. Правое веко у него дёргалось.

   — У двора свой счёт, — отозвался нехотя.

Когда Арендт уехал, Лермонтов присел к столу и над готовыми стихами написал не задумываясь, в той же лихорадочной поспешности, как и жил все эти дни:

Отмщенье, государь, отмщенье! Будь справедлив и накажи убийцу...

   — К вам братец, Николай Аркадьевич, — раздался от порога голос Вани, дворового человека, который не отлучался от Лермонтова с гвардейской школы, числясь денщиком.

Лермонтов досадливо дёрнул плечом, хотел чем-нибудь отговориться. Не успел. Столыпин, брат Монго, уже входил в комнату с обычной покровительственной улыбкой, которая так раздражала последнее время Лермонтова.

   — Да ты, мон шер, в самом деле нездоров? А я-то, грешным делом, подумал: службой манкируешь, затеял новую интрижку... Оказывается, смирнёхонько хвораешь? Именно в то время, когда стал положительно в моде! Во всех салонах барыни читают твои стихи про Пушкина. Жуковский отзывается самым одобрительным образом. А великий князь Михаил Павлович даже пошутил, что, если ты примешься отдавать взводу команду стихами, он тебя упечёт под арест... хе-хе...

Комната как-то внезапно стала наполняться. Следом за Столыпиным с шумом и звоном шпор возникли трое гусар — заехали по пути после дежурства. Дуэль Пушкина с Дантесом продолжала быть у города на устах; все четверо тотчас заговорили о ней.

Лермонтов нервно кусал губы. Понимал, что терпения его хватит ненадолго.

Бабушка вошла при начале разговора вместе с двумя родственницами, молоденькой и старой, на которых Лермонтов настолько мало обратил внимания, что потом едва мог вспомнить, кто его навестил. Хотя бабушкину сестру Наталью Алексеевну недолюбливал за вздорность и мелочность суждений, а её дочь Анюта, третий год как вышедшая замуж за Философова, адъютанта великого князя Михаила, была предметом его былого детского обожания.

Обе дамы уселись в креслица, раскинув бархатные подолы.

Лермонтов в домашнем архалуке, с закутанным горлом полулежал на ковровом диване, подсунув под локоть подушку с золотыми шнурами. Он приподнялся с рассеянной вежливостью.

Николай Аркадьевич Столыпин сидел перед ним на стуле с твёрдой спинкой в напряжённой позе легавой, вскидывая иногда с ироническим недоумением брови на длинном гладком лице, обрамленном тощими бачками.

Трое однополчан устроились поодаль, старательно дымя трубками.

Едва вошли дамы, гусары вскочили, щёлкнули каблуками и поспешно застегнули вольно распахнутые красные доломаны. Затем приняли прежние позы.

   — Надымили-то, насмолокурили, — заворчала бабушка, отгоняя от лица синеватые струйки. — Здорово ли это для тебя, мой друг? Прими советы Арендта, а то шибче прежнего расхвораешься. Про что толкуете? Слышу из-за дверей: Пушкин да Пушкин... А я вам вот что скажу: не в свои сани забрался молодчик! А севши, коней не сумел удержать. Вот они и помчали его в сугроб, а оттуда путь прямиком в пропасть. — Увидев, как искривилось в болезненной гримасе лицо внука, словно хотел что-то сказать, да с трудом удержался, она заторопилась: — Недосуг мне чужие косточки перемывать. Хотели, голубушки, проведать Мишыньку? Вот он. Авось четверть часа не поскучаете ни хандрою его, ни лихорадкою.

Она выплыла, шурша тугим платьем, а прерванный было разговор вспыхнул снова.

   — Эти проклятые авантюристы, дантесы, иностранишки ползают по России, как тли по растению; пожирают его и гадят на нём, — с невыразимым отвращением сказал Лермонтов.

   — Дантеса принудила к дуэли честь, — возразил Николай Аркадьевич. И не без ехидства ввернул: — Твоя желчь пристрастна. Разве ты сам не приятельствовал с ним?

В памяти Лермонтова немедленно всплыл единственный раз в конце прошлой осени, когда после пирушки сначала у гусар в Царском Селе, а потом в Новой Деревне, где стояли кавалергарды, они, очутившись вдвоём с Дантесом, проходили мимо ресторанного зеркала, и Лермонтов увидел, какой же рядом с ним плечистый красавец. Но — страшный: он есть и его нет. Осязаемо большое тело. И ничего внутри. Нет человека! Его передёрнуло.

Не пожелав отозваться на реплику Столыпина, он продолжал своё:

   — Коль уж Россия дала им кров, то именно честь обязывала не подымать руку на лучших людей государства!

   — Напрасно апофеозируешь Пушкина, — сказал Столыпин, скидывая воображаемую пылинку с обшлага отлично сшитого сюртука. Служа в Коллегии иностранных дел по ведомству Карла Васильевича Нессельроде (которого Пушкин озорно представил карлой Черномором) и будучи завсегдатаем салона его жены, он одевался с особым тщанием.

   — Пушкин — наша слава! — хрипловато выкрикнул Лермонтов. — Убить его было хуже разбоя!

   — Помилуй, Мишель, ты увлекаешься. При дворе числят Пушкина прежде всего камер-юнкером. И хочешь знать о нём мнение одного значительного лица? Препустой и заносчивый человек — вот как тот отозвался ещё ввечеру. Заметь, никто не оспаривал!

Анюта Философова, зашедшая мимоходом и присевшая словно невзначай, не сняв капора, следила за разговором с острым любопытством, приоткрыв малиновый ротик.

   — Неужто правда, что госпожа Пушкина сделала историю с приёмным сыном барона Геккерна? Ах, опрометчиво! Можно ли так забываться перед лицом света? Но муж-то, зная, что дурен собою... Разве не глупо было ему требовать от неё верности?..

   — Пушкин погиб жертвою неприличного положения, в которое себя поставил, — глубокомысленно изрёк гусар.

   — Уверяю, мадам, вдова не долго пробудет вдовою. Траур ей не к лицу, — вставил Столыпин, обращаясь к дамам.

Лермонтов зажал ладонями уши. Его трясло.

   — Это невыносимо! — простонал он. — Что вы говорите?! Прошу тебя, Николя, замолчи...

Тот пожал плечами.

   — Изволь. Но если причиной женская ветреность...

   — Подлое петербургское общество причиной! Гадость высшего света! — закричал Лермонтов, страшно вращая глазами. — Уходите немедленно! Не могу видеть... — Схватив клочок бумаги, он стал что-то быстро писать, ломая карандаши один за другим и уже не обращая ни на кого внимания.

Анюта Философова тихонько ойкнула и попятилась к двери. Её мать с обиженным видом тронулась следом.

   — Твоё ребячество переходит всякие границы, — отозвался Николай Аркадьевич. — Даже если при этом рождаются стихи. — Он с достоинством выпятил губу.

Выйдя уже за дверь, довольно громко сказал переполошённой бабушке — та перехватила его на полдороге к прихожей, — что Мишель, разумеется, умён, но ум имеет разные свойства, в их числе врождённое чувство приличия. И не худо бы ему приобрести навыки в сем последнем.

Что возразила Елизавета Алексеевна, не было слышно, но к внуку она не вошла, то ли озадаченная, то ли вконец разгневанная.

Гусары тоже потянулись за остальными.

   — Плюнь, Лермонтов, — посоветовал один. — Вели, брат, сварить пуншу. Отлично помогает от горловой хвори!

Оставшись один, Лермонтов неожиданно заплакал.

Слёзы взрослого человека вызывают недоверие и даже отчасти отвращают: что-то безвозвратно окаменело уже в чертах лица, слёзы на нём, как промоины в глине.

Но в Лермонтове оставалось много детского. Он плакал, омываясь слезами. Рот коверкался совсем по-младенчески, без стыда и самолюбия.

Он плакал по Пушкину, уже неделю как убитому; по оскорблённой поэзии, которую подобно нищенке оттирают в углы; по отчизне, которая с рабским неведением дремлет на необозримых просторах в убогих снах. И только самого себя он не оплакивал.

Слёзы высыхали на воспалённом лице; удары сердца, беспорядочно сотрясавшие грудную клетку, обретали определённый ритм. Он неподвижно смотрел перед собою пылающим взором, словно только сейчас смутно ощутив собственное предназначение.

А вы, надменные потомки...

Стихи распахнулись сразу во всю ширь, как ворота. Их не потребовалось собирать по строчкам и рифмам. Они оказались выкованными из цельного листа железа и, подобно железу, громыхали, как вызов дальнего будущего убогости этого дня.

Лермонтов писал не отрываясь. В густых сумерках перо брызгало, скрипело, но безошибочно находило свой путь. Оно казалось не менее одушевлённым, чем рука поэта — смуглая, с гладкой горячей кожей, с крепкими пальцами. Движимая не только усилием мышц, но ещё более — быстротою мысли.

Стихи всегда были лермонтовским дневником, его памятными заметками. В меняющихся стихотворных ритмах словно выявлялась сама архитектура личности. С собою он говорил раскованно, не сдерживая дыхания...

Таким и застал его Раевский, без стука поспешно вбежавший в сумеречную комнату, на ходу сбрасывая на руки слуге камлотовую шинель на байке. Мишель бледен до синевы, глаза как две мерцающие свечи.

   — Слава, вот... — сказал, с трудом разжимая стиснутые зубы.

Раевский хотел спросить о чём-то, но Лермонтов повелительным кивком указал на ближайший листок, и Раевский послушно подобрал его, подошёл к окну, ловя последний отблеск дневного света, близко поднёс к глазам:

Вы, жадною толпой стоящие у трона. Свободы, гения и славы палачи. Таитесь вы под сению закона, Пред вами суд и правда — всё молчи...

Поражённый, оглянулся на нахохленную, почти слившуюся с темнотой фигуру. Поспешно дочитал до конца. Незримо захлебнулся. Начал читать снова. Лермонтовский набат уже гудел и в нём.

   — Но ведь это... это же воззвание?! Послушай, не время болеть... Непременно надобно, чтобы всё, всем... — Он бормотал невнятно, охваченный какой-то неотступной мыслью. И вдруг гаркнул, распахнув дверь: — Вздуйте свечи! Самовар нам! Встряхнись, Миша. Работы на всю ночь. А поутру засажу свою канцелярию... Кто там? А, Юрьев. Садись, брат, тоже писцом будешь. Андрей Иванович, — адресовался он к переступившему порог лермонтовскому дядьке с зажжённым шандалом в вытянутой руке. — Побольше света, а к самовару булок. Пусть Дарья покруче чайку заварит. Михаилу Юрьевичу для горла полезно, да и мы с улицы прозябли. Вина ни-ни. И — никого сюда, как на часах за дверью стой. Просидим до рассвета.

Пока Раевский хлопотал, Николенька Юрьев пробежал глазами ближайший листок и даже присвистнул в изумлении. Вернулся к его началу. Задумчиво стал складывать листок к листку всю кипу.

Он был добрый малый, этот дальний родственник Столыпиных. Прекрасно декламировал стихи и восхищался Лермонтовым ещё со времён военного училища, которое они кончали вместе. Первым естественным движением его был заботливый испуг за Мишеля. Он даже полуобернулся к тому, приоткрыл рот — и не произнёс ни слова. Немудрёную его душу охватило — как знобящей струёй ветра — ощущение некоего вверенного им троим высокого жребия.

Николай проворно скинул драгунский мундир, придвинул поближе шандал с четырьмя свечами под синим жестяным козырьком, обмакнул перо. Сказал просто:

— Ну что ж, братцы, я готов.

...И всю эту ночь, метельную, ветреную, Лермонтову ощутимо дул в лицо ветер судьбы. Он был счастливо возбуждён, собран и решителен не только в каждом движении, но даже в мимолётной мысли. Ночь подвига. Груда листков готовилась завтра выпорхнуть на улицы...

Едва стихи разлетелись по Петербургу, Лермонтов всем стал известен, хотя оставался безымянным. Но у поэзии есть свойство: она высвечивает поэта до полной узнаваемости каждому, кто прочёл его не поверхностно. Не столкнувшись ни разу в повседневном быте, они — поэт и читатель — уже сблизились, почти породнились через дыхание из уст в уста.

В эти вьюжные дни с порывами сырого ветра по Петербургу, кроме мельтешения снега, совершался полёт бумажных листков. Их читали повсюду. И то, «другое общество», которое так яростно и не скрываясь оплакало Пушкина, и посетители модных гостиных, принявшие стихи как опасную новость.

Их принесли на Мойку Александрине Гончаровой, чтобы она передала вдове. Ещё не оправившись от обмороков и судорог, Наталья Николаевна жадно читала всё, что касалось мужа.

   — Как это правдиво, — прошептала она. — Но кто же сочинитель?

   — Кажется, какой-то гусар. Лементов или Лермонтов.

Наталья Николаевна прикрыла глаза, и слёзы вновь брызнули из-под опухших век. Её беспомощный мозг осаждали обрывки недавнего прошлого. Мелькали лица; голоса перебивали один другого:

«Мадам, можете ли вы понимать чувства людей, которые вас окружают?» — это нашёптывает Геккерен, снедаемый страстью к интригам, ревностью и страхом, что Жорж из-за русской простушки сломает себе карьеру. «Ты живёшь как во сне, сестра. Мне страшно от этого». — «Отчего же? Что в этом трагичного?» — «То, что к трагическому концу приходят другие, не ты». — «Александрин, ты выражаешься так, будто я виновата перед тобою. А виновата передо мною ты!» — «Ну, не делай вид, что ревнуешь! Ты топала ножкой на Александра, потому что так принято. Ты слыхала, что существует ревность, но сама не способна испытывать её...» — «Тебе неведома страсть, моя раскосая мадонна. Может быть, поэтому я так обожаю тебя. Ты — берег, не достижимый ни одним пловцом». — «Натали, когда вы входите в зал, вы раскрываетесь как цветок!» — «Не из вашего букета, месье Жорж». — «Цветком владеет тот, кто осмелится вдохнуть его аромат. О, ваши губы!.. Если я завтра возьму барьер и моя кобылка обгонит всех, вы поцелуете меня?» — «Какие глупости, Жорж. Ах, лишь бы завтра не было дождя!» — «Мадам, ваши шторы были опущены, когда я дважды утром проезжал мимо вашего дома. Почему? Вам неприятно изъявление покорности терпеливого поклонника?» — «О нет, государь, как можно! Я принимала модистку». — «Значит, завтра в саду мы сможем полюбоваться новой шляпкой? Она розовая?» — «Голубая, государь, и отделана стеклярусом, который похож на лёд». — «Как ваше сердечко. Мой Пушкин держит в плену снежную деву... Мадам, ждём вас завтра. Вы лучшее украшение моего, двора. Хотя ваша красота возбуждает в обществе комеражи. Адьё, мадам!.. Как мила и как простодушна...» — «Но ведь мир вокруг не коробка с шоколадными конфетами, милая Натали́...» — осторожно увещевала Софья Карамзина. Наталья Николаевна плакала и затыкала уши.

А лермонтовские стихи продолжали свой бесшумно-громовой полёт.

Один из множества, некто Бурнашев, литератор с острым репортёрским носом, известный под хлёсткой кличкой Быстропишева, приткнулся к задней комнате кондитерской Вольфа, спросив чернил. Стихи он получил от знакомого улана и невольно вспомнил день, когда возвращался от гроба Пушкина. Не потому что был близок с тем при жизни, но тысячи шли прощаться с прахом поэта, смерть уравняла в правах званых и незваных. Растревоженный величием минуты, Бурнашев переписывал лермонтовские строки с таким волнением, будто сочинил их сам — и именно в эту минуту! Подобно железным гвоздям, они вбивались ему в череп. Какое-то время легкомысленный писака жил в совсем ином, несвойственном ему мире.

Поистине стихи оказались с зарядом пороха внутри! Когда Дантесу, сидевшему под арестом, прочли их, топорно переводя с русского на французский, тот поначалу лишь презрительно пожал плечами, но потом впал в раздражение.

   — Я вовсе не ловец чинов, не авантюрист, — восклицал он. — Меня на службу пригласил российский император, я принят в высшем свете, куда этот захудалый дворянчик не войдёт дальше порога. Как же, отлично его помню: кривоногий и без всякой выправки! Я бы вызвал его к барьеру, если бы распоряжался своей свободой... — Дантес закатил глаза и жалобно застонал, словно от сильной боли в раненой руке. Поднёс к ноздрям флакончик с нюхательной солью. Флакончик был оплетён золотой сеткой, в пробку вделан маленький бриллиант: вещица для туалетного столика кокотки, а не из обихода кавалерийского офицера!..

Поначалу смазливый кавалергард перетрусил до колик, вообразив, что его станут сечь плетьми в каком-нибудь тайном каземате. Но снисходительность военного суда и ворох дамских записочек приободрили, он снова принялся фанфаронить, отзываясь о Пушкине уже не иначе как о посредственном версификаторе, каких-де в Париже десятками. Во всём, что он говорил и делал, было много напускной развязности, рисовки. Но стихи Лермонтова задели за живое. Припечатали, как клеймом. Мало того, что карьера в России по милости Пушкина безвозвратно оборвана, что от выходок этого ревнивого бретёра он изнервничался до того, что на дуэли рука прыгала и, выпалив наугад, он угодил противнику в живот — это же стыд для такого стрелка, как он, хотя бы в грудь или в голову! — так на тебе, теперь ещё весь Петербург потешается стихотворным пасквилем!

Дантес бранился и топал ногами.

Дежурный офицер постоял у дверей, послушал, отошёл с бормотаньем:

   — Бульварная сволочь. Чешутся руки дать этому Дантесишке плюху!

Когда Лермонтова взяли под стражу, история приняла другой оборот. Хотя поначалу Бенкендорф был склонен не раздувать страстей и отнестись к поэтической вспышке «мальчика Лермонтова» как к пустому ребячеству. Такого же мнения держался и великий князь Михаил, командир гвардейского корпуса.

Но царь решил иначе. Пока Бенкендорф колебался, докладывать или нет о дерзкой приписке к уже известным стихам Лермонтова — пусть экзальтированным, но не переступавшим общепринятых границ, — одна из великосветских сплетниц, «язва гостиных», сунула ему листок с шестнадцатью строками, ехидно приговаривая: «Вот, граф, как нас отделали!» Медлить стало нельзя. Шеф жандармов отправился на доклад к царю.

И опоздал. Когда вошёл, у того на столе уже лежал знакомый листок, присланный с городской почтой. Анонимная надпись на стихах «Воззвание к революции» была для Николая подобно красной тряпке перед быком.

   — Да этот господин, верно, помешан? — произнёс царь ледяным тоном. — Я велел медикам его освидетельствовать, а Веймарну сделать обыск вещей. Далее мы поступим по закону.

События завертелись с головокружительной быстротой.

Бабушка металась по городу, её коляску немилосердно трясло. Одних она не заставала дома, другие не могли понять её страхов.

   — Господи, — я ведь не хочу многого, — твердила она, — у других полный короб просьб. У меня желание лишь одно, и его хватит на всю жизнь: сохранить Мишу, единственного, последнего...

Елизавета Алексеевна входила в чужие дома, словно проламывала стену. Всё рушилось перед её напором.

Новый родственник Столыпиных Алексей Илларионович Философов, человек очень на виду (его прочили в воспитатели царских сыновей), взялся просить о заступничестве Бенкендорфа.

Тот выслушал не перебивая, слегка прищурился. Один глаз у него был крупнее другого, и он тщился скрыть этот маленький недостаток. Сказал, что стихи Лермонтова непростительно вольнодумны и даже преступны. Назидательно добавил:

   — Ведь можно скорбеть прилично, благонравно, не так ли? Князь Вяземский был усопшему приятель. И что же? Как он пишет? — Бенкендорф для вида порылся в бумагах. Искать не было надобности, всё лежало в неукоснительном порядке. Отнеся листок подальше от глаз, прочёл голосом, полным удовольствия:

Всем затвердит одно рыдающий мой стих: Что яркая звезда с родного небосклона Внезапно сорвана средь бури роковой...

Пожевал губами, пропуская строки мимо глаз, пока не остановился на заключительных:

Что навсегда умолк любимый наш поэт, Что скорбь постигла нас, Что Пушкина уж нет!

   — Вот и всё. Читает в салонах со слезою в голосе. — Бенкендорф крякнул в досаде на самого себя: сарказм не входил в его расчёт. Он сделался строг и даже отчасти печален. — Мы всё льём слёзы.

Философов поспешно подхватил:

   — Уверяю, ваше сиятельство, молодой Лермонтов выразил чувства истинного русского патриота. Его бабушка припадает к вашим стопам. Окажите ей милость, походатайствуйте перед государем!

Бенкендорф побаивался петербургских старух, сильных своими связями. К тому же продолжал думать, что незачем привлекать к стихам внимание, делая из их автора мученика.

Он со вздохом согласился. Однако выбрал не лучшую минуту.

Когда, запинаясь, выдавил: «Бабка Арсеньева уверяет, что у внука благородные чувства», — Николай внезапно выкатил глаза.

   — А мне не нужны благородные чувства. Не допущу повторения Сенатской площади! Мне нужны верноподданные, сударь! — Голос сорвался на фистулу.

Бенкендорф давно не испытывал на себе приступы царского гнева и невольно втянул голову в плечи.

Николай тяжело дышал, как после бега, но белые пятна уже сходили с его лица.

После минутного молчания он добавил успокоенным голосом:

   — На Кавказ, Александр Христофорович, под пули. С чувствами...

Бенкендорф понял, что царь усмехнулся, но не видел этого, склонясь в низком поклоне. Мысленно он проклинал старуху Арсеньеву, а заодно и самого себя за мягкосердечье.

За вечерним чаем возник разговор в царской семье о Лермонтове.

   — Он смело держится в седле, — прогудел великий князь Михаил, приземистый, с широким лицом и толстым затылком. — Пусть потужит по гвардейскому ментику. Вернётся ниже травы, ручаюсь. Полковое братство верноподданно.

Царь пожал плечами, но понял брата. Лишение парадировок и блестящего гвардейского фрунта ему самому мыслилось как безусловный урок судьбы. Братья Романовы обладали мышлением, вытянутым в ниточку, будто носки сапог в строю. Шаг назад или шаг в сторону просто не попадали в поле их духовного зрения.

...Человек жёстко приторочен к месту и времени. Но кроме родины в пространстве, у него может существовать особая отчизна — тот кусок истории, к которому он чувствует себя наиболее пригодным. Был ли Лермонтов «человеком декабризма», лишь по ошибке родившимся на десять лет позже? Мог бы он воскликнуть, как Одоевский, спеша к Сенатской площади: «Ах, как славно мы умрём!» — захотел бы сказать это? Следует ли довериться его горестному четверостишию:

Моё грядущее в тумане, Былое полно мук и зла... Зачем не позже иль не ране Меня природа создала?

Может быть, в своём времени Лермонтову было не только тесно: оно стало для него смертельно несовпадающим?

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

   — Меня восхищает этот карнавал, который ежеминутно течёт перед глазами. Готов сидеть на скамье хоть целый день и смотреть до изнеможения. Что за преуморительные физиономии! Какие курьёзные платья! Вон тот в нанковом сюртуке и с золотой кокардой на залихватском картузе. Или дама в вуалях под охраной черкесской папахи... Поистине водяное общество — уродливый сколок с большого света! То же разделение по ступеням, та же невидимая субординация. Генерал не потерпит, чтобы его стаканчик висел на крючке наравне с капитанским. Да инвалид-служитель и сам не посмеет ошибиться! Нет, ты обязательно обрати внимание. Сатин, с каким беспокойством публика следит, где поместят их посуду!

   — А в каком ранжире обретаешься ты сам?

Лермонтов небрежно пожал плечами.

   — Я брезглив и хожу с собственной кружкой.

Молодые люди замолкли, но продолжали следить за проходящими. Жидкая тень липок, не так давно привезённых с лесистых склонов Машука, чертила сквозные узоры по песку центральной аллеи пятигорского бульвара и на зонтиках гуляющих барынь. Каждая двигалась в сопровождении маленького двора, где ей спешили услужить или занять беседой. Дама глубокомысленно кивала, между тем как быстрые взоры ревниво обшаривали толпу, выделяя туалеты встречных соперниц, проходивших мимо с таким же точно чванливым и настороженным видом. То, что доходило до ушей обоих приятелей, касалось материй скучных: как часто и в каком количестве следует пользовать целебные воды?

На Горячей горе каждые полчаса сторож отбивал время большим колоколом, давая знать, когда начинать и когда кончать приём ванн в Николаевских купальнях. Для верности он сверялся с солнечными часами, которые были установлены в сквере. Дни на водах протекали в хлопотах.

   — Да здесь, кажется, пропасть хорошеньких, — продолжал Лермонтов, развалясь с удобством на скамье. — Кто та провинциалочка в розовом капоре с опущенными глазками? Ты ведь всех, верно, знаешь, Сатин?

   — Ошибаешься. Я не жуир. Первое время лежал недвижим, еле стал передвигаться... Но барышню, как и её родительницу-майоршу, ту, с бородавкой на лбу, по случайности знаю; обе из Симбирска, места моей высылки. Госпожа Киньякова с дочерью. Мать лечит печёночные колики, выпивает в день по полведра воды из источника, а дочка отчаянно скучает. Её прозвали здесь по-английски Мери.

   — Мери? Княжна Мери... — почти беззвучно повторил Лермонтов. Душа его внезапно напряглась. — На ближайшем балу в четверг в ресторации Найтаки буду с нею танцевать. Сам увидишь.

   — Я туда не хожу, Лермонтов. Сил нет, да и жаль времени, которое можно употребить с пользой. Поверь, ты разочаруешься. А вот эта в самом деле мила! — воскликнул он с молодой живостью, опровергая предыдущие постные слова. — Сколько естественности в каждом движении! Походка без вычурностей. Да и лицо ласковое.

Лермонтов пристально посмотрел на приближающуюся троицу: отставного подполковника — его явственно подтачивала болезнь, щёки были впалы и сероваты от бледности, — сухопарую даму, выступавшую с энергией матери-командирши, и их привлекательную дочку, которая без робости бросала вокруг любопытные взгляды. Лермонтову она ещё издали обрадованно улыбнулась уголками губ.

   — Представь, это мои знакомцы, — вполголоса бросил он Сатину. — Почтеннейшее семейство Мартыновых из Москвы. Дочки все красотки... Перед нами средняя, Наталья.

Мартыновы приближались. Лермонтов поднялся и сделал навстречу несколько шагов. Приложился почтительно к ручке маменьки, козырнул подполковнику и с оттенком шутливой дружественности кивнул барышне.

   — Не ждали подобной встречи, — в нос с кислым видом произнесла барыня. — Имели о вас от Николя совсем другие сведения.

   — Немощи одолели, милостивая государыня Елизавета Михайловна! Приехал весь в ревматизмах, из коляски на руках вынесли. Здесь лечусь по методе доктора Реброва, — бойко ответствовал Лермонтов, слегка склонив голову.

Та подозрительно окинула взглядом его свежее загорелое лицо.

   — Теперь-то находим вас, слава Богу, в отменном здоровье, Михаил Юрьевич.

   — Меньше недели как покинул госпиталь. Укрепляю ноги долгими прогулками, ежедневно беру ванны.

   — Мы тоже купили билеты на ванны, — обрадованно вставила барышня. — Будем часто встречаться, и вы развеете здешнюю скуку, Мишель, не правда ли?

   — Почту за удовольствие, Наталья Соломоновна! Можно нанять верховых лошадей и выезжать в горы. Вы запаслись амазонкой?

   — Разумеется! — Наталья Мартынова одарила его мерцающим взглядом из глубины глаз.

Мать дёрнула её за руку.

Затем все четверо обменялись церемонными прощальными поклонами, и Лермонтов с облегчением вернулся к Сатину.

   — Спасу нет от знакомых, — пробормотал он, глядя вслед Мартыновым. — Можно взобраться на верхушку Эльбруса и там натолкнуться на московскую кокетку под охраной свирепой матушки.

   — Однако же признайся, она сделала на тебя впечатление?

   — Натали Мартынова? Нимало. Единственная женщина, которой я сейчас увлечён, это княжна Мери.

   — Тёзка симбирской барышни? Проживает на водах?

   — Надеюсь, что скоро появится... Не стану интриговать: она лишь лицо романа, который я не делаю, а пишу.

Сатин весело расхохотался. Его бледное болезненное лицо слегка зарумянилось. Да и солнце припекало всё жарче.

   — Вот это славно! А я уж подумал за болтовнёй, что ты вовсе отстал от литературы, впал в апатичность. И это тогда, когда твои стихи ходят по всей России! Симбирская молодёжь рвёт их из рук.

Лермонтов поморщился. Любой разговор о литературных занятиях вызывал в нём замешательство и тайное смущение. Он не умел говорить о поэзии вслух; она не должна служить предметом шуточек и сарказмов!

Сатин заметил заминку и чутко переменил разговор.

   — С кого же ты возьмёшь черты своей княжны? Какую розу здешнего цветника предпочтёшь? Твоя Мери, разумеется, красавица?

   — Не уверен. В ней должна быть сдержанность чувств, ирония и одновременно простодушье. Внутренние черты важнее внешних. Хотя, разумеется, без красоты женщина немногого стоит. Только ведь и красоту можно искать в разном. Для меня очень важны походка и прямой нос. Что касается волос... О, взгляни-ка на ту стройную даму с длинными локонами!

   — Кажется, это госпожа Иванова. Шляпка почти заслонила ей лицо.

   — Тем лучше. Вдруг оно окажется глупым или уродливым? Не потерплю разочарования. Знаешь, Сатин, в чём разница между светской женщиной и кровным скакуном? При близком соприкосновении женщина всегда проигрывает. А к породистой лошади привязываешься всё теснее и пламенней!

   — Полно, брат, щеголять цинизмом и оттачивать попусту злословье. Хочешь наговориться всласть, приходи ко мне ближе к вечеру. Здесь нынче Виссарион Белинский, умник преотменный. В русской словесности живёт, как в собственном дому... А соседом у меня доктор Майер, философ и самый оригинальный субъект на Кавказских водах. Придёшь?

   — Благодарствую. Непременно.

   — Кстати, Белинский ведь из наших, из Московского университета.

   — Эх, Сатин, сам я давно не ваш.

   — Да уж, выкинул штуку, облёкся некстати в мундир... Добро бы был из тех пустоголовых, которым кроме как в уланы и податься некуда. — Сатин с искренним сокрушением махнул рукой. — До встречи?

   — До встречи. Впрочем, обожди. Всё собираюсь спросить, за что тебя два года назад выслали? Московские происшествия по дороге в Петербург теряются.

   — Пустое. За пасквильные куплеты. Распевали хором что-то вроде:

Русский император В вечность отошёл. Ему оператор Брюхо распорол...

А добрейший граф Бенкендорф обиделся. Жандармы страсть как чувствительны! Автора, Сергея Соболевского, ты его знаешь, в Шлиссельбургскую крепость, меня, Герцена и Огарёва в ссылку. Такой вот фарс с куплетами!

Приятели расстались. Сатин, придыхая, поплёлся в гору вдоль прямой улочки с белыми опрятными домами, в одном из которых он квартировал, а Лермонтов, глядя ему вслед, чтобы отогнать неприятные мысли, стал рассеянно думать о том, что Пятигорск при самом своём рождении имеет уже разграфлённый, какой-то утомительно немецкий вид! Ему стало жаль того живописного поселения Горячие Воды из своих детских воспоминаний с войлочными кибитками и наскоро возведёнными балаганами под тростниковой кровлей, с кремнёвыми осыпями, по которым он, бывало, карабкался, едва переступал порог дома; с толкотнёй окрестных горцев, волокущих за рога лохматых баранов на продажу, с кучами новых пахучих седел и жестяных кувшинов затейливого орнамента, выбитого молоточками аульных мастеров... Он мог бродить по ежедневной ярмарке часами, выворачиваясь из-под руки Христины Осиповны или ускользая от зазевавшегося дядьки. Уши с восторгом ловили гортанный говор, вскрики и зазыванье; глаза купались в разноцветье цыганских юбок, черкесских бешметов, бараньих папах, ермолок, солдатских бескозырок, шляпок и платков. Всё было празднично и свободно вокруг. И в то же время ощутимо сквозило опасностью: даже на прогулку не отправлялись тогда без конвоя...

Лермонтов обвёл глазами усмирённые склоны. С гор текло горячее марево. Дамы притаились под зонтиками, подносили к губам платочки, часто, мелко дышали. Лермонтов, подставив лицо солнцу, медленно побрёл прочь. Голова его уже была занята первой встречей Печорина с княжной Мери. Как того поразил её бархатный взгляд, притушенный ресницами! Образ княжны вырисовывался всё яснее с каждым шагом. Она походила немного на застенчивую симбирскую барышню Киньякову; ещё более и несомненнее на бойкую Наталью Мартынову. Но были в ней также твёрдость и самоуважение стройной дамы в длинных локонах. Лермонтов всё прибавлял и прибавлял шаг.

Но, как назло, попадались знакомцы! Бывший улан Колюбакин, разжалованный за пощёчину командиру, привстав ему навстречу со скамьи, не удержался на раненой ноге — и Лермонтов проворно подал ему уроненный костыль. Колюбакин был храбрец, забияка, но непереносимый фат. Всего лишь тремя годами старше его самого.

   — Последние дни ношу эту гадкую шинель, — громко сказал он, самодовольно оглядываясь по сторонам. — Приказ о производстве в прапорщики уже подписан.

   — Рад за тебя, — рассеянно отозвался Лермонтов, — хотя не понимаю, чем армейский мундир лучше? Особенно от здешнего портного.

   — Хотя бы тем, что, если мне захочется, смогу вызвать тебя на дуэль! — захохотал Колюбакин.

   — По числу дуэлей мне тебя не обогнать. Попробую потягаться в волокитстве, — отшутился Лермонтов, ускользая таким манером от его навязчивости.

Вдали мелькнул зонтик дочери доктора Реброва. Её звали Ниной, а это имя имело странную власть над Лермонтовым. Учтиво проводив барышню, он пустился к дому, уже не оглядываясь.

Скорее за стол. К рукописи. Плотно сшитые листы сероватой бумаги дожидались его у распахнутого окна, в которое торкались ветки черешни.

Всё, что он видел, слышал — даже порхнувшее мельком, прихваченное боковым зрением, — немедленно включалось в активный полёт воображения. Дальние мечты и повседневные мелочи словно перемалывались жерновами, рождая черты ещё не существующих личностей. Их жизненный путь совершался на его глазах, восходил и закатывался, подобно звёздам на чётком августовском небе. Нестройная вереница требовала трезвой работы мысли. Одних следовало задвинуть подальше, приберечь на будущее их нетерпеливый воинственный натиск, дать им наплескаться в рыбном садке замыслов. Но других предстояло вывести в первый ряд за руку, приободрить, оправить складки их одежды — словом, держаться старшим братом или скорее терпеливой нянькой. Новое творение не могло возникнуть само собою. Когда он грыз в нетерпении перо — это было лишь внешнее движение мысли. Лоб пылал, но сознание оставалось ясным. То, что возникало рывком, сердечным сжатием, требовало сплава со спокойно льющимся ритмом русской речи.

Необъятность родного языка захлёстывала, словно он сам был островком в океане. Но в иные минуты его перо приобретало могущество маршальского жезла. Он видел вымышленные им лица так ясно, будто их высвечивала молния! Они не толпились бестолковыми новобранцами (которые и ему, бывало, попадались во взводе), а маршировали рядами обстрелянных воинов; их обветренные умные лица были повёрнуты прямо к нему.

Откуда всё это бралось в нём? А откуда берётся свет небесных звёзд? Откуда внезапный порыв даёт нам иногда столь сильное ощущение бытия, что по коже бегут мурашки? Разве талант стучится в двери, предупреждая мир о своём явлении?! Следовал ли Лермонтов лишь тайным нашёптываниям из глубины собственного существа или весь был обращён вовне — Бог весть!.. На свой счёт он не обольщался: обуревавший его поток образов требовал ещё и труда каменотёса! Перед натиском фантазии он становился скромен и исполнителен.

Однажды он рассеянно перелистывал попавшую под руки старую неоконченную рукопись о горбаче Вадиме. Его так и подмывало пройтись пером по страницам заново — столько несуразностей стиля подмечал теперь глаз: ангельские черты... демонская наружность... роковая клятва... Слава Богу, цветистость слога осталась позади. Он старается держать перо в подчинении, писать внятно для всех. Сочинитель одинок только по способу труда. Разве не бесспорный коллективист тот, чей взгляд неотрывно направлен в толщу человеческой массы? Кто в явлениях жизни ловит странности сильного характера с таким же стоическим упорством, как и раскапывает серую однотонность малозаметного существования? И находит в обоих блестки поэзии! Люди, послужившие толчком, давно исчезли с горизонта, их судьбы пошли собственным путём. Но тень на страницах успела облечься плотью и обрела иную цель существования...

Лермонтов покинул Петербург в досаде и страданье, чувствуя вину перед Раевским, сосланным из-за него в Олонецкую губернию.

На следствии по делу о непозволительных стихах на смерть Пушкина он держался твёрдо, никого не называл, пока генерал Веймарн, который вёл допрос, не прибегнул к коварному приёму — а ведь Лермонтов был ещё так молод и простодушен! — не сказал, что послан прямо от государя. Что это царь хочет слышать правду от офицера Лермонтова, присягавшего ему. А тем, кто переписывал стихи, ничего-де не будет. Нет, Лермонтов не испугался угрозы, что при запирательстве его сошлют в солдаты, хотя в покаянном письме Раевскому великодушно выставил это как причину («вспомнил бабушку... и не смог. Я тебя принёс в жертву ей»). Воспитанная с пелёнок дворянская верность престолу, магические слова «спросили от государя» — вот что толкнуло его к минутной слабости! Со времён юнкерской школы на парадах при приближении императора, вознесённого над всеми крупом серого жеребца, и ему, скептику и протестанту, невольно передавалась заразительная искра бездумного обожания. Он тоже ловил цокот приближающихся копыт в сладком забытьи, рот его сам собою раздирался в «ура». И за это, пребывая потом в желчном похмелье, он без жалости язвил себя. Лермонтов упорно вырывался из предрассудков своей среды. Но явным это сделалось гораздо позже. Пока что его протест воспринимали как незрелую браваду. Недаром грубоватый брат царя Михаил Павлович, пробегая глазами громовые «шестнадцать строк», недоумённо пожал плечами; «Эк, разошёлся. Будто он сам не из старинного рода?»

Минута острого отчаяния, в которой Михаил Юрьевич сознался одному лишь любезному другу Святославу, миновала не вовсе бесследно. Но чем смятеннее было у Лермонтова на душе, тем беспечнее представлялся он окружающим! Словно находил особое наслаждение представляться пустейшим из самых пустых перед людьми, которых не уважал и не считал себе равными. Щеголял на их глазах презрением к судьбе и ядовитыми шуточками.

Две недели в Москве прошли в суматошных удовольствиях. Вечерами ходил в театры, утром навещал родню, а днём развлекал и смешил до упаду в доме однокашника по юнкерскому училищу Николая Мартынова его сестёр.

Но едва сел в дорожную кибитку, как наигранное оживление исчезло. Силу ему давало только одиночество. Люди вокруг расслабляли; кого-то он жалел, от кого-то отталкивался. Словно плыл и всё время размахивал руками — держался на воде.

Твёрдой землёй становилось лишь одиночество.

Лермонтов ехал и ехал, а Кавказ всё не приближался. По-старому мелькали пологие холмы и крестьянские пашни с прямыми бороздами — будто гребнем чесали волосы. Деревни возникали не кучно, не сбившись по-овечьи, а растягивались в нитку по течению реки или вдоль дороги, тоже вытянувшейся и устремлённой вперёд.

Что-то богатырское, но и кроткое, заглядывающее в душу было в постоянно меняющемся пейзаже. Небо кудрявилось облаками, мягко обтекало лесистый окоём. Бесконечная дорога, так созвучная внутренней потребности каждого русского человека, навевала на путника попеременно то унылость, то удальство. Смена полярных чувствований, составляющих народный характер!

В потряхивании возка на колдобинах, в звоне бубенцов, к которому ухо скоро привыкало, уже почти не слыша его, в ветровом шуме, упругом или мимолётно-ласковом, — повсюду существовал ритм, струение поэтических форм. Лермонтов бормотал стихи, свои и чужие, не разбирая этого, лишь бы вписывались в дорожную грусть мыслей, в дорожную весёлость сердца...

От Москвы до Ставрополя было 1359 вёрст.

В Ставрополе он сразу попал в родственные объятия генерала Петрова. Павел Иванович Петров был старым кавказцем, его ценил в своё время Ермолов, приговаривая, что тот полк, которым командует Петров, будет наилучшим в России. Ныне он исправлял должность начальника штаба Кавказской линии и Черномории.

Он обрадовался приезду Лермонтова не только потому, что ценил его — и тотчас попросил сделать для себя список стихов на смерть Пушкина, — но ещё более оттого, что его покойная жена любила своего двоюродного племянника. Анна Акимовна скончалась год назад, и резкий в проявлении чувств Павел Иванович до сих пор не мог примириться с потерей. Шурин Аким Акимович Хастатов, служивший при нём адъютантом, шумливый храбрец ростом под потолок, мало утешал его. Осиротевших детей Петров любил, но в своём подавленном состоянии скупился на ласку. Приезд Лермонтова несколько оживил мрачный дом. Тринадцатилетнему Аркадию, воспитаннику пансиона швейцарца Тритена в Одессе, он тотчас сочинил экспромт, и сёстры Маша и Варя, сопя от нетерпения, рвали друг у друга альбомчик. Старшая Катя присела к фортепьяно, принялась подбирать к новорождённым стихам мелодию. Она умела перекладывать лермонтовские стихи на музыку...

Ставрополь был тогда немноголюден; каменные дома строились лишь в центре. Главная площадь была незамощённым полем на краю оврага. Весной становились явственны полынные запахи степи. Но ещё сильнее пахло лошадьми и амуницией: половину населения составляли солдаты.

Лермонтов, простуженный ещё в пути на резких апрельских ветрах с дождями, в Ставрополе окончательно слёг. Стараниями Петрова он был переведён для поправки в Пятигорский госпиталь.

Вечером по пути к Сатину за ним увязались трое незнакомых офицеров, тоже лечившихся на водах. Они слонялись возле ресторации Найта́ки, не заходя внутрь по причине карточного проигрыша, и ввалиться в чужой дом на дармовую выпивку им показалось соблазнительным. Но тесная комнатка с устойчивым запахом свечного нагара, на столе же вместо бутылок раскрытые фолианты (Сатин взялся за перевод Шекспира), развеяла их смутные надежды. Лермонтов уселся на свободный стул. «Банда» уныло последовала его примеру.

Кроме хозяина в комнате обретался забавно-уродливый мужчина в расстёгнутом сюртуке армейского медика и молодой человек в штатском, сутуловатый, с впалой грудью. Взгляд его светлых задумчивых глаз встречал каждого ещё на пороге. Он сидел неловко, жался на стуле, выдавая застенчивость и отсутствие лоска, хотя лицо светилось воодушевлением, а голос, когда они вошли, звучал напористо и задорно.

Прерванный разговор споткнулся, перейдя на малозначительные частности.

Однако тратить время на пустословие было решительно не в характере Белинского! То, что близкие именовали в нём «излишней энергией», составляло неотъемлемую часть его натуры. В стремлении жаждущего ума не застывать в праздности он не признавал никаких препон.

Внезапный перескок от ленивой болтовни к пылкому славословию французских энциклопедистов (Белинский наугад раскрыл книгу, и она оказалась «Записками» Дидро) произвёл на Лермонтова комическое впечатление. Самый дельный собеседник при горячности и многословии немедленно проигрывал в его глазах.

   — Гениальность Вольтера отдаёт плесенью прошлого, — небрежно отозвался он. — Уверяю вас, что нынче его не взяли бы в порядочный дом даже гувернёром!

На секунду Белинский был озадачен, но тотчас со всей серьёзностью пустился в возражения. Он перешёл к философии Шеллинга и Гегеля, захвативших его с недавних пор. Находясь попеременно под обаянием то одной, то другой идеи, он быстро перерастал свои увлечения — «отрезвлялся», по его собственному выражению, — но всякий раз они овладевали им целиком.

Лермонтов отделывался шуточками; горячность Белинского подзуживала на колкие реплики. Не лишённые, впрочем, тонкого смысла, если в них хорошенько вдуматься, как молчаливо признавал про себя Сатин.

Белинский сдерживался изо всех сил. Ему всё ещё хотелось вернуть разговор в дружественное, а главное, литературное русло. Он много знал стихов Лермонтова в списках от общих знакомых. И не то чтобы захотел польстить ему — это было решительно не в нраве неистового Виссариона, — а утихомирить желчь задиры в армейском мундирчике. (Белинский плохо разбирался в отличиях обмундирования. Ему одно и то же, что гвардейская треуголка с перистым султаном, что барашковый кивер гречевником у нижегородских драгун. Ведь он стремился вернуть для себя в Лермонтове не солдафона, а поэта!).

   — Вы не можете возражать против самого себя, — живо сказал он. — Разве не о гармонии мира и всего сущего в нём трактует ваша пьеса «Когда волнуется желтеющая нива...»? Да позвольте, я ведь её знаю слово в слово. — И он начал читать стихи.

Но чем больше искренности, увлечения звучало в голосе Белинского, тем неуютнее ощущал себя Лермонтов. «Банда», которую он так некстати затащил в гости к Сатину, уже переглядывалась, скучая и подтрунивая над чтецом.

   — Как это прекрасно, как верно! — сказал Белинский почти шёпотом. Он потерял дыхание под конец и слегка закашлялся. — Здесь много таинственного, невыговоренного, но внятного сердцу. Какое успокоение души: «И счастье я могу постигнуть на земле...»

   — Вы так полагаете? — Лермонтов подмигнул приятелям. — Но разве счастье возможно «постигнуть на земле» в окружении одной лишь флоры? Здесь явно не хватает дамского элемента для полноты картины! Нет, пьеска решительно не удалась! Я писал её, помнится, на гауптвахте и поневоле пребывал в монашеском состоянии.

Приятели грохнули жеребячьим смехом.

Белинский дрожащими пальцами ухватился за шляпу и, задыхаясь от обиды, невнятно пробормотал хозяину, что его неотложно ждут дела. В сторону Лермонтова он едва поклонился.

   — Знатно проучил умника, — сказал кто-то из «банды».

Сатин, закусив губу, неодобрительно покачал головой:

   — Ты, братец, удержу не знаешь в своих колкостях. Боюсь, что он тебя почёл отъявленным пошляком.

   — Полно, — отозвался Лермонтов, с некоторым смущением поглядывая на безмолвного доктора Майера, за молчанием угадывая его проницательность. — Ей-богу, само собою получилось. А так... что мне в нём? Хотя смерть не люблю пиитических натур с их восторгами.

За остальное время в Пятигорске Белинский и Лермонтов видели друг друга лишь мельком и сухо кланялись издалека.

А ведь в душе Лермонтов был тронут тем, с каким воодушевлением принял его стихи этот московский литератор, статьи которого он и сам не пропускал в журналах! Время для разговора было неудачно выбрано.

Впрочем, сказалось и нечто другое. Лермонтов, может быть, впервые натолкнулся на то, что написанное им живёт уже своей собственной, отдельной от него жизнью.

Для него каждый стих был выражением минутного переполнения души. Мыслью, которая сверкнула именно в определённый миг и имела веский внутренний повод.

Он отлично помнил тот хмурый февральский день с липким сырым снегом на стёклах здания Генерального штаба, ну ничем решительно не отличавшегося от соседних домов, с такими же лепными веночками и гипсовыми ленточками над парадным входом. И всё-таки это была тюрьма, где ему не разрешалось иметь ни чернил, ни тетрадки для записей. И он с нетерпением ожидал дядьку Андрея Ивановича: тому было велено завёртывать обеденную посуду в чистую серую бумагу. На ней-то обгорелыми спичками Лермонтов и писал тогда эти стихи.

Первое ошеломление от жандармского дознания притупилось. Хотя он ещё не полностью отошёл от чувства вины перед Славой Раевским (Святослав утешал потом, что уже прежде того жандармы имели точные сведения о распространении листков с лермонтовскими стихами. Сам он не запирался, пробуя только прикинуться глуповатым и опрометчивым — что, разумеется, никого не обмануло! Но Лермонтов не утешился и до конца жизни считал это пятном на совести, не прощал себе, казнясь за минуту слабости. «Я пожертвовал тобою ради бабушки», — твердил он Раевскому. Это было почти так. И всё-таки... Вспоминая, Лермонтов готов был застонать от стыда).

Так что же он чувствовал, набрасывая мало разборчивым слитным почерком умиротворённые строки о желтеющей ниве? С кем примирялся? От кого получал прощение, столь умилившее Белинского?

Он баюкал самого себя плавным размеренным стихом, как усталого испуганного ребёнка. Рисовал картины сладостные и отрешённые от мутных заснеженных окон, от двери с караульным по ту сторону, от всей унижающей процедуры допросов и объяснительных записок... И всё это поверх незаживающей раны: Пушкина больше нет! Иностранишка, проходимец всадил ему с десяти шагов пулю в живот. Тому уже минуло месяц. Немой, навсегда безгласный, заколоченный в лиловый гроб — Пушкин?!

Память делала зигзаг, ходила странными кругами.

...Но всё-таки откуда «желтеющая нива», если окружающее было столь жестоко и печально? Конечно, он сочинял импульсивно, подчиняясь порыву, но нынче поневоле задумался, припомнив, какие выводы сделал из его стихов умница Белинский (Лермонтов отлично понимал, что его земляк — редкий умница, а если и дразнил его, то скорее для проверки, в виде испытания: можно ему довериться впредь? Стоит ли перед ним приоткрыться?).

Лермонтов привык к чёткости мысли, принуждал себя к анализу — такова была одна из форм его беспощадного самовоспитания.

Ощущал ли он себя счастливым, радостным, когда складывались те стихи? Ах, конечно же нет. Душа просто устала от тревоги, позволила себе передышку, подобие смутного сна наяву... Как же Белинский не обратил на это внимание? Ведь здесь всё сказано:

Когда студёный ключ играет по оврагу И, погружая мысль в какой-то смутный сон, Лепечет мне таинственную сагу Про мирный край, откуда мчится он, — Тогда смиряется души моей тревога. Тогда расходятся морщины на челе, — И счастье я могу постигнуть на земле, И в небесах я вижу Бога...

Тревога души способна смириться лишь тогда, когда... А вот «когда» этого не было на самом деле, и, видно, оно уже не выпадет ему в жизни. На роду не написано...

   — Что нос повесил, Лермонтов? — Приятель увесисто хлопнул его по плечу. Другой бы согнулся от бесцеремонного шлепка, но литые мускулы Лермонтова отбросили ладонь, словно под мундиром у него не плечо, а камень.

Они шли по пятигорскому бульвару с его низкими деревцами в зыбком свете недавно поставленных фонарей.

   — Да вот, — отозвался Лермонтов, — смотрю на ту, в длинной мантилье. В женщинах, мон шер, важна порода, то есть изящная нога.

   — Тогда остаётся приподнять ей юбки, — последовал глубокомысленный совет.

Лермонтов цепко смерил его взглядом; ради щегольства тот носил на водах вместо мундира горский бешмет с галунами. Сущая находка для Грушницкого!..

На следующий день Лермонтов зашёл к Сатину, не застал его и по внезапному наитию постучался к доктору Майеру. Тот не удивился; по толстым выпяченным губам скользнула понимающая усмешка. Хромая, он отступил вглубь комнаты с приглашающим жестом.

Некоторое время оба молчали, поглядывая друг на друга, пока одновременно не рассмеялись.

   — Доктор, — сказал Лермонтов, — у меня такое ощущение, что вы хотите ответить на вопрос, который я ещё не успел задать?

   — Пожалуй. Вы бросили взгляд на стопку книг, и вас заинтересовало, чем именно я увлечён? Так вот: ничем. Я набит таким количеством всевозможных знаний, что в чужих идеях нет нужды. Лучшие советы — мои собственные! Вас посетило недоумение: зачем же весь этот книжный хлам? Не так ли?

   — Вы положительно ясновидящий! Сознаюсь, подобная мысль у меня мелькнула.

   — Охотно отвечу. Я читаю, и много, чтобы избавиться от грустных воспоминаний. Род наркотического средства.

   — Позвольте и мне поиграть в отгадки, — сказал Лермонтов. — Задумались о вчерашнем? Точнее, о господине Белинском.

   — Он вам не по душе?

   — Нимало. Напротив. К тому же мы оба пензенские. На Кавказе это приобретает значение.

   — На что же, осмелюсь спросить, ополчились давеча?

Лермонтов, подумав, честно ответил:

   — Видимо, на его желание уцепиться за готовую теорию. Просветительство и примирение с действительностью — куда как просто! Но не выход из лабиринта. Ещё одна иллюзия. От пламенных душ обычно больше дыма и гари, чем тепла. В конце концов излишний энтузиазм утомляет органы слуха. Ей-богу, человечество перекормлено сластями!

   — Браво. Я сам сторонник горьких лекарств. Точку опоры незачем искать вне повседневного бытия. Хотя бы даже и в Божественном Промысле.

   — Ба! Да вы атеист?

   — Скорее мистик. А вот в вас сидит какой-то демон неистовства.

   — Ах, доктор! — проникновенно отозвался Лермонтов, увиливая в сторону от неожиданного поворота разговора. Ему почудилось, что Майер наслышан о его «Демоне». Говорить же о своих стихах он решительно не хотел. — Люди — такая тоска! Хоть бы черти для смеха попадались.

Майер бросил исподлобья лукавый взгляд. Удивительно, как могло преображаться от смены выражения его курносое, с вывороченными глазами и шишковатым нечистым лбом карикатурное лицо!

Лермонтов почувствовал себя положительно влюблённым в этого человека. Мысленно он уже отыскивал ему место возле Печорина.

   — Одних отпугиваете легкомыслием, других стращаете умом? Любите мистификации?

   — Обожаю, — сознался Лермонтов. — Но ещё с большей охотой валяюсь на траве и грызу орехи!

...Спустя месяц, в Тамани, скучая ожиданием попутного судна на Геленджик, куда ему надлежало явиться в отряд генерала Вельяминова, он уже набрасывал черты характера доктора Вернера.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Проспав под буркой у подножия дуба в густом ночном тумане — так что, ворочаясь с боку на бок и приоткрыв на мгновенье глаза, он видел лишь белую мглу, лишённую силуэтов и очертаний, — Лермонтов пробудился, как ему казалось, от частых ударов барабанных палочек. Ему и сон привиделся соответствующий, что-то из времён юнкерского училища.

От маршировки Меня избавь, В парадировки Меня не ставь... —

пробормотал он, зевая.

Дробный звук не утихал. Он сел и огляделся. Туман ещё не рассеялся полностью, но новорождённое утро дышало свежей прелестью. Открылась и тайна барабанных палочек: осевшие капли скатывались, как по ступеням, с одного широкого дубового листа на другой, производя короткий, по-своему мелодичный звук.

«Боже мой, — подумал он про себя. — Я один, я свободен. Я, как и мой Печорин, кочую на перекладных и никому не подчинён. Писать, писать!»

Не заходя в душную саклю, где спал денщик, не дожидаясь самовара, он примостился тут же у ствола дуба с дорожной тетрадью. Ему казалось, что он и не расставался со своим героем, и начал новую строчку впритык к прошлой.

   — Михаил Юрьевич, оказия, сказывают, вот-вот прибудет, — осторожно раздалось за его спиной.

Он оглянулся. Время шло к полудню. Денщик в походном платье со всей их поклажей стоял наготове.

   — А перекусить?

   — Чай давно простыл, ваше благородие.

   — Не беда. Спасибо, что не тревожил. Налей стакан вина, обойдусь сухомяткой.

Как быстро прошли эти часы тишины и работы! Он был спокоен и счастлив.

Когда по совету Петрова он пустился догонять за Кубань отряд генерала Вельяминова («отличишься — и прощение не замедлит»), то до Тамани добрался быстро. Но там море разгулялось уже по-осеннему, и пришлось поневоле застрять.

Тамань лежала голой и плоской на берегу пустынного Азовского лимана. Белые мазанки под камышовыми крышами подковой расположились вдоль побережья. За последними из них начинались холмы, но и те казались сглаженными в степном краю, где вперемежку с сухими травами рдел малиновый чертополох.

Лермонтов, скучая, бесцельно бродил кривыми улочками, путаясь между плетнями, возле которых на горячем ветру клонились низкие тополя. Часами качался на стуле местного полицейского управления, вызывая воркотню служивых: «Казённую мебель сломаете», — а вслед явственным шёпотом: «Шалопут!» Но чаще сидел на завалинке и смотрел на море: вода была настолько тёмно-синей, что местами даже лиловела.

Мазанка, куда его определили на постой, лепилась на утёсистом берегу. Она была едва шестнадцати шагов в длину, с двумя широкими лавками и струганым столом посередине. Низкие оконца выходили во двор и на море, а глинобитный пол был устлан полынью. Спозаранку у печи копошилась тугая на ухо старуха. Ей помогал слепой мальчик в сермяге. Самого хозяина по прозвищу Царынник (прежде он досматривал степные покосы, по-здешнему царыну) постоялец видел редко, лишь его молоденькая дочь то и дело мелькала во дворе и над обрывом. Её одежда являла диковинную смесь казачьих и азиатских обычаев, но наружность показалась ему замечательной! Он не уставал наблюдать её: смугло-матовое лицо; пряди тёмных волос, закрывших щёки; косо бегущие от переносицы к вискам брови; нос и лоб на одной линии, придающей всему облику выражение сосредоточенности, неспешного ожидания. Рот, сомкнутый молчанием (когда губы приоткрываются, видны тесные крепкие зубы), и — венец творения! — глаза. Глубочайшие очи в голубом снегу белка, то сияющие, то притушенные ресницами. Движения её были угловаты, но как-то скульптурно свободны, будто у горного животного, беспечного, шаловливого, настороженного... Ундина!

Любованье кончилось в одночасье. Он заподозрил, что баркасы Царынника возят контрабандное оружие для продажи горцам, и вся стайка разлетелась, прихватив его военное платье, дагестанский кинжал, шкатулку с бумагами. Местное начальство лишь посмеялось: воровской, мол, тут народ, — но поспешило усадить его, обобранного и досадующего, на шаткий парусник до Анапы.

Плыть дальше в Геленджик не имело смысла, осенняя кампания отменялась по случаю скорого прибытия царя, и отряд Вельяминова уже покидал Ольгинское укрепление. Лермонтов услышал всего лишь несколько выстрелов в густых камышах на левом берегу Кубани. («Не иначе как абрек Казбич салютует Рыжему генералу!» — шутили казаки, называя Рыжим генералом Вельяминова).

Пока ему выписывали обратную подорожную № 21 от Ольгинской до Тифлиса («Во внимание, что ваше благородие прибыли к действующему отряду по окончании первого периода экспедиции... предписываю вам отправиться в свой полк...»), под окном мелькнула знакомая осанистая фигура в цветном бешмете.

   — Мартыш! — вскричал Лермонтов, бросаясь вон. (Писарь с подорожной выскочил за ним следом).

Приятели обнялись посреди улицы.

   — Не чаял тебя нагнать. Думал, ты при Вельяминове. А он, слышно, уехал ранее, захворал водянкой?

Мартынов слегка покраснел и надулся. В Кавказский корпус он попал своей охотой, запасся всякими рекомендательными письмами и надеялся на быструю карьеру. Но генерал Вельяминов, то ли уже наслышанный о его неисполнительности в прежнем полку, то ли доверяя чутью старого кавказца, не любящего внешнего щегольства, возложил на Мартынова скучную заботу по охране транспортов и фуражировку тыловых служб. Вот тот и покидал Ольгинскую среди последних.

Между тем Лермонтов, нимало не подозревая о неловкости своего беглого замечания, уже каялся, что не довёз писем и денег, вложенных при нём в пакет отцом и сёстрами Мартынова ещё в Пятигорске и хранимых им в украденной шкатулке.

   — Триста рублей я, разумеется, отдам из своих, а вот что сплетничала обо мне Наталья Соломоновна, нам уже не узнать!

Успокоившись насчёт денег, Мартынов повеселел. Его увлекла история коварной ундины. Из всего многообразия жизни он трогался только одним — женщинами.

   — У тебя, Лермонтов, дар не получать взаимности, — самодовольно сказал он. — Право, женись побыстрей, а я уж позабочусь о рогах!

   — Но мы ведь не знаем, любезный друг, что таило послание твоей сестрицы, — шутливо отозвался тот. — Вдруг она согласна разделить мою давнюю склонность, и тогда твоя угроза станет решительно невозможной! Но прости, ты, верно, спешишь?

   — А! — махнул рукой Мартынов. — Оставлю обоз на унтера. До Ставрополя мы их нагоним, а теперь двинем-ка по соседству, на ярмарку в Екатеринодар. Благодаря тебе мой кошелёк снова звенит!

В Ставрополе начало октября выдалось знойным. Чтобы явиться к начальству, Лермонтов дожидался, пока ему сошьют новую форму взамен украденной: куртку с кушаком, шаровары и кивер из чёрного барашка с большим козырьком, как положено нижегородскому драгуну.

Вечера коротал у доктора Майера, тот уже возвратился из Пятигорска к месту постоянной службы. В его тесных двух комнатках с низкими потолками было не продохнуть от трубок, а из запотевших глиняных кувшинов гостям разливали по стаканам дешёвое красное вино. Из Сибири только что прибыли несколько ссыльных декабристов, и Лермонтов сожалел, что накануне его приезда поэта Одоевского отправили с конвойным казаком дальше, да и Назимов с Нарышкиным задержались не более чем на день. При штабе оставались только Голицын и Кривцов. Оба служили на Кавказе уже по нескольку лет; Голицын за заслуги в боях был произведён в прапорщики, Кривцов дожидался того же. Перед ними в ближайшем будущем маячила желанная отставка! Другие только начинали свою солдатчину.

Разговор обычно затевал князь Валериан Михайлович Голицын, аристократ до мозга костей. Свои суждения он преподносил с видом врождённого превосходства, сдобренного любезной иронией. Перелистывая наваленные в беспорядке на столе фолианты — «Историю французской революции» Минье, «Историю контрреволюции в Англии» Карреля или Токвиля «О демократии в Америке» (доктор читал на трёх языках), — Голицын переходил на отечественных летописцев.

   — В своё время, — говорил он, — нас возмущала «История Государства Российского», потому что её автор умилялся гармонией и порядком в любом обществе. Даже несовершенное, оно якобы освящено веками. А наша цель была изменить порядок, вызвать перемены. Мы хотели стать первым толчком.

Лермонтов пробормотал явственно для других:

В его «Истории» изящность, простота Доказывают нам без всякого пристрастья Необходимость самовластья И прелести кнута.

   — Пушкин любил Карамзина и частенько защищал его! — с горячностью прервал Кривцов, недовольный вмешательством малознакомого офицера. — Эта эпиграмма только приписывается ему. Теперь я и сам думаю, что Карамзин во многом прав: Россия не дозрела до свободы.

   — Дух времени переменился? — с улыбкой спросил доктор Майер.

   — Не спорю.

   — И вместе с ним люди?

   — Может быть. Но мы же и не хотели ничего чрезмерного!

   — А разве известна мера вещей? — опять не удержался Лермонтов. — Особенно если то, на что вы замахивались в мечтах, даже ещё не начало? Лишь предвестье.

   — То, что вы говорите, страшно, — подумав, отозвался доктор.

   — Страшен русский мужик, господа. Страшен бунт народный. Он — поток, а мы — досточки и щепки поверху. Куда прибьёт? Куда вынесет?

   — Ах, милый друг, — примирительно вмешался Голицын. — Что будет, то будет. Мы все живём по завету князя Вяземского, помните? Катай-валяй! — И продекламировал:

Меня, о Время, не замай. Но по ухабам жизни трудной Катай-валяй!

   — Впрочем, — уже серьёзно добавил он, — мой старый товарищ недалёк от истины. Мы видели в государе справедливого судью и открывались перед ним совершенно, не утаивая ни себя, ни других...

   — А как иначе? Ведь он наш государь! — с запальчивостью воскликнул Кривцов. — Дворянин, как и мы.

   — Я тоже так мыслил в юнкерском училище, на парадах, с разинутым ртом, — едко ввернул Лермонтов.

   — И всё-таки наша молодость незабвенна, как первый шаг к преобразованию умов! — вздохнул Голицын.

   — Тут я с вами согласен, князь. Нынешнее поколение оставит после себя одни жандармские мундиры да гусарские ментики.

Провожая Лермонтова последним, доктор Майер слегка пожал плечами:

   — Они очень отстали образом мнений от настоящего времени. А знаете, — добавил он другим тоном, — что Грибоедов называл кавказскую войну борьбой барабанного просвещения с лесной свободой?

   — Вот как? — живо подхватил Лермонтов.

   — Ваше благородие, — вполголоса сказал денщик, разложив у подножия дуба походный поставец с сыром, хлебом и варёными яйцами. — В сакле ночевали ещё один проезжий. При них конвойный казак.

Лермонтов встрепенулся.

   — Как фамилия?

   — Казака? Тверитинов он.

   — Да нет, проезжего.

   — Не могу знать. Одоевский вроде.

Уютное пристанище располагалось позади сакли, у глухой стены. Лермонтов огляделся. Кумачовое солнце, подпоясанное облаком, как лихой молодец, перегнулось уже через вершину дуба. Полуденный ветер свистнул в самые уши.

   — Князь, — сказал Лермонтов, слегка поклонившись сгорбленно сидящему в стороне высокому, худому, плохо побритому человеку в солдатской шинели. — Мне сказали, вы ждёте оказии в Нижегородский полк? Прапорщик Лермонтов. Назначен туда же. Окажите милость присоединиться.

Одоевский вскочил, взял под козырёк, потом опустил руку. Замешательство его длилось не более секунды.

   — Сердечно рад, — отозвался немногословно.

Тогда, может быть, откушаем? В поставце яйца вкрутушку... — У него вырвалось словцо из далёкого детства, когда нянюшки и мамушки подносили ему то блюдце, то тарелку, умильно заглядывая в лицо и припевая: «Попробуй, батюшка, только лизни...»

Одоевский заулыбался, отчего крупные глаза ярко поголубели. Остаток скованности его покинул.

— Ах, как славно: вкрутушку! Сто лет не едал.

Они присели рядом и заговорили уже совсем по-свойски.

По горным морщинам подобно дымно-лиловым потокам сползали вечерние тени, а причудливые зубцы скал остро толпились на рдеющем небе. Лермонтов не мог отделаться от подспудного ощущения, что эти картины уже жили в нём, не только питаясь полубессознательными детскими впечатлениями от поездок в Горячеводск, но вообще жили в нём изначально, что кочующие вереницы снеговых туч над Тарханами или сахарные купола московских облаков уже будили предчувствие раскалённой архитектуры Кавказа...

Говорят, у каждого человека, помимо места его действительного появления на свет, есть и родина души. Внутреннее сродство с незнакомым доселе краем пронзает человека мгновенно, будто луч света. Он стоит ошеломлённый, охваченный тихой радостью. Лермонтов был счастлив горами.

   — Прочти, Саша, ту свою пьесу про летящих журавлей, — сказал он, прилёгши на суховатую траву и следя за медленным движением подсвеченных зарей облаков.

   — Как ты про неё сведал? — живо спросил Одоевский простодушно и застенчиво.

Лермонтов усмехнулся. Тёмные его глаза были полны ласковости.

   — Да Назимов сказывал, как вы скакали в коляске к Ставрополю и он первым увидал клин. Сказал тебе, что надобно стихами приветствовать славную вереницу. Изгнанники из тёплых краёв возвращались на свою родину, как вы из Сибири.

   — У меня была другая пьеса про возвращение на родину. Так, мечтанье. Бог весть, сбудется ли? — Он тоже вперил глаза в небесную даль. Лицо, омытое закатным светом, стало удивительно красиво.

«Сбудется ли?» — повторил про себя Лермонтов с сомнением.

Встрепенувшись, поторопил:

   — Читай же!

   — Какое, мой друг?

   — Которое ближе к сердцу.

Одоевский, не отводя взгляда от изменчивых красок неба, нараспев проговорил:

Как сладок первый день среди полей отчизны На берегах излучистой Усьмы! Опять блеснул нам луч давно минувшей жизни И вывел нас из долгой скорбной тьмы...

Запнувшись, он поморгал влажными глазами.

   — Уволь, не могу.

   — Полно, — пробормотал смущённый Лермонтов. — Всех нас где-то ждут реки из нашего младенчества... Только мы уже не дети. Хочешь, помолчим?

   — Нет, мой друг. Мне больно было бы отказать тебе в просьбе. Хотя, по чести, приличнее мне просить тебя: я ведь дилетант, а поэт — ты.

Он произнёс это так просто, так дружественно, что настал черёд Лермонтова смешаться.

   — Ну, так тому и быть! — воскликнул с напускным оживлением. — Будем читать по очереди. Чур, ты первым.

Одоевский, повеселев, оборотился к нему лицом:

   — Так слушай и будь снисходителен!

Куда несётесь вы, крылатые станицы? В страну ль, где на горах шумит лавровый лес. Где реют радостно могучие орлицы И тонут в синеве пылающих небес? И мы — на юг! Туда, где яхонт рдеет, И где гнездо из роз себе природа вьёт, И нас, и нас далёкий путь влечёт... Но солнце там души не отогреет, И свежий мирт чела не обовьёт. Пора отдать себя и смерти и забвенью. Не тем ли после бурь нам будет смерть красна. Что нас не севера угрюмая сосна, А южный кипарис своей покроет тенью?..

   — Было ещё что-то, да позабыл, — добавил он после молчания.

   — Ты сам себе злодей, Саша! С таким небреженьем относишься к музе. Ничего не записываешь.

   — Да Бог со мною, не кори меня много. Лучше сам прочитай.

Лермонтов на секунду задумался.

   — У меня есть в том же роде.

Скажи мне, ветка Палестины, Где ты росла, где ты цвела? Каких холмов, какой долины Ты украшением была?..

...Так они странствовали, то пускаясь вдогонку попутному транспорту, то с беспечностью отставая от него.

Если бы не закладывало уши, можно подумать, что они всё ещё в степи: предгорья остались внизу, а вершины по-прежнему далеки и туманны. Кругом леса, мелкий кустарник, почва в плоских сахарно-белых мергелях: трава пополам с камнем. Сильный прохладный ветер гудит в ушах. Сутулая фигура Одоевского ныряет между травами и кустами. А в двадцати шагах от него взмывает сокол.

Позади оставалась Северная Кабарда, там, где она смыкается с Осетией, — горы в полусолнечной дымке трав, ложбины, засеянные овсом, купы плодоносного шиповника и ореховые заросли, переходящие в скудный горный лес. Даже встретилось одно дождевое озерцо: появилось после ливней и вот же, не мелеет. Воздух жужжал пчёлами и звенел кузнечиками. Слоистое небо нависало ровным колпаком — словно стоишь в центре мира...

Разговоры их не прерывались ни на минуту и становились всё горячее, всё откровеннее.

   — Дело надо было доводить до конца, — жёстко сказал Лермонтов. — Царская фамилия преградой стояла на пути к свободе, что ж вы не стреляли по государю, стоя против него в каре на площади?

   — Помилуй, как можно, — пробормотал Одоевский, зябко поводя плечами. — Я с ночи дежурил у спальни государя. Ночью он проснулся, спросил, что за шум у дверей? Я ответил, что смена караула. Мы были одни...

   — Эх ты, смена караула... — Лермонтов смотрел на него с участливой жалостью. — Только чёрных воронов распугали... Сделай милость, не принимай в обиду. Верно, и я тогда поступил бы не лучшим образом. Все мы сильны задним умом.

   — Но я и сейчас не сделал бы иначе.

   — Знаю. Поэтому и злюсь на вас, святые души!

   — Полно, полно, — испугавшись, забормотал Одоевский. — Не веди ты эти речи, ради Христа. Предупреждал генерал Вельяминов: повсюду незримо голубые мундиры.

   — Моя голова ими уже помечена, — отозвался Лермонтов с напускной беспечностью.

Они помолчали, думая каждый о своём.

   — Не прими и ты в обиду, — выдавил наконец Одоевский, не в силах сладить с неотвязной мыслью. Он поднял на Лермонтова взор, полный смущения. — Но откуда у тебя эта холодная злость ко всему, чем утешаются другие люди? Ты молод, имеешь любящую родню и обеспеченное будущее... государь наверняка скоро простит тебя... Наконец, ты поэт, каких у нас мало! Верю, ты наследуешь пушкинскую лиру!

Лермонтов как бы внутренне отмахнулся от половины лестных слов дружелюбного попутчика. Отозвался лишь на то, что грызло его изнутри.

   — Вы жили смолоду в мире, который улыбался близкими свободами. Даже Сибирь не охладила вам сердец. У меня нет таких обнадёживающих воспоминаний. Мой опыт другой, а время — тёмная ночь без всполоха и отклика.

   — Но за ночью неизбежно приходит рассвет! — вскричал Одоевский в волнении.

   — Для тех, кто успеет его дождаться... А! — добавил Лермонтов совсем другим тоном. — Вот и мой денщик с твоим казаком! Видно, подоспела оказия.

   — Вы удачливее нас, — сказал он, когда они снова остались наедине. — Вы верили мечте и сполна познали борьбу. Наш удел — лишь разочарованность прояснённого ума. Всё мертво, всё вытоптано вокруг нас.

   — Прояснённый ум обязательно найдёт выход на живую тропу, Миша, — возразил Одоевский, касаясь его рукой, жестом милосердным и почти детским, тронувшим Лермонтова. — Только ты, сделай милость, не задирайся, не зли всех вокруг.

   — Не могу я слышать благоглупости! Вечные надежды на чудеса.

   — Нет, ты не прав. Поверь, есть достойнейшие люди. Жаль, ты не сошёлся с Назимовым покороче. Знаешь, как он ответил государю? «Вы, ваше величество, превратили дворец в съезжую!»

Одоевский увлёкся и ушёл от прежнего разговора в сторону. Лермонтов не прерывал его. Он чувствовал себя намного взрослее милого Саши. Ему стало грустно почти до слёз.

Он слишком рано отучился жить чужим умом и брать на веру успокоительные истины. Почти ребёнком он ощутил себя уже вырвавшимся из общего стереотипа; груз неосознанного трагизма и тогда незримо угнетал его. Но с годами почувствовал неблагополучие в вечном противостоянии собственной духовной личности окружавшей его массе людей. «Отрада одиночества» решительно перестала тешить повзрослевший ум. Мучительно тянуло окунуться в «толпу» — уже не романтическую и отстранённую, а вполне реальную, состоящую из множества разнородных личностей, возможно, во многом подобных ему, но ещё не выявленных, не дошедших полностью до его сознания, а следовательно, и не сроднившихся с душой.

Жадность, чисто писательская, к окружающим его людям, проявлению их характеров теперь дополнялась желанием быть понятым в свой черёд другими, чтобы ум с сердцем были в ладу, чтобы не страдать от отчуждённости, которая, при трезвом рассмотрении, грозила душе бесплодием.

Полоска лазури лежала поверх горы, как ленточка надо лбом, придерживая лохматое облачное небо.

То, что здесь, на краю света, в Тифлисе, у него нашлись родственники, и рассмешило и раздосадовало его. Казалось, мир состоит из Столыпиных и Арсеньевых, из Арсеньевых и Столыпиных со всеми их разветвлениями. Но не из Лермонтовых. Если арсеньевские и столыпинские ветви были пышны, раскидисты, изнемогали от обилия отростков и листвы, то его захудалые тётки, из которых лишь две вышли замуж, — три лермонтовских поблекших листочка — тихо увядали в Кропотове. А ведь это и его был родовой кров! Единственный дом, по сути. Ощущение бездомности защемило сердце, как случалось с ним с детских лет, когда он думал об отце.

Он знал завещание бабушки: всё ему, но в случае его смерти имущество должно утечь по естественному руслу в столыпинский род. Всё равно кому, но — Столыпиным.

Он отдавал себе отчёт: не окажись он случайно единственным бабушкиным внуком, если бы у неё выросли другие дети, кроме тщедушной дочери — его маменьки, — он не оказался бы наследником и светом бабкиных очей! Сам он, в сущности, не имел к этому никакого касательства; важна была лишь капля столыпинской крови.

Ощущение бездомности продолжало сосать его душу, когда он расстался с Одоевским.

Большой дом Ахвердовых с частью сада был к тому времени продан (разыгран в лотерею). Достался он мадам Кастелас, владелице частного пансиона для девиц. Но во флигеле продолжал жить подпоручик Егор Ахвердов, пасынок лермонтовской тётки. У того он и остановился. Егор Фёдорович подолгу гостил в Цинандали у Чавчавадзе: старшая дочь князя Нина, вдова Грибоедова, с детства воспитывалась у Прасковьи Николаевны Ахвердовой, урождённой Арсеньевой. Та вышла за боевого кавказского генерала, который одно время был губернатором Грузии, славилась столичной образованностью и любезным обхождением. Князь Александр Герсеванович Чавчавадзе, сторонник сближения русской и грузинской культур, охотно доверил ей свою Нино. Обе семьи связала многолетняя дружба. В гостиной Ахвердовой произошла и помолвка княжны с Грибоедовым.

Сама Прасковья Николаевна давно перебралась в Петербург, но Лермонтов, снабжённый её рекомендациями, был принят радушно.

Нина Александровна Грибоедова живо напомнила ему милых его кузин, подружек юности. Она была оживлена и доброжелательна, держалась просто, смотрела с тихой лаской. Он глубоко вздохнул.

Нина тотчас спросила:

   — Вы вспомнили что-нибудь тревожное?

Казалось, она с лёгкостью читала по его лицу и ничего язвительного, отпугивающего чрезмерной проницательностью не находила в нём.

   — В воздухе вашей гостиной есть нечто ангельское.

Нина вскинула брови, словно спеша отклонить банальный комплимент, но он продолжал серьёзно:

   — Вы, наверно, заметили, что в разных местах ощущаешь себя неодинаково, даже если это происходит в один и тот же день? Ваше внутреннее чувство подчиняется чужому влиянию. И совсем необязательно это должен быть человек. Гора, дерево, облако — тоже способны вызвать в душе перемену.

   — Мне понятна ваша мысль, — сказала Нина. — Так бывает и со мною. Словами не выразишь, но будто весть издалека... — Усилием воли она отогнала набежавшее воспоминание. («О погибшем муже», — безошибочно догадался Лермонтов.) — Однако, уверяю вас, что ангелы не присаживались в эти кресла! — шутливо докончила она.

   — А это уж позвольте судить мне, — подхватил он ей в тон. — Я столько писал об ангелах и демонах, что шелест крыла моё ухо ловит безошибочно, так же как и нос запах серы.

   — Что же вы писали?

   — О, это просто набросок. Во мне живёт неотвязный образ. Я назвал его Демоном. И сколько раз уже приступал... Он, видите ли, полюбил смертную девушку.

   — Разумеется, прекрасную?

   — Разумеется. Не прекрасных женщин нет, если на них смотрят глаза, которые их обожают. А Демон полюбил впервые в жизни. Знаете, как начинались мои наброски?

Печальный Демон, дух изгнанья. Витал под сводом голубым....

   — Как странно, — сказала она. — У нас есть горское сказанье, злой дух Гуд тоже полюбил грузинскую девушку...

   — Не может быть! Вот и попробуй придумать что-нибудь новенькое! Но я даже рад. Иногда мне кажется, что мой Демон на самом деле существует, что он сам диктует эти стихи.

   — Наверное, поэт не может чувствовать иначе, — просто сказала она.

Лермонтов благодарно нагнулся к её руке.

   — Вы мне расскажете это предание?

   — Непременно. Приезжайте к нам в имение, в Цинандали. Оно рядом с полком в Царских Колодцах... Какое прекрасное лицо у вашего друга месье Одоевского!

   — Вы правы — он мой друг.

   — Я тотчас угадала. Между поэтами родство.

Она мимолётно задумалась. И тень грусти снова была им разгадана: Саша Одоевский приходился её мужу двоюродным братом.

   — Я хотела бы подарить вам обоим что-то, что принадлежало ему. Приезжайте же. Непременно.

   — Я уведу твоего гостя, милая Нино, — сказал, появляясь в дверях, князь Чавчавадзе, широколобый, смуглый от солнца, с раздавшимися плечами, но всё ещё стройный и прямой.

Впрочем, как показалось Лермонтову, не было мужчины, которого не красила бы кавказская одежда — чоха, перетянутая поясом, с воинственными газырями на груди и молодцевато отброшенными рукавами. Худощавого она делала гибким; отяжелевшего, скрывая излишний жир, превращала в величественного и монументального.

Лермонтов отметил лёгкость походки князя: Александр Герсеванович ступал почти неслышно мягкими сапожками, хотя пять десятков прожитых лет отложились на нём и обильной сединой, и некоторой оплывчатостью черт.

   — Для дочери, — сказал мимоходом, учтиво полуобернув лицо (он шёл на полшага впереди), — каждый петербуржец словно запоздавшая весть от моего погибшего зятя. Как отец, я желал бы ей нового брака. Она сама не ищет утешения.

   — Да, — неопределённо отозвался Лермонтов, — северный ветер был немилостив к вашему дому.

Он имел в виду не только трагическое вдовство Нины Александровны, но и недавнюю ссылку самого князя, после неудачного заговора сторонников восстановления династии Багратиони. Хотя Чавчавадзе настойчиво отрицал участие и даже сочувствие этому заговору, он был обвинён в том, что не открыл замысла «родственников и единоземцев».

   — Державное неудовольствие всегда выражается в понуждении к перемене мест, — тонко пошутил Чавчавадзе, — а Тамбов или Тифлис... это уж как укажут в подорожной!

Лермонтов с лёгкостью рассмеялся. Хозяин дома так великодушно уравнял их обоих! Это стирало грань поверхностного знакомства, открывало возможность отношений с более дружественным оттенком.

Отставной генерал Нижегородского драгунского полка Александр Чавчавадзе произнёс со значением:

   — Мы дважды братья: как офицеры одного полка, но более того — как поэты!

Серьёзность этого слова внезапно смутила Лермонтова.

   — Вы слышали о моих опытах?.. — спросил он.

Чавчавадзе плавным торжественным жестом приподнял правую руку.

   — Песнь над гробом Пушкина, подобная трубе гнева, не могла не быть услышана всеми благородными сердцами. — И добавил, задумчиво глядя на Лермонтова: — В доме моего доброго друга Прасковьи Николаевны Ахвердовой в Петербурге, когда она представила мне вас, я и думать не мог, что эта песнь будет пропета именно вами, таким юным тогда.

Лермонтов ощутил счастливую раскованность рядом с этим удивительным человеком. Он беспечно махнул рукою:

   — Да уж! Наружность моя достаточно ординарна, под стать армейской фуражке. — Он сделал вид, что именно так понял слова князя.

Чавчавадзе тонко усмехнулся, принимая игру.

   — Лучший цветок Тифлиса, застенчивая Маико, сказала, что вы подобны выдернутому из ножен клинку.

   — Маико? — повторил Лермонтов, невольно вслушиваясь в музыку имени, которое было ему неведомо ранее.

   — Княжна Орбелиани. Подруга моей дочери. У нас в городе много красавиц! Вы их увидите ещё не раз.

Но Лермонтов не сделал попытки поторопить заманчивое мгновенье. Гораздо интереснее был ему сейчас хозяин дома. Помимо светской беседы, шёл между ними другой разговор, подспудный, который должен был или отдалить, или приблизить их друг к другу.

Между тем князь ввёл Лермонтова в дальнюю комнату, убранную в восточном вкусе.

   — Наш юный собрат поэт Николоз Бараташвили, — представил он.

Когда Лермонтов возвращался ночью в дом Ахвердовых, который стоял на окраине, в предместье, и шёл мимо тёмных садов, ловя слухом их загадочное шевеление, вдыхая терпкий запах кипарисовых смол, его переполняло чувство задумчивого спокойствия. В нём самом и вокруг него так много было дремлющих сил, таинственности и красоты, которая ждала воплощения!..

Через неделю, вдоволь набродившись по Тифлису и перезнакомившись с массой интересного народа (в его беглой зашифрованной записи упомянуты офицеры Петров и Герарди, а также «учёный татар. Али и Ахмет»), он отправился в урочище Карагач вблизи Царских Колодцев, где располагались драгуны.

...А первого ноября 1837 года был получен номер «Русского инвалида» с приказом о переводе прапорщика Лермонтова в Гродненский гусарский полк, который стоял под Новгородом.

Подписывая приказ о возвращении Лермонтова, Николай проронил с усмешкой:

   — Пусть побудет на глазах. Образумился — его счастье. А нет — упеку в такое местечко, что и ворон костей не сыщет. Моя империя обширна благодаря Богу.

Царь пребывал в благодушном настроении. Ещё был свеж в памяти церемониальный марш нижегородских драгун на тифлисском параде. Не снисходя до справок, он остался в убеждении, что и Лермонтов шагал, вытягивая ногу стрункой. Идеалом Николая был офицер, во всём подобный машине. Ритм парадов успокоительно завораживал, приводил царя в разнеженное состояние.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Новгород предстал с первого взгляда городом-витязем. Над Волховом в синем мартовском небе застыли лобастые облака, похожие на древнерусские кремли. Город просвечивался солнцем насквозь: от начала улицы виден был её конец, упиравшийся в чистое поле или в твёрдую от льдистого панциря реку. Над золотыми куполами по-былинному кружили вещие птицы.

Лермонтов не очень удивился, услышав возле паперти собора голос гусляра, скрытого от глаз обступившей его толпой. Приблизившись, он увидал, что певец не стар и вовсе не слеп. Голос его звучал без плаксивой жалобности. Глаза глубоко запали. Послушав минуту-другую, Лермонтов удивился: что тот поёт? Не имея времени задерживаться, бросил гусляру мелкую монету.

   — Приходи как-нибудь ввечеру к Селищенским казармам. Велю тебя пропустить. Потешишь офицеров — получишь рубль серебром.

Толпа почтительно ахнула, а гусляр сорвал с лохматых волос шапчонку.

Лермонтов вернулся к казённым санкам, которые дожидались его за поворотом, и поскакал уже без остановок к казармам: из «Новогорода великого» в «Новогород ужасный» (как он писал незадолго перед тем дядюшке Петрову на Кавказ).

Гродненский полк стоял в шестидесяти вёрстах, на месте аракчеевского поселения «пахотных солдат» (у всех ещё был на памяти бунт несчастных поселенцев и кровавое его усмирение).

Каменные угрюмые дома окружали с четырёх сторон обширный плац, на котором помещался крытый манеж: в нём могли выстроиться сразу три конных эскадрона. Кроме казарм, складов, гауптвахты с каланчой, цейхгауза, всевозможных мастерских и лазарета стояли офицерские флигели с садиками за чугунными решётками, а правый крайний, предназначенный для холостой молодёжи, прозывался «домом сумасшедших» — такая кутерьма и галдёж затевались там во внеслужебные часы!

Лермонтов делил кров с молоденьким корнетом Николаем Краснокутским, меломаном и любителем живописи, так что постепенно стены их комнаты были размалёваны, а затем и записаны лермонтовскими стихами.

Приезду Лермонтова в полк отнюдь не предшествовала слава первого поэта России («Тамбовской казначейше» только ещё предстояло появиться в тоненькой розовой книжке «Современника», куда её передал Жуковский. С ним Лермонтов познакомился проездом в Петербурге. «Демона» в списках здесь тоже ни у кого не оказалось). Новичка приняли довольно равнодушно; он водил компанию больше с прежними знакомцами по юнкерской школе: Михаилом Цейдлером и братьями Безобразовыми. Но если Цейдлер — сын иркутского губернатора, который в своё время очень сочувственно отнёсся к жене декабриста Марии Волконской, — был юноша добрый и образованный, то Безобразовы, как и прежде, оставались бесшабашными кутилами и время за картами проводили охотнее, чем в манеже, где приходилось выучивать на слух тридцать шесть различных сигналов полкового трубача, постигать тонкости заездов и поворотов конного строя.

Бродячий гусляр прибрёл к Селищенским казармам на исходе следующего дня. Пока денщик вёл его по длинному коридору, из-за каждой двери раздавалось то треньканье гитары, то хлопанье винных пробок или выстрелы по мишени.

Лермонтов был у себя. Он закончил очередной кавказский пейзаж со всадниками, старательно выписав листочки на деревьях и пуговицы на мундирах, и теперь лощил свою картину, размышляя, где убить близкий вечер. Приход певца обрадовал. Велев его накормить, а рваный полушубок затолкать куда-нибудь в угол, подальше от глаз, сам побежал по соседним комнатам.

Гости собрались охотно, заняли стулья и обе железные кровати, переглядывались, ожидая какой-нибудь потехи. Посредине комнаты сидел на табурете ледащий мужичок с гуслями на коленях.

   — Тише, господа, слушайте! — возбуждённо восклицал Лермонтов.

Он подал знак гусляру, и тот без смущения ударил по звонко дребезжащим струнам, заговорил нараспев, носовым голосом, почти не меняя интонаций, отчего ярче оттенялся зловещий смысл сказания.

   — В лето семь тысяч восемьдесят первое, на второй неделе после Пасхи, — так начался речитатив, — во вторник поутру, по указу великого государя на Пожаре среди Москвы уготовлено триста плах, а в них триста топоров, и триста палачей стояли возле тех плах. Московские же князья, и бояре, и гости, всякого чину люди, видя надвигающуюся беду, страхом одержимы были. Когда настал третий час дня, царь и великий князь Иван Васильевич выехал на площадь в чёрном платье и на чёрном коне со стрельцами и холопами и со псарями и велел палачам хватать сто князей, сто бояр и сто гостей, купцов именитых, на плахи их класть. Люди были в великом смятении, не знаючи, за какую вину. И схватили прежде из гостиной сотни семерых гостей, и на плахах казнили...

Молодые офицеры недоумённо переглянулись, но прерывать не стали. Глаза Лермонтова горели.

   — Восьмого, именем Харитон Белоулин, не могли свалить на плаху. — Голос гусляра окреп и зазвучал громче. — Собою велик, волосы чёрные, лицо ужасное, и кричит царю: «За что льёшь нашу неповинную кровь?» Смело кричит, дерзко. Выскочили тут псари в помощь палачам, отсекли ему голову. Голова вырвалась и говорящий язык вывалила. Труп же сам собою поднялся и закачался из стороны в сторону. Пытались сбить его палачи наземь, но и с места сдвинуть не осилили. Царь смутился, испуг его охватил, и умчался со своими стрельцами, холопами и псарями за Неглинную, в свои царские хоромы. Палачи стояли, не смея никого трогать без царского повеления. Немного прошло времени, в шестом часу от царских хором скачет гонец, кричит громко, шапкой машучи: «Государь помиловал!»

Невольный вздох вырвался у слушателей. Стулья заскрипели.

Гусляр продолжал:

   — Палачи тотчас отпустили всех схваченных князей, и бояр, и купцов, плахи убрали и по домам разошлись, славя Бога. Труп же тот содрогался весь день и лишь во втором часу ночи рухнул. Утром мёртвых похоронили по повелению царёву сродники, каждый своего...

Струны, прозвенев прощально, затихли. Ответом был неловкий смешок; ну, что Лермонтов нашёл в этой варварской песне?

Саша Арнольди, выпускник пажеского корпуса, не блиставший оригинальностью ума, педантичный поборник гусарской «артели», уловив общее настроение, легкомысленно воскликнул: сколько-де посулили мужичку за пенье? Рубль? Вот два, и пусть отправляется восвояси...

   — Господа, господа, тройки ждут, — тотчас зашумели братья Безобразовы. — Договорились ведь нынче в Спасскую Полисть. И столы, чай, там уже накрыты! Лермонтов, ждём тебя у ворот.

С шумом, с шутками разошлись, оставив по комнате раскиданные стулья.

Поправляя кивер, Краснокутский спросил мимоходом, отчего его сожитель, словно остолбенев, смотрит на тёмное окно?

Лермонтов нехотя повернул голову. Он и сам не понимал, что с ним: слушали и ничего не услышали! Не в первый раз его мысли забегали так далеко вперёд, что он оставался в полном одиночестве.

   — Эге, да ты, Лермонтов, уж не сочиняешь ли? Отложи, брат, на потом. Негоже отставать от товарищей! — И, подхватив под руку, Краснокутский без церемоний вывел его из комнаты.

В десяти вёрстах от Селищенских казарм на Московском тракте, в станционном здании, смахивающем на длинный утюг, хозяин ресторации толстенький немец Карл Иванович уже зажёг все шандалы, вставил свечи даже в горлышки пустых бутылок. Пирушка удалась на славу при согласном звуке полковых трубачей. (Безобразовы не тяготились тратами).

Лермонтов пил наравне с другими, но не пьянел — свойство, приносившее ему частые неприятности. Кутилы усматривали в осмысленном взгляде нечто оскорбительное, доходило почти что до вызова на дуэль.

Песня гусляра не шла у него из головы. Она как бы подтверждала его собственного «Купца Калашникова», которого он начал ещё на Кавказе, считал почти готовым, а теперь ему захотелось кое-что подправить и дописать.

Пока Лермонтов шарил по карманам в поисках карандаша, до него донёсся голос Мишки Цейдлера; по обыкновению, тот уже сочинил свежий анекдот, где действовал сиволапый певец и он сам, Цейдлер, берущий уроки сермяжного вокала.

   — Нет, в самом деле, Лермонтов, — от души смеясь, повернулся к нему Владимир Безобразов, — что это тебе вздумалось потчевать нас подобным вздором?

   — Отечественная история — не вздор.

Безобразов замахал руками:

   — Читали Карамзина ещё в юнкерской школе! Уволь от прописей.

   — Но в этой сказочке нет разумной морали, нет благородных страстей. Одно невежество и дикость, — подхватил Цейдлер, перегибаясь с дальнего конца стола.

В Лермонтове, который только что был очень оживлён, произошла перемена. Лицо его передавало череду настроений с большой выразительностью.

   — Вы судите так, оттого что немец, — холодно сказал он. — Вы привержены категоричности суждений, а естественная жизнь вам ни к чему. Русский ум имеет более здравое понятие и, ополчась на зло, умеет понимать величие ужасного, как и героического.

   — Вы оправдываете красноречие топора и плахи?!

   — Я сказал то, что хотел сказать. Толковать мои слова предоставляю степени вашего разумения.

Лермонтов слегка поклонился и вышел с язвительной усмешкой на губах.

   — А ведь он оскорбил тебя! — воскликнул один из офицеров, словно опомнившись.

Все задвигались, будто ветер прошёл по древесной чаше.

   — У меня этот столичный хлыщ не ушёл бы без пощёчины! — подхватил другой.

   — Полно, господа. Звать к барьеру из-за философического спора? Лермонтов отродясь такой: со странностями, но добрый малый. Ручаюсь, наедине он недоволен собою, коли кого обидит. Он ведь поэт. Это многому даёт объяснение.

   — Эскадронный командир сказал ему, что надо взводом хорошо командовать, а не стишки писать.

Все засмеялись. Напряжённость сошла сама собою.

   — А премиленькую пьесу сочинил он вчера. Начала не помню... Да он её в нашей спальной на стене записал, — с неожиданной широкой улыбкой сообщил Краснокутский.

   — Как ты с ним уживаешься? — проворчал Арнольди.

   — Да вы, ей-богу, несправедливы, господа! У нас всё славно. Он даже просит: посвищи, мол, на кларнете, а то рифма не даётся. Или примемся за акварель: кто лучше пейзаж за окном снимет...

На следующее утро, столкнувшись в казарменном коридоре с Цейдлером, Лермонтов спросил:

   — Ты сердит на меня, Цейдлер?

   — Я, Лермонтов, миролюбив от природы. К тому далёк от разделений высшего света, где партия Бенкендорфа не в ладах с приверженцами Васильчикова и Орлова. Я русский офицер, какая бы у меня ни была фамилия.

Лермонтов с раскаянием и досадой закусил губу.

   — Мне больно, что я так был тобою понят, Цейдлер, — сказал он. — Что касаемо до высшего света, то ни русской, ни остзейской его половинам равно не выказываю почтения. Одинаковые сукины сыны, истинное благородство им неведомо, а под мундирами сердца подлецов. В давешнем разговоре мною имелось в виду лишь различие в умозрительном подходе к явлениям...

   — Полно, я не сержусь вовсе, — повторил Цейдлер. — Но ведь тебе и другие могут попасться на язык. Будь осторожен.

Лермонтов бесшабашно махнул рукой.

   — А, что там! Хочешь сатисфакцию?

Цейдлер вытаращил глаза.

   — Да нет, без крови. Вылепи мою карикатуру. Арнольди небось карандаш затупил на мне. Вот и ты попробуй. Не обижусь, ей-богу!

Через несколько дней Цейдлер получил назначение в Отдельный Кавказский корпус, и его провожали на тройках до той же Спасской Полисти. Чадили фитильками свечи, гремел хор трубачей. Лермонтов со стаканом шампанского в руке прочёл сочинённые им строки:

Русский немец белокурый Едет в дальнюю страну, Где косматые гяуры Вновь затеяли войну...

Сам он тоже не надолго задержался в полку: в апреле бабушка выхлопотала ему перевод обратно в лейб-гвардию.

Царское Село — по-старому Саарская мыза, — вызывавшее столько вдохновенных откликов, оставило Лермонтова почти равнодушным. Его донимали эскадронные учения. Бабушкина тройка стояла всегда наготове, чтобы умчать в Петербург при первой возможности. Царскосельские парки в листве, светящейся позолотой, не находили в нём своего певца; в отличие от Пушкина, он не любил осени. Он бывал мрачен и зол, но никогда меланхоличен. Весь образ Царского Села уместился у него в насмешливых строчках о похождениях Маёшки и Монго:

Садится солнце за горой. Туман дымится над болотом...

Лермонтов не нуждался в толчке извне для рождения стиха. И уж тем более не утихомиренной природе было становиться его музой!

Многие оставили на царскосельских дорожках свои зримые следы. Лермонтов промелькнул отстраняющей тенью.

...Он вернулся перед рассветом в прескверном настроении. Много острил, ловко танцевал, старался понравиться женщинам, выпил сверх меры шампанского — в общем, делал всё, чтобы убедить себя и других, что он счастлив и беззаботен.

Ещё шесть лет назад, когда в Париже появилась новинка — роман Стендаля «Красное и чёрное», Лермонтова поразил разговор с Жюльеном Сорелем русского Каразова о том, что в свете нельзя грустить, чтобы не предположили, что вы бедны и несчастны, а следует лишь скучать, так как это наводит на мысль о полном вашем благополучии и пресыщенности им.

Эта мысль произвела впечатление на юного Мишеля. Возможно, она послужила толчком к созданию его собственной светской маски?..

Царскосельская квартира встретила его той напряжённой атмосферой, когда хотят что-то скрыть и полны растерянности от этого. Не вдумываясь, просто ощущая домашнее неблагополучие, как нервные люди, помимо воли, предугадывают близкий слом погоды, он сумрачно скользнул взглядом по выскочившему на стук двери Ване Вертюкову, молча скинул плащ ему на руки и прошёл в кабинет, общий у них с Монго Столыпиным. Там было темно. Ваня только ещё вносил свечку в шандале, чтобы вздуть огонь, и от поспешности споткнулся на пороге.

Лермонтов, который и сам частенько задевал за этот выступающий порожец, нелепый между двумя комнатами, кинул на слугу безотчётно злой взгляд.

Восемнадцатилетний Ванюша Вертюков, недавно осиротевший и взятый к молодому барину из Тархан, потупившись зажигал канделябр. Но фитили не разгорались, капал воск, пахло жжёным.

Из глубины квартиры со стороны людской нёсся какой-то неясный гул. Лермонтов наконец осознал его.

   — Что там? — спросил отрывисто, всё ещё погруженный в самого себя.

   — Петра опять, — сильно окая, выдавил Ваня.

   — Пьян?

Ваня кивнул.

   — Позови его.

   — Не надо бы, Михайло Юрьич. Глупой он нонче...

   — Кликни.

И сам пожалел, когда, всклокоченный, с выкаченными глазами, у притолоки возник Пётр, старше его самого всего несколькими годами.

   — Ну что ты колобродишь? — спросил Лермонтов, враждебно оглядывая ладного, красивого, несмотря на растерзанный вид, парня. — Затвори дверь, дубина.

   — Всё одно, жизни нет, — невпопад ответил тот, не отводя лихорадочных глаз, но послушно прикрывая дверь.

Чтобы утишить сухое, опасное горенье этих глаз, Лермонтов спросил о другом: готовил ли он сегодня обед? Сам был сыт. Спросил для порядка.

   — Не нонче и не вчерась, — дерзко ответил тот.

Ваня Вертюков с беспокойством прислушивался за запертой дверью. До него долетали всё усиливающиеся вскрики пьяного Петра и возмущённый, почти яростный голос Лермонтова.

   — Нашему брату ничего не вольно! — кричал уже в голос Пётр. — Пропади всё пропадом! И не замай меня, барин. Добром отойди...

Вертюков распахнул дверь в тот момент, когда Лермонтов, не то потеряв равновесие, не то от кулака Петра (о чём Ванюше и помыслить было страшно!), загребая ногой по ковру, тяжело свалился в кресло.

   — Бог с тобой, Петра, уймись, опомнись... — повторял Ваня, хватая того за руки и за плечи, стараясь вытолкнуть вон.

Пётр, бессмысленно поводя глазами, по-чёрному выбранился и, шатаясь, вышел.

Ваня кинулся к барину. Лермонтов приподнялся, потирая плечо и шею, куда, видимо, пришёлся тычок. Ванюша страшился взглянуть ему в лицо, а когда всё-таки взглянул, то удивился. Лермонтов был негневен, как ожидал Ваня. Напротив, спокоен и задумчив. Первые слова, которые он произнёс, прозвучали обыденно.

   — Сними нагар, — кивнул на оплывшую свечу в канделябре.

Вертюков поправил фитиль — язычок пламени выпрямился, — но продолжал стоять в нерешительности посреди комнаты.

   — Он так часто? — спросил Лермонтов.

   — Коли вы в отлучке, завсегда, — признался Ваня.

Лермонтов подумал.

   — Перебирайся днями на Садовую. Сколько я здесь бываю? Петра придётся в Тарханы отправить.

Ваня уставился на него, дрожа губами.

   — Что ты?

   — Пропасть ему там, — пролепетал обречённо. — Старая барыня... сами знаете... забьёт или в солдаты отдаст.

Лермонтов отвёл взгляд, покраснел слегка.

   — А кто о чём узнает? — быстро и тихо сказал, не глядя на Ваню. — Проспится, сам забудет. И ты молчи. Я приказываю, понял? Ни с глупу, ни со зла чтобы...

Лермонтов смотрел на него заговорщицки. Огромные глаза отражали в своей черноте мигающее пламя свечей.

   — Довольно об этом, — добавил властно. И именно от этого барского тона Ванюша пришёл в себя полностью. — Принеси трубку да готовь постелю. Утром мне идти в караул. Хоть бы печи топили, ленивцы!

Вертюков поспешил вон с успокоенным сердцем. А Лермонтов задумался: почему он поступил именно так? Снёс молча удар от своего дворового да ещё готов отвести от него наказанье?

Ему были сызмала отвратительны мучительства людей. Но и запанибрата держал он себя с одним лишь дядькой Андреем Иванычем. Просто не мог иначе — любил его. (Пожалел было, что нет сейчас при нём Андрея Иваныча. А потом порадовался: неизвестно, как тот бы взглянул на выходку Петра и не доложил бы самовольно бабушке?).

Лермонтовым овладело смешанное чувство: и совестно и досадно. Пётр был беззащитен перед ним. В этом-то всё дело. Вот он сам весь вечер толкался в свете. И не для удовольствия, а как бы напоказ, для других. Внушал себе, что в этом есть смысл и даже приятность. Пётр куражился, чтобы вызвать сходное ощущение.

«Надо сказать бабушке, чтобы не держала Петра в дворне, отправила бы на село, в Михайловку, женила... Главное, чтобы не догадалась ни об чём!»

Ванюша принёс трубку, подал халат. Печь была не протоплена поутру; Лермонтов, ёжась, посидел с полчаса и прошёл в спальню. Заснуть. Не думать. То, что Монго не оказалось дома, он ощущал как огромное облегчение.

Два года назад Святослав Раевский познакомил Мишеля со своим университетским однокашником, журналистом Краевским. Сдержанный в движениях, щуплый, с узким бледным лицом и умным, иногда неожиданно печальным взглядом, Андрей Александрович был тогда ещё при малозаметном деле: помощником редактора «Журнала народного просвещения». Но одновременно участвовал в составлении «Энциклопедического лексикона», вёл у Пушкина в «Современнике» корректуры. Он был хорошо образован, сам писал статьи в духе возникающего славянофильства. Наследственная деловая хватка (его мать содержала в Москве пансион) вскоре сказалась; он стал негласным редактором «Литературных прибавлений» к газете «Русский инвалид», а в конце 1838 года уже перекупил журнал «Отечественные записки» (куда и пригласил из Москвы Белинского).

Лермонтова он отличил сразу, безошибочным чутьём. Досадуя на школярский нрав любезного Мишеля — тот врывался в кабинет, гремя плохо пристёгнутой саблей, бесцеремонно раскидывал деловые бумаги, однажды даже опрокинул стул вместе с почтенным редактором! — Краевский умел ценить стихи, которые Лермонтов небрежно бросал ему на стол.

Печатал всё и немедленно. Уезжая на Кавказ, Лермонтов оставил «Бородино» — Андрей Александрович сумел опубликовать опального автора. Иногда без подписи, иногда одной буквой, а затем и полностью всю фамилию, со смелостью и упорством представлял читающей России новое светило. Он привёл Лермонтова с «Тамбовской казначейшей» к Жуковскому. В его редакционном кабинете тот перезнакомился со всеми тогдашними литераторами.

Ближе других Лермонтов сошёлся поначалу с Владимиром Соллогубом: оба начинали одновременно с большими надеждами. Оба принадлежали к свету.

Соллогуб был терпим и покладист — самая притягательная в нём черта. И не менее опасная. Он никому не мог отказать, даже Пушкину, когда тот сгоряча вызвал его на дуэль. Хорошо, что их быстро помирили. Пушкин расхохотался своим нервным переливчатым смехом, Соллогуб тоже улыбался, хотя никак не мог отойти от леденящего ужаса, что ещё чуть-чуть — и ему пришлось бы целиться в Пушкина. К его чести надо сказать, что о себе он не подумал вовсе. Он не был трусом. Просто светская жизнь воспитала в нём бессознательную привычку измерять окружающее мерками тех людей, возле которых ему случилось находиться.

В доме Панаевых он был истинным демократом, и когда его попросили похлопотать через императрицу о неизвестном ему высланном студенте по фамилии Герцен, он исполнил эту миссию охотно, найдя хитроумный ход.

В салоне у Владимира Фёдоровича Одоевского (двоюродного брата декабриста) становился мистиком и философом и, как истинный аристократ, с почтением провожал взглядом пышную княжескую карету по-старинному с лакеем на запятках (над чем подшучивали более молодые посетители литературного салона Одоевского).

С Пушкиным или Вяземским Соллогуб держался непринуждённо, светски, на дружеской ноге, пускался в литературные каверзы, слыл острословом и рифмачом, готовым подхватить любой намёк.

В кабинете Краевского, напротив, был озабоченным автором, без всяких шуточек или великодушных жестов, вроде тех, которыми щеголял Мишель Лермонтов, который просто дарил издателю чудные создания своей музы и хорошо, что редакторский карандаш Краевского немел перед его строчками, а то он и поправок бы, верно, не заметил с барственным пренебрежением к «безделкам пера».

А впрочем, может быть, Лермонтов искренне не понимал собственного дара? Прикладывал к себе иной, исполинский аршин? Ведь спросил же он однажды, бледнея от волнения, с какой-то детской обезоруживающей робостью, что правда ли, мол, в нём есть талант? И ждал ответа от него, Соллогуба, как от судьи... В то же время Лермонтов видел приятеля во всех скрытых слабостях, с изъянами натуры, которую прогрызает изнутри невидимый червячок. Иногда Соллогуб ощущал к нему из-за этого такую острую неприязнь, что, казалось, стань Лермонтов под его пистолет — с наслаждением спустит курок. Но жестокая мысль рассеивалась почти мгновенно, словно никогда и не возникала. Соллогуб по-прежнему льнул к Лермонтову. Был очарован его сосредоточенным взглядом настолько, что, оставшись наедине, старался и сам смотреть вглубь зеркала, как власть имеющий, без суетливой улыбочки и любезного помаргивания век.

Светская привычка не вглядываться вглубь чужой души, а скользить лишь по поверхности человеческого облика, обращая внимание на внешность и манеры, — как если бы на выставке посетителя интересовала не живопись, а лишь рамы картин — решительно не годилась в общении с Лермонтовым!

   — Ты нынче угрюм, Лермонтов? — сказал Соллогуб с обычной ужимкой, которой тщился выразить сочувствие и понимание, но довольно натянуто. — Вижу, карандаш твой что-то изобразил? О, да это наводнение.

На листе острые гребни волн захлёстывали оконечность Александровской колонны с венчающим её ангелом.

   — Видел высокую воду, с детства испуган, но такой не бывало!

   — Будет, — недобро пообещал Лермонтов, продолжая на рисунке вздувать Неву всё яростнее. — Ты думаешь, кроме чухонок-молочниц да петербургских лихачей-извозчиков в России другого народа нет? Ты где рос, в имении?

   — Нет, — с сожалением проронил Соллогуб. — Мы уже порядком порастряслись к моему рождению. Квартировали у бабушки Архаровой на даче в Павловске, вблизи от дома вдовствующей императрицы...

Соллогуб хотел было по привычке козырнуть близостью своей семьи к высоким лицам; ведь Александр I заходил к его матери запросто, гуляя, по пути, а он, мальчиком, задавал царю наивные вопросы. Но, чутко уловив совсем иное настроение у Лермонтова, тотчас присобрал на лбу задумчивые складки.

   — Ещё в малолетстве моём поехали мы большим обозом в симбирскую деревню, ну, сам знаешь, как путешествует наше дворянство? Со своими поварами, няньками, дядьками, горничными, лекарем, а папенька прихватил ещё и художника: снимать окрестные виды. Не помню, где и когда, но стало входить в меня на том подорожье сознание, что кроме мира придворного, светского и французского, кроме мира моей благодушной бабушки есть мир совсем иной, коренной русский, простонародный и имя ему — громада...

   — Ты прав! — подхватил Лермонтов. — Сызмала, ещё когда бабушка велела упражнять меня во французском, я знал про себя, что в песнях наших больше поэзии, чем во всей французской словесности. Досадно, право, чувствовать себя подчас не струёй в общей волне, а лишь сором и накипью поверх неё... — Угрюмая задумчивость вновь овладела Лермонтовым.

Соллогуб отозвался на неё отражённо, как звук эха, но очень в лад и без промедления:

   — Я тоже такого мнения, Лермонтов! Русская трудовая жизнь волнуется, шумит, усердствует, и это поучительнее, чем трагедии Расина!

По мере того как Соллогуб воодушевлялся и готов был ораторствовать, Лермонтов, напротив, остывал и отходил от своих тайных мыслей. Он уже наблюдал вертлявого щёголя с холодным любопытством. Не то чтобы тот был насквозь фальшив, но мелководен и лишён природной простоты. Он умел забавлять, вносить оживление. Многие годы, казалось, могли проходить над ним невредимо, не затрагивая ни ума, ни весёлости его...

   — Вижу, в тебе разыгралась безотрадная фантазия, — совсем другим тоном добавил Соллогуб, уже с рассеянностью обводя взглядом лермонтовский кабинет.

Как только Лермонтов умолк, сникло и его воодушевление. Он нетерпеливо постукивал сапожками. Они были щегольские, сшитые на заказ. Впрочем, это делалось поневоле: граф, к своему огорчению, имел совсем не аристократические ноги.

Однажды Владимир Соллогуб досадливо следил несколько минут с безмолвной завистью, как Лермонтов быстро вёл пером по бумаге. Но смотрел-то Соллогуб не на нервную мускулистую руку поэта, а на его лицо, подсвеченное изнутри, с пробегающими по нему живыми волнами и скрытой улыбкой сомкнутых губ.

   — Я мучаюсь над листом белой бумаги, боюсь его порой, — произнёс Соллогуб с неохотой, сквозь зубы, но и невольно восхищаясь. — А ты, Лермонтов, пишешь, будто спешишь от счастья. Откуда ты берёшь свои стихи?

Лермонтов слегка пожал плечами, не отрываясь от листка.

   — Я их слышу.

Неожиданно отложил перо и словно задумался, то ли припоминая что-то, то ли размышляя; надо ли говорить?

   — Несколько раз в жизни у меня бывали странные случаи, — как-то нехотя начал он. — Это не имело отношения к людям. Словно раздёргивалась завеса, и весь мир — с дождём ли, с солнцем, морозом или сухим пыльным ветром, — входил в меня целиком. Мальчиком, на Кавказе, впервые увидав синие горы, я потерял на секунду самого себя. Стоял очарованный. Но не униженный их величием, а вознесённый до их вершин! Воздух был сладостно свеж, солнце горячо, над головой парила чёрная неподвижная точка. Я ещё не знал тогда, что это орёл. Никогда не видел прежде орлов. Как, впрочем, и гор. Но, ничего не зная о них, я был переполнен чувством нашего родства... Или позже, в Тарханах. Я был болен тогда, меня возили в колясочке. И вдруг хлынул короткий дождь, как только бывает жарким летом: шумел, хлестал, светился, капли пели, как птицы, струи играли смычками... Всё прошло, и всё осталось во мне.

   — Ты промок? — спросил Соллогуб, чтобы вставить хоть что-нибудь, потому что Лермонтов замолк на полуслове и уронил голову на грудь.

Кривая неприятная усмешка исказила лицо Мишеля.

   — Если бы няньки не прикрыли вовремя, моя добрая бабушка спустила бы с них шкуру кнутом... Им-то было не до поэзии, любезный друг!

Слом настроения произошёл внезапно. Соллогуб с трудом подавил волну недоброжелательства.

«Есть в нём всё-таки нечто бесовское, — мелькнуло у него. — Наши бальные барыньки не так уж не правы. Где в нём суть, где наигрыш? Кого он любит? Да и любит ли кого-нибудь?..»

   — Ты читаешь без разбору, — сказал Соллогуб, перебирая одну за другой книги, сваленные кипой на столе. — Не жаль времени?

Лермонтов заложил страницу.

   — Ты не прав. Нет такой пошлой книжонки, в которой хоть на одной странице, в одной фразе не мелькнёт что-то верно подмеченное или не прозвенит простодушная нота из самого сердца.

   — Ради единственной малости перерывать кучи мусора? У меня не хватает терпения. Да ведь и ты не из терпеливых?

У Лермонтова изменилось выражение лица. Это с ним часто бывало, когда он не хотел или не мог продолжать прежнего разговора.

   — Если говорить о почтенном занятии мусорщиков, то что мы делаем с тобой каждый вечер в гостиных? Разве не подкидываем на лопатах в образе господ и госпож сор и гниль? — Он отрывисто засмеялся, и этот смех неприятно задел Соллогуба. Он пожалел, что взял неверный тон, спугнув первоначальную доверительность приятеля.

Соллогуб имел обыкновение слушать Лермонтова с тем большей жадностью, чем меньше показывал это внешне. Приходя домой, он старательно записывал смысл лермонтовских внезапных исповедей и подолгу сидел в одиночестве над теми стихами, которые удавалось унести из-под лермонтовской руки — благо тот разбрасывал их повсюду с беспечностью ребёнка, который не отличает в своей игре цветных осколков от драгоценных каменьев.

Соллогуб давно понял, что ему не тягаться на равных с глубиной и внезапностью лермонтовских прозрений. Он восхищался им в душе, но из светской гордости не желал этого показывать.

   — Досадно, что ты такого мнения о светских гостиных, — сказал вслух с напускным сожалением. — Я ведь приехал звать тебя на музыкальный вечер к Виельгорским. А теперь вижу, что ты откажешься.

Соллогуб даже хотел этого в душе, потому что частые беседы Лермонтова с Софьей Виельгорской и то, как эта милая девятнадцатилетняя девушка с простодушным удовольствием взглядывала на сумрачного поручика, едва завидев его в дверях, начинало задевать Соллогуба. Он был влюблён в Софью второй год, не скрывал этого и, как ему казалось, был близок к возможности получить её руку.

   — Почему же откажусь? — живо отозвался Лермонтов, проворно откладывая перо и намереваясь скинуть домашний архалук.

   — А как же кучи мусора? — лукаво ввернул Соллогуб, уже радуясь, что они проведут вместе несколько часов.

   — Чего не сделаешь ради единственного жемчужного зерна? — в тон ему отозвался Лермонтов.

«Конечно, он о Софье, — мелькнуло у Соллогуба. — Шалишь, друг. Здесь победа будет моя!»

И пока Лермонтов одевался в спальной, он, по обыкновению, перебирал исписанные листки, скомканные и ещё не перебелённые поэтом.

Не встретит ответа Средь шума мирского Из пламя и света Рождённое слово...

На листке были зачёркнуты слова и целые строфы:

Как полны их звуки Безумством желанья! В них слёзы разлуки, В них трепет свиданья...

А зачёркнуто вот что:

Надежды в них дышут И жизнь в них играет... Их многие слышут, Один понимает.

Соллогуб достаточно разбирал руку Лермонтова, чтобы пробиться сквозь помарки. Он задумчиво разглаживал пальцем смятый листок. Это было о Софье, сомнений не оставалось. Только её голос звучит так притягательно и не похоже на других. Она несколько растягивает слова, словно на иностранный лад, а сам тембр излучает тепло и доверчивость. Соллогуб прикрыл глаза от внезапного волнения. Ему захотелось не мешкать, сразу запереться в свой кабинет и при свечах, брызгая и спотыкаясь пером, найти для неё слова столь же светоносные, как эти стихи. Ведь любит Софью он, а вовсе не Лермонтов! Тот только наблюдает и любуется ею отстранённо, будто картиной.

Есть речи — значенье Темно иль ничтожно...

Где же здесь чувство к живой женщине? Её речи ничтожны для него. Ах, Лермонтов...

— Ну, я готов, — сказал Мишель, распахивая дверь.

Они отправились к Виельгорским.

Бес, который сидел в Лермонтове и подзуживал его дразнить ближних, не мог оставить в покое и Владимира Соллогуба. Тот был собран, как мозаичное изображение из множества кусочков, и Лермонтов отлично видел их все, словно специально исследовал с увеличительным стеклом. Слишком светский жуир, чтобы стать настоящим писателем, Соллогуб не был в то же время и законченным фатом, именно потому, что отдавался писательству. Салонный волокита в Софью Виельгорскую влюбился искренне и готов был её добиваться с несвойственным ему энтузиазмом.

Лермонтов отдавал себе отчёт, что бес, который по временам вселялся в него самого, отнюдь не гордый Демон, а нечто из разряда мелкоты, и не очень был доволен собою, когда подмечал на лице Соллогуба смесь тревоги и тайного страданья, чему виной были оживлённые беседы его, Лермонтова, со средней дочерью Михаила Юрьевича Виельгорского — Софьей. На старшую, Аполлинарию, подругу детства великой княжны Марии Николаевны, вдыхавшую придворные миазмы чуть не с пелёнок, он не обращал никакого внимания, хотя она была красива без надменности и, пожалуй, даже умна. Младшая, ещё подросток, лёгкая и нежная, как утреннее облачко, обещала с годами удаться во вторую сестру. Он издали следил за нею с удовольствием.

Но Софья была уже не бутоном, а приоткрывшимся цветком. Лермонтов не мог противиться её простодушному обаянию, хотя вовсе не был влюблён. Но ему всегда была необходима женская дружба, полная необидного милосердия и деликатного понимания. Возле Сашеньки Верещагиной или Марии Лопухиной он предавался душевному отдыху. Личины спадали с него одна за другой; не надобно было следить за собою, придавать себе тот или иной облик. Его словно омывала тёплая безгрешная волна. В ледяном Петербурге он отчаивался встретить такое существо, пока однажды в модном музыкальном салоне братьев Виельгорских не наткнулся взглядом на нечто, выпадающее из светского шаблона. Сначала он услышал её голос, полный непередаваемых интонаций, похожий на безыскусственную речь ребёнка, ломкий и певучий одновременно, сходный со щебетанием птицы или струением воды.

Он подошёл к ней. Его представили.

Первые слова, с которыми она обратилась к нему, самые банальные и обыденные, зазвучали родственной приветливостью. Он их даже не понял, а отозвался на голос. Поднял глаза и встретил взгляд голубой, распахнутый, хотя лицо выражало застенчивость, а локотки несколько пугливо прижаты к бокам. Он отошёл с ощущением нечаянной радости, маленького подарка.

Софья третий год выезжала в свет, но он находил её всегда в сторонке. Она не смеялась громко, улыбалась как бы про себя, от чего-то внутреннего.

Лермонтов ненадолго присаживался возле неё и успокаивался. Он видел, что его остроты соскальзывают с неё, и переставал острить. Если начинал рассуждать о чём-нибудь глубокомысленном, она отвечала почти не задумываясь. Это было не то чтобы умно, но до того простосердечно, будто сквозь слова просвечивает донышко самой её души.

Лермонтов ездил и ездил к Виельгорским — это было уже замечено, — а дома, холодея от прихлынувшего вдохновения, писал посвящённые ей стихи, полные благодарной нежности и лишённые всякой страсти...

   — Неужели вы ни чуточки не верите в счастье? — спросила Софья, слегка морща гладкий лоб и глядя на него с выражением, близким к мольбе; пусть наконец этот странный человек скажет что-нибудь успокоительное!

Лермонтов внимательно, не без жалости следил за игрой разнородных чувств на девичьем лице. «Если бы я даже любил её, тем меньше оснований щадить, — мелькнуло в уме. — О, этот кукольный мир высшего света, оранжерея для слабых никчёмных душ!»

   — Почему же? Конечно, верю. Коль скоро замечаю его отсутствие, — отозвался он рассеянно. — Однако мы можем разойтись в понимании счастья. Я почитаю его напряжением всех душевных сил.

   — И только? — с сомнением протянула Софья.

   — Чего же вам ещё? Голубое небо прекрасно вперемежку с тучами. От вечных сладостей непременно потянет к солёному огурцу.

   — Фи, — протянула барышня, по привычке отметая грубое сравнение. Она слушала, чуть склонив голову. Русый локон, легко и невесомо, подобно одуванчику, колыхался над обнажённой шеей.

«Как хороша и как ещё беззащитна перед светом, — подумал Лермонтов. — Однако, — желчно одёрнул он себя, — не пройдёт и десяти лет, возможно, станет его свирепой законодательницей. Разноцветная бабочка и прожорливый червяк гусеницы суть одно и то же. Вот в чём парадокс человеческой натуры! А, вот и верный мотылёк спешит на выручку».

Лермонтов видел, как от дверей, за спиною Софьи, сквозь толпу гостей пробирался изящный, улыбающийся граф Соллогуб.

«Губы ты кусаешь в большой досаде, приятель. Сейчас я освобожу поле боя. Но напоследок ещё одну стрелу».

Вслух он сказал:

   — Знаете, как должны были бы кончаться чувствительные романы, если бы их сочинители имели хоть каплю здравого смысла? Соединяя героев на последней странице, следовало добавлять: они полюбили друг друга и были оттого очень несчастливы!

Лермонтов слегка поклонился и отошёл, смиренно уступая место возле Софьи Соллогубу. Та едва взглянула на своего верного поклонника. Её смятенный взгляд против воли следовал за широкой сутуловатой спиной Лермонтова.

   — Он вас обидел или рассердил? — поспешно спросил Соллогуб.

   — О нет, нет... — Софья встрепенулась, заученная улыбка порхнула по её губам. — Месье Лермонтов очень необычный человек, — прибавила она по-французски, прогоняя, как наваждение, вихрь взбудораженных мыслей.

   — Он злой позёр, — с ревнивым раздражением вырвалось у Соллогуба. — Рисуется под лорда Байрона не только в стихах, но и в жизни. Не может простить, что не принадлежит к квинтэссенции света.

   — Это недостойно вас, месье Вольдемар, — серьёзно оборвала Софья, сдвигая брови.

Соллогуб опомнился.

   — Простите. Я... я обожаю вас. И поэтому, возможно, несправедлив.

Они помолчали.

   — Скажите, Вольдемар, — спросила Софья, всё ещё в плену неотвязной мысли, — если вам случится писать какую-нибудь повесть, где под конец соединяются влюблённые, какими словами вы окончите эту историю?

Соллогуб приосанился; интерес Софьи к его литературным занятиям льстил.

   — Закончу так, как подскажет собственное сердце, — несколько театрально ответил он.

   — И что же оно вам подскажет? — упрямо добивалась Софья.

   — Ну... предположим, что они прошли жизненный путь рука об руку и были бесконечно счастливы!

   — Ха-ха-ха! — звонко рассмеялась Виельгорская, к полному недоумению кавалера.

   — Мишель, — торжественно провозгласил Монго, принимая вид старшего. — Нам необходимо объясниться, и я прошу тебя быть вполне откровенным.

   — Мой милый, вполне откровенен я только с женщинами. А знаешь почему? Они ни за что не поверят в мою откровенность.

На лоб Алексея Аркадьевича, обитель спокойствия, налетело облачко.

   — Оставь парадоксы, они становятся скучны. Я намерен говорить о серьёзных вещах.

   — Что ты считаешь серьёзным?

   — Неудовольствие государя и честь женщины.

Лермонтов слегка присвистнул.

   — Начинай с последнего. Маленькая Виельгорская?

   — Да.

Они помолчали.

   — Тебя что-нибудь шокирует в моём поведении? — самолюбиво спросил Лермонтов.

   — Нет. Но... твои намерения?

   — Намерения? Никаких.

   — Так ты не собираешься искать её руки?

   — Нимало. Как это могло взбрести тебе в голову?

   — Но, помилуй, ты летишь со всех ног, едва завидишь её в бальной зале!

   — Разве я виноват, что мне нравится её смех?

   — А если она станет смеяться над тобою?

   — На здоровье. Посмеёмся вместе. Но пока её потешает надутая мина влюблённого Соллогуба.

   — Что за страсть наживать врагов!

   — Успокойся, милый Монго, — сердечно сказал Лермонтов. — С графом мы не поссоримся. Он слишком привык перелистывать мои черновики. Ей-богу, это толковый малый, и если бы он выбрал наконец что-нибудь одно — свет или бумагомарание, — в обоих случаях из него вышло бы нечто порядочное.

   — Не увиливай в сторону. — Столыпин начинал сердиться и, как всегда при волнении, заикаться и пришепётывать. — Ты знаешь, что Виельгорские — родня царствующему дому, а государь любит повторять, что он прежде всего дворянин Романов?

   — При чём здесь я? — ввернул Лермонтов. — Я ведь не собираюсь родниться с его величеством.

   — Твоё поведение с мадемуазель Софи государь может посчитать намеренной дерзостью!

   — Да что же это за каземат наша жизнь! — воскликнул Лермонтов. — Даже на то, чтобы любезничать с барышней, нужно разрешение с гербовой печатью!

   — Сделай милость, побереги вольнолюбивые тирады к вечеру, когда соберутся наши приятели, все «шестнадцать». — Последнее Столыпин произнёс по-французски «ле сэз». — Я тебя предупредил по долгу родственника, а поступай, как знаешь.

   — Ты, Монго, добродетелен, потому что тебе лень стать злодеем, — сказал Мишель с досадой.

Тот усмехнулся ясной зеркальной улыбкой. Будто в ней отражались другие, но не он сам.

   — А в тебе кипит желчь, — ответил, растягивая слова. — Пожалуй, соус за обедом был слишком жирен. Люблю здоровую домашнюю пишу, как у бабушки. Кстати, когда навестим старушку?

   — Ты не задумывался, что силы зла требуют большей энергии, чем добродетель? Добродетель — это отстранение от действия. Уклонение от участия в жизни, а, Монго? Да перестань ты полировать ногти! Великий злодей может быть гениален, как Грозный, как Наполеон. А где великие праведники? Ну, Христос, ну, Франциск Ассизский...

   — Никола-угодник, спаситель на водах, — вставил Монго, перестав улыбаться, но не изменяя безмятежного выражения лица. — Подумай, как страшно тонуть... брр... холодно, одиноко.

Лермонтов секунду смотрел на него, привычно попадая под власть этих совершенных черт, где всё соразмерно и прекрасно. Он был привязан к Алексею Столыпину, немного завидовал ему и временами тяготился неразлучностью с ним.

   — Я умру скоро, а ты, наверно, никогда, — проговорил задумчиво. — В тебе есть что-то бессмертное. Как в траве.

Алексей Аркадьевич неожиданно обиделся:

   — Ну что у тебя за язык? Вечно какие-то гадкие сравнения. Ей-богу, пожалуюсь бабушке и съеду с квартиры.

Мишель уставился на него с детской растерянностью. Глаза стали пугающе черны, переполнились разнородными пронзительными чувствами и — застыли. Будто дно под прозрачным льдом. Монго передёрнуло.

   — Бог с тобой. Я не сержусь, — сказал он совсем как бабушка, примиряюще и сварливо. — Ну, сравнил бы с птицей, с ретивым конём, на худой конец... Так поедем? Посидим за самоваром, у тёплой печки...

Мишель вырвался из оцепененья. Отозвался покорно:

   — Как скажешь. Поедем.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Лермонтовские поступки диктовались не рассеянностью и легкомыслием, как казалось столыпинской родне. Он поступал себе во вред, что со стороны было видно каждому. Но не ему самому. Ведь то, что он внутренне считал для себя неприемлемым, он и не мог разглядеть в жизненных возможностях, равнодушно отворачивался. Это противоречило доводам здравого рассудка, но вполне согласовалось с его собственным мерилом.

И всё-таки он с неохотой вспоминал тот январский маскарад, когда, поддавшись злому озорству, отозвался на заигрывание немолодой, от души веселящейся дамы. Он без труда узнал царицу Александру Фёдоровну, хотя она была плотно закутана в тёмное домино; вблизи роились ряженые, сопровождая и оберегая её.

   — Господин поэт, — прошептала она по-французски, меняя голос и давясь от хихиканья, — удостойте меня парой благозвучных рифм! — Она дёрнула его за рукав, довольно неловко и робко, как ранее подходила и к Монго, интригуя его.

Лермонтов вместо того, чтобы отозваться учтиво, в духе светского флирта, вдруг крепко ухватил её под локоть, увлёк за колонну и, отгибая перчатку на пухлой белой руке, сильно, почти грубо поцеловал выше запястья.

   — Лучшая из рифм, милая маска, это сочетание влюблённых губ!

Она негромко вскрикнула, то ли сконфузясь, то ли очарованная. И ещё несколько секунд оставалась за колонной уже одна, привалившись спиной к холодному мрамору.

Неизвестно откуда возник граф Бенкендорф, молча предложил ей руку, боковым ходом вывел к карете. Императрица в лёгком домино под снегом и ветром дрожала, но не промолвила ни слова. Она боялась этого человека. Он неусыпно следил за нею; его зловещая тень нависла над всеми её маленькими запретными удовольствиями на Елагином острове, куда она ездила тесной компанией, чтобы забыться от скучного величия. Это он разлучил её с милым Бархатом — Александром Трубецким, и тот, отдалившись от царицы, предался ныне страсти к балетным танцовщицам. Бенкендорф держал в руках все тайны недалёкой, суетной, сентиментальной женщины, опасаясь её влияния на царя. Ведь когда-то смолоду тот был влюблён в свою жену, устраивал в её честь турниры и, победив, преподносил на кончике шпаги белую розу... Александра Фёдоровна постоянно просила мужа за какого-нибудь провинившегося молодого человека, а это могло нарушить собственные планы Бенкендорфа.

«Мальчик Лермонтов», за которого он хлопотал два года назад, ныне тоже мог стать ему опасным...

Маскарадная шалость втягивала Лермонтова в придворные водовороты.

Двор погрязал в мелочах. Предавался им с упоением, со страстью, с хитроумием и энергией, которых, верно, хватило бы на целую военную кампанию. После встряски 1825 года уют и затишье наступивших лет особенно ценились царской семьёй, а следовательно, и всем высшим светом, который исполнял вокруг царя и его присных роль кафедрального эха: нюанс настроения, уроненное вполголоса словцо, любая солдафонская острота Николая подхватывались, разносились, множились, будто в ряду зеркал, и возвращались, верноподданнически обкатанные и неизменно приятные ему.

Свет тянул Лермонтова не потому, что нравился, — напротив, вражда к нему укоренялась с каждым выездом всё больше и осознанней, — но то была арена, схожая с цирковой! Он входил в очередной салон, подобравшись, одинаково готовый к нападению и к обороне, взбудораженный, обострив чувства до предела. Нет, он не задирался нарочито, не фрондировал, но мускулы его были напряжены. Он оставался постоянно настороже, словно в самом деле входил в клетку с дикими зверями.

Кипела молодая страсть к действию, желание понять самого себя и окружающий мир. А мир представал то в отвратительной наготе крепостничества, то хороводами масок.

Впрочем, вскоре, не без юмора, он подметил в высшем свете черты схожести с Тарханами. Пензенская усадьба жила прозрачной для взоров жизнью. Люди там занимали от рождения до смерти определённые места, и всё, что происходило с ними, дурное или трогательное, давало пищу пересудам. Нечто подобное он наблюдал и в большом свете, который жил замкнутой, мельтешащей, но внутренне драматической жизнью. Только младенчество было скрыто завесой домашнего быта. Едва ребёнок подрастал, начиналось его общение с предначертанным кругом сначала на детских праздниках, потом в закрытых пансионах, в юнкерских школах, где тот с естественностью усваивал бесспорную разделённость людей по родовитости, богатству, а особенно по «придворной фортуне» (последнее таило в себе заманчивый налёт дерзости и приключения). Любовные свидания, свадьбы, тайные интрижки, повышение в чинах, внезапная милость — всё это составляло постоянно пульсирующий нерв высшего света, причудливо переплеталось с личной жизнью каждого и государственной политикой в целом.

Понятие России съёживалось до ежедневного лицезрения нескольких сотен семей, давно перероднившихся и азартно враждующих между собою... Злословье, смертельные удары исподтишка, предательство и наговоры, редкие вспышки искренности — всё, всё, как в Тарханах! Где даже деспотическая барыня, обладая властью над судьбой и имуществом крепостных, не вольна была изменить их чувства и мечты.

Лица тарханских дворовых — как и столичных придворных! — носили множество разнородных масок, одинаково далёких от прямых понятий добра и зла. В свете не выносили ни малейшего намёка на угнетённость духа. Фрейлинам, подобно сенным девушкам, не позволялось уставать или чувствовать нездоровье. Только улыбаться, порхать! Злословье сдабривалось ангельскими голосами.

Общепринятое мнение имеет чрезмерную власть над людьми определённого круга. Даже если их собственные наблюдения не совпадают с ним. Лермонтов — этот дерзкий пролаза в высший свет, неуклюжий офицерик с неприятным выражением лица и злым языком — в одночасье превратился в знаменитость, остроты его повторялись почти благоговейно, гостиные распахивались с льстивой поспешностью, а в наружности его явственно обозначилось уже нечто львиное, манящее, почти прекрасное...

Свет, конечно, и раньше знал Лермонтова; гусар с хорошей роднёй, но без собственного громкого «имени». Стихи создали ему это «имя». Словно с ним только что познакомились! Стали наконец видеть, а не обегать взглядом.

И не просто замечать — нет, за ним уже тянулись искательные взоры, словно шлейф пыли за промчавшимся экипажем. Он сделался в моде.

   — Как мила графиня Эмилия, не правда ли? — жеманно пропищала дама между двумя фигурами мазурки.

   — Истинная правда, — смиренно отозвался Лермонтов, потупляя глаза с опасным блеском, полным иронии. — Я не знаю талии более гибкой и влекущей.

   — Фи, я имею в виду душу. Графиня так благовоспитанна, так скромна...

   — То есть не имеет ни пороков, ни добродетелей и, скорее всего, страдает несварением желудка?

   — В вас нет доброты, месье Лермонтов!

   — Вы правы, я не родился легковерным или способным к всепрощению.

   — Лучше быть убитой на месте, чем стать мишенью вашего злословья!

   — Что вы, я вовсе не кровожаден. Моя стрельба по мишеням абсолютно безвредна.

И так час за часом, вечер за вечером. Он мрачно веселился и вдыхал отравленный воздух гостиных, напитывал им, как желчью, своё перо.

Толкаясь в свете, ловя на себе многие любопытные взгляды, Лермонтов понимал, что, воплощаясь, мечты не всегда сбываются. Просто потому, что человек меняется сам, и то, чего он жаждал прежде, теперь не ищет нимало. Он стал другим. Свет не притягивал его больше ни вероломством политических интриг, лежащих на дне, ни постоянно меняющейся зыбкой мишурой поверхности.

«Бэла» была уже написана. В дерзкие выходки Печорина он вложил раздражение от бездеятельности своих салонных друзей и тоску посреди мелководья. Обогащённый опытом Кавказа, здесь, в Петербурге, он видел, что общество решительно не хочет взрослеть! Даже приятели по «кружку шестнадцати» не составляли исключения.

Не политическое единство, но юношеское стремление к товариществу (так ненавидимое царём в гусарских полках!) собирало их ежевечерне на квартире Лермонтова и Монго, чтобы за поздним ужином и сигарой потолковать о последних придворных сплетнях, о ржавом механизме империи, который давал постоянные сбои то в дипломатии, то в войне (многие из них были офицерами, другие начинали служить по гражданским ведомствам).

Все «ле сэз» были хорошо образованны, искренне порывались к деятельности, но с первых шагов споткнулись о тупой деспотизм николаевской империи. В глазах царя нетерпеливость и знания одинаково вызывали подозрительность.

В них не было печоринской горечи, но печоринским неприятием действительности они обладали и готовы были найти выход хотя бы в пылких речах замкнутого кружка.

Истоки недовольства были пестры. Кто-то, воспитанный гувернёром-французом, ратовал за безусловное равенство сословий. Другой, презирая Европу, мечтал о дикой Америке, представляя её весьма туманно и приблизительно. Третий не мог простить обиду, нанесённую «Рюриковичам», и корил царя, в сущности, лишь за то, что тот «людей хороших фамилий» заменял тёмными личностями, готовыми служить ему по-лакейски. При этом и вся русская история представала искажённой: в противовес нынешнему самодержавию ставилось доброе старое время удельных князей. Пятый (варшавянин по рождению, из богатейшей семьи, которая ловко нажилась на политических смутах) ратовал за свободу Польши, нимало не помышляя при этом о самих поляках.

Сын могущественного председателя Государственного совета князь Ксандр, как его прозвал обожавший клички Лермонтов, молодой Александр Васильчиков славился в среде студентов вольнолюбивыми рацеями. Морщась, когда ему напоминали о высоком положении отца, он тем не менее чувствовал себя безопасно под защитой родительского крыла. Небрежно бросал приятелям, что гнев великого князя Михаила Павловича на «разбойное гнездо» для них не опасен, не станет тот-де ссориться с любимцем императора! Князь Ксандр преподносил это, разумеется, с долей иронии на длинном лице с пухлыми, по-петербургски бледными щеками. Но не без тайного тщеславия всеми своими повадками он походил на избалованного мальчика, который отродясь не пробовал розог.

Податливый на влияния Андрей Шувалов поначалу и языка-то родного не знал, вырос за границей. Иван Гагарин готов был ухватиться за любую химерическую идею, лишь бы заполнить пустоту окружающего. Миша Лобанов-Ростовский, хотя и обуреваемый желанием приносить отечеству пользу, решительно не знал, как за это взяться. Самый старший из них, меланхолический Николай Жерве или отменно храбрый под кавказскими пулями Дмитрий Фредерикс — все они являли в своём облике нечто схожее, незавершённое: готовы были посвятить свои жизни — но чему? Маета безвременья вела их к ранней смерти. (Что и сбылось впоследствии почти с каждым из них).

Как бы горячо ни окунался Лермонтов в вечерние беседы за стаканами, в табачном дыму, после театра или бала, незримая дистанция между ним и другими оставалась.

   — Франция словно подземный очаг, который вечно подогревается и вулканизирует Европу, — увлечённо восклицал Васильчиков. — Она не приемлет тирана даже в облике Наполеона! А у нас где сознание гражданственности?

Лермонтов встрепенулся. В Наполеона он был влюблён с детства. Очарован его одиночеством на Святой Елене. Один против всех. Это роднило опального императора с изгнанником Демоном. Побеждённый Наполеон, перестав быть врагом России, стал мифом человечества. Мишелю виделся его образ в страстном сострадании. Властителя Наполеона он ненавидел; гонимого, обречённого корсиканца — обожал. Он ответил, кривя губы:

   — Мы произрастаем в тишине и немоте. Всю Россию можно проехать как какой-то пустырь, где неусыпные глаза следят, чтобы не проявилась в чём-нибудь новизна. Наши мнения — лишь отголоски того, что говорится там. — Лермонтов неопределённо указал кверху. — Если я сегодня не сталкиваюсь с голубым мундиром нос к носу, то уж наверняка где-то поблизости маячит его двойник в виде пашпортника, фискала или тайного визитёра чужих карманов и писем... — Спохватившись, что страстность его выходит за рамки «бабильяжа» (от французского слова «болтовня», как они сами окрестили свои разговоры), он без всякого перехода сделал неожиданное заключение: — Что нам французы? Молчаливость — лучшее условие, чтобы предаться созерцанию своего пупа, не отвлекаясь пустыми толками. — И отрывисто засмеялся, увидев полное ошеломление на лицах любезных друзей.

Был ли Лермонтов на этих сборищах до конца открыт? Ждал ли от его участников чего-нибудь по-настоящему дельного? Едва ли. Но из мозаики их характеров складывался портрет Печорина. Да и собственные взгляды Лермонтова под влиянием непринуждённых споров принимали более чёткий, законченный вид. Их общий взгляд на декабристов как на «благороднейших детей» Лермонтов отчасти разделял. Ему ещё так живо помнились встречи в тесном обиталище доктора Майера!

...Богаты мы, едва из колыбели, Ошибками отцов и поздним их умом...

И всё-таки какая-то натяжка, душевная несостоятельность в снисходительном суждении «ле сэз» ощущались им всё явственнее. Разве пристало младшему Васильчикову, без заслуг вытянутому наверх, как малокровное растение, лишь прихотью злого случая (отец графский титул выслужил на Сенатской площади, а княжеский не имел ещё от роду и года!), судить о таком человеке, как Саша Одоевский?!

Старший годами, с ранней сединой и плешивинкой, Одоевский был обезоруживающе молод, намного моложе, наивнее и воодушевлённее многих сверстников Мишеля. Саша не утратил пылкости идеалов, которых следующее поколение уже не знало вовсе.

Одоевский тоже стал подспорьем Печорину, только наоборот: всё, что звучало в Одоевском, было недоступно внутреннему слуху Печорина. Грустный камертон! Страдальческий путь Одоевского был всё-таки дорогой вперёд. Жизнь Печорина, как ни любил его Лермонтов, упиралась в тупик. Саша восхищал и щемил сердце Мишеля. Печорин надрывал его.

Вопреки укоренившейся легенде о мизантропии и одиночестве Лермонтова, он всегда очень тесно и плотно был окружён людьми. Родственники, приятели, однокашники, сослуживцы, знакомые женщины... Часы одиночества выпадали ему как редкий дар, он научился писать на людях. Вероятно, это требовало огромной сосредоточенности, силы мысли и молниеносности воображения, которые не под силу даже очень недюжинным людям. Но Лермонтов был не из дюжины, не из сотни, даже не один на миллион. В век, богатый талантами, аналогов ему всё-таки не отыскать.

Лермонтов почти ничего не выдумывал. Не успевал. Чужая строка, мимоходный рассказ, зрительное впечатление — всё освещалось мгновенной вспышкой, начинало двигаться, дышать. И становилось уже не чужим, а своим, лермонтовским. Ещё мальчиком, переписывая пушкинские стихи, он незаметно отталкивался от них, будто веслом от берега, почти не почувствовав поначалу, как выходит в открытое море...

«Бэла» и «Фаталист», появившиеся в мартовской и ноябрьской книжках «Отечественных записок» 1839 года, вобрали в себя самые разнородные впечатления. Память воскресила и девочку-горянку в усадьбе Хастатовых — она хоронилась за углы, трогательно прикрывая подбородок и губы широким рукавом, — и недавнее знакомство с Катенькой Нечволодовой, тоже найдёнышем на горных дорогах, обворожительной юной женой подполковника Нечволодова в Царских Колодцах. Вся офицерская молодёжь перебывала у них в доме, любуясь прекрасной Сатанаисой (её черкесское имя), заслушиваясь рассказами бывалого Григория Ивановича Нечволодова, много раз разжалованного, благородного, независимого во мнениях (Григорий Печорин отчасти повторил его послужной список). Существовал реальный прототип Вулича. А историю с пьяным казаком рассказал Лермонтову не кто иной, как его дядюшка Ажим Акимович Хастатов, отчаянный храбрец.

Упоение, которое охватывало Лермонтова всякий раз, когда он погружался в свою рукопись, было ни с чем не сравнимо. В сочинительстве он следовал необоримой потребности любить; мир расширялся, перо населяло его многими людьми, которые жили, страдали, предавались несбыточным мечтам — и он их всех любил! Не только мятущегося Печорина или умного Вернера, но и ничтожного Грушницкого. С надеждой следил за борением его чувств и, не сумев предотвратить конца, всё-таки не был спокоен, описывая последние минуты жизни Грушницкого. В том словно вспыхивают напоследок погубленные душевные силы, и, видя этот мигнувший бесплодно отсвет, Лермонтов в тоске и бессилии задерживает перо. Лишь собравшись с духом, он пишет: «Когда дым рассеялся, Грушницкого на площадке не было. Только прах лёгким столбом ещё вился на краю обрыва».

Если свет, особенно его женская часть, просто не желали делать различия между Лермонтовым и его Печориным, остро любопытствуя, жеманно сторонясь странного поручика (которого проще было считать безнравственным и демонически ужасным, чем искать более глубокие причины его отличия от них самих), то и сам Мишель иногда терял внутреннюю дистанцию — как это часто, впрочем, происходит с автором и его персонажем! С одной лишь поправкой: обыкновенно не герой воплощает собою автоpa, но автор пытается вчувствоваться в своего героя. Почти до физического тождества. Так и Лермонтов, подчиняясь общему закону сочинительства, в какие-то мгновения ощущал словно за двоих — за себя и за Печорина. Это были «добрые» минуты Печорина: те, когда полно, счастливо он впивал природу или излучал энергию всем существом, скача ли на коне, влюбляясь ли безрассудно в Бэлу, испытывая ли в последний раз перед поединком Грушницкого... Близок до тождества был Лермонтову и Печорин размышляющий, доискивающийся до первопричины своих чувств.

Но — странно! Повторяя на Печорине свои дурные склонности — неистребимый эгоизм, приступы чёрствости и злого озорства, то, что как раз совпадало у них биографически, — тут-то автор становился далёк своему герою. Видел его беспощадно и со стороны. Подчиняясь феномену сочинительства, который не только сокровенно выражает пишущего, но и очищает, облагораживает его.

Действие героя на автора удивительное: это и увеличительное стекло, и разлагающая призма, направленная на самого себя. Создав Демона, Михаил Юрьевич как бы оставил позади юность с её туманными поисками, с энергией, готовой растратить себя на космические порывы — такие бесполезные для земного создания!

Печорин — повторяющий Демона неприкаянностью — жил уже в реальном времени. Для Лермонтова наступила пора зрелости; он прокладывал себе путь пером. Единственно возможный путь познания для писателя.

В начале февраля 1839 года императрица попросила Соллогуба принести ей «Демона», который ходил в списках.

Лермонтов снова сел за поэму, смягчая что можно. Переполошённый Акимушка Шан-Гирей заглядывал через плечо, давал наивные советы, как поправить сюжет: пусть-де Ангел и Демон спорят в присутствии Тамары, а та из сострадания захочет спасти страдальца Демона.

— План твой недурен, — рассеянно отозвался Лермонтов, — да уж больно смахивает на Альфреда де Виньи. Помнишь его «Эолу, сестру ангелов»?

Готовый вариант, каллиграфически переписанный, читал Александре Фёдоровне и её дочерям генерал-адъютант Василий Алексеевич Перовский, не чуждый литературным увлечениям (царице нравилось, что его голос «запинается от чувств»).

Когда прозвучали последние строфы «Демона», царское семейство сидело в некотором остолбенении. Императрица, слегка дёргая головой от нервного тика, который возник у неё после перепуга от выстрелов на Сенатской площади, задвигалась, зашевелилась первой. Она была непоседлива и смешлива от природы; улыбка запорхала на её ярких, ещё довольно упругих губах.

   — Это прелестно, как крепкое вино, — сказала она по-французски.

   — Красиво, но как-то боязно, — добавила её младшая дочь Ольга. — Я в затруднении: кого же из них жалеть? По-христиански — только погибшего жениха!

Великая княжна Мария Николаевна, очень похожая на отца, с твёрдым подбородком и прилизанными за уши волосами, раздражённо прервала:

   — Лермонтов берёт на душу тяжёлый грех, облекая в красоту ложные идеи. Когда зло так привлекательно, от него трудно бежать. Оно соблазняет.

Ольга, более похожая на мать, семнадцатилетняя, с детским простодушием всплеснула ладонями.

   — Вспомните, как он был забавен, когда стоял у колонны в маскараде с таким нахмуренным байроновским видом, а сам без всякой выправки и мал ростом.

   — Нет, он очень интересен, — возразила императрица. — Малый рост досаден для мужчины, но...

   — Жить без упованья! — продолжала Мария Николаевна, словно не замечая дамского щебетания матери и сестры. — Тот, кто отказывается заранее от надежды на лучшее, — чудовище. Лермонтов — чудовище.

   — Ведь это не он, а его Демон, Мари! — заступилась за поэта Ольга.

   — Не будь наивной. Он на время снял гусарский мундир, чтобы ловчее нас подурачить.

   — Ах, как вы похожи на государя, дочь моя, — невпопад, с некоторым испугом пробормотала императрица, видя, как юное лицо белокожей немочки на её глазах принимало выражение застывшего упрямства.

Мария Николаевна едва заметно пожала плечами.

   — Он ещё наделает хлопот, вот увидите.

   — Надо обласкать месье Лермонтова, — непоследовательно сказала императрица. — Нет, в самом деле... В свете так много о нём говорят!

   — А я попрошу месье Соллогуба, чтобы он хорошенько отделал его в каком-нибудь сочинении!

Ещё летом, в Царском Селе, вдова Карамзина Екатерина Андреевна пригласила Лермонтова к себе в дом. В полумраке опустелого кабинета знаменитого историка он услышал, как размеренно постукивали английские часы.

Слабо, по-стародавнему, пахло нюхательным табаком и пачулями...

Зато во всех других комнатах кипела молодая жизнь! Вокруг неутомимой танцорки и выдумщицы старшей дочери Карамзина Софи собирался целый хоровод дам: Анна Оленина, к которой некогда безуспешно сватался Пушкин; черноглазая Александра Осиповна Смирнова, урождённая Россет, воспетая многими поэтами «дева-роза»; младшая дочь Карамзина Лиза. Наполняли дом и знакомцы братьев Карамзиных — Андрея, Александра и Владимира. Все были немного влюблены друг в друга, проводили время превесело, держались без церемоний: дамы в простых платьях, мужчины в цветных фраках. Днём прогуливались по дорожкам вокзала (первый паровоз пустили лишь год назад, железная дорога оставалась новинкой, и билет в «кареты первого ряда» стоил дорого). Вечером, за чайным столом, принимая чашки из рук всегда ровной, улыбающейся Екатерины Андреевны, перебрасывались остротами, читали стихи или затевали домашние спектакли.

К обеду частенько приезжал Пётр Андреевич Вяземский, сводный брат хозяйки дома. Его сын Поль — к неудовольствию отца, который недолюбливал Лермонтова, — совершенно прилепился к Михаилу Юрьевичу, смотрел ему в рот и ходил следом. (Это именно он потом устроит забавную мистификацию с подделкой записок Адель Омер де Гелль, где фигурирует и Лермонтов).

   — Как быстро бежит время, — кокетливо вздыхала молоденькая Лиза Карамзина. — Кончилось лето, и мы с тобою, Сонюшка, постарели на целый год. Нас уже никто не полюбит!

   — Что вы! — галантно восклицал Лермонтов, обращаясь к Софи Карамзиной, но бросая косвенный взгляд на тридцатилетнюю красавицу Оленину. — Мужчине нет дела до возраста женщины, если у той изящная ножка.

   — Вы вечно шалите, — донельзя довольная отзывалась Софи, выставив из-под раскинутого веером подола узкий нос башмачка.

Она начисто забыла на тот миг пушкинский мадригал, обращённый к Олениной:

Ходит маленькая ножка, Вьётся локон золотой...

Аннет не проронила ни слова. Её лицо приняло мечтательное выражение — специально для Лермонтова.

«Ах вы любезные птицеловки! — подумал он. — Желаю вам успеха в пленении зазевавшихся петушков. Но сам в эту сеть не ступлю».

Думая столь вероломно, он продолжал смотреть на зарумянившуюся Софи преданно, а переводя взор на Аннет — чуть лукаво.

Подметив их игру, ревнивая к чужому успеху Александра Осиповна Смирнова-Россет слегка повела белоснежными плечами; при смоляных волосах она носила чёрные платья, и язвительный Вяземский называл её за глаза мухой в молоке.

   — Жизнь измеряется не годами, — томно сказала она. — Всему на свете я предпочитаю минуты веселья. Но, Боже мой, разве так веселились в прежние времена? В зиму на тридцать второй год, ещё в бытность мою фрейлиной, не было конца свадьбам и балам. На масленой во дворце танцевали с утра в декольте и в коротких рукавах. Ездили на Елагин: правили пошевнями мужики в красных рубахах, а сзади привязывали салазки; государь усаживался с Урусовой или Варенькой Нелидовой, а государыня с Салтыковой или князем Трубецким. На крутом повороте салазки опрокидывались — то-то смеху! Хотя кучер говорил мне, что у него душа уходила в пятки на этом повороте. Тогда впервые явилась в свет Аврора Демидова. У Виельгорских играют с тех пор сочинения графа в её честь. У неё необыкновенный цвет лица и зубы как жемчуг. Но, на мой взгляд, сестра её Эмилия ещё краше. Таких синих глаз и белокурых волос больше не встретишь! Сознайтесь, Лермонтов, если бы её не подхватил с налёту Владимир Мусин-Пушкин, вы бы не устояли против брачных уз? Да ещё теснились бы в длинной череде... Она ангел и вам безумно нравится!

   — Охотно сознаюсь. Особенно когда не открывает рта, как прилично ангелам. Небесным созданиям к лицу чувствительная меланхолия, а не громкий смех.

   — Злюка. Не обмолвитесь при князе Вяземском: она — его последнее увлечение, и Пётр Андреевич в сердцах бросит вам перчатку!

В доме Карамзиных Лермонтов чувствовал себя лучше, чем в других местах. Он зачастил к ним. Но и там не был полностью раскован. Изобретательная остроумка Софи, которая так явно благоволила к нему, что иногда стоило некоторого труда обращать её слова и вздохи в «фарсу», привычную и ценимую в их литературном кругу, — эта самая милейшая Софья Николаевна принимала его настолько, насколько он совпадал с атмосферой салона и соответствовал её собственному бойкому, но недалёкому уму.

Мимикрия гусарского ментика с годами давалась Лермонтову всё удачнее и легче. Обострив внутреннюю проницательность почти до ясновиденья, он стал вместе с тем гораздо терпимее к людям. Казаться таким, каким стремятся тебя увидеть — да что может быть проще!..

Вяземский с удовольствием оглядывал красную гостиную, чуть склонясь в сторону Екатерины Андреевны и Софи.

   — Вот дом, который устоял перед всеобщим хаосом и неустройством. А хотите, обрисую свет, что остался за вашим порогом? Одни повелевают, другие молодцевато подтягиваются, третьи раболепно пресмыкаются. Четвёртые, развалившись в креслах, щурятся в лорнет... Свинский Петербург!

Князь Пётр Андреевич только что вернулся из театра, где давали водевиль, в котором он усмотрел насмешку над московскими нравами. После чашки чаю раздражение его не улеглось, и разговор принял общий характер.

   — Нам колют глаза, — сказал он, — и оскомину набили какой-то «грибоедовской Москвой». Знавал покойника, и хоть сам не моралист… впрочем, сейчас не об этом. Я родился в старой Москве, воспитан в ней, но не знал той, которая рисуется под пером ретивых комиков! В каких-то закоулках, может быть, и таилась «фамусовская Москва», но мы-то все жили иначе, и не она господствовала, а другая, которая жила умственной жизнью!

   — Дядюшка, вы рисуете почти идеал. Этакую гладкую поверхность без воздыхания и ряби, — сказал иронический Александр Карамзин.

   — Вовсе нет. В обществе всегда были люди, чающие движения, противуположные по верованиям и даже по эпохам. В московских гостиных сталкивались те, кто созрел под блестящим солнцем Екатерины, и выброски крушений следующего царствования. А молодые силы первоначальных годов правления Александра навеяли совсем иную температуру. Отсвечивались самые разнообразные оттенки... Так что прошу, господа, без бумагомарательных шаржей!

   — Однако скажите, отчего же вся Москва шушукалась и казала друг на друга пальцем, едва появилась сия стихотворная сатира? Считали, что Грибоедов списал живых личностей, ручались друг другу за верность портретов. Это ли не подтверждение и Фамусовых, и Репетиловых, и Чацких?

   — Чацких у нас действительно в достатке! Только от Чацкого до Молчалина невелика дистанция!

   — Как так? Объяснитесь.

   — Извольте. Кто более Чацкий, чем сам Грибоедов? Умён, красноречив. Из-под чернильных брызг так и сквозит дерзкая душа. А между тем сам имел гладкий почерк и подписывался где надо «верноподданный Александр Грибоедов». Чином своим не манкировал. Ум Грибоедов имел обширный. Но зеркало души — лицо? Что в нём было от бунтаря? Причёска с казённым коком, как у исполнительного чиновника Молчалина.

Вяземский извергал свои сарказмы, а Лермонтов вслушивался не только в их смысл, но более того разгадывал подспудное чувство, владевшее златоустом литературных салонов. Зависть к чужому таланту? Ревность к непроходящей посмертной грибоедовской славе? (А будет ли она у него самого, Вяземского?) Желчные, но, возможно, и точные попадания в болевые точки создателя «Горя от ума»?

...Грибоедов! Это имя всегда будоражило Лермонтова, как загадка и, может быть, пророчество. Однако, в самом деле, что же такое Чацкий? Он не ищет примирения со светом; отвергнутый им, отвергает сам. Уход эффектен: вон из Москвы, бегу, не оглянусь... Но куда? Вопрос не праздный. Возможно ли жить, не примиряясь, но и ничего не создавая? «Где лучше? Где нас нет». Ответ горького разочарования во всём человечестве. Мизантропия, близкая чаадаевской.

Лоб Лермонтова пылал. Словно он искал разгадку не чужой жизни — своей.

Уехать в деревню, заботиться о крестьянах, защищать по мере сил от произвола уездных властей обиженных? Чуждаться грубого разврата соседей? Отчаянно скучать и прослыть в конце концов «странным человеком»? Ба, да это же Онегин!

А если вообще сбросить путы цивилизации? Податься к цыганам, как хотел Пушкин? Осесть на Кавказе? Уехать в Персию? Попросту говоря, быстрее протянуть время собственной жизни — без цели, без смысла, без счастья?..

Лермонтов неприметно мотнул головой, прогоняя мрачные видения, которые увели его столь далеко, пока Вяземский продолжал витийствовать.

Многие молодые женщины и юные девушки, с которыми дружил, которыми пленялся Михаил Юрьевич в свою короткую бурную жизнь, казалось, должны были утолить его духовный голод: они понимали его с полуслова, были остры на язык, хорошо начитаны. А он уходил. Он искал единственную. С добрым сердцем и ясным умом. Его эмоциональный вкус не опережал времени; идеал восходил к пушкинскому, несмотря на разность их натур. Потупленная головка Вареньки Лопухиной, как и простодушная тихость Натальи Гончаровой, взывали к лучшему, что заключено в мужском сердце, — к великодушному сбережению.

Девятнадцатилетняя вдова княгиня Щербатова выглядела в свете залётной пташкой и появилась поначалу в сопровождении бабки Серафимы Ивановны Штерич, величавой старухи с гладко зачёсанными седыми волосами, горестным ртом и породистым римским носом. Та ещё не оправилась от ранней кончины любимого сына, дяди Щербатовой, Евгения Штерича, молодого дипломата, который вернулся из Италии в злой чахотке и с разбитым сердцем. Неизвестно, что более свело его в могилу? Носились слухи, будто пылкая любовь к уличной плясунье-коломбине была отринута по настоянию матери.

Эта история шестилетней давности окружила имя Щербатовой добавочным ореолом, когда её собственная драма была у всех на устах. Сёстры Штерич — Мария и Поликсена — росли круглыми сиротами в глуши Украины. Старшая Мария вышла замуж, едва шестнадцатилетней, за молодого офицера князя Щербатова и овдовела прежде, чем истёк год супружества. Её ребёнок родился через несколько дней после смерти отца. Но она была ещё слишком молода, чтобы навсегда оставаться безутешной, и после положенного траура стала появляться в свете, вызывая толки и внимание. Одни искали её руки, другие волочились ради моды, новинки.

Лермонтов лишь исподтишка, когда никто не мог подкараулить смятение его чувств, слабо и незащищенно улыбался детскими губами, впивая влекущий образ: прямые шелковистые пряди волос, мерцающие глаза, щёку, обожжённую румянцем, — всё то щедрое трепетание жизни в каждом даже незначительном её движении, в гибкости стана, в бесшабашности жеста, которые так притягивали его.

   — Да хороша ли хоть? — спросил Акимушка Шан-Гирей с досадой и невольной завистью.

Сам он если и очаровывался, то скромненько, издали, не очень расходуя себя в бесполезных мечтах, зная, что час его ещё не настал. Сначала служба, упроченное положение, а уж затем он поищет в кругу дворянских барышень свою суженую, может быть, вовсе не на бальном рауте, а в уюте родовой усадьбы. С хорошим именем, с приличными манерами, белокурую, с нежной шейкой, перехваченной бархатной лентой... Аким вздохнул, возвращаясь к чужому роману.

   — Так хороша твоя княгиня? — повторил он, потому что не был вхож в те салоны, где блистала Мария Щербатова.

   — Ах, Аким, ни в сказке сказать, ни пером описать!

   — Ты, конечно, преувеличиваешь. Потому что сам описываешь её, и даже не гусиным, а стальным аглицким пером! — Он усмехнулся, довольный подобным каламбуром.

Аким не лез в остроумцы. Всё, что он говорил и делал, было прямолинейно и обстоятельно.

Лермонтов часто посещал Марию Алексеевну — Машет, как называли её в дружеском кругу, — её дачу в Павловске и городской дом на Фонтанке. Искал глазами ещё издали ряд прямых чистых окон, где ему чудилась её тень. Во фронтоне дома было что-то чопорное, строгое, что наводило на мысль о клетке для жизнерадостной Машет.

При его приходе зажигалась «маленькая луна» — люстра из матового молочного стекла. Иногда они подолгу молчали, оставшись наедине, и не тяготились этим молчанием. Но чаще вели доверительные беседы. Она рассказывала о своём детстве среди вишнёвых садов Украины. Лермонтов — о своих утраченных иллюзиях в большом свете.

Щербатова смотрела на него, невесомо держа пальчики в перчатке над его рукой, не касаясь, но словно оберегая.

   — Я хотела бы для вас успокоения, Мишель.

   — Избави Боже! — живо откликался он. — Покой — это край всех желаний! А у меня их так много!

   — Одно из ваших желаний — любовь? — спросила юная княгиня, искупая прямоту слов пленительным румянцем.

   — Моя прелесть! — серьёзно сказал Лермонтов, слегка пригибаясь, чтобы поймать из-под поспешно уроненных ресниц васильковый взгляд. — Любовь — это зеркало, в которое мы смотримся. Но видим в нём лишь самих себя. Я не умею быть счастливым. Любовь, как маленькая тучка, тянется к широкому облачному небосклону, к целой гряде жизненных удач. У меня удач никогда не будет; надо мною беспощадное солнце. Где уж тут устоять золотой тучке! Истает и она без следа...

Машет секунду размышляла.

   — Вы говорите так грустно... Прошу вас, молитесь, когда нападёт тоска. — И тотчас без перехода добавила: — А вот я полетела бы с вашим Демоном за облака и опустилась на дно морское!

Он отшучивался, уходил, но всё чаше вспоминал эту статную, оживлённо улыбающуюся женщину с чудесным, оттенка сливы, румянцем на щеках.

В сущности, он ничего о ней не знал; его проницательность странно пасовала перед резвой открытостью её характера, перед тайной её души. Ничего не знаешь... но если любишь, может, этого уже достаточно? Разве любовь не важнее понимания? Вот только любит ли он? Пока не ясно. А любит ли она его? Ах, Господи, конечно нет. Или почти что нет. Ещё более не ясно.

И из вечера в вечер, пока княгиня Щербатова кружилась в вальсе, лишь изредка, будто случайно, бросая на него ласковый смеющийся взор, Лермонтов стоял неподвижно с застывшим тревожным лицом.

Андрей Александрович Краевский кликнул извозчика и повёз в цензуру рукопись «Бэлы», которую намеревался опубликовать в мартовской книжке «Отечественных записок» Он умел ладить с почтенным профессором русской словесности Александром Васильевичем Никитенко, который цензуровал его журнал. Вошёл, улыбаясь и расшаркиваясь.

   — Надеюсь, что это не исповедь самого автора? — сказал Никитенко, переворачивая листы плотной белой бумаги с видом недоверия, но и любопытства. — После Жан-Жака Руссо каждому умному человеку должна опротиветь мысль издавать свои записки, столько пустяков и вздору наговорил тот, такое самолюбие и высокомерие в них выразил. Поучительно одно: вы видите, сколько в гениальном человеке заключено вовсе не гениального и даже не умного.

Краевский терпеливо слушал разглагольствования почтеннейшего Александра Васильевича с миной почти умилённого внимания.

   — Ну, какая там гениальность, — скромненько вставил он. — Проба пера, первый опыт. Автор, как вы знаете, молоденький гусар, удалая голова. Излагает кавказские шалости.

Цензор погрозил ему пальцем.

   — Стали бы вы за гусарские шалости так распинаться, Андрей Александрович!

   — Так ведь талант, Александр Васильевич!

   — Вот то-то, что талант, — вздохнул Никитенко. — Талант, как огонь: то жжёт, то светит.

   — Засветит, Александр Васильевич. Да ещё как. Даст Бог, на всю Россию!

   — Не пугайте, сударь мой. От беглых огоньков спасу нет в нашей словесности... А впрочем, нынче же посмотрю и назавтра дам своё заключение.

Краевский помялся.

   — Осмелюсь предварить: заглавие «Героя» надобно понимать в ироническом смысле. Он без особых добродетелей, знаете ли...

Никитенко хитро усмехнулся:

   — Эх, сударь, я много видывал ничтожных вещей на свете, но ничтожнее человеческих добродетелей ничего не встречал! Если хороший знакомый начинает оказывать особенную приязнь, берегись! Непременно собирается тебе нагадить... Впрочем, это в сторону. Вот вы утверждаете о своём гусаре — талант. А нужны ли нам таланты, дозрело ли до них государство, раз всё стремимся выписывать из-за границы, как заморские вина или плоды? Обидно!.. Прочту и сделаю заключение, — совсем другим тоном закончил цензор, вставая и выпроваживая издателя. — Честно и нелицеприятно прочту, как положил себе служить русской печати.

Краевский откланялся озадаченный, но и обнадеженный этим разговором.

«Герой нашего времени» начал издаваться.

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

В редком декабрьском солнышке даже хмурый Петербург улыбнулся. Единообразные дома, выстроенные по ранжиру, как солдаты на плацу, робко заиграли тёмными стёклами.

«А Москва в такой денёк хохочет во весь рот, — подумалось Лермонтову. — И небеса там румянее, и маковки горят, как жар».

Он притерпелся к Петербургу, но не полюбил его, не чувствовал душевного сродства с ним. Здесь не жили в своё удовольствие, как в Москве: здесь служили и добивались фортуны. Если кто кого полюбит, то с оглядкой на выгоду. Лермонтов по молодому самолюбию не хотел отстать от этой игры, но так и не научился ей радоваться.

«Чёрт бы побрал все эти шашни, карьеры, свадьбы! — в сердцах бранился он про себя. — Государь кокетствует, как гулливая бабёнка. Бенкендорф подсовывает ему на стол выписки из частных писем, выбирая места понескромнее. А дряхлый сплетник князь Голицын, управляя почтовым ведомством, читает всё прежде их обоих, так что, говорят, сам Бенкендорф жалуется; жандармы-де опасаются писать откровенные донесения... Мерзость и срам сверху донизу!»

Лермонтов шёл по Михайловскому саду, то и дело сбиваясь с расчищенной дорожки и загребая снег правой, слегка хромавшей после падения с лошади ногой.

Какие же свадьбы так печалили и раздражали его? То ли, что Алёша Лопухин нашёл свою семейную «узкую дорожку», а сам он её «перепрыгнул» и осталось лишь слать поздравления («Ребёнка милого рожденье приветствует мой запоздалый стих»)? То ли, что Сашенька Верещагина стала ныне баронессой Хюгель и жила не в Москве, а где-то в глуши вюртембергских земель, в замке Хохберг, и ему, скорее всего, больше её не увидеть? Или го, что, позабыв всякий стыд, в бывшей квартире Пушкина на Мойке ровно через год после того, как его гроб вывезли тайно ночью, чтобы похоронить в далёком Святогорском монастыре, в тех же самых комнатах, роскошно отделанных, праздновалась свадьба дочери Бенкендорфа с Григорием Волконским — и никому не пришло на память имя поэта? Злая ухмылка судьбы почудилась, может быть, и в том, что Катишь Сушкова стала его родственницей, выйдя за молодого дипломата Александра Хвостова, мать которого урождённая Арсеньева? Он был на их свадьбе, и, не дождавшись конца венчания, приехал раньше всех в дом молодых. Приговаривая в досаде «пусть всю жизнь ссорятся и враждуют», опрокинул на пол солонку. Или же его оскорбила и унизила свадьба Алексея Григорьевича Столыпина, к которому он привык относиться по-братски? Было непонятно, как мог честный малый добиваться руки Марии Трубецкой, беспутной вертушки, любовницы наследника престола? Их свадьба с пышностью праздновалась в Аничковом дворце в присутствии императорского семейства (Лермонтов был приглашён как родственник жениха). Царица расчувствовалась, неосторожно обронила, что они-де любят милую Машу, будто она дочь их дома... Что ж, скромный гусарский штабс-капитан сделал прыжок вверх по придворной лестнице. Он стал адъютантом герцога Лейхтенбергского, молодого мужа великой княжны Марии Николаевны.

А тут ещё пришлось спасать от вожделений царя, от его грубых приставаний молодую даму, влюблённую в красавца Монго. Лермонтов первым подал мысль отправить её побыстрее за границу, всеми правдами и неправдами выправив документы. Ранее по той же причине спешно выдали замуж, чтобы удалить её от двора, сестру Монго Машу Столыпину. Эти два афронта царь никогда не простил Лермонтову. Личная ненависть Николая находила весьма простое и низменное объяснение. Дышать в свете становилось всё душнее, невыносимее.

Рассеялся кружок «ле сэз». Едва ли среди них нашёлся прямой наушник, но неосторожными болтунами были почти все — немудрено, что вскоре «шестнадцать» оказались под всевидящим оком Третьего отделения! Одного за другим по разным причинам их вынуждали без шума покидать столицу (спустя год все они встретились на Кавказе).

Лермонтов оглянулся. Его окликнул Владимир Фёдорович Одоевский. Вдвоём пересекли Михайловский сад с его снежными деревьями и галками, которые вились вокруг крестов и маковок ближнего храма, обсели узорную ограду.

   — Петербург красен решётками, — тонко пошутил Одоевский, словно из дальней дали глядя глубоко посаженными мечтательными глазами с ярким чистым белком.

   — И чем красивее, тем они крепче, — подхватил Лермонтов. — Думаю, душа графа Бенкендорфа ликует, когда он видит, что все входы и выходы замкнуты!

За воротами их ждала карета. Полозья заскрипели по мягкой колее. Рысак весело раскидывал из-под копыт снежные комья.

В среде сочинителей Лермонтов появлялся редко и неохотно, всем видом подчёркивая свою непричастность к пишущей братии. Но журнальные споры и новые литературные веяния привлекали его гораздо живее, чем светская толкотня. Он стал широко известен; весь 1839 год Краевский публиковал его произведения из номера в номер. Январские «Отечественные записки» напечатали «Думу»; февральские — «Поэта» («Отделкой золотой блистает мой кинжал»). В марте была помещена «Бэла»; в апреле стихотворение «Русалка». В пятой майской книжке появилась «Ветка Палестины» и «Не верь себе». Июньский номер открылся «Еврейской мелодией» («Из Байрона») и стихотворением «В альбом» («Из Байрона»). В том же месяце журнал «Московский наблюдатель» напечатал статью Белинского, где упоминался Лермонтов. В августе у Краевского вышли «Три пальмы». В ноябре — «Фаталист» и стихи «Молитва». Декабрьскую книжку закрыли опять же две лермонтовские вещи — «Дары Терека» и «Памяти А. И. Одоевского».

Ещё в конце августа, когда Лермонтов кончал «Мцыри» и весь словно был наэлектризован пламенной историей подлинного, а отнюдь не романтически выдуманного им — да и Пушкиным тоже! — кавказского пленника, до Петербурга дошёл слух о смерти Александра Одоевского. Бедного Сашу изнурила лихорадка, и он скончался на берегу Чёрного моря в гиблых болотистых Субашах под походной палаткой.

Весть о его гибели, как удар по кремню, выбила из сердца тщательно скрываемый Лермонтовым, но всегда живой родник печали и нежности. Он писал запёршись, поминутно утирая слёзы. Готовые стихи привёз к Краевскому поутру, в сильном волнении. И когда тот, отводя глаза, промямлил что-то об ожидающих цензурных трудностях, с непривычной властностью сказал, что если Краевский не напечатает в ближайшем номере, то, вот ему святой крест, больше не получит от него ни строчки.

Краевский взял рукопись и с тяжёлым вздохом поехал к Никитенке.

Кроме салона для избранных у Карамзиных (где раздавали дипломы на известность, по отзыву острословов), кроме открытого дома Владимира Фёдоровича Одоевского, в Петербурге существовали и другие литературные кружки.

В Фонарном переулке у Кукольника по средам собиралась льстящая хозяину дома компания бражников — игроков, спекуляторов, всяческой газетной шушеры и «маленьких талантиков». Некогда популярный драматург и поэт, томный, задумчиво-бледный Нестор Кукольник ныне превратился в объёмистого телесами «клюкольника». Он ещё бубнил по привычке, что искусство-де — его святыня и он обрёк себя на служение ему; спьяну врал, будто Пушкин, снедаемый завистью, изобразил в Сальери самого себя, тогда как Моцарт — это он, великий Кукольник; ещё Глинка, помня их молодую дружбу, изредка писал романсы на его тексты — но уже всё молодое и мало-мальски честное старалось обходить Фонарный переулок стороной, опасаясь наткнуться там на Булгарина, который норовил ухватить каждого за руку и, брызгая слюной, молить, чтобы его полюбили, не слушая наветов врагов и разных аристократишек, вроде Соллогуба, величающего себя графом, тогда как в Польше графов отродясь не бывало, или Вяземского, готового прислуживать издателю Полевому, купцу третьей гильдии, или князя Одоевского, который за плату тиснет статейку про что угодно...

Фаддей Булгарин, мишень многих эпиграмм (в том числе и лермонтовской: «Россию продаёт Фаддей и уж не в первый раз, злодей»), несмотря на мелкое доносительство и падкость на наживу, был способен и на искренние порывы — чем иначе объяснить многолетнюю дружбу с ним Грибоедова? Завирался он с вдохновением, сочинял бойко. Меткий глаз устремлялся на типические явления, а острое чутьё помогало откликаться на желательную для властей злободневность. Возможно, Булгарин уверовал в свою просветительскую миссию среди россиян? За поучения читателей «Северной пчелы», издаваемой им совместно с Гречем — «одноглазым циклопом», как дразнили того в кругу Карамзиных, — он брался рьяно и из номера в номер.

С Лермонтовым знаком не был, видел его лишь издали, но приметил сразу. После выхода в свет «Героя нашего времени» печатно заявил, что прочёл роман дважды сряду, а это случилось с ним будто бы впервые за двадцать лет. (Правда, злые языки и тут уличали Фаддея Бенедиктовича в коммерческом интересе: не то издатель Глазунов приплатил за рецензию, не то бабушка Лермонтова с барственной щедростью вложила в посланную книгу пятьсот рублей ассигнациями...).

По субботам любезного Михаила Юрьевича имели честь просить пожаловать князь и княгиня Одоевские. Он ехал на Фонтанку, сначала задерживаясь в гостиной у Ольги Степановны, где светская публика снисходительно разглядывала в лорнеты пробиравшихся бочком к кабинету князя гостей в плебейских гороховых сюртуках. Затем переходил на половину Владимира Фёдоровича.

В небольшой продолговатой комнате вперемешку с грудами книг и пожелтевших пергаментов на этажерках особого фасона и на столах с выдвижными ящичками размещались таинственные склянки, химические реторты, старинные музыкальные инструменты. А под портретом композитора Бетговена (как произносил князь) скалился череп.

Владимир Фёдорович был мистик и оригинал. Его званые обеды отличались экстравагантностью: подавали то пулярку, начиненную бузиной, то соус из ромашки. Гости давились, хозяин же приговаривал с серьёзным видом, что блюда варились по учёным рецептам под его личным присмотром.

По рождению Одоевский принадлежал к родовитой знати, но придворные обязанности переносил с трудом. Всякий раз, когда собирался во дворец, жена капала ему на кусочек сахара успокоительное. Его интересы лежали исключительно в абстрактных сферах. Он увлекался животным магнетизмом и только что закончил утопический роман «4338 год. Петербургские письма». С детским воодушевлением читал Лермонтову отрывки про хрустальные крыши на домах будущего: ночами те волшебно светились.

Он был добр и часто обманывался в людях, уныло признаваясь, что ошибся, ничего, мол, не поделаешь. Несмотря на разницу в возрасте (князю было под сорок), с Михаилом Юрьевичем они сошлись коротко и скоро стали на «ты».

Однажды Лермонтов прочёл ему свою «Казачью колыбельную»:

Спи, младенец мой прекрасный, Баюшки-баю. Тихо смотрит месяц ясный В колыбель твою...

Владимир Фёдорович прикрыл глаза, вслушиваясь.

— Как плавно, как невесомо... Стих способен отрешиться от всякой телесности и звучать, подобно дуновению. Убеждён, что издревле наш язык был намного мелодичнее. Вместе с вольностью он утратил музыкальность: обеззвучилась речь и обеззвучились души...

У многих людей жизнь движется как бы толчками. Между более или менее значительными событиями простирается аморфная масса времени. Нечто пористое, безмолвно засасывающее, наподобие торфяного болота или снежной равнины без начала и конца.

Лермонтов был обуреваем любопытством и энергией. Его ум не мог находиться в праздности. Когда чёрные глаза застывали, а взгляд приобретал ту пугающую тяжесть, о которой спустя десятилетия с содроганием вспоминали современники — потому что им была чужда и непонятна сама природа этого взгляда, — в эти-то мгновения и проявлялась с особой силой стихия лермонтовского провидения.

Неужто он ощущал токи общества как огромный потаённый магнит?! То, чем через год-два должна будет всколебаться отечественная литература, срывалось с его пера, словно предвестие. В 1831 году он написал: «На запад, на запад помчался бы я...» — и кому могло прийти в голову, что стучится в ворота, предупреждает о своей назрелости уже близкое разделение двух непримиримых лагерей: западничества и «славянофилизма»?!

Лермонтов первым произнёс приговор «европейскому миру», чётко осознав его, как «игралище детей» («Измученный в борьбе сомнений и страстей, без веры, без надежд...»).

Раньше других он заглянул в пустоты нигилизма, измерил их взглядом — и отвернулся.

Время, скорее всего, понятие трагическое. Мы постоянно вступаем с ним в единоборство. Пытаемся подогнать, замедлить, переиначить... Оно побеждает нас или мы его? Наивная тщета сопоставить несоизмеримое! Лишь самому большому поэту в короткие мгновения внятен его гул. О, если бы понять, как поэт слышит Время?! Когда включается и почему отключается от него? Впадает в немоту? Ведь он такое же бренное существо, как и все мы. Приблизившись к Поэту, мы хоть краешком заглядываем и в себя...

Несомненно, у Лермонтова было собственное высокое мерило сущего. Он не отступался от него никогда. Его безотчётно притягивало всё безмерно большое: бездна звёздного неба, нелюдимые уступы гор, струение вод к пугающему лону океана. У большинства людей инстинктивный страх перед космическими величинами заложен ещё в клеточках доисторической памяти: как отпечаток прошедших вселенских катастроф и предчувствие будущих. В Лермонтова природа вложила иной закон: не отталкивания, а притягивания, влечения. Не то чтобы он вечно был полон жаждой противоборства, вовсе нет, чаше он жил в полной гармонии своих мыслей и звёздного неба, российских равнин — неоглядных, бескрайних — и собственного, напруженного сгустком молодой готовности к движению ловкого подвижного тела.

Тех, кто сталкивался с ним тогда, он поражал смесью проницательности ума и наивной неоглядчивости поступков. Казалось, он всё знал про других; собственная судьба его не заботила.

Отвага лермонтовских стихов была сродни грозовому разряду в душную безысходно долгую ночь. Молния не возникает сама по себе, её вспышка предопределена.

Но возможность проявить накопленную энергию возникала ничтожно редко. Ведь даже не поклониться «графине Пупковой», как шипел между своими в бессилии и горечи Вяземский, могло быть уже сочтено оскорблением двора. Отступление от правил этикета рассматривалось как неблагонадёжность. Третье отделение вынюхивало любую тень недовольства.

И вот в эту глухую стену, при малейшем намёке на трещину или щель в ней, разил Лермонтов. Он не откладывал вспышку до каких-то иных, более благоприятных моментов. Для него существовал только этот, один-единственный день и то неизбежное мгновение, которое выбрало его своим мстителем.

Поэт не должен бояться Времени. Даже такого гнетущего, перед которым многие отступали шаг за шагом, пятясь назад, уходя в воспоминания, в пору розовых надежд. Лермонтов имел мужество смотреть прямо перед собою.

В средние века, полные смутного алкания истины, было принято выражать идеал в начертании фамильного герба, в кратком девизе при нём. Извечная потребность человека понять собственную суть, закрепив её в символе. Лермонтов, который мыслил весьма чётко и современно даже для более позднего времени, вынашивал любимый им образ Демона. Целое десятилетие этот Демон претерпевал изменения, перемещаясь из абстрактной Испании на высоты Кавказских гор, столь знакомых поэту. Но, меняясь. Демон оставался незыблемым в своей сути — бунтарской и неприкаянной.

Нетерпение Лермонтова представляло ему общественную жизнь в ещё более замедленном темпе, чем это было на самом деле. Перемены рассчитывались ходом истории на двадцать-тридцать лет. Ему оставалось меньше двух.

Мечтая о Марии Щербатовой, он проборматывал про себя стихи, плывя по их звуковому течению:

Есть сила благодатная В созвучье слов живых, И дышит непонятная Святая прелесть в них. С души как бремя скатится, Сомненье далеко — И верится, и плачется, И так легко, легко...

Наполненность каждой клетки мозга и тела в такие мгновения была сродни быстрому бегу. Бессмертие каждого дня, о котором он всегда мечтал, ощущалось сейчас в нём самом, а не извне. Он слегка удивился этому, потому что обычно связывал понятие действия с чем-то не принадлежащим ему лично, но требующим усилий и завоевания. Может быть, его подстёгивала теперь любовь?

Хотя то, что он принимал за любовь, могло оказаться лишь отсветом чужой жизни, подобно тёплому солнечному лучу. Мария Щербатова с бессознательной щедростью рассыпала вокруг воркующий смех. Её сливовый румянец смуглотой и яркостью выделялся из череды бледных петербургских лиц. Попадая в поле её притяжения, Лермонтов явственнее ощущал самого себя. Всё в нём словно наполнялось светом. Он замечал и впитывал множество мелочей, сердце билось шибче. Он думал: «Любовь! Наконец-то!» Но не замечал, что её-то самое, влекущую Машет, рассматривает — пристально до безжалостности — более пристально, чем весь окружающий их хоровод людей и вещей. В то же время внутренняя пульсация не утихала, его радостно покачивало, вскидывало невидимым гребнем. Он продолжал твердить про себя, упиваясь звучанием слов: «Любовь! Наконец-то!» Воображение уже населяло не будущее их, но прошлое — словно оно на самом деле существовало! Он видел до осязаемости ясно угол какой-то комнаты (потом она оказалась балконом под плоским навесом), бренчал дождь, они были соединены молчанием. Щемило чувство нежности к её полуотвёрнутой щеке... Протекали годы, века — всё то же молчание, всё тот же отведённый в сторону взгляд... Тогда он спохватывался, что привычно думает о Вареньке, её видит внутренним оком. И ликующие певучие слова — «Любовь! Наконец-то!» — увядали сами собою.

Он встряхивал головою, зная, что внезапная омертвелость посреди разговора пугает и отвращает от него людей. Стыдясь и боясь этого, он взглядывал с робостью, но и досадливо на беззаботную Марию, и — о чудо! — либо она ничего не заметила, либо ей польстил мрачный отсутствующий взгляд поэта. Она словно прочла в нём что-то иное, чем все. И в нём снова пробудились благодарные колокольцы: «Любовь! Наконец-то!» Он пытался вернуть ощущение той невидимой нити, которая только что связывала их, двух чужих людей среди мирского шума, делала бесспорным невысказанный выбор. Приходилось строго следить за собою, чтобы одно лицо не подменялось другим. Чтобы мечты плыли поверх волны и не осмеливались опускаться в глубину, на то мягкое тёмное дно, где похоронен балкон с навесом и бренчащий дождь.

«Любовь, наконец-то», — упрямо повторил он, вслушиваясь как бы не в сами эти слова, а в их отдалённое эхо. Неужели он обречён лишь вспоминать о любви? Любить одно отражение? И эта милая пленительная женщина тоже тихо проплывёт мимо него, подобно облачку, оставив по себе след в памяти, более яркий и осязаемый, чем её живое присутствие?

В испуге, в растерянности он протянул руку и, коснувшись тёплых пальчиков, непроизвольно сжал их.

«Наконец-то! — подумала Мария, вспыхивая и блестя глазами. — Он любит меня!»

Рождественский обед у Щербатовой начался при свечах, а кончился вовсе поздно. Гости расходились. Мария Алексеевна, стоя на верхней ступеньке лестницы, провожала их до обширной прихожей с нарядно убранной ёлкой (обычай, который стал входить в моду).

Когда Лермонтов уже взялся за шинель (а он медлил уходить), она негромко окликнула его:

   — Михаил Юрьевич, выгляньте на крыльцо и тотчас воротитесь, скажите мне, не кончилась ли эта докучная вьюга?

Лермонтов выбежал в одном мундире и отсутствовал так долго, что последний гость успел распрощаться. Когда он возвратился, весь пахнущий морозом, со снежинками в волосах, она ахнула, и тёплая, благоухающая, в открытом платье бледно-палевого тюля, сбежала ему навстречу, впорхнула в его объятия.

В передней никого не было, даже слуг.

   — Подайте мне шубку, — быстро сказала она. — Пойдёмте скорее туда, на волю.

в лихорадочном нетерпении Машет скинула атласные туфли с точёными каблуками. Лермонтов, стоя на коленях, натянул ей на ноги меховые сапожки, которые, как по мановению волшебства, нашлись тут же.

Двумя школярами они крадучись покинули дом.

Кареты давно разъехались. Лермонтовские сани с дремлющим Ванюшкой Вертюковым стояли на отшибе. Они взялись за руки и, не сговариваясь, повернули в другую сторону.

Неожиданно вызвездило. Последние слоистые тучи уплывали с морозного неба. Поворачивая за первые попавшиеся углы, беглецы очутились на Сенной площади. Они ещё не сказали друг другу ни слова, но рук не размыкали.

   — Как мне счастливо, как свободно... — проговорила Щербатова.

Лермонтов до боли сжал её руку всё ещё в вечерней митенке из тонких кружев.

   — Вы умеете отличать правду от лжи? — быстро, горячечно заговорил он. — Я кругом виноват, вся моя жизнь теперь, вероятно, разрушится. А между тем я переживаю счастливейшую ночь! Мне совершенно безразлично, что ожидает завтра и что остаётся позади. Мы всегда говорили с вами так, словно вы хотели уличить меня, а я увёртывался. Может быть, мне это и удавалось. Но сейчас всё прежнее потеряло цену и смысл. Вы верите? Вы должны поверить.

   — Верю. Да.

   — Вот и хорошо, вот и славно. Господи, я настолько грешен, что оправдываться — пустой труд. Да и зачем нам это? Я же не прошу вас поверить в то, что я чист. Я выдаю себя с головой, прихожу с повинной. Я счастлив! Вот мы стоим вместе на этой пустой площади. Глухая ночь, низкий туман, сквозь него просвечивают звёзды... От сотворения мира не было ничего подобного! Милая, вам не зябко? Не сыро? Я наговорил глупостей, но вы простили меня? Скажите, что простили. Если бы эта ночь могла длиться бесконечно, это означало бы, что вечное блаженство существует. Скажите что-нибудь. Ну, хотя бы, что я безумен и вы меня отвергаете.

   — Безумна я. Я вас не отвергаю. Если вы хотите, я буду вашей сейчас, в эту ночь. Ничего не вижу впереди за этой ночью. Но мне ни чуточки не страшно. Неужто я была замужем? Боже мой! Как всё странно... Значит, я счастлива? Наконец-то счастлива? И всё это свалилось как рождественский подарок. Мы должны будем расстаться?

   — Мы? Никогда!

   — Но ведь эта ночь подойдёт к концу... Всё опять изменится.

   — Все, кроме нас.

   — Вы верите в это? Вы мне обещаете?

   — Если случится иначе, мы умрём.

   — Верю, верю... Как всё хорошо! Как славно на свете и на душе. Добрый, милый...

   — Чудесная, смелая! Вы меня любите? Но как могло быть иначе в эту ночь, в эту волшебную ночь! Вы правы: мы подарены друг другу.

   — А если колдовство окончится? Нет, нет, не хочу. — И она схватила его за руку, решительно поворачивая к своему дому. Обратно они бежали ещё быстрее, скользя по намерзшему к ночи льду.

Сани Лермонтова со спящим кучером простояли у подъезда до рассвета.

Эрнест де Барант — тонкокостный вертлявый французик, ужасное дитя в почтенной семье посла, известного учёными трудами историка и старательного дипломата Проспера Брюжьера барона де Баранта, — прославился в петербургских гостиных дерзким волокитством.

На зимних балах он делил внимание между княгиней Щербатовой, которая откровенно забавлялась его дурными манерами, и Терезой Бахерахт, женой русского консула в Гамбурге, — хорошенькой экзальтированной женщиной, мечтавшей повторить собою Жорж Занд как в литературной славе, так и по экстравагантности поступков. Тереза изнывала в захолустном добропорядочном Гамбурге. Возможность провести зиму в Петербурге она восприняла как праздник.

Её бойкость, начитанность, многообещающая улыбка, страстная тяга к модным литераторам, доходившая до навязчивости, — всё делало её заметной в чопорных светских гостиных, где без оглядки не скажут и словца. «Бахерахтша» забрасывала стареющего Вяземского льстивыми записками, пыталась проникнуть в салон Карамзиных и, уж разумеется, не пропустила своим восторженным вниманием Лермонтова. Болтовня с нею забавляла его; в дамских будуарах упивались политикой!

Отношения между европейскими странами в те дни были опасно натянуты. Англия и Франция соперничали из-за Среднего Востока, а русский посол отсутствовал в Париже уже более трёх месяцев, тогда как в Лондоне русская дипломатия, напротив, проявляла активность и вела негласные переговоры. Предубеждение императора Николая I к июльской монархии и к королю Луи-Филиппу, слухи о его сочувствии претенденту на французский престол племяннику Наполеона Луи Бонапарту вынуждали барона де Баранта с беспокойством и осмотрительностью следить за колебаниями политической атмосферы в одном из важнейших пунктов Европы.

Постоянно принимая в своём доме просвещённых людей русского высшего общества, прежде чем послать приглашение Лермонтову, старший Барант попросил общего с ним знакомого, только что вернувшегося из-за границы Александра Ивановича Тургенева, принести давние стихи на смерть Пушкина. Хотел убедиться, что в них нет поношения Франции как державы, о чём запальчиво твердил Эрнест.

Младший сын доставлял послу множество хлопот. Его едва оторвали от парижских кутежей, чтобы пристроить вторым секретарём при посольстве в Петербурге. Однако двадцатидвухлетний вертопрах не желал заботиться о карьере. Он продолжал вести ту же рассеянную жизнь. С Лермонтовым они сталкивались постоянно; открытое соперничество из-за княгини Щербатовой подсунуло светским сплетникам ту канву, на которой вышивались диковинные узоры к последующим событиям. Произошло же вот что.

Когда Михаил Юрьевич в разговоре с Терезой Бахерахт насмешливо сблизил имена Дантеса и Баранта, как одинаково пришлых прощелыг, опрометчивая дама не удержалась, чтобы в тот же вечер ревниво не кольнуть нелестным сравнением молодого де Баранта.

На ближайшем из раутов, отыскав Лермонтова в дальней комнате, Эрнест заносчиво потребовал объяснений. Лермонтов — возможно уже позабыв об уроненной мимоходом фразе — ответил, что не говорил о нём ничего предосудительного. Барант презрительно бросил, что будь он в своём отечестве, то знал бы, как окончить это дело. Лермонтов с замечательной выдержкой отозвался, что в России следуют правилам чести столь же строго, как и везде, и не позволяют оскорблять себя безнаказанно.

Дуэль была решена за несколько минут и состоялась через день на Черной речке, поутру. Развиднелось поздно. Шёл мелкий снег пополам с дождём; ноги скользили в мокрой каше. Секунданты подали рапиры. Невыспавшийся Барант нападал вяло. Продрогшие секунданты топтались в стороне, пока кончик лермонтовской рапиры при выпаде не обломился, а Барант, оступившись, не оцарапал противнику руку ниже локтя. Перешли на пистолеты. Барант промахнулся, Лермонтов разрядил свой вверх. Дуэлянты поклонились друг другу и разъехались.

Множество подобных стычек оставалось без последствий. Лермонтов надеялся на такой же исход. Чтобы не пугать бабушку, прямо с Парголовской дороги он прискакал к Краевскому: переменить замаранную кровью сорочку.

Андрей Александрович оказался дальновиден. На его столе лежала полная рукопись «Героя нашего времени», и, невзирая на воскресный день, он помчался отыскивать цензора, чтобы без промедления получить право на печатание. Лермонтовское легкомыслие приводило его в отчаяние!

Лермонтов продолжал бывать в свете, ухаживать за Щербатовой, посещать Карамзиных и Одоевского, сочинять стихи. Лишь через несколько недель слухи о дуэли просочились к военному начальству, и его взяли под стражу. Поначалу в упрёк ставилось лишь «недонесение» о поединке (Монго, секундант Лермонтова, поспешил явиться с повинной). Николай Павлович изволил даже выразиться, что раз дрался с французом, то три четверти вины долой.

Его содержали в верхних комнатах ордонансгауза, и он развлекался как умел. Высмотрев в окне «унтер-офицерскую дочку», рисовал её портрет и написал стихотворение «Соседка». Каждый день его навещали; молодой Шан-Гирей то и дело бегал с поручениями от бабушки. Лермонтов был ему рад, хотя добродетельный Аким порою казался дотошным и скучным. Любя своего Мишеля, он искренне страдал от его «ошибок» и всё рвался уточнить, поправить.

Не грусти, дорогая соседка... Захоти лишь — отворится клетка, И, как божии птички, вдвоём Мы в широкое поле порхнём. У отца ты ключи мне укрёдешь. Сторожей за пирушку уейдишь...

   — Ну, какая она дочь тюремщика? — восклицал Аким, глядя преданно и неподкупно. — Здесь и тюремщиков никаких нет. Барышня, про которую сочинил, скорее всего, дочь чиновника при ордонансгаузе. Хорошенькая, ты прав... Решётки в твоём окне тоже не вставлены! — Чтобы не огорчать друга, поспешно добавлял: — Вот про часового всё верно, стоит у дверей. Я возле него оставляю всякий раз свою шпагу.

Казалось, Лермонтова он ни капли не раздражал. Тот лишь добродушно переводил разговор:

   — Почитаем, Еким, «Ямбы», — и открывал книжечку Барбье.

Дежурный офицер Горожанский с таинственным видом притворил за собою дверь.

   — Вот что, Лермонтов, из давней дружбы считаю долгом предупредить. Помнишь, в юнкерском училище ты сочинил фарсу на Шаховского, который втюрился в толстую гувернанточку, а та предпочла ему эскадронного Клермона? Ну что-то вроде: «Ах, как мила твоя богиня, за ней волочится француз, у неё лицо как дыня...» Дальше не совсем прилично, сколько помню. Так вот, кто-то переиначил слова «Ах, как мила моя княгиня» и пустил по гостиным, будто бы свежее твоё сочинение. Княгиня Щербатова не знает, куда деваться от сраму и, по слухам, спешно уезжает в Москву.

   — Когда?!

   — Бог знает. Может, и завтра.

   — Горожанский! Отпусти, брат, объясниться с нею. Только на полчаса. Я обернусь, слово чести порукой.

Тот помялся, сверился с брегетом — до вечернего обхода начальства оставалось три четверти часа — и согласился.

Как гнал Лермонтов взмыленного рысака! Из-под копыт и полозьев разлетались ледяные брызги (в Петербурге стояла гнилая оттепель).

Дорогой он твердил себе, что на разговор с Машет у него всего лишь пять минут: он не может подвести товарища. Взбежав по лестнице, застал её одну, в глухом платье, с заплаканным лицом.

   — Неужели вы поверили?!

   — Ах, я должна была всего ждать от вас.

   — Но ведь это неправда!

   — Стихи сочинены не вами?

   — Мною... очень давно... Я просто шалил... Поверьте же!

   — Мой ребёнок болен, — со странной суровостью произнесла она. — А я уезжаю. Бог меня накажет.

Лермонтов в горечи и досаде с силой ударил ладонью по стиснутому кулаку.

   — Как вам объяснить?! Я ничем не оскорбил вас. Клянусь. Мне пора. Прощайте. — На мгновенье он прижался горячими сухими губами к её безответной руке.

Оставшись одна. Машет всё ещё ощущала жгучий след поцелуя. «Как страшно любить его!» — смутно подумалось ей. Дёрнув сонетку, торопливо спросила:

   — Тройка заложена? Я еду нынче в ночь.

...А невидимые иглы продолжали вышивать узоры двусмысленных толков.

Акимушка выпалил с порога, что вот Мишель сидит себе взаперти, ничего не знает, а француз везде про него трезвонит громче труб, будто он хвастун и лжец, когда даёт показание, что стрелял в воздух, оказав тем сопернику милость и снисхождение.

Взрыв раздражительности Эрнеста де Баранта был вызван неловким, вызывающим смех положением, в котором он очутился в свете. Тогда как полный достоинства ответ снискал Лермонтову уважение. Баранту-отцу негласно передали мнение царя: его сын должен покинуть Петербург. Но барон медлил: уехать с «историей» за спиной — значит поставить крест на едва начатой карьере!

Между тем известие, столь опрометчиво переданное Шан-Гиреем, не столько огорошило Лермонтова, сколько побудило к немедленному противодействию. Набросав записку, он отправил с нею одного из товарищей-гусар с наказом немедленно приволочь сюда француза. Через самое короткое время бледный Эрнест стоял уже перед Лермонтовым. При двух свидетелях он заверил своего недавнего противника, что в повторной дуэли нет нужды, так как он полностью удовлетворён, а слухи, дошедшие до Лермонтова, неточны.

«Салонный Хлестаков», как прозвал его Лермонтов, не умел держать языка за зубами; вынужденное извинение унижало его. Он представил дело так, будто Лермонтов снова вызывает его. Отец Барант понял, что медлить с отъездом сына больше нельзя, а госпожа Барант отправилась жаловаться великому князю Михаилу Павловичу на кровожадность арестованного.

Ещё раньше педантичный служака Михаил Павлович велел взять у младшего Баранта показания, но министр иностранных дел Нессельроде задержал «вопросы» на несколько дней для перевода их на французский язык, а потом сказал, что Эрнеста де Баранта уже нет в России, хотя это было накануне появления того в ордонансгаузе.

Граф Карл Васильевич Нессельроде и его жена деятельно сочувствовали семейству французского посла, как прежде держали сторону Дантеса.

Возникло новое дело: о противозаконной встрече на гауптвахте и повторном вызове. Лермонтов должен во что бы то ни стало признаться в «искажении истины» (иначе лгуном окажется Эрнест) — так далеко не благородно мыслит почтенный историк и литератор Проспер де Барант. А чтобы вернуть его сынка в Петербург, Лермонтова надобно заслать подальше. И без права возвращения в столицу! Нити интриги потянулись к Бенкендорфу. От былой снисходительности к «мальчику Лермонтову» у Александра Христофоровича не осталось и следа. Теперь он стал самым ярым его врагом. (Должно быть, и Бенкендорфа занозил какой-нибудь едкий сарказм поэта!) Он взялся за Лермонтова с такой грубой настойчивостью, что тот был вынужден просить защиты у командира гвардейского корпуса Михаила Павловича: «Я искренне сожалею, что показание моё оскорбило Баранта... но теперь не могу исправить ошибку посредством лжи, до которой никогда не унижался...»

На второй неделе апреля 1840 года судьба Лермонтова была решена: в Тенгинский полк, на Кавказ, под чеченские пули. В этом сошлось всё — скрытая мстительность царя, недостойные происки де Барантов, тупая беспощадность Бенкендорфа и Нессельроде...

...А покамест Лермонтов ещё в Петербурге, и в типографии Глазунова выходит «Герой нашего времени». Белинский восторженно носится с тонкой книжечкой, как и раньше с каждым стихотворением Лермонтова. Он пытается за чертами литературных героев разглядеть самого автора, личность которого столь властно притягивает его. Краевскому наконец надоедают вечные разговоры о Лермонтове, он почти силой усаживает Виссариона Григорьевича в пролётку и везёт в ордонансгауз.

Всю дорогу Белинский потихоньку ныл, что вовсе незачем ехать, когда он едва знаком с Лермонтовым, и хотя ценит его удивительный талант, но тот уже однажды отнёсся к нему с насмешкой, как бы и теперь не случилось того же. Вообще, что за место для визитов — тюремное помещение? Как взглянет на это стража да и сам узник? Деликатно ли с их стороны? Может, и не помнит его Лермонтов?

Краевский слушал вполуха, отвечал односложно, явно скучая:

   — Да вы же, Виссарион Григорьевич, вместе с Лермонтовым у князя Одоевского были. Как ему вас не помнить!

Переступив порог ордонансгауза с обречённым видом, Белинский продолжал ворчать:

   — Я и тихо-то идя задыхаюсь на проклятых петербургских лестницах... Не скачите через ступеньки, сделайте милость!

Привёзши Белинского, Краевский лишь на минутку присел на твёрдый табурет, да тотчас и уехал, оставив их один на один.

Белинский заподозрил в том хитрую уловку, проделанную ради него, чтобы он поневоле преодолел свою застенчивость. Но покинул их Краевский совсем по другой причине. Зная, как Лермонтов обычно фамильярничает с ним — то подтолкнёт, то бумагу из рук вырвет, однажды расшалился до того, что перевернул вместе со стулом! — он побоялся ронять себя в глазах сотрудника, терпя эти выходки.

Краевский привёз Лермонтову роман Вальтера Скотта — с него и начался разговор. Но прежде Белинский с каким-то детским удовольствием повёл плечами:

— А у вас топлено. И лампа горит ярко. Люблю, когда тепло и светло.

Михаил Юрьевич сидел за небольшим столом в распахнутом мундире. Перед ним лежала бумага и обломанные карандаши. Смотрел на Белинского почти с таким же любопытством, как тот на него, положив про себя больше не задираться с пензенским земляком.

Белинский переехал из Москвы с растерзанным сердцем. Доискиваясь до истины, сменяя литературные и философские увлечения, он вступал в открытый бой не только с идейными врагами, но и с собственными недавними привязанностями. Он уже распрощался с идеалами старорусского быта, перешагнул через Гофмана (которого ставил одно время рядом с Шекспиром), в заметке о повестях Гоголя объявил фальшивыми поэмы по образцу «Илиады» — все эти «Освобождённые Иерусалимы», «Потерянные рай», «Россиады», — а перед самым отъездом рассорился и с Герценом. На сей раз из-за попыток выработать в себе «философский оптимизм», призывающий к «благоприятному разъяснению текущей минуты» (что Герцен посчитал отречением от прав разума и чудовищным самоубийством).

Лермонтов притягивал энергией стиха и независимой мыслью — новостью в тогдашней поэзии. Но как было принять лермонтовскую презрительную иронию, которая вспыхивала в ответ на любое тёплое побуждение?

Белинский кидался защищать Лермонтова от Лермонтова же. Уверял, что у Печорина произойдёт неизбежное примирение с жизнью, что есть в нём другой, лучший человек... Печорин вовсе не то, чем кажется самому себе! В нём силён инстинкт истины, а чаша жизни едва пригублена... Белинский нянчил Печорина, как добрая нянька, — не мог оторваться от этого образа. Лермонтов словно втягивал его в борьбу с собою. И — побеждал! Потому что лермонтовский скептицизм был нравственным здоровьем своей эпохи, а тогдашнее примиренчество Белинского, напротив, несло признаки болезни духа. Виссарион Григорьевич понял это, но значительно позднее, уже без Лермонтова...

Они сидели друг против друга без былого чувства разъединённости. Прежняя стена канула в рыхлую почву прошедших двух с половиной лет.

Гость в поношенном сюртуке (Краевский был скупенек на оплату авторов), но заранее самолюбиво отвергающий даже мысль о чьих-нибудь доброхотных услугах, сейчас выпрямился и расцвёл. Его глаза стали доверчиво светлы. С наслаждением прирождённого книжника он листал привезённый роман, лаская каждую страницу.

   — Вальтер Скотт первым одел историю в её подлинные одежды. Он обстоятелен до осязаемости во всех мелочах быта и нравов. Это, несомненно, признак исторического таланта, — сказал он.

   — А я ставлю выше его Фенимора Купера, — возразил Лермонтов.

   — Почему же? Разве благодаря более быстрому течению сюжета и романтике тех диких племён, о которых Европа знает лишь понаслышке?

   — Вовсе нет. Романтики в нём меньше, чем у Вальтера Скотта. И гораздо меньше картинности. Он скорее суховат, но зато точен: лошадей знает как кавалерист, лес описывает как пеший охотник. А романтика дикарей... Помилуйте! Какие же они дикари? Просто люди со своим разумным, хорошо приноровленным укладом. Мы и черкесов готовы величать дикарями лишь оттого, что они согласны скорее сжечь своё убогое жилище, чем впустить в него незваных пришельцев... Купера я ставлю выше знаменитого шотландца потому, что он ищет в прериях Америки не диковинок и не идеальных образов, но относится к каждому человеку с равным уважением, понимая в нём и дурное и хорошее.

   — С этим я, пожалуй, согласен. В. Вальтере Скотте сильны сословные предрассудки: плебей и вельможа могут у него сойтись лишь ненадолго. Каждый является предметом нравственных размышлений автора порознь. Впрочем, это согласовывалось с жизненным укладом тех времён, которые он описывает.

   — А ещё больше с ним самим, — подхватил Лермонтов, блестя живыми чёрными глазами, отчего изменчивые его черты мгновенно приобрели ещё большую притягательность. — С предрассудками самого сэра Скотта! Я не знаю, из какого сословия Купер, но его перо выше сословий.

Разговор принял направление слишком чувствительное для самолюбия разночинца Белинского. По его худому выразительному лицу прокатилось несколько разнородных оттенков: боязнь снисхождения от дворянина — даже от Лермонтова! — и удовлетворение здравостью суждений собеседника. Редкое чувство для отчаянного спорщика Виссариона Григорьевича! Наконец просто чистое наслаждение от литературного разговора, ибо литературные интересы составляли главный нерв его жизни. Он с упоением продолжал беседу, взяв вновь под защиту шотландского автора уже со стороны художественной.

   — Роскошь его описания стихий живописна и одушевлена, — заключил он, припомнив и почти дословно передавая эпитеты и метафоры автора «Айвенго».

Лермонтов покачивал головой с неопределённой улыбкой. Ему не терпелось дождаться конца тирады, чтобы вставить собственное суждение. Смуглые желтоватые щёки зажглись огоньками румянца.

   — Красоты натуры, которые мы можем для краткости назвать пейзажем по примеру живописцев, мне кажутся более действенными, если имеют две простые цели; точно обрисовать место действия и соответствовать самому герою. Пастух не может видеть природу теми же глазами, что и светская барынька. А читателю скучно задерживаться на длинных страницах, когда можно сказать запросто: берега были лесисты! Купер обладает именно таким верным глазом; его описания американских дебрей умеют сочетать целостную картину с необходимыми деталями. А все вместе без натуги составляет философию автора: то чувствование героя, к которому и надобно привести читателя.

   — Смею ли так понимать, что в краткости речи вы хотели бы взять за образец Купера?

   — Восхищаться не значит пользоваться образцами, — отозвался Лермонтов. — Я мыслю и пишу по-русски и не имею намерения ради забавы переноситься в чужедальние пределы.

   — А Печорин? — не утерпел Белинский. — Не умея жертвовать собою ни для кого, что он искал в Персии? К чему применится там его кипучая натура?

Лермонтов усмехнулся.

   — Жертвовать собою, может быть, и прекрасно, да кто нынче ждёт этой жертвы? Кто её примет?

Он замолчал. Ушёл глубоко в себя. Представился милый Саша Одоевский, который, выйдя на Сенатскую площадь, мог лишь воскликнуть с самозабвенной пылкостью; Ах, как славно мы умрём!» — но не победить, не пустить в дело свои идеи. Да и в чём они, эти идеи? Добрый царь? Их не бывает. Постепенное просвещение народа? Ой ли?

В который раз Лермонтов потрясал Белинского философским хладнокровием мысли. Объем лермонтовской личности стремительно расширялся в его восприятии. Будто в самом деле некий Демон сначала выпрямился во весь рост, а потом ещё и распростёр крылья...

А между тем они находились в достаточно тёмной и скудно убранной комнате гарнизонной гауптвахты, и перед сутулым, щуплым от болезни, с впалыми щеками Белинским, который то самолюбиво замыкался, то вспыхивал энтузиазмом и предельно распахивал себя перед собеседником, сидел низкорослый опальный офицерик, который был не только малозаметен в толпе, но если б даже и остановил внимание, то скорей какой-то неприятной дисгармонией черт, самоуверенной презрительностью мины, змеящейся ухмылкой и покоем широкого смуглого лба.

   — А всё-таки вы верите в людей больше, чем хотите в том признаться! — воскликнул напоследок Белинский.

Лермонтов отозвался с задумчивостью:

   — Дай-то Бог!

   — Давайте, бабушка, посидим рядком на прощанье.

Старуха прерывисто вздохнула, приподняла пальцем дергающееся веко. Оно всё чаще бессильно повисало над мутным зрачком. Устремила взгляд на внука.

   — Устала я, мой друг, с тобой прощаться. Помни: не за горами и вечное расставание... Посидел бы ты, Мишынька, хоть годок тихо, смирно, без шалостей...

   — Это и моё желание, милая бабушка! Помогите только скинуть мундир, выхлопочите отставку, и так славно мы с вами заживём! Я ведь вовсе намерен переменить свой жизненный строй.

   — Ай надумал жениться? — встрепенулась Елизавета Алексеевна с неистребимым женским интересом ко всевозможным марьяжным происшествиям. — То-то намедни сон видела, будто красное платье на меня надевают. Да уж такое рдяное, что и на пальцах от него красно. Обтираю, не могу обтереть. Не к худу ли, думаю? Ан, даст Бог, к добру.

   — А что? — весело отозвался Лермонтов. — Будет ваше благословение, я не прочь. Но сейчас не про то. Я, бабушка, намерен заняться делом. Вы пеняли, что не беру с Краевского за стихи денег. А что вы скажете, если стану выпускать свой журнал, капиталы заколачивать?

   — А сам-то писать бросишь? — с неясной надеждой спросила старуха.

   — Ну зачем же? К каждой книжке припасу что-нибудь новенькое. Уж я постараюсь, увидите!

   — Увижу, — неопределённо согласилась она. И задумалась, прикидывая что-то в уме. — На первоначальное обзаведение много ли надобно?

Лермонтов смутился.

   — Я ещё не считал, бабушка. Прежде отставку получить. Но думаю, не намного превысит то, что вы мне по доброте своей на гвардейское содержание определили.

   — То-то и оно, что превысит.

Но вдруг распустила мягкие складочки румяного лица, покивала сквозь улыбчатые слёзы.

   — Всё ведь твоё, душа моя! В домовине мне ничего не будет надобно.

   — Бог с вами, милая бабушка! Про что вы?

   — Про неизбежное, друг мой. Два века никто не живёт. Сядь-ка поближе, поглажу головушку твою непутёвую. Потемнела отметина — русая прядка? Не вижу, глаза слабы. От меня она. Смолоду коса была льна светлее... А Машенька родилась воронёнок воронёнком. И у отца твоего, Юрия Петровича, масть каштановая...

Впервые гордая старуха произнесла имя зятя без сухости, голос её не задрожал от старых обид.

Всё смывает время. Годы притупляют чувства. Одна любовь остаётся.

Лермонтов благодарно прильнул к её руке. Они расставались навсегда. Но ещё не знали об этом.

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Проездом в Москве Лермонтов появится уже не в гусарском доломане, а в невзрачном зелёном мундире поручика Тенгинского полка. Красный отложной ворот без всякого шитья не подпирал ему шею, и он чувствовал себя вольнее, чем в прежней форме.

Весна входила в полную силу. Цвела сирень. По арбатским садам разливался соловьиный щелкот. Лермонтова встретило множество прежних знакомых, среди них общительный душа-человек, умница Александр Иванович Тургенев, с которым он недавно виделся в Петербурге. На Николу Вешнего, девятого мая, оба были званы к историку Погодину на гоголевские именины.

Гоголь только что вернулся из Италии и с успехом читал по гостиным главы «Мёртвых душ». Своего дома он никогда не имел, жил налегке; сундучок с рукописями и платьем ему переносили от одних знакомых к другим. У Погодина он занимал застеклённую антресоль над крышей, что-то вроде башни с куполом. А именинный стол ему накрыли вдоль липовой аллеи. Гоголь нарядился в голубой фрак. Был он остронос, с блондинистыми волосами, которые жидкими прядями спускались почти до воротника. Довольно неуклюж: подрагивал при ходьбе коленками и махал одной рукой. Но карие глаза вперялись в человека с тонкой проницательностью. В обращении неровен: или говорлив и самоуверен, или увядал, свёртывался наподобие улитки.

На именинном собрании Лермонтову предстояло явиться перед лицом всего московского общества — молодых университетских профессоров, носителей западных идей; почтенных литераторов, щеголявших московским духом в пику северной столице; любителей византийской истории, славянофилов.

Пришёл холодно-молчаливый Чаадаев, встреченный с большой почтительностью; живчиком вкатился, самолюбиво кося глазом, поэт Хомяков; пожаловали добродушные приверженцы старины отец и сын Аксаковы; бывший декабрист генерал Михаил Фёдорович Орлов; романист Загоскин, актёр Щепкин, Баратынский, Чертковы, Свербеевы, Глинки — словом, вся интеллигентная Москва.

Именинника Лермонтов видел урывками: то он варил жжёнку, отдаваясь этому занятию с каким-то детским азартом, то таинственно уводил кого-нибудь под руку в сторону. Принимая книжечку «Героя нашего времени», на автора посмотрел любезно, но вскользь, а вот старику Аксакову сказал с неожиданным жаром, что в Лермонтове прозаик окажется сильнее поэта. Столкнувшись вновь у пруда, попросил Михаила Юрьевича почитать стихи; послушал из «Мцыри» битву с барсом, выбрался из тесного кружка с кислым видом. И опять кому-то говорил, что страсть и страданье — всё идёт у Лермонтова от самолюбия, что нет у него никакой любви к детям собственного воображения, что он мастер лишь на безрадостные встречи и беспечальные расставания.

Но не было ли это суждение обычным приёмом (не всегда осознанным) всех пишущих: свою одёжку примерить на другого, пересоздать его по своему образу и подобию?

Упрёк Лермонтову в демонском страдании мысли, а не сердца мог быть отнесён к самому Гоголю, особенно позднее, на трагическом переломе между «Мёртвыми душами» и «Перепиской с друзьями». Все гоголевские письма той поры полны учительной риторикой, но черствы к близким людям. Собирательное понятие «Русь» он ощущает бьющимся комком сердца. Горести сестёр и давних друзей смахивает рукой как нечто незначащее. Больная душа Гоголя всё более погружалась во мрак. Тогда как «холодный» Лермонтов неуклонно двигался от юношеской мизантропии к более солнечной и действенной стороне жизни...

В тот день прошёл дождь, потом солнце подсушило землю, защёлкали соловьи. Следующим вечером они встретились ещё раз в доме у Свербеевых. Тургенев оставил в дневнике запись: «Лермонтов и Гоголь. До 2 часов». Почему засиделись? О чём толковали?

(В 1847 году Гоголь запоздало признал: «Никто ещё не писал у нас такой правильной, прекрасной и благоуханной прозой. ...Готовился будущий великий живописец русского быта...).

Чем ближе подкатывала коляска к особняку Щербатовой, тем беспорядочнее обуревали Лермонтова странные мысли.

«Нам нечего делать друг с другом! — почти с отчаянием повторял себе Михаил Юрьевич. — Это написано у каждого из нас на лбу. И всё-таки тянемся, как слабые магниты. Словно даже не руками, а муравьиными усиками. Значит, бывает и так между мужчиной и женщиной? А ведь всё, о чём говорим, — не только лишнее, но и враждебное нашему внутреннему строю. Духовно мы за тысячу вёрст. Каждая встреча нас разъединяет... Господи! Но неужели я всё-таки её люблю? Неужели она любит меня при всём этом?!»

   — Я должен сказать вам правду: я ценю вас и восхищаюсь вами, но недостаточно люблю. А для меня это невозможно — так относиться к женщине. Мне чудилось, что полнота чувств вот-вот придёт, стоит только прижать губы к вашим губам... Мне и сейчас безумно хочется поцеловать вас. Всякий раз хочется, когда ощущаю, что стена между нами поднимается выше.

   — Какая стена, Мишель? — прошептала Щербатова, не поднимая глаз, отягощённых слезами.

Он не отозвался. Продолжал говорить, будто бы сам с собою:

   — Но ведь это только от отчаяния, а не от любви. Сознаться ли? Я ощущаю облегчение, едва остаюсь один. Хотя меня переполняет печаль, когда вы уходите. Всё хочется что-то сказать, разрушить эту проклятую стену, а слова не находятся...

   — Нельзя всегда во всём сомневаться! — с досадой воскликнула Машет. — Есть же наконец что-то истинное?

Он слегка поклонился с деланной усмешкой:

   — Едва сомнение родило истину, как истина уже вновь рождает сомнения.

Их разговор шёл рывками. Марию сокрушала новая сплетня: будто бы вероломный Мишель на коленях умолял бабушку не соглашаться на его брак с нею.

   — Вы полюбили другую? — спросила Щербатова, улыбаясь сквозь слёзы.

Лермонтов покачал головой.

   — Я никого не люблю.

А сжавшееся сердце неслышно отстукало: «...даже вас». Щербатова нетерпеливо взмахнула рукой, словно заслоняясь от него.

   — Бог с вами, Мишель, я устала. Прощайте. — Уже в спину ему она добавила: — Мне жаль вас, хотя я ничего не понимаю в вас.

Он живо обернулся и понял, что она не кокетничает. Кокетство предполагает внутреннее напряжение, а она сидела в креслах вольно, без всякой скованности, печально и просто. Его сердце забилось с прежней болезненной силой. «Сейчас я навсегда теряю её», — мелькнуло в уме.

Он переступил порог не оглядываясь.

Лермонтов выехал из Москвы с опустошённым сердцем. Последнее свидание с Марией Щербатовой окончательно оборвало принудительность их связи. В сущности, Машет покинула его прежде, чем он её, хотя отречение произносил он. Она слушала невнимательно, уже всецело погруженная в собственные заботы. Смерть ребёнка, потеря состояния, которое теперь возвращалось в щербатовский род... ах, какой хмель любви устоит перед столь жестокими обстоятельствами? Виновата ли она, что похожа на остальных женщин: малодушна и слаба?

С каждой верстой Лермонтов отодвигал её всё в более дальний угол памяти. Он снова был одинок. Перед ним лежала дорога. Губы его улыбались печалям и одиночеству, как старым дорожным товарищам.

Он дышал глубоко, не насыщаясь встречной струёй воздуха. Безмолвие души, которое тяготило его последнее время, понемногу заменилось ритмом и звуками. В памяти пронеслось:

И скучно и грустно, и некому руку подать В минуту душевной невзгоды... Желанья!.. что пользы напрасно и вечно желать? А годы проходят — все лучшие годы! Любить... но кого же?.. на время — не стоит труда, А вечно любить невозможно...

Да, он навсегда покидал Марию Щербатову, и это вызывало грусть по несбывшимся мечтам, столь поспешно и самонадеянно устремлённым к ней. Он клялся навсегда вытравить из себя те убогие чувства, неспособные на самоотверженность и жертву, которые он в светской слепоте так часто принимал за любовь.

Захотелось колючего ветра, обжигающего солнца, необозримых просторов, в которых он затеряется крошечной частицей. Только движение могло выветрить приторный душок, досадное неудовольствие самим собою. Перевёрнутая страница сердца оставалась позади.

Как в России повально цвела сирень, так здесь, на юге, в мае бушевала белая акация. Ветки были сплошь в цветах, словно в облаке. Земля лопалась от плодородия.

Обратить мир лишь на потребу человеку — такой взгляд был несвойствен Лермонтову. Земля цвела сама собой. Он тоже жил сам по себе. Чувство внутреннего равновесия, столь недостающего ему равенства между людьми, наедине с природой давалось без всякого усилия. Он подъехал к крепости Георгиевской поздним туманным утром. Накрапывал тёплый дождь. Дорога ныряла по холмам. Каждая мокрая травинка источала пряный аромат. Крепкие дубки стояли стеной, будто зелёная цитадель. Солдаты-пушкари и казаки-верховые зорко посматривали по сторонам. Колонна двигалась медленно. Лермонтов сошёл с повозки и шагал рядом с пушечным лафетом.

   — Хорошие края, — уронил он полувопросом.

   — Так точно, ваше благородие. Земли пропадает страсть, — охотно отозвался пушкарь.

   — Почему же пропадает? Всё идёт в рост.

Солдат пренебрежительно шмыгнул носом. Был он конопат, рыжеус и, несмотря на раннее время, загорел до медного цвета.

   — Непахано, несеяно — разве земля?

Солдат шёл на Кавказ, а нёс в себе Россию; держал оружие, но оставался крестьянином.

В Ставрополе Лермонтов задержался недолго. Там всё изменилось. Семейство Петровых переехало в Галич. Вместо покойного Вельяминова войсками Кавказской линии командовал Павел Христофорович Граббе, человек порядочный, но суховатый. Начальником штаба при нём состоял молодой полковник Траскин, отличавшийся неимоверной грузностью: ни одна лошадь не держала! Прямодушный Граббе не замечал его угодничества и склонности наушничать.

Служил здесь же, при губернском управлении, после олонецкой ссылки старый друг Святослав Раевский. Да на то время он оказался в отлучке; странствовал где-то по делам службы в астраханских степях при хане Букеевской орды...

Лермонтов предпочёл стеснительной должности командира взвода живое участие в чеченском походе генерала Галафеева. Добился назначения офицером связи при штурмовой колонне и двигался теперь вместе с отрядом. ...К пустому чеченскому аулу подошли на рассвете. Дорога была мокра от недавнего дождя. Серое, ещё словно неживое небо с тонкой серьгой месяца накрывало волнистую равнину. Убогие сакли и тополя, ручьи, бегущие по изрезанным балкам, и казацкие костры, меркнущие при свете разгорающегося утра, — всё дышало покоем, миром. А между тем начинались опасные места. И этот контраст безмятежности природы и настороженности человека вызывал недоумение. На западе возвышалась снеговая цепь остроконечных гор, сначала столь неясная и туманная, что он её принял за облака. И лишь толчок сердца подсказал о чём-то уже виденном в детстве. По мере того как солнце вставало, дальние вершины из белых становились розовыми. Их зубцы и грани выступали всё явственнее — и в то же время отдалялись; ковёр свежей травы в жёлтых мелких цветочках не мог служить для них подножием. Они казались роднёй небу, а не земле. Косое солнце, проясняя небесный купол, заставляло снеговой хребет выдыхать сизые облачка, и они перепоясывали вершины, так что те плавали уже без всякой связи с твердью.

Пока Лермонтов наблюдал небесную фантасмагорию, замычало и заблеяло тощее стадо, потянуло съестным дымом от солдатских костров. День начался.

Горы отплывали от дороги; белые паруса хребта таяли.

Передохнув, он ехал дальше, переходил вброд мутные глинистые реки Терек, Куму, Сунжу, Аргун. Копыта лошадей оскальзывались на мелких камнях. Дорога петляла между зелёной стеной леса, за которой почти не угадывались засеянные поля чеченцев. А ведь они, разумеется, были. Кружились птицы — сороки, грачи, — указывая на невидимое присутствие человека. Иногда лес распахивался, как ворот одежды, обнажая поросшую травами долину в маках и лютиках.

От крепости до крепости лежала, словно безбрежное море, враждебная страна — полмиллиона горцев, которые не желали признавать за турецким султаном право «уступить» их России, как произошло по Адрианопольскому договору. Аульские старшины пытались когда-то втолковать это самому «Ярмулу».

Грозное имя Ермолова до сих пор витало над Кавказом. Он напоминал воинов Святославова века: спал на плаще и всегда при сабле. Кутузов отозвался о нём как о человеке, который рождён командовать армиями.

Через три десятка лет после Георгиевского трактата о добровольном присоединении Грузии к России Ермолов застал Кавказ в разброде и вражде. Южные мусульманские ханства готовы были отложиться и лишь ждали сигнала от Турции и Персии. Северокавказские и дагестанские народы считали, что кровавыми набегами можно вынудить Россию платить дань, как ранее откупалась от них маленькая Грузия. (О могуществе и размерах северной империи они просто не имели понятия! Даже храбрый Шамиль, уже пленённый, сознался, что, знай он о величине России, едва ли взметнул зелёное знамя газавата.) «Золото не охрана от неприятеля, а приманка. Ценно только железо», — любил повторять Ермолов и действовал в этом духе. Военно-Грузинская дорога делила Кавказ на две части: к востоку Чечня и Дагестан, к западу Кабарда, Закубанье с черкесами. Начиная с 1818 года Ермолов стал строить крепости — Грозную, Внезапную, — прорубать в густых дебрях просеки к чеченским аулам. Сжимал кольцо вокруг неприступных дагестанских гор. А южные ханства при любом удобном случае подчинял русской администрации (один хан умер бездетным, другие бежали). Когда в 1827 году Ермолова сместили, его тактика применялась уже с меньшей энергией. У императора Николая был свой план покорения Кавказа: по восточному берегу Чёрного моря выстроить цепь укреплений и тем отрезать горцев от снабжения водным путём. Но при бездорожье, при отсутствии связи малочисленные гарнизоны находились в постоянной осаде: заготовка сена, рубка дров, рытье могил — всё оплачивалось кровью. От цинги и других болезней погибало до половины солдат, а при захвате укрепления горцы вырезали всех до единого. Узнав о падении Михайловского форта и то, что на линию обороны двинуты батальоны Тенгинского полка, царь отменил трёхмесячный арест Лермонтова, предписав тому спешно отправиться к месту службы. (Царица, пытаясь смягчить мужа, дала ему в дорогу «Героя нашего времени». Тот возвращался пароходом после похорон прусского короля. Ей было невдомёк зловещее окончание письма Николая Павловича к ней, после того как он разбранил книгу: «Счастливого пути, господин Лермонтов!») Одновременно с Лермонтовым на Кавказ поехал и Монго; он вышел было в отставку, но от царя ему передали, что в его годы прилично служить...

Аполлон Васильевич Галафеев — приземистый, в туго обтянувшем его походном мундире, с тяжёлыми щеками — был смел и распорядителен, но неудачлив. Майская погоня за Шамилем по предгорьям Дагестана не дала результатов: всё междуречье Андийской койсу и Аварской койсу примкнуло к мятежному имаму. В июле заволновались чеченские аулы по Сунже — отряд метнулся в другую сторону. А Шамиль с молниеносной быстротой возник там, откуда только что ушли войска.

Двухтысячный отряд Галафеева двигался медленно, отягощённый обозной артиллерией. Сапёры прорубали и расчищали путь. Перекликались сигналами рожков. Чаще всего доставалось арьергарду; чеченцы вдруг вырастали из-за каждого дерева. Пока разворачивали ряды, нацеливали орудия — всё исчезало.

Лермонтов носился под пулями верхом на белом скакуне в распахнутом мундире без эполет и в заломленной холщовой фуражке. Он перестал бриться, вдоль щёк курчавились баки, волосы отросли. Его отвага изумляла даже бывалых кавказцев.

На привале расчищали под лагерь длинный четырёхугольник. Костры горели всю ночь; за погасший огонь с солдат строго взыскивали.

Лермонтов делил походную палатку с Монго Столыпиным и художником Григорием Гагариным, который напросился в экспедицию с ящиком красок и переносным мольбертом. Из «кружка шестнадцати» здесь были также Сергей Трубецкой и Александр Долгорукий.

Часто собирались в просторной палатке офицера Генерального штаба Льва Россильона, которого Лермонтов открыто недолюбливал.

Однажды к тому привели старика чеченца из сожжённого аула; все бежали, а он замешкался.

   — Куда ушли эти разбойники? — добивался Россильон.

Чеченец показывал то в одну, то в другую сторону.

Россильон в сердцах вскричал:

   — Да ты, видно, слеп, старик?

Толмач перевёл.

Старик бросил на него презрительный взгляд и, пошарив в отвороте черкески, вынул иглу, затем выдернул волосок из бороды, продел в ушко и снова прехладнокровно вколол иглу в укромное местечко одежды. Россильон смотрел на него во все глаза. Когда офицеры вокруг расхохотались, он с досадой пожал плечами.

   — Дикари, — пробормотал явственно.

   — Ай да хват!— громко сказал Лермонтов, хлопнув в ладоши.

В другой раз, когда Лермонтов сидел в стороне за шахматной доской, а остальные играли в карты, зашёл разговор о характере горских племён: кабардинцы благородны, тогда как чеченцы скрытны и мстительны. Сакли бросают без сожаления, но в лесу на поредевшую цепь бросаются коварно, с кинжалами и шашками. Их излюбленный поэтический образ в песнях — волк: он без страха идёт на сильнейшего и умирает молча.

Смуглое лицо Лермонтова кипело раздражением. Бледные губы были искривлены насмешкой, он еле сдерживался.

Россильон, который сидел к нему вполоборота и не видел выражения его лица, говорил с обличительным пылом:

   — Если горец — дитя природы, то это недоброе и испорченное дитя! Его легче взбунтовать, чем воззвать к здравому смыслу. Да и зачем ему здравый смысл? Тёмный ум охотнее питается самым невероятным вымыслом, чем фактами. Несбыточные надежды принимаются за чистую монету. Для горца словно не существует ни вчерашнего опыта, ни плана на будущее: все его мысли сосредоточены на сегодняшнем дне, на страстях и желаниях одного момента... Он кипуч и ленив одновременно, и нищета для него предпочтительнее, чем упорный труд.

Раздалось странное шипение, будто кто-то втягивал воздух сквозь стиснутые зубы. Россильон обернулся и невольно отпрянул: таким грозным показалось ему лицо низкорослого поручика.

   — Упорный труд... простите, вы так выразились? ...на вытоптанных лугах и нивах? Или, может быть, в сакле с сожжённой тростниковой крышей? Не много ли вы требуете, барон, от этих детей природы? И почему вы их числите детьми? Не оттого ли, что, кидаясь в битву, они умеют отрешиться от страха за себя, пренебрегают расчётами завтрашнего дня и не вздыхают по прошлому? Это свойство зрелых воинов, а не малолеток.

   — Но у них изначальная страсть к разрушению. Они готовы стоптать любые клятвы и ищут врагов охотнее, чем друзей. Русская державность несёт горцам освобождение от тьмы предрассудков, свет цивилизованности...

   — Это сбудется в том дальнем будущем, которому мы не станем свидетелями. — Лермонтов вдруг запнулся.

Разжалованный декабрист Лихарёв, рядовой Куринского егерского полка, который не вмешивался в разговор, но очень внимательно слушал и наблюдал, стараясь понять людей нынешнего времени, подивился игре лермонтовского лица. Оно не то чтобы утихло, подобно пробежавшей буре, но энергия раздражения переключилась на энергию мысли.

   — Во имя лучшего будущего творится страшное настоящее, — сказал Лермонтов тихо. — И наши с вами руки обагрены этим настоящим по локоть! Разве мы не подпадаем под правило всякой деспотии, когда раболепство перед высшими вымещается на возможности делать что вздумается с низшими? Наши солдаты трепещут перед своими офицерами и тем охотнее жгут беззащитные сакли горян.

Россильон не смог подавить волну недоброжелательства.

   — Вы рассуждаете не как русский, — обидчиво сказал он.

   — Зато вы как верноподданный, — живо отозвался Лермонтов. — Жаль, я не наветчик, чтобы передать приятное известие на Малую Морскую, в резиденцию графа Бенкендорфа.

Лермонтов с лёгким поклоном двинулся к выходу.

   — Здесь слишком шумно, — сказал он. — Пойду к артиллеристам, предложу партию Мамацеву.

   — Как неприятен этот человек! — сказал Россильон, отходя от ошарашенности, в которой его оставил Лермонтов. — Вообще он полон пустейшего самомнения!

   — Лермонтов не «вообще», — мягко поправил Лихарёв. — Им движет искреннее чувство. Судит безжалостно, но сердце полно любви к отечеству.

   — Возможно, что за вами правота, мой друг, — задумчиво вставил Карл Ламберт, поручик Кавалергардского полка, как и Лермонтов, офицер связи при Галафееве.

   — Господа, господа, — примирительно вмешался Монго Столыпин. — В Мишеле просто сидит бес противоречия. Если кто угрюм или мямля, он так и сыплет остротами, вертится юлою. А столкнётся с человеком развязным, тотчас утихнет и смотрит исподлобья.

   — Оригинальничает. Бабка набаловала, всё бы по его!

   — Ну уж нет, — решительно сказал Руфин Дорохов, забияка и дуэлист, многократно разжалованный, а с нынешней кампании командир конных добровольцев-охотников. Он с шумом бросил карты. — Лермонтов — честная, прямая душа. И удалец, каких мало!

   — Да, господа, — подхватил черноглазый Миша Глебов, товарищ Лермонтова по юнкерской школе, моложе его четырьмя годами. — Вспомните хотя бы его последнее молодечество! Пригласил нас, кажется, десятерых, — ты же был с нами, Трубецкой, помнишь? — поужинать за чертой лагеря. Денщики принесли бутылки, закуску, разожгли в ложбинке за кустами костерок. Было, конечно, не по себе, да успокаивала фигура дозорного казака в вечернем тумане. Лермонтов так нас смешил, что мы по траве валялись! А на обратном пути сознался, что никакого дозорного не было в помине: приладил чучело в бурке!

   — Вот как? Тем не менее он мне решительно не по вкусу, — проворчал Россильон. — Нигде ему не сидится спокойно.

По Малой Чечне шли осторожно, пуще глаза берегли обоз («до него горцы особо лакомы»). Засады таились за вековыми стволами: солдат не подпускали к воде, они черпали её под пулями. На стоянках какой-нибудь мюрид вертелся волчком на коне, вызывая на бой. И смельчак непременно выискивался...

Одиннадцатого июля на заре отряд Галафеева покинул сожжённый аул Гехи и углубился в дремучий лес. Первыми на большую поляну вышли три батальона куринцев-егерей и сотня казаков. Опушку пересекала речка в отвесных берегах заросшего орешником оврага. На левом берегу громоздились естественной крепостью завалы из толстых деревьев. Было тихо, на выстрелы никто не отвечал. Наконец на поляну выбрался и обоз. Решили готовиться к привалу. Но едва артиллерия стала сниматься с передков, как затаившиеся в овраге чеченцы открыли со всех сторон убийственный огонь. Пришлось с ходу прыгать с высокого обрыва в воду и вступать в штыковой бой.

Белые солдатские фуражки против бараньих папах! Распахнутые груди — и от жары, и от презрения к смерти. Заросшие бородатые лица. Рукопашная. Скрежет, натужное дыхание, короткие вскрики. Чей-то предсмертный стон...

Когда четыре арьергардных орудия подпоручика Мамацева обогнули завал и принялись засыпать его гранатами, на артиллеристов сбоку кинулись горцы. Атаку помог отбить Лермонтов; с отрядом охотников он поспел вовремя. Но вскоре оставил их, чтобы участвовать в главном штурме. Его красная канаусовая рубаха из-под распахнутого сюртука, казалось, мелькала повсюду — он должен был скакать к Галафееву, докладывать о ходе боя, затем переносил его приказания обратно на передовую.

Бой уже длился несколько часов; чеченцев дралось до шести тысяч. Лишь шаг за шагом они пятились к лесу. К вечеру резня прекратилась, последние одиночные выстрелы смолкли, и оставшиеся в живых смогли перевести дух.

Солдаты присаживались к костру; каша уже булькала в котле на двух рогульках. Пороховой дым не разошёлся полностью, хотя от реки тянуло ветерком, и вместе с запахом пропитанной кровью корпии, заскорузлых повязок просачивался пряный диковатый запах горных трав и свежих листьев.

Лермонтов прошёл между костров, вспыхивая малиновой рубахой из-под накинутого мундира без эполет. Он ничего не спрашивал, ни о чём не говорил. Его присутствие здесь было естественно, как вся картина начинающейся мирной ночи после дневного боя.

Солдаты провожали глазами небольшую фигуру с широкими плечами и крупной непокрытой головой, она то сливалась с сумерками, то вновь озарялась костром. Охотник из казаков сказал, шевеля затрещавший сучок концом штыка, чтобы поддать пламени под днище котла:

   — Их благородие со мною рядом были. Без спешки, без крика, а где пройдут, там делать больше нечего.

   — Пуля-то дура, дура... ан и умна, — добавил другой, рябоватый, с заросшим скошенным подбородком. Их отрывистый разговор был всем понятен, и больше к этому не возвращались, со вниманием следя лишь за пузырящейся в котле кашей.

Черкес-толмач расположился на примятой траве поодаль, вынув из перемётной сумы зачерствевшую лепёшку и кусок острого овечьего сыра, который крошился у него на зубах, как твёрдое зерно под мельничным жерновом. Запах каши его не соблазнял нимало. Он сосредоточенно жевал, уставившись перед собою, словно не было позади солдатских костров, а вокруг лишь одни вечные горы, пристанище свободы. Он не вздрогнул и не повернул головы, когда рядом на корточки присел офицер, обмахиваясь от мошкары фуражкой.

Лермонтов только что уложил в повозку почти бесчувственного Мишку Глебова с туго стянутой повязкой ключицей, велев везти его быстрей к лекарям, но и не трясти понапрасну.

Теперь, когда потеря крови согнала с лица Глебова обычный смуглый румянец и он лежал с сомкнутыми белыми веками, его юность была особенно заметна. Ни молодечество, ни громкий голос, ни размашистые жесты не заслоняли более двадцати двух лет... Лермонтов хотел наклониться, поцеловать его, но испугался дурной приметы и только махнул рукой, чтобы трогали.

В стороне, в куче других тел, лежал безгласный Лихарёв, сорокалетний декабрист, сосланный на Кавказ за участие в мятеже на Сенатской площади. Серая шинель не придавила его, он оставался рассеянно-изящным при всех невзгодах. Лермонтов радовался, что рядом с ним есть человек, с которым они могли часами философствовать, нимало не заботясь о том, как кто взглянет, что офицер прогуливается дружески со своим солдатом.

Когда перестрелка почти утихла и оставалось лишь закрепиться на месте, Лермонтов, по обыкновению, взял Лихарёва под руку. От пережитого лихорадочного волнения хотелось отвлечься разумным человеческим разговором. Они медленно шли, вполголоса беседуя о том, что горец, умирая с воплем «Яшасын Шамиль!», так же тёмен и фанатичен, как и солдат, кинувшийся в штыковую атаку за батюшку царя.

   — По правде, я не вижу в этом разницы, — сказал Лихарёв, — оба мифа равно далеки от повседневной заботы этих людей. Но сама идея отечества... — Он вдруг смолк.

Лермонтов обернулся: запоздалая пуля ударила Лихарёву в спину навылет. Его улыбка и неоконченная фраза ещё словно витали в густеющем воздухе, а сам он уже лежал без движения.

Лермонтов, угрюмо тряхнув головой, чтобы отогнать свежее воспоминание, присел рядом с толмачом.

   — Верно, не один горский отряд дрался нынче, — сказал он, — тысяч до семи, полагаю?

Толмач безразлично кивнул. Тяжёлый взгляд офицера его не смущал.

   — У этой речки есть название? — снова спросил тот.

Чеченец наконец поднял глаза, странно блеснувшие из-под густых бровей. Отозвался гортанно:

   — Валеран-хи. — Ища слов, добавил со скрытым злорадством: — Смерть-река, так её наши старики называют.

Рябой казак, который говорил про пулю-дуру, проходил мимо с зачерпнутым ведёрком. При дневном свете видно было, как вода помутнела от крови. Но к вечеру быстрое течение уже промыло русло, струя стала снова свежей и чистой.

   — Попомнят вражьи дети наш штык! Чай, немало их полегло, — сказал казак бесшабашно. — Эй, кунак! Сколько мы ваших нынче побили?

Тот усмехнулся, но головы не повернул.

   — Ступай в горы, считай.

Казак опешил было, выбранился и захохотал.

Лермонтов пошёл прочь с чувством тяжести, которая, однако, сменилась холодящей лихорадкой разнородных чувств. Словно он только что поставил на самом себе смертельный эксперимент, который удался, потому что он жив. И напряжение готово было отхлынуть стихами:

...А там, вдали, грядой нестройной, Но вечно гордой и спокойной. Тянулись горы — и Казбек Сверкал главой остроконечной. И с грустью тайной и сердечной Я думал: «Жалкий человек. Чего он хочет!.. небо ясно, Под небом места хватит всем. Но беспрестанно и напрасно Один враждует он — зачем?»

Едва отряд возвратился в Грозную, последовал новый приказ: идти в Дагестан, к Темир-Хан-Шуре, на выручку генералу Клюгенау, которого осаждал Шамиль. Четыре батальона пехоты и сотня казаков, рассеянных по укреплениям горного Дагестана, не могли отбить многочисленных отрядов: в аул Чиркей на зов Шамиля стекались чеченцы, салатавцы, андийцы, гумбетовцы. Аулы переходили на его сторону без выстрела. Местный правитель Шамхал Тарковский был бессилен помочь генералу Клюгенау, человеку хладнокровному, который не стал дожидаться осады Темир-Хан-Шуры и с малыми силами пошёл навстречу противнику.

Сильно поредевший галафеевский отряд должен был пройти сто пятьдесят вёрст: через Герзель-аул и крепости Таш-Кичу и Внезапную к Миатлинской переправе на реке Сулак, затем мимо песчаного бархана Сарыкум по руслу речки Шура-Озень в Темир-Хан-Шуру.

Места Лермонтову были знакомы. Когда он писал «Бэлу», в памяти вставали обе крепости: и Таш-Кичу («Каменный брод» — ему понравилось название), и Внезапная с её дальними горами и высоким валом над рекой Акташ, серая струя которой была подобна змее-песчанке. С вала виднелся тонкой горловиной минарет ближнего Андрей-аула. Крепость была невелика, с несколькими пушками и пороховым погребом в виде землянки. Как и три года назад, во Внезапной дули ветры. Шелест ветвей и трав напоминал змеиное шипение. Оно шло со всех сторон, утомляя уши. Часовой у ворот однообразно окликал: «Ходи дальше!»

От Внезапной шли окраиной кумыкские степи; в предгорьях природа создала готовые тропы, обозные лошади брели хоть медленно, но не оступаясь. Горы наплывали, как волны.

Миатлинскую крепость ни разу не осаждали; отлогий правый берег с двухэтажной сторожевой башней и ступенями к быстрому Судаку надёжно защищал её с одной стороны, а обрыв холма по другую сторону также отгораживал от натиска горцев. Мюриды Шамиля ограничивались перестрелкой. Выстрелами отвечала и крепость. Лермонтов, нагнувшись, подобрал пулю — тяжёлую, свинцовую. Подбросил на ладони и зашвырнул в траву.

Тропа от переправы шла между горками с редкими кустами. Холмы будто переливались друг в друга фиолетовыми тенями.

Сулак мчался между высоких берегов. Они поднимались от воды не отвесно, а горбом. Долина реки была прекрасна! Зелёная, ровная, с редкими деревьями, которые далеко отстояли друг от друга. Бирюзовые волны Судака текли сквозь узкое горло между двумя угрюмыми горами, в просвете которых было ещё не небо, а вновь горы: Хадун-баш и Сала-Тау.

Солдаты не знали названия гор, столпившихся вокруг, но толмач-горец охотно назвал их Лермонтову и с одобрением взглянул на молодого офицера, когда тот без насмешки, со старанием повторил гортанные щёлкающие звуки: Хадун-баш, Гочто-шоб, Гибар-шоб, Берцинаб-ахеи...

В Миатлах простояли пять дней, давая отдых измученным лошадям и людям. Лермонтов и Григорий Гагарин усердно рисовали в дорожных альбомах. Батальный эскиз Валерикского боя, сделанный Лермонтовым, Гагарин расцветил акварелью. Третий художник экспедиции Дмитрий Палён набрасывал карандашом профильные портреты: Лермонтов в походной фуражке, с поднятым воротником оказался очень похож.

Отряд Галафеева приближался к Шуре, и Дагестан раскрывал перед поэтом своё неподатливое сердце. Голубел хребет Сала-Тау с белыми известковыми промоинами. Небо и горы казались сотканными из голубой дымки. А ближние горы словно были перепаханы мощным плугом, оставлявшим борозды в крупных камнях. Мышастый цвет осыпей и аспидно-чёрньм каменных гряд! По распадкам дубовые рощи и сизые поляны в полыни и высоких цветах с пронзительно-пряным запахом. Стрекотание сорок, воркование горлинок, жужжание шмелей. И вдруг райские места кончились; путь круто повернул на юго-восток по убитой земле без воды и тени. Пропылённый отряд еле плёлся, изнемогая от зноя и жажды. Пока не засветился, подобно миражу, высочайший песчаный бархан Сарыкум. Огибая его с востока, бежала шустрая речка Шура-Озень. Солдаты составили ружья в козлы, сняли мундиры и кинулись к воде. Офицеры их не останавливали.

«А ведь Валерик поуже Шуры-Озень!» — усмехнулся про себя Лермонтов. Жара мало донимала его. Лишь немного отдохнув, он взобрался на гору. (Толмач сказал, что это великан-нарт присел переобуться и высыпал из сапог набившийся песок).

«Господи, как высок купол неба!» — подумалось Лермонтову. Он лежал на горячем песке, раскинув по сторонам руки. Над ним кружил орёл — мягко, почти не помахивая крыльями. Счёт времени был потерян. Смутно бродили отрывочные строки:

Лежал один я на песке долины... Уступы скал теснилися кругом... И снился мне сияющий огнями Вечерний пир в родимой стороне...

Ум осаждали странные видения. Вспомнился рассказ одного штабс-капитана, который сутки пролежал под горой Ахульго, истекая кровью, в безнадёжных мыслях о невесте... «Не хватало ещё, чтобы посреди бала мне померещился ваш труп!» Ба! Да это же голос Катишь, ныне Хвостовой. Он послал ей, уже замужней, свой портрет. Гордячка. Не захотела даже взглянуть. Отослала обратно, не разворачивая. Он так долго отдыхал от пламенных глаз Катишь, от её вздорного, неотвязного когда-то образа, что сам уже не знал, чего в нём больше — ревнивой досады или позднего понимания? И вдруг почувствовал, что улыбается. Губы сами собою шептали:

Катерина, Катерина, Удалая голова...

То, ЧТО написал на голубом листочке в альбом Сашеньке Верещагиной... то есть баронессе Хюгель. Собственная юность улыбалась ему через года.

Глубоко вздохнув, он обтёр тыльной стороной ладони мокрые глаза и, успокоенный, стал спускаться вниз, на звук сигнального рожка.

Ещё несколько переходов, и на горбатых холмах завиднелись всадники с флажками на длинный пиках — дозорные Темир-Хан-Шуры. «Шамиль есть?» — шутливо спрашивали солдаты в ближнем ауле. Хор детворы охотно отвечал: «Шамиль йок!» Действительно, Шамиля след простыл, хотя наведывался он сюда часто: за перевалом был его родной аул Гимры.

Пока солдаты чистили лошадей, смазывали колеса повозок. Палён сделал набросок нескольких офицеров на привале: Ламберт протягивает бутылку, Лермонтов, стоя вполоборота, держит стакан, Долгорукий прилёг, подпёршись рукой...

После долгого марша Шура показалась обжитой, даже уютной. На незамощенных улицах кроме цейхгаузов и казарм стояла церковь, был госпиталь, трактир, лавки. Прогуливались дамы под зонтиками. По четвергам в крепость спешили со всех окрестностей арбы с сеном, дровами, виноградом, посудой и знаменитыми базалийскими кинжалами. Главную улицу освещало несколько фонарей.

На заходе солнца Лермонтов взобрался на каменную глыбу, которая нависала над речкой, — отсюда был замечательный вид! Гимрийский хребет синел под облаками. Марево ложилось на его зелёные склоны, которые перемежались лилово-коричневыми проплешинами. Редкие сакли оживляли бесконечный простор белыми живописными точками. По долине между скалистыми уступами гнали овечью отару; ослики везли поклажу пастухов в высоких лохматых шапках.

Девушки шли с кувшинами к роднику у подножия скалы. Они слегка отворачивались от русских офицеров, но лица их не были прикрыты, и не одни глаза украдкой окидывали молодых Мужчин любопытным взглядом.

Одна из горянок посмотрела на Лермонтова в упор и, как ему почудилось, слегка усмехнулась. Он отошёл в сторонку, сел на камень, следил за нею взглядом неотступно. Она долго полоскала в быстрых струях кувшин — тёмная медь звенела, — наконец наполнила до краёв, выпрямилась, как ветка, которую выпустили из рук, стала подыматься вверх дальней тропою. На мокром камне, где она только что стояла, что-то ярко розовело. Лермонтов поспешно сбежал. На камне лежал свежий стебель с множеством крупных соцветий. Каждый венчик из пяти лиловатых лепестков, далеко отстоящих друг от друга, раскинутых наподобие крылышек, с высокими мохнатыми тычинками, испускал резкий аромат. Он был дик, никакой сладости, скорее привкус чеснока и кизячного дыма.

Лермонтов задумчиво поднялся с цветком к прежнему месту. Толмач-горец, кунак его, насмешливо покачивал головой.

   — Шайтан-девка, — сказал он. — Отчаянная.

   — А как её звать?

   — Бэлою.

Лермонтов вздрогнул. Совпадение имени удивило.

   — Увидать её можно?

   — Ты уже видал. А ещё раз столкнёшься — братья её зарежут.

Быстро опускалась ночная мгла. В саклях затеплились очаги. Внезапно раздалась песня; голосок был свеж и молод. Но ничего от плавных равнинных мелодий! Песня словно отталкивалась от горных уступов и затихала перекличкой эха по ущельям.

   — Про что она поёт?

   — Жениха зазывает.

Девушка пела: «В зимнюю ночь в окно сакли ударил клювом озябший сокол. «Впусти меня, девушка, я бездомен и сир». Пожалела я птицу, открыла оконце. Но ни пищи, ни воды не захотел сокол. Сел на моё плечо и обнял крыльями. Матушка! Ни один джигит не зажигал так моего сердца!»

Потом вступил мужской голос под глухое треньканье воловьих жил пандура. И был он звучен, сдержанно-благороден, лился без всякого напряжения, словно певец пил глотками ветер и небо. Мелодия уходила по горному склону, опускалась в теснину, раскатывалась горстью камней и вновь взлетала, едва касаясь крылом гребня горы, прощаясь с твердью и неизменно возвращаясь к ней...

За горой вставал туманный месяц. Край проходящего облака облило нежнейшей позолотой, будто то была девичья щека в пламени свечи. Очарование былой муки охватило Лермонтова. Всё и повсюду напоминало ему Вареньку! Чем глубже во времени, чем дальше в пространстве — тем горше и неотвязнее. Лермонтов узнал в себе новую черту: упорство чувства. Варенька высветлялась в его душе незыблемым идеалом, постоянной болью утраты и раскаяния.

Я к вам пишу случайно, право, Не знаю как и для чего. Я потерял уж это право. И что скажу вам? — ничего! Что помню вас? — но. Боже правый. Вы это знаете давно; И вам, конечно, всё равно. И знать вам также нету нужды. Где я? что я? в какой глуши?..

— Всё в жизни исправится, была бы жена красавица, — вздохнул где-то рядом в темноте Монго.

Лермонтов очнулся. Неужели Монго подслушал его мысли?

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Всю осень 1840 года Лермонтов провёл в военных скитаниях.

Однажды в Большой Чечне он прохаживался на виду завала. Редкие пули ещё свистели в вечереющем воздухе.

   — Побереглись бы, — сказал пожилой офицер.

   — Не много ли забот об одной-единственной жизни? — отозвался Лермонтов.

   — Мальчишка, — проворчал офицер из числа старых кавказцев.

А Лермонтов подумал про себя с досадой: «Ответ глупейший, приличный Печорину, ей-ей». Когда он ловил себя на чертах, сходных с повадками своего героя, он ощущал повзрослевшим умом напыщенность и театральность этих выходок.

Кавказские Максим Максимычи, командиры Лермонтова всячески старались вывести его из-под огня. Его вставляли во все списки награждённых (награждённому полагался длительный отпуск), а царь вычёркивал: под пули, без поблажек!

Последние два года судьба словно включила ему метроном; время отщёлкивалось с неимоверной быстротой.

Десятого октября, после ранения Руфина Дорохова, Лермонтов принял команду конных добровольцев-«охотников» и с интересом приглядывался к ним. Он Ощущал в них какую-то особую мудрость и всё хотел понять: в чём она? Это были одинокие размышления. Смешно же толковать с беспечным Монго, всегда и повсюду занятым лишь самим собою. Или с сорвиголовой Сержем Трубецким, обожавшим покрасоваться на виду товарищей под визгом пули. Или с мистически настроенным Карлом Ламбертом. Чтобы понять солдат, надо было находиться с ними изо дня в день, есть и спать рядом. Только тогда приоткрывалось их спокойное хладнокровие перед опасностью, умение поддержать друг друга, облегчить тяготы, не бегая от них, но принимая жизнь такою, как она дана. Доверяться жребию каждого дня.

Приняв начальство над несколькими десятками дороховских головорезов (так ещё величали их по-старому в отряде), Лермонтов очень скоро, как-то чрезвычайно естественно и просто перенял их обычай одеваться не по уставу, а кто во что горазд: то, что доставалось в награду или перепало после набега. Вместо русских смазных сапог с твёрдыми голенищами на многих были бесшумные чувяки — полусапожки из мягкой кожи, широкие горские шаровары, папахи со сбившейся в комки обвисшей бараньей шерстью. Из-под этих лохм особенно бедово и задиристо поблескивали глаза! Лермонтов, большой чистюля, теперь неделями не снимал канаусовой красной рубахи с косым воротом, сюртука без эполет, не застёгивал его на все пуговицы, а то и вовсе скидывал, довольствуясь буркой внаброску. Здоровый запах мужского пота мешался с веяньем привядших трав, с чадом походного солдатского варева из сухарей с салом. Сюда же прибивался кисловатый запах металла и пороха, дым костров. А всё вместе прогонялось сильным внезапным дуновением горного ветра, который подстерегал их из-за какого-нибудь уступа с быстротой чеченской пули.

Не знавший ранее бытовых забот о других людях, Лермонтов впервые столкнулся с постоянной недостачей провианта, с негодной амуницией, с откровенным казнокрадством начальства. А ему ведь надобно было обуть и накормить свою «банду». Он взялся за это со свойственной ему энергией.

Он был обычен внешне, но лишь при самом беглом взгляде, когда и тяжёлый неподвижный лермонтовский взгляд мог показаться кому-то «маленькими бегающими глазками». Немного хромал после падения с лошади ещё в училище. Но не был мешковат или связан в движениях. Напротив, ловок и силён физически, а мускульная сила — мускульная уверенность тела в самом себе — не могла не придать ему известного изящества.

Внутренняя жизнь Лермонтова продолжала оставаться неприметной для окружающих. Он беспрерывно вкапывался вглубь души, разрабатывал собственную личность, не оставляя незамеченной никакую малость, беспощадно подвергал себя анализу и суду.

Горная речушка, играя после недавних дождей, бежала с грохотом по камням, над нею вились дикие голуби. Они призывно гукали в зарослях алычи, и этот рыдающий звук изо дня в день сопровождал движение отряда.

«Лермонтовская банда» редко шла в общих рядах; охотники разведывали путь в сторону, рыща по зарослям и выглядывая притаившихся абреков.

Заросшие кустами и травой лощины, каменные ущелья, осеняемые цепью спокойных гор с далёкими снежными верхушками, неумолчное стрекотанье насекомых под ногами, свиристенье и щебет птиц над головой, наконец, глубокое синее небо, отдающее временами фиолетовым цветом, если смотреть из густой тени, — были не только красивы, но и удивительно соразмерны; ничто не выпячивалось, не резало глаз, но всё вместе складывалось в гармоничную картину.

Однако солдаты словно вовсе не чувствовали, а вернее, не сочувствовали этой красоте. Из окружающего они выбирали лишь то, что можно было повернуть смешной или неприятной стороной. Каменистая пыль, смешавшись с потом, разъедала лица, и они всласть бранили её. Доставалось колючим кустам акации и терновника. Насмешничали над бесполезной малостью кизиловых ягод, проклинали воду ледяных ручьёв, в которую боязно опустить натруженные ступни — разом зазнобит. Не нравились солдатам и чистенькие пустые сакли под плоскими крышами, окружённые садами. Красного петуха в аул подпускали без жалости, а с каким-то даже раздражённым удовлетворением, как казалось Лермонтову.

Он старался понять, что двигало этими хоть и удалыми в деле, но обычно спокойными, добродушными людьми, когда они принимались крушить чужое жильё? Откуда возникало немилосердное остервенение? Присуще ли оно человеку изначально или навязано самим словом «война»? На войне должно остервеняться, должно ненавидеть врага, презирать всё, чем он живёт, что в нём и вокруг него. Но тогда и величавый покой чуждой природы инстинктивно воспринимается как нечто опасное и враждебное?

   — Что, брат, хороши места? — спросил он у рябого солдата, который служил уже лет пятнадцать и успел полностью проникнуться высокомерием бывалого служаки, который ценит на свете лишь воинское товарищество. С офицерами он неподобострастен, потому что знает себе цену, и готов хладнокровием и лихостью помериться с кем угодно.

   — Что в них хорошего, ваше благородие? — с вежливой ленцой отозвался охотник. — Бесполезная земля: камень, сушь.

   — Однако горцы здесь сады разводят, скот пасут, хлеб сеют.

Тот пренебрежительно выпятил нижнюю губу из-под щетинистого уса.

   — Бабы в подолах землицы наносят — вот и поле ихнее. Смех и грех! Нет, ваше благородие, с Расеей им ни в чём не тягаться.

   — А ты где служил все годы?

   — Да на Капказе же. Я ныне капказец с головы до ног, — с непоследовательной хвастливостью добавил солдат. — А коли суждено, то и голову сложу здесь. Хоть вот под той деревой схороните, ваше благородие. — Он усмехнулся и указал на прекрасную раскидистую чинару, стоявшую поодаль. — Она меня от полдневного жара укроет, ветерком обмахнёт. Любо! — Взгляд охотника был уже не ёрнический, не пренебрежительный, а почти умилённый.

«Странно, как наша душа ухитряется жить в несоответствии с нашими же словами и поступками? — подумал Лермонтов. — Ведь этот солдат восхищен Кавказом, привязан к нему. Только не осознает этого. Может, так никогда и не поймёт, а будет только насмешничать и браниться? Но переведи его в Воронежскую губернию — затоскует».

Вслух же сказал:

   — Не спеши в домовину, служивый. Бог даст, ещё поживём.

   — Так точно, ваше благородие, — бодро отозвался солдат, суеверно смущённый собственными странными словами и спеша освободиться от их гнёта. — Повоюем с чеченцами за милую душу!

В первых числах ноября Лермонтов попал на два дня в Ставрополь и наконец-то встретился с Раевским.

   — Дай карандаш, — сказал ещё от порога. — Пришли в голову две-три строчки для «Демона».

Раевский удивился.

   — Так ты всё ещё пишешь его? Не пора ли проститься? Лермонтов пожал плечами.

   — Ту жизнь, которой мы все живём, я не могу уважать. Готов кинуться куда угодно: в прошлое, в будущее, в глубину собственной фантазии, опуститься на дно морское, только вон из немытой России... знаешь? Таков отзыв о нас горцев. Бог весть, что они в него вкладывают? Для себя же я хочу только одного: побыстрее скинуть этот мундир. Служба стала для меня принудительна, как бесстенный каземат.

— Значит, ты уже не находишь выхода в храбрости офицера? — испытующе проговорил Раевский, стараясь проникнуть в друга, с которым их так надолго развело даже не само время, а то, что уместилось в нём. — А помнишь, — продолжал он с живостью, — твои же стихи? — И прочитал на память, запнувшись лишь на одном-двух словах:

Какие степи и моря Оружию славян сопротивлялись? И где веленью русского царя Измена и вражда не покорялись? Смирись, черкес! И Запад и Восток, Быть может, скоро твой разделят рок.

Лермонтов рассмеялся, беззаботно блеснув чистыми ровными зубами. Махнул рукой.

   — Это всё из мусорной корзинки, любезный друг! Выкинь и ты их из головы. Я прочитаю другие стихи, если хочешь. Но ты сказал храбриться? Противу кого? Я не охотник до барабанного просвещения в кавказских аулах.

   — Ты упомянул о стихах, — напомнил Раевский, пожевав губами и не зная, как продолжить этот разговор

Лермонтов не стал чиниться. Без слова прочитал ему и «Пленного рыцаря» и «Валерик».

   — Да-а... — протянул изумлённый Раевский, — твоя трещина с родовым сословием всё увеличивается. А ведь сколько сидят по своим поместным гнёздам бывших сочувственников! Озабочены единственно тем, чтоб вопреки холерам и недородам выколотить побольше дохода. Куда уж им фрондировать против властей; от тех одних можно получить воспомоществование, заложив и перезаложив хиреющее именьице! Да и труд крепостных хоть и плох, зато дёшев. Вот и держатся за него. Не до идеалов нынче! Недавняя история попрана и забыта.

   — А знаешь, — сказал Лермонтов, вперяясь взглядом поверх головы друга. — Иногда я думаю, что у России вовсе нет прошедшего, она вся в настоящем и будущем.

   — Мне, напротив, хочется собрать опыт предков, показать его как образец. Ведь простонародные песни — это не только сколок прежнего крестьянского быта, но плод лучших минут жизни, вдохновенность народа возвышенным! Эти песни способны усовестить тех, кто пребывает в невежественном бездействии. — Лицо Раевского по-былому осветилось воодушевлением. Он протянул руку Лермонтову, и тот поспешно пожал её. — Я вовсе не в обиде, что судьба закинула меня в Олонецкую губернию.

Русский эпос, подобно сагам, живёт там в неприкосновенности. Знал бы ты, сколько я записал похоронных и свадебных «воплей»! Они абсолютно самобытны, а вовсе не вышли из подражания греческим, как полагал Гнедич. «Плачи» — чисто русская, славянская форма поэзии. Достаточно взять древнейший плач Ярославны. Я так много постиг через них, углубился в народное бытие...

   — Слава, — прервал его Лермонтов, как всегда при несогласии, покусывая нижнюю губу. — Опыт отцов мало что растолкует сыновьям. Отцы жили в убеждённости, будто история движется сама по себе. Волна несла их в назначенное; они не считали нужным ни к чему прилагать рук. Не проводишь ли ты умозрительную математическую проекцию, некую гармонию благополучия, которой не могло существовать в действительной жизни? Неужели таково действие перемены климата, что в Ставрополе и «вопли» убаюкивают? — сострил он.

   — Мне непонятна твоя ирония, Мишель, — пробормотал Раевский, обижаясь.

Лермонтовские сарказмы ещё никогда не направлялись против него. Он начал прозревать: нет больше пылкого впечатлительного мальчика, младшего товарища. Есть зрелый, твёрдый в своих взглядах мужчина. Раевский смотрел на него с прежней любовью, но и с недоумением; он уже отчасти не понимал его.

   — Разве ты стал отрицать важность исторической памяти?

   — Да не то, Славушка! — Лермонтов назвал его ласковым именем, которое употребляла бабушка, любившая своего крестника. — Сама жизнь стала историей. Мы ею дышим, осязаем ежеминутно, она проницает нас насквозь. Пристраститься только к прошлому — не значит ли отвернуться от настоящего?

   — Я так не думаю, — упрямо отозвался тот. — Поверь мне, никакое знание не уводит вспять. Тем более знание собственного народа. Прежде чем предлагать ему идеалы, не худо бы разведать: примет ли он их? Да и сами идеалы — не перевод ли с французского? Если они не связаны с экономическим и правовым бытием страны, то каков прок в них русскому человеку?

   — Слава, прерви свои политико-экономические мечтания! Я толкую о прямом деле. Помнишь, ты говорил когда-то, что станешь ждать своего часа? И тогда не струсишь, не отступишь?

   — Для меня этот час уже случился, Мишель.

На изумлённый взгляд Лермонтова он улыбнулся. Виднее стало время, иссёкшее лоб и углы его рта морщинами. Он покивал головой.

— Да, да. Я переписывал твои стихи о Пушкине. Бенкендорф назвал их воззванием к революции. Лучшего дела мне, может быть, уже не дождаться.

Настал черёд Лермонтова. Он нашёл руку товарища и крепко пожал.

Хлопотами бабушки и благодаря лестным отзывам Галафеева и Граббе Лермонтову был разрешён наконец двухмесячный отпуск. Он уезжал из Ставрополя в начале января 1841 года. Перед отъездом Павел Христофорович Граббе, бывший ермоловец, передал ему письмо, запечатанное личной печаткой.

   — На словах передайте Алексею Петровичу, что по-прежнему его верные апшеронцы преследуют противника по горам, а нижегородцы не страшатся атак в дремучем лесу!

Лермонтов, щёлкнув шпорами, вышел. Пряча конверт за отворот шинели, живо обернулся; показалось, что за спиною с ветвей сорвалась стая птиц. Но это лишь ветер подкинул горсть омертвелых листьев. Здесь всё ещё длилась осень, а он тосковал по русской зиме, любимому времени года! По ледяным веерам на стёклах, по треску берёзовой охапки в пламени.

Суровый Граббе, повидав Лермонтова в деле, проникся к нему приязнью, приглашал к себе в дом. За обедом возвращался памятью к ермоловской поре, когда во всём царил порядок. Хотя в наказаниях Ермолов был не скор, говаривал: «По правилу моему надобно, чтобы самая крайность к тому понудила». О солдатах заботился более, чем о своих детях (у него было несколько сыновей от местных горянок; в православный брак не вступал, но сыновьям давал своё имя и отправлял в Петербург, в кадетский корпус). Солдаты при нём жили не в казармах, а полуоседло, обживали край. Получив в подарок от ханов, как у тех заведено, семь тысяч овец, передал их в солдатские артели — чтоб и мясо и полушубки! Многое на Кавказе начато дальновидностью Ермолова: первая газета в Грузии, госпитали в Пятигорске и Кисловодске, прокладка дорог, разработка руд. В глазах преданных ему людей он был честен и прям, хотя другие считали его человеком с «обманцем». Он и сам не скрывал, что готов слукавить для пользы дела...

Лермонтов разыскал Ермолова в Москве не на Пречистенке рядом с пожарной каланчой, как значилось на конверте, а в подмосковной усадьбе. Дорога оказалась не наезжена, полозья взрывали снежные комья.

   — Не робей, друг мой, входи! Твой дядя куда как был смел, даже под пулями! — приговаривал Ермолов, встречая гостя.

Подобное подбадривание никак не могло относиться к Лермонтову. Тот переступил порог не потупившись, а, напротив, сам пристально рассматривая знаменитого старца.

Ермолову было уже под семьдесят. Но его легендарный рост не умерялся старческой сгорбленностью. Взлохмаченные седые волосы, некогда напоминавшие львиную гриву, тоже не пригладились и не поредели. Одет по-домашнему в стёганное ватой просторное платье, рода поддёвки.

Он хотел знать о сегодняшних делах Кавказского корпуса. Но когда Лермонтов заговорил, слушал рассеянно и, видимо, порывался скорее перейти к собственным воспоминаниям.

   — Я неоднократно говаривал, даже и самому государю Александру Павловичу, что внутренние беспокойства горских народов имеют заразительный пример независимости для подданных империи. Покоряя Кавказ, я усмирял мятежный дух. Понимают ли это ныне на Кавказских линиях?

Лермонтов с деревянной интонацией ответил, что да, понимают.

Но Ермолов перескочил уже на другое. Он вспоминал Тифлис, в который въехал впервые в простой рогожной кибитке. Как мало он был похож тогда на европейский город! И сколько усилий требовалось, чтобы строить дома другого стиля, а самих грузин приохотить к выгодному производству шёлка и вина!

   — Я немцев не жаловал, тому все свидетели. И в дворцовой зале не постеснялся спросить у генералов: «А что, дескать, господа, не говорит ли кто-нибудь из вас по-русски?» — Ермолов засмеялся с дребезжанием. Из глаза выдавилась слёзка: так приятно было воспоминание.

Лермонтов тоже усмехнулся, живо представив генеральскую толпу в орденах и лентах, вытянутые досадой лица.

   — Однако, — продолжал Ермолов, — я не побрезговал поселить в Грузии пятьсот семей из Вюртемберга, чтобы те своим прилежанием показали пример хозяйственного порядка и довольства. Превыше всего для меня польза отечества! А наград не искал, видит Бог! Средства существования, хотя не роскошные, доставляла мне служба. И если желал, чтобы имя моё страхом стерегло наши границы крепче цепей, то лишь ради убережения сотен солдат от гибели, а тысяч мусульман от измены.

Он проницательно взглянул на сидящего перед ним офицера, скуластого, со смуглым кавказским загаром и какой-то противоборствующей думой на широком лбу.

   — А ты, сударь мой, полюбил ли Кавказ? — внезапно спросил он. — Понял ли, что русский солдат не мёртвая сила? Доложу тебе: не видел ни одного казака, стреляющего попусту! Под сильным огнём неприятеля едет не иначе как самым малым шагом... Удалец к удальцу! Чай, помнят ещё Ермолова?

   — Помнят, ваше превосходительство. Песни поют про прежнюю доблесть.

   — Ну, ну. — Тот придвинулся поближе с живым интересом. — Скажи хоть одну.

Лермонтов, едва сдерживая ядовитость взгляда, пересказал куплет, который в самом деле слышал у костра:

Не орёл гуляет в ясных небесах, Богатырь наш потешается в лесах... С ним стрелою громовой мы упадём, Всё разрушим, сокрушим и в прах сотрём.

   — Ах, любо, славно, — пробормотал старик. — Снова кровь по-молодому стучит в сердце!

   — Извольте другую послушать, — настойчиво сказал Лермонтов. — Чеченцы поют её слово в слово:

В леса беги, моя семья! Беги, жена, бегите, дети! Ермолов рать свою ведёт; Но он в лесу вас не найдёт. Спасенья нет родному краю... Бегите, близок уж рассвет. Меня убьют, я это знаю, Ермолову преграды нет. Но я никак моим врагам Без боя сакли не отдам.

Голос Лермонтова поднимался всё выше и выше, пока не зазвенел звуком меди.

Ермолов первым отвёл глаза.

   — Были и у них геройские молодцы. Помню Бей-Булата...

Лермонтов вновь прервал его:

   — Вы спросили, ваше высокопревосходительство, люблю ли Кавказ? Отвечу с охотой — люблю. Но в его роскошную природу включаю исконных обитателей гор. И не скрою: глядя на снежные вершины, ощущаю порой стыд, как офицер и как русский.

Ермолов заёрзал и насупился.

   — Это взгляд пиитический, — произнёс он с досадой, впервые давая понять, что отлично знает, кто перед ним. — Изволь, сударь, выслушать практический. Когда я объезжал Кавказские области, то вывел заключение, что под русским управлением они могли бы приносить доходов и выгод в десять раз больше, чем живя сами по себе. Да, мне выпало успокоить эту цветущую окраину государства, вырвать её из рук алчных азиатских деспотов, чтобы поставить на путь мирного развития. Разве в этом нет правоты?

   — Есть правота, ваше высокопревосходительство, — не сразу отозвался Лермонтов.

   — Я знал, что племянник моего боевого друга не может пренебречь доводами рассудка! — воскликнул повеселевший Ермолов. — А теперь оставим рассуждения, прошу к столу откушать. Да передай мне, как Петров? Здоровы ли его детки? Что Павел Христофорович Граббе?

Они перешли в столовую.

Уезжал Лермонтов в зимних сумерках со смешанным чувством неприятия и почтительности к опальному генералу.

Многие заметили, что Лермонтов в этот приезд изменился. Времяпрепровождение в свете больше не манило его. Он встретил там тех же дам с невинно-ядовитыми улыбками, тех же пустых адъютантиков. По гостиным пели те же самые романсы — и теми же сахарными голосами! Его воротило от них.

Придворные старательно исполняли своё докучное ремесло: с весёлой улыбкой холопствовали при высоких особах. Императрица старалась показываться лишь при свечах, когда её пышные плечи могли выглядеть соблазнительно. Николай Павлович возомнил себя полицмейстером Европы и вынюхивал малейший след революций. Даже на дам свиты он порой взглядывал как на солдат штрафного полка. Без него в столице не возводилось ни одно каменное здание, не утверждалась мода на причёски. Великий князь Михаил пробавлялся старыми каламбурами. На стол подавались те же яства, тот же водянистый переслащённый чай с бисквитами неизменной формы и вкуса... Свет напоминал комнату со спёртым воздухом. «Петербург создаёт себе подобное», — повторял Лермонтов. Когда прежние однополчане-гусары звали его к ломберному столу, он ставил несколько карт, зевал и удалялся.

В Москве он с некоторым удивлением увидел, как велика его популярность. Недавно вышедшую книжку стихов, куда он включил всего двадцать шесть произведений, покупали чуть не с боя. В Петербурге всё выглядело сдержаннее, но литературные круги встретили его уже как бесспорно своего. Белинский смотрел на него влюблённо, Краевский с жадностью хватал любой черновик, Карамзины обижались, если он пропускал хотя бы один их вечер.

Он вернулся в Петербург четвёртого февраля. Таяло. Бабушка не могла покинуть Тарханы из-за ранней распутицы.

На масленую он получил приглашение к Воронцовым-Дашковым (Монго с недавнего времени был смертельно влюблён в графиню).

Казалось, как не затеряться среди шести сотен приглашённых? Ан нет. Царь, который явился совершенно неожиданно, высмотрел армейский мундир с короткими фалдами и выразил своё неодобрение дерзкому веселью не прощённого им поручика.

   — Бога ради, Лермонтов! Что ты тут делаешь? Уезжай скорей, — твердил перепуганный Соллогуб. — Чего доброго, тебя ещё арестуют! Видишь грозные взгляды великого князя?

   — У меня в доме не арестуют, — отозвалась графиня Воронцова-Дашкова.

Однако вывела его боковым выходом.

Бывать в свете Лермонтову решительно расхотелось. Зато теперь гораздо чаще он посещал своих литературных друзей.

Вечер у Карамзиных разгорался, как тёплый огонёк в печи. На столе шумел сменяемый самовар; гости, посидев за чайным столом, вновь переходили на диваны и кресла.

Пётр Андреевич Вяземский задал всем тему, утверждая, что стихи надобно читать, сообразуясь с логикой и смыслом, а не монотонной скороговоркой, как проборматывал их Пушкин.

Дух Пушкина всё ещё витал в этих стенах, и на него поминутно оборачивались.

   — Вот и нет! Пушкин читал как истинный поэт, — пылко возразила Евдокия Ростопчина, считавшая себя ученицей Пушкина с тех пор, как тот одобрил стихотворные опыты восемнадцатилетней девушки. Пушкину даже пришлось утихомиривать тогда её деда Пашкова, пришедшего в негодование от неприличия самого факта: стихи дворянской девицы, его внучки, напечатаны в альманахе «Северные цветы»!

Князь Вяземский, виновник этой публикации (происшедшей, кстати, без ведома юного автора), не стал вмешиваться в дальнейший ход событий и лишь подтрунивал над чванством старика. Но Пушкин, прослышав о семейном скандале и о слезах оскорблённой Додо, поехал в дом и долго увещевал переполошённое семейство. Визит «первого поэта», а более того придворного, близкого к государю и, как считалось тогда ещё, отличаемого им, смягчил Пашкова. Пушкин сумел польстить его самолюбию, расхваливая образованность и дарование внучки, также уверяя, что стихотворство лишь прибавит ей блеска в свете. Что, кстати, вскоре и оправдалось: Додо Сушкова вышла замуж за графа Ростопчина, любившего повторять, что он и сам-де небезразличен к поэзии, поскольку его отец выпускал во дни нашествия Наполеона лубочные листовки с раёшником для населения Москвы. (Успокаивать и поднимать дух москвичей полагалось по чину старому Ростопчину как московскому генерал-губернатору той поры).

   — Обыденность интонаций принижает стих, — продолжала Евдокия Петровна. — Без ритма он не может существовать. Поэт мыслит не только словами, но и мелодией. Вы согласны? — обратилась она сразу к нескольким присутствующим поэтам.

Владимир Фёдорович Одоевский кивнул со своим обычным сомнамбулическим видом. Мятлев неопределённо пожал плечами. Лермонтов задумался.

   — Пожалуй, действительно нельзя по старинке только выпевать стих, — сказал он. — У стиха есть мускулы, он способен напрячься. Страсть чувства передаётся остриём рифмы. О, я положительно несчастен, когда образ, найденный в кипении, вдруг застывает и давит на меня как надгробие. Стихи могут жить только в движении, в изменчивости обличий. Люблю сжимать фразу, вбивать её в быстрые рифмы, но когда нужно для мысли, вывожу её за пределы одной-двух строк, растягиваю в ленту. Мысль должна жить и пульсировать. Вот вам моё кредо, милая Авдотья Петровна!

   — Вы немыслимый вольнодумец, Мишель! Ищете свободу даже от цезуры и ямба, — отозвалась Додо, скорее одобрительно, чем порицая.

С тех пор как они с Лермонтовым вспомнили, смеясь, о своём детском знакомстве у кузин Сушковых в Москве в доме на Чистых прудах, графиня Евдокия Петровна относилась к Лермонтову с почти родственной мягкостью.

Посреди красавиц и хохотушек она была золушкой гостиных — небрежная в одежде, с отрешённым выражением лица и ломкими бровями. Стояла, задумчиво склонив голову.

Мятлев и Одоевский слушали их разговор с полным вниманием, сочувствуя Лермонтову, хотя его взгляды едва ли совпадали с архаическими поисками Одоевского или каноническим стихом Мятлева.

Пауза не ускользнула от острого внимания Софи Карамзиной.

   — Вот и прекрасно! — воскликнула она, торопясь дать нужное направление возникшей заминке. — Каждый станет читать свои стихи, а мы послушаем и решим, кто более прав. Согласны?

Гости задвигались и заулыбались. Чтение стихов было обычным на этих вечерах, где редко танцевали, не играли в карты, а вином обносили лишь в исключительно торжественных случаях.

— Вы начнёте, князь?

Пётр Андреевич Вяземский слегка поклонился и поправил очки. Он произносил стихи, как слова в разговоре, сопровождая их обычной для него улыбочкой, вкладывая двойственный смысл почти в каждое выражение:

Сердца томная забота, Безымянная печаль! Я невольно жду чего-то, Мне чего-то смутно жаль. Не хочу и не умею Я развлечь свою хандру: Я хандру свою лелею, Как любви своей сестру.

Стихи были старые; Петру Андреевичу писалось всё труднее и труднее с каждым годом. Но сделали вид, что слышат их в первый раз.

Мятлев читал театрально, простирая вперёд руки, играя лицом и тоном. Он по-актёрски нажимал на те слова, которые казались ему особенно трогательными. Умница, дипломат, насмешник. Свалившись из-за границы в ночь под Новый год «неожиданным пирогом», он «отчесал» Карамзиным всю свою шуточную поэму про мадам Курдюкову и уверял при этом, что настоящая мать этой поэмы Александра Осиповна Смирнова, потому что он беспрестанно думал о ней, когда сочинял. Но сейчас Мятлев прочёл совсем иное:

Как хороши, как свежи были розы В моём саду. Как взор прельщали мой! Как я молил весенние морозы Не трогать их холодною рукой...

Настал черёд Лермонтова. Он произносил стихи сдержанно и отчётливо, без драматических ударений, выдерживая ритм. Его голос звучал то глуховато, то звенел. Но не тенористым высоким бубенцом, а баритональным металлическим гудением, словно издалека ударяли в трещиноватый колокол:

Люблю отчизну я, но странною любовью!..

Глаза не мигая смотрели на яркий огонь стеариновых свечей, которые горели светлее прежних восковых, но имели и что-то неуловимо неприятное, химическое в запахе.

...Но я люблю — за что, не знаю сам — Её степей холодное молчанье. Её лесов безбрежных колыханье. Разливы рек её, подобные морям...

«Какое львиное трагическое лицо!» — пронеслось в уме у Одоевского, пока его уши жадно впитывали своеобразную мелодику лермонтовской речи.

«Боек не по возрасту и не по роду. В чертах что-то восточное. А вовсе не шотландское, как ему угодно вообразить!» — Князь Пётр Андреевич Вяземский тем сильнее раздражался, чем властнее брали его в плен помимо воли лермонтовские стихи.

«Ай да офицерик! Колышет строфу, как на волнах, и я качаюсь вместе... слушал бы да слушал...» — безгрешно восхищался Мятлев.

«Он называет меня Додо... Но есть ли в этом тайный знак нежности? Мы танцевали в детстве... Ах, если бы всё сложилось иначе... — В груди у графини Ростопчиной смутно и печально замирало сердце. Взгляд стал мечтательным. — Какие стихи! Сколько благоухания...»

«Конечно, он умнее их всех здесь, — думала Софи Карамзина. — Пушкин, бывало, забавлял меня и радовал, а от этого человека ознобно, как на морозе. Что готовит ему судьба? Боже! Защити и помилуй...»

Однажды Лермонтов явился к Карамзиным с толстой тетрадью под мышкой и попросил тишины.

— «У графа В., — начал он читать замогильным голосом, — был музыкальный вечер».

При этих словах все переглянулись в предвкушении неожиданного и подвинулись поближе, словно сам вертлявый граф Михаил Юрьевич Виельгорский незримо явился в красную гостиную, едва освещённую сейчас единственной лампой. Углы тонули в густом мраке, и лишь лицо Лермонтова — скуластое, смуглое, обуреваемое скрытой энергией даже в минуты покоя — чётко выступало из темноты. Когда он перешёл к описанию Лугина — приземистой нескладной фигуры с широкими плечами, — слушатели снова невольно переглянулись, словно обменявшись сравнением автора и его героя. Впрочем, это было уже последнее отвлечение; все подпали под обаяние повести. Сначала незримо находились в угловой гостиной дома Виельгорских с лепными головками в медальонах вдоль стен под потолком, а в зевающей даме явственно разглядели Смирнову (она тоже узнала себя, и это почему-то слегка смутило, даже напугало её: ничего дурного в портрете Минской не было, а ей стало не по себе, словно Лермонтов понял в ней всё, хотя сказал немногое). Затем гуськом двигались по промозглой от серо-лилового тумана улице, хлюпая калошами по снегу пополам с грязью. Картинки жалкой утренней жизни вспыхивали на мгновение и гасли в разыгравшемся воображении. В общем, гости Карамзиных находились довольно далеко от тёплого уюта затемнённой гостиной; своенравие автора выманило их к Кокушкиному мосту в поисках Столярного переулка. А шлёпанье старческих шагов таинственного Штосса глухой полночью в дальней комнате оледенило их ничуть не меньше самого Лугина, который трепетно вглядывался в полумрак распахнутой двери. Они томились вместе с героем лихорадочным нетерпением и досадой, когда Лермонтов отрывистым взволнованным голосом произнёс, почти не глядя в рукопись:

   — «Надо было на что-то решиться. Он решился».

Несколько секунд он молчал, неподвижно глядя перед собою. Внезапно отбросил тетрадь и засмеялся:

   — Это всё.

Слушатели ошарашенно задвигались. Софи жалобно пролепетала:

   — Как — всё? Но что же случилось дальше?

   — Сам не знаю, милая Софья Николаевна. Придумаю как-нибудь на досуге.

Но ещё не сразу перешли они к обычной болтовне, к шутливым упрёкам, что Лермонтов их провёл, оборвав начатый роман на интересном месте. Внесли канделябры с зажжёнными свечами, стало светло; таинственность понемногу таяла.

Лермонтов провожал графиню Ростопчину, сидя в её карете и отпустив своих лошадей. За весёлой мистификацией он скрывал понятное авторское беспокойство. Фантастическая завязка несколько смущала, и он хотел знать мненье чуткой Додо об этой едва им начатой рукописи. Осмелившись взять её захолодавшие пальчики в свои ладони, он бережно и дружески согревал их.

   — Вам было очень скучно? Я сочинил несообразность? Не щадите меня. Цель была показать любовь, которая родилась от желания защитить и спасти... Это смешно?

   — Милый Мишель, — сказала Додо глубоким грудным голосом, который появлялся у неё нечасто и всякий раз напоминал Лермонтову воркованье дикой горлинки в кавказских лесах. — Начало повести чудесно, как предвестье тайны. Но Боже мой! Вы всё-таки ещё ребёнок, не знающий настоящих страстей и лишь подражающий им с трудолюбием. Не знаю, по какой причине вы гримируетесь под старика... Я завидую той, которую вы наконец полюбите с пылом истинной юности... Нет, не отвечайте мне. Не портите нашей доверительности пустым комплиментом. Вот я и дома. Кучер отвезёт вас. Прощайте. — Она поцеловала его в лоб и вышла из кареты.

Дыша петербургским воздухом, Лермонтов всё чаще думал о Пушкине, примерял его судьбу к своей. И всё больше находил несовпадений.

Пушкин жил в окружении людей, близких по духу. Лицейское товарищество было важнейшей частью его жизни, тем светлым кругом от лампы, где душе казалось вольно и уютно посреди российского последекабристского мрака... Лермонтов, как и Тютчев, прошёл мимо Пушкина, ни тот, ни другой не были им замечены, находились за чертой света, хотя стихи их он читал. Возможно, у Пушкина и не было особой жадности к новым дарованиям? Он сам был переполнен до краёв. То, что он хвалил (и, наверное, искренне) стихи своих поэтов-приятелей, говорило лишь о том, что их пусто́ты и слаби́ны он безотчётно заполнял собою. Он нуждался в ласке и побратимстве. Лермонтов мог обходиться самим собою.

Пушкин не выходил из-под обаяния образа Петра. Восхищался им и противоборствовал ему, искал точной исторической оценки.

Для Лермонтова Пётр словно вовсе не существовал. Самой влекущей фигурой в истории для него стал Наполеон — почти современник (когда умер Наполеон, Лермонтову было уже одиннадцать лет). Иван Грозный был интересен не столько как личность, сколько как весь отрезок времени, придавленный тяжёлой дланью царя, — и то, как выпрямлялись люди, вырывались из-под этой длани. Мотив в высшей мере созвучный самому поэту! Но Пугачёв притягивал их обоих. Они постоянно возвращались к нему и пером и мыслью...

   — Ага, любезный друг! — вскричала Софи Карамзина, слегка прихлопнув от удовольствия ладошками. — Сейчас я намерена нанести вам удар неотразимый. Вы толкуете о новшествах, а Пушкин... ведь вы обожаете Пушкина?.. видел силу и вечную юность поэзии лишь в том, что она остаётся на одном и том же месте, тогда как век может идти вперёд вместе с науками, философией и гражданственностью, куда ему вздумается.

   — Я не знаю таких слов у Пушкина.

   — Тем не менее он их говорил, даже читал у нас набросок. Вы убеждались не раз в точности моей памяти. Уж её-то не возьмёте под сомнение?

   — Упаси Боже!

   — Так же как, надеюсь, и нашу семейную привязанность к бедному Александру? Он дарил нас доверием. Мы его хорошо знали и любили.

   — Видимо, мы любили двух разных Пушкиных. Его несовпадающие половинки.

   — Фи, теперь вы изъясняетесь не поэтически, а анатомически, — прекращая спор весёлым каламбуром, поспешно сказала признанная остроумка.

Резкие суждения — удовольствие, в котором Лермонтов не мог себе отказать время от времени, — как сахарной облаткой, обволакивались им салонной болтовнёй.

Однажды он написал в альбом Софи что-то слишком обнажённое, как часть сорванного бинта с раны — и что же? Милая вольтерьянка всполошилась, не поняла, почти обиделась. Поддавшись раздражению, он вырвал злополучный листок, изодрал на мелкие клочья и неделю не переступал карамзинского порога.

Но ему стало скучно, и, трезво разобравшись во всём, он остался решительно недоволен собою. Вольно ж ему было преувеличивать степень дружественности, на которую способны завсегдатаи салона! Он мог бы повторить слова Печорина, обращённые уже не к Грушницкому, а к себе самому: «А зачем ты надеялся?»

Зато следующий экспромт вызвал всеобщее удовольствие: демонический Лермонтов выступал в нём утихомиренным, покладистым, почти приручённым.

Любил и я в былые годы...

Софи смотрела из-за его спины, слегка опираясь рукой на его плечо. Продолжая любезно улыбаться, Лермонтов не совладал с собою. Как когда-то барышне в Середникове, он написал в осточертевшем альбомчике прямую дерзость («Три грации считались в древнем мире. Родились вы... их три, а не четыре»), так и тут в последней строфе пустил во всю компанию этакую небольшую и лишь чуть-чуть жалящую, но всё-таки стрелу!

Он неосязаемо отделял себя ею от приятного общества. Но делал это неприметно, зашифрованно. Лермонтов привык к шифрам ещё с тех юных лет, когда, рисуя облик постаревшего, худо побритого отца, неотличимого от множества других разбросанных в беспорядке на листе профилей и анфасов, вписал в штриховку отцовского халата ломаными буквами «Лермант». Или поместил заветные инициалы на плаще Наташи Ивановой — впрочем, имеющей для него уже тогда в нахмуренном облике драматические черты, что подтверждалось и видом облетевшего, сиротливо обнажённого дерева на рисунке рядом с нею... Теперешний шифр был добродушнее и ловчее:

Люблю я парадоксы ваши, И ха-ха-ха, и хи-хи-хи, Смирновой штучку, фарсы Саши И Ишки Мятлева стихи.

Понял ЛИ кто-нибудь? Бог весть. Все весело смеялись. Лишь к одной посетительнице салона Лермонтов не мог относиться даже с малейшей дозой притворства — это была вдова Пушкина. Он предпочитал обходить её, кланяясь с безукоризненным светским почтением, но издали и молча.

Никому бы не пришло в голову, что лермонтовское отношение к женщинам — а следовательно, и к Наталье Николаевне — было не влечением к красоте, а, напротив, настойчивым стремлением преодолеть преграду этой красоты.

Когда Лермонтов говорил о Марии Щербатовой, что её «ни в сказке описать», то тайный драматизм натуры, способность к сильным безотчётным поступкам он имел в виду гораздо в большей степени, чем сливовый румянец и синие глаза милой княгини.

Прекрасный цветок — Софья Виельгорская — не могла не увянуть в браке с Соллогубом; зрение графа не стремилось проникнуть дальше внешних черт, а они способны примелькаться.

То, что целиком поглощало и тешило поверхностное внимание, для Лермонтова оставалось лишь наружной тоненькой оболочкой, радужной корочкой, под которой то ли вулканический огонь, то ли мёртвый пепел. Его взор проникал в глубины другого существа — и это пугало, отталкивало многих. Лишь очень смелые или очень чистые души предавались ему без боязни. Как Наталья Николаевна Пушкина. В ней не было ничего скрытного. Она не выставляла себя напоказ по застенчивому складу натуры, но отнюдь не была притворщицей и не пыталась казаться лучше, чем она создана.

Девочка на Кавказе стала первым воплощением той странности всей лермонтовской жизни, той умозрительной впадины, куда хлынули бурные воды его полумладенческих чувств. И все его последующие Любови, многие страстные увлечения были лишь неудержимым стремлением заполнить собою представившийся сосуд. До любви равного к равной он так и не успел дожить. Да и могла ли она быть у него? Кто ему был равен? Может быть, всё та же бессмертная Наталья Гончарова? Чистейший образец чистейшей прелести в глазах обожаемого Пушкина? Возвеличенная и оставшаяся в веках не такой, какою она была, а какою поэт её увидел?

И Лермонтов, как ни был мрачно предубеждён против неё — но это издали, отвлечённо, понаслышке, — оказавшись вблизи, заговорив с нею, тотчас подпал под очарование пушкинского вымысла о ней. С изумлённой умилённостью поверил, почти убедился: Пушкин не лгал. Чистейшая прелесть. Образец её.

Наталья Николаевна, давно отвыкшая от того особого мира поэзии, который полон невесомых дуновений, втянувшаяся в докучный вдовий быт с болезнями детей и необходимостью экономить на шпильках, вдруг под чёрными глазами странного поручика начала освобождаться из невидимых пелён, дышать глубже и вольнее. Она просыпалась, хорошела на глазах, всё её существо, как встарь, излучало простодушную прелесть — на неё смотрел поэт!

   — Вы ещё будете счастливы, — сказала она ему благодарно.

Он покачал головой.

   — Человек счастлив, если поступает, как ему хочется. Я никогда этого не мог.

   — Почему? — Её большие близорукие глаза смотрели с ласковой укоризной.

   — Моя жизнь слишком тесно связана с другими. Сделать по-своему — значило бы оскорбить, причинить боль любящим меня, неповинным.

Она пролепетала потупившись:

   — Неповинным?..

Он ответил не слову, а тоске её сердца:

   — Все неповинны, вот в чём трудности. Некому мстить, и с кого взыскивать?

   — Многое начинаешь понимать и ценить, только потеряв, — сказала она, поборов близкие слёзы. — Это ужасно.

   — Нет, это благодетельно! Душа растёт страданьем и разлукой! Счастливые дни бесплодны. Вернее, они начальный посев. Но подняться ростку помогает лишь наше позднее понимание.

   — Я богата этим пониманием, месье Лермонтов. Но что с того? Он об этом никогда не узнает!

Лермонтов близко заглянул в её глаза с влажным блеском.

   — А если он знал всегда? Если его доверие было безгранично, как и любовь к вам?

Они долго молчали, близко нагнувшись друг к другу.

   — Бог воздаст вам за утешение, — сказала наконец она, откидываясь с глубоким вздохом. И вдруг прибавила непоследовательно, с живой ясной улыбкой:— Я очень люблю вашего «Демона». Почему-то ощущаю себя рядом с ним, а не с Тамарой. Особенно когда он так вольно, так радостно парит над миром. Я никогда не видала Кавказа... Всегда завидовала Александру, что он так много путешествует.

Движение её мысли сделало новый поворот. Черты стали строже, словно тень юности окончательно покинула эту женщину — вдову и мать.

   — Смолоду мы все безрассудны: полагаем смысл жизни в поисках счастья.

   — А в чём этот смысл? — спросил Лермонтов с напряжённым вниманием.

Казалось, от её слов зависит, упрочится или оборвётся возникшая между ними связь. Она была чрезвычайно важна для обоих и не таила ничего, что обычно влечёт мужчину к женщине, а женщину к мужчине. Хотя Наталья Николаевна была самой прелестной женщиной, а Лермонтов — мужчиной, способным покорять и добиваться. Она смотрела в его глаза, как в омут совести. Словно только он, поэт, мог судить и разрешать. Она же для него олицетворяла частицу пушкинского небосклона: отражённое небо, в котором пульсировали свет и блеск пушкинской мысли.

   — Думаю... нет, знаю! Назначение в том, чтобы наилучшим образом исполнить свой долг.

   — В чём же, в чём он? — добивался Лермонтов, не замечая, что сжимает её руку. Не для себя он ждал ответа. Да, пожалуй, и не для неё. Неужели для мёртвого Пушкина? Чтобы разрешить вечную загадку поэта? Понять предназначение поэта?

Тень беспомощности промелькнула по гладкому лбу Натали. Она не могла объяснить.

   — Это знает о себе каждый, — сказала она просто.

   — Вы правы, — отозвался Лермонтов спустя несколько секунд, словно смерив мысленным взглядом безмерные глубины и возвращаясь из них. — Главное, не отступать от самого себя. Довериться течению своей судьбы.

   — И Божьей милости, — добавила она.

На этом кончился их разговор. Он подал ей руку братским движением. Она поднялась с кресел и возвратилась к остальному обществу.

Весь конец вечера Лермонтов был спокоен и умиротворён. Вдова Пушкина оставила в нём чувство прекрасного и безнадёжного.

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Бабушка так и не выбралась из Тархан, а отпуск Лермонтова кончился. Он продолжал мечтать об отставке, надеялся, что свадьба наследника престола, когда милости сыплются пригоршнями, смягчит его гонителей. Хлопотали со всех сторон; Жуковский, пользуясь своим придворным положением, через императрицу и наследника — без толку! Око Бенкендорфа нависало над Лермонтовым, как злая луна, прикрытая тенью.

Двенадцатого апреля поутру он в нервическом волнении вбежал в кабинет к Краевскому. То присаживался на стул, то бросался, словно в изнеможении, на диван.

   — Да объясни, что с тобою? — воскликнул наконец Краевский, с неудовольствием отрываясь от письменного стола.

Лермонтов ухватил его с какой-то судорожностью за отвороты сюртука.

   — Разбудили чуть свет, передали от Клейнмихеля: за сорок восемь часов покинуть столицу и ехать в полк. Я знаю, это конец! Ворожея у Пяти углов сказывала, что в Петербурге мне больше не бывать, а отставка будет такая, после которой уже ничего не попрошу...

Краевский утешал неумело. Он был удручён.

Лермонтов ездил по Петербургу, прощался с друзьями. Настроение у него понемногу изменилось. Владимиру Фёдоровичу Одоевскому бросилась в глаза уже его внутренняя собранность, готовность к чему-то долговременному — работе, писанию. И — грусть. Дымка её надо лбом.

Одоевский в безотчётном предчувствии подошёл к окну, глядел на гнилые сумерки петербургской весны.

   — Душно у нас и темно, — сказал он.

   — Право? А я не чувствую, — рассеянно отозвался Лермонтов. — Мне здесь хорошо.

   — Отчего же хорошо, мон шер? — не то с досадой, не то с удивлением сказал князь. — Всё пятимся назад. Что было обнадёживающего, светлого, вспять течёт, как река.

   — Да реки вспять не идут, — сказал Лермонтов с мягкостью и терпением. — Реки к крутым обрывам стремятся. Я насмотрелся на кавказские стремнины: лишь сверзившись с высоты, разбившись на тысячу струй, тут-то река и собирает себя воедино, вольно течёт к морю.

   — Ты веришь в ясную будущность?

   — Разумеется. — Лермонтов тоже посмотрел на густеющий туман, на желтоватые капли испарины в стёклах. — Но не для себя. Мне-то головы не сносить. Царь — животное плотоядное.

   — Бог знает, что ты говоришь! — расстроенно вскричал Одоевский. — Грешно, брат.

   — Прости. Не стану.

Владимир Фёдорович с поспешностью стал рыться в ящичках и на этажерках. Откуда-то из-под спуда добыл замшевый, песочного цвета дорожный альбом в виде портфеля на застёжке. Макнул в чернильницу перо, сделал надпись широким почерком: «Поэту Лермонтову даётся сия моя старая и любимая книга с тем, чтобы он возвратил мне её сам и всю исписанную. К«н». В. Одоевский, 1841. Апреля 13-е. С. Пбург.»

   — Теперь попробуй ослушайся!

Они обнялись.

В тот же вечер на прощальном ужине у Додо Ростопчиной он прочёл скороговоркой, с перехваченным горлом:

От лести презренной, от злой клеветы Уста мои чисты и святы, И путь мой повсюду был путь правоты. Трудами и горем богатый.

Заносить четверостишие в альбом Одоевского не стал. Но все последующие писал уже только туда.

Четырнадцатого апреля, едва развиднелось, Аким Шан-Гирей проводил Мишеля до почтамта, от которого закладывались кареты до Москвы. Опечаленный Акимушка никак не мог взять в толк многочисленные лермонтовские поручения ему на прощание. Услышал явственно лишь последнее:

   — Поцелуй за меня ручки у бабушки!

Карета тронулась.

Монго после отпуска выехал раньше; они встретились в Туле и продолжали путь вместе. Сердили долгие остановки на почтовых дворах из-за распутицы.

Его жизнь отсчитывала уже не годы — только месяцы, а он всё торопил и торопил летящие дни.

Тем же трактом вслед за Лермонтовым выехал Некто. Он тащился по раскисшей дороге, а после Воронежа трясся равниной, где чёрная влажная земля уже обильно пестрела всходами. Затем стали появляться горы. Сперва облачным сгущением, позже — как детские куличики.

Горы бодрили его. Даже эти холмы, похожие на дремлющих волов или на песчаных безголовых баб, выставивших вперёд животы в продольных трещинах, будто от исполинской капели.

Он ехал в нанятой коляске, не торопя возницу, потому что сам ещё не знал, когда потребуется от него служба и как за неё приняться?

Коляска Лермонтова обогнала его на два перегона. Лермонтов видел эти холмистые вздутья при ярком утреннем свете, а сейчас день клонился к закату. Карета поспешала за солнцем, которое опальный поручик вёз на запятках. Тьфу! Какими красными вдруг стали склоны!..

И всё-таки горы бодрили его. Пусть не с саблей наголо, как прилично офицеру, но он тоже шёл на штурм! Он собирался отвоевать свои эполеты, утраченные под звук пощёчины за картёжным столом. Солдату должно быть всё равно, неприятельский полк перед ним или всего один человек, низкорослый и большелобый, с дьявольски пристальным давящим взглядом, который он вперял в тебя медленно и надолго, как подзорную трубу. Брр... ни за что не хотел бы он столкнуться ещё раз с Лермонтовым глаз в глаз.

Но как нежно розовело небо! А вершинки за спиною теплились, будто пасхальные свечи... Можно было дышать глубоко, вольно, потому что хоть он и ехал по тайному казённому приказу, но сейчас наедине был только самим собой: опрометчивым молодым человеком, которому забудут его прошлое, если он точно исполнит приказ. Он — солдат. Почему же не исполнить? Подкрутив крысиные усики, путник беззаботно замурлыкал расхожий мотив.

Лермонтов переживал один из тех кризисов сознания, когда удар извне падает как бы в пустоту: он не готов был его встретить равным по силе противодействием.

Поворот судьбы угодил в момент отсутствия в нём ответной упругости. Ему надо было что-то обдумать, собрать какие-то концы в самом себе, связать их воедино.

Но одно он знал твёрдо: мундир больше не привлекает его ничем! Кончилась пора гусарства, звона шпор. В нём ещё было полным-полно мальчишества, по крайней мере в повседневной жизни, когда он не умел ни взвешивать своих поступков, ни предвидеть последствий неуёмного острословия. Однако жизнь духа шла иной тропой. Он уже улыбался краешком губ, понимая мелочность собственных бравад.

В то же время неясная тоска томила его сердце; не угнетала, но следовала бок о бок, как постоянная спутница. Он привык разрешать её стихами. Стихи лились потоком — а тяжесть на сердце не убывала. Картины смерти и безвыходности сменяли одна другую:

И с плачем безгласное тело Спешили они унести... Они расстались в безмолвном и гордом страданье, И милый образ во сне лишь порою видали... Предвидя вечную разлуку, Боюсь я сердцу волю дать...

Скрытность Лермонтова прорывалась иногда почти детской доверчивостью. В случайном человеке он вдруг открывал что-то братское и становился с ним полностью откровенен.

Ремонтёр уланского полка Магденко, встреченный по дороге от Ставрополя к Георгиевской, своим грубоватым простодушием показался ему вдруг ближе надутого Монго. Вслух они об этом не говорили, но Лермонтов ловил на себе иногда странно-отчуждённый взгляд Алексея Аркадьевича. Исчезло само собой домашнее обращение — Мишель или шутливое, но сердечное — Маёшка. Столыпин даже наедине называл его, как принято между гусарами, по фамилии.

Жизнь Лермонтова постоянно уходила в тень. Он не затемнял её нарочито, но она сама собою углублялась, а эти глубины окружающим казались провалами. Заглянули, подали голос и ничего не увидали, ничего не услышали в ответ. Это раздражало, поселяло смутную мысль о неравенстве. И тогда-то — для равновесия! — каждый начинал подтягивать сравнения с Лермонтовым в свою пользу. Монго, например, знал, что он безупречно благороден, не отступает от жизненных правил приличного человека — а Мишель отступал постоянно! И не то чтобы оступался ненароком, спеша занести соскользнувшую ногу на твёрдую проторённую тропу. Уклонялся, вовсе не замечая. Мог идти по общей дороге, а мог продираться по обочине, не придавая этому особого значения. Монго, которому отступление от нормы давалось всякий раз с кровью и муками, путём внутреннего напряжения, решительно этого не одобрял. Чего стоила ему самому, к примеру, упрямая любовь к Воронцовой-Дашковой, капризнице, мучительнице, бездумной в своих поступках, поистине как «бабочка летом», по выражению Мишеля! Семья хотела для него приличного брака, устойчивой карьеры. Он бы и сам хотел этого! А вот же — наперекор всему держался за вымученное героическое обожание. Губил себя молча, как надлежит благородному человеку — без слова мольбы или упрёка. Мишель... тот, напротив, казнил себя за Вареньку Лопухину. Не хотел смириться ни с судьбою, ни с самим собой.

Досадно было Алексею Аркадьевичу и то, что он во всём следовал за Лермонтовым, не имел воли противиться ему. Когда-то в свете злословили, будто внук Арсеньевой хвостом таскается за красавцем кузеном. А давно уже стало наоборот.

Беспечный улан предложил им прокатиться в его коляске четверней до Пятигорска. На дворе ливмя лил дождь. До Темир-Хан-Шуры, куда указывало предписание, было ещё ой как далеконько, а Пятигорск в сорока вёрстах, за одним перегоном.

   — А что, — сказал Лермонтов за утренним самоваром, — в Пятигорске нынче тьма знакомого народу. Барышни Верзилины там. Поедем-ка, Столыпин!

Тот замотал головой. Лермонтов, насвистывая, вышел.

Ремонтёр очарованно смотрел вслед. Он уже прилепился к Лермонтову, не хотел с ним расставаться. Стал приставать к Столыпину:

   — Право, решайтесь, капитан.

Монго заволновался, вытащил подорожную.

   — Помилуйте, с чем это сообразно? Мы едем в полк, и только в полк!

Лермонтов вернулся, уже всё обдумав.

   — Полно мямлить. В Пятигорске комендантом Ильяшенков, старик добрый. Он устроит нам отпуск по болезни. Доверимся судьбе. — Вынул из кошелька монету и подбросил. — Упадёт кверху орлом, тогда уж в отряд. А решёткой...

   — Ре́шетом! Ре́шетом! — Магденко первым кинулся к зазвеневшему полтиннику.

Ехали под потоками дождя, трубки не раскурить. Лермонтов был как-то лихорадочно весел всю дорогу. Показал на озеро, вокруг которого за ним гонялись три черкеса. Скакали как бешеные; в спину ему толкались, догоняя, упругие хлопки выстрелов. Да карабахский конь был хорош, спас от неминучей гибели.

Монго держался натянуто и не раскрывал рта.

В пятигорской гостинице, которую держал армянин Найтаки, уже переодевшись в сухое, в зелёном халате, перепоясанном витым шнуром с золотыми желудями на концах, Лермонтов по-детски захлопал в ладоши:

   — Говорят, здесь нынче и Мартышка! — Велел Найтаки послать за ним. — Развеселись, Монго! Мартын сейчас придёт.

...Злая ухмылка судьбы! Лермонтов радовался Мартынову.

Плац-майор Чиляев, служащий комендатуры, предложил Лермонтову и Столыпину квартировать у него во флигельке (комнаты большого дома ещё прежде сняли Александр Васильчиков и Сергей Трубецкой. По соседству, в надворном помещении Верзилиных, жили Мартынов и раненый Миша Глебов). Чиляев дал совет получить у покладистого лекаря Барклая-де-Толли, ординатора госпиталя, свидетельство о болезни. А уж затем являться к коменданту.

Добряк Ильяшенков при имени Лермонтова схватился за голову.

   — Опять этот сорванец явился на мою беду! — Чуть не со слезами увещевал: — Уговор, господа, не бедокурить, не шалить. Иначе, вот крест, вышлю в полки, не обессудьте.

   — А если при таком режиме мы умрём со скуки? — серьёзно сказал Лермонтов. — Вам же хлопоты, почтеннейший Василий Иванович. Хоронить придётся.

   — Тьфу, тьфу... Что за шутки? Терпеть не могу похорон. Вот если вы тут женитесь, на свадьбу приду с удовольствием.

   — Да по мне лучше помереть!

   — Ну вот, ну вот опять... Ещё накличете беду... Ступайте с Богом, молодые люди.

Лермонтов и Столыпин пошли устраиваться. Флигель Чиляева оказался обыкновенной мазанкой под камышовой крышей. Окошки низкие, разномерные. Стены оклеены домашним способом, в спальне Монго бумагой бланжевого цвета, у Лермонтова в кабинетике — серо-голубого. Мебель сколочена стараниями здешних солдат, кроме единственного зеркала в приличной раме красного дерева. Полы крашены жёлтой масляной краской, а двери и рамы — синей. Окно Столыпина выходило во двор; лермонтовское глядело в сад, заросший акациями и сиренью. Стол Михаил Юрьевич велел подвинуть вплотную к подоконнику, так что старая черешня протягивала ему свои ветки.

Он дёрнул за медное кольцо, выдвинул ящик, удовлетворённо подумал: «Будет куда засунуть деньги и положить альбом Одоевского». Как далёк был от него сейчас сырой, промозглый Петербург, где весна — худшее время года! Там остался кабинет вечно делового и озабоченного Краевского; кашляющий в неистовых спорах Белинский; окружённый ретортами одинокий мечтатель Одоевский; слабовольный и двойственный во всём Владимир Соллогуб с губами сладкоежки, который столь ревностно собирал клочки его рукописей; «дама в вуалях» Смирнова с голосом отравно-влекущим, как в итальянской опере; задумчивая Додо Ростопчина — они не договорили с нею о чём-то важном; вдова Пушкина с опущенной головой на белой шее, подобно водяной лилии...

Черешня за окном манила румяными ягодами.

   — Так берём квартиру? — спросил Столыпин.

— Ничего, здесь удобно. Дай задаток. — Их общая касса была у Монго. — Да надо бы присмотреть верховых лошадей Мартынов сказывал, серый Черкес продаётся?

Пятигорск скоро примелькался, как родной дом. Водяное общество не менялось; по-прежнему чванилось, прогуливаясь по бульвару, и кряхтело в горячих ваннах. Соперничали «хозяйки вод» — генеральши Верзилина и Мерлини. Первая привлекала хлебосольством и «тремя грациями»: дочерью от первого брака Эмилией («Розой Кавказа»), падчерицей Аграфеной, уже просватанной за ногайского пристава, и рыжекудрой Наденькой, резвушкой шестнадцати лет. У Мерлини шла крупная карточная игра. Она держала хороших лошадей и сама лихо гарцевала с Георгиевским крестиком на амазонке; в отсутствие мужа, коменданта кисловодской крепости, при набеге горцев бедовая дама не растерялась и командовала гарнизоном.

Лермонтов бывал у обеих, но вскоре стал отдавать предпочтение Верзилиным. Васильчиков, приятель по «кружку шестнадцати» («князь Ксандр»), находил более томным общество Мерлини. Сначала он льнул к Лермонтову, потом поостыл; тот дразнил его умником, это казалось обидным.

Два раза в неделю в Пятигорск приходила «тяжёлая почта» под конвоем казаков. Письма принимали по субботам, и всякий раз Лермонтов напоминал бабушке, чтобы не прекращала хлопоты об его отставке («Вы бы хорошенько спросили только, выпустят ли, если подам»). Просил послать сюда книгу стихов Ростопчиной и последнее издание Жуковского, а также полного Шекспира по-английски, если таковой найдётся в Петербурге; пусть Акимушка Шан-Гирей порыщет по лавкам.

Как повсюду, Лермонтов стремительно обрастал книгами. В магазине Челахова, где, согласно рекламе, продавалось всё, что «может удовлетворить требованиям франта и желудку гастронома», в задней комнате постоянно водились свежие газеты и журналы. Листая их, Лермонтов просиживал часы. Ещё по дороге от Петербурга к Москве, пока полозья еле тащились по размякшим колеям, он написал стихотворение «Спор», мысленно вернувшись к монументальной фигуре Ермолова, к их обоюдоострой беседе. Теперь Ермолов виделся ему уже в историческом ракурсе:

И, испытанный трудами Бури боевой, Их ведёт, грозя очами, Генерал седой...

Стихи поручил московскому знакомцу Самарину отнести в «Москвитянин». Изящная, чисто лермонтовская месть: недавно журнал поместил ругательную статью о нём критика Шевырева.

Появление стихов в «Москвитянине» вызвало радостный переполох среди славянофилов: не означает ли это, что они могут теперь зачислить Лермонтова в свой стан?!

Он же был на пути к крепости Георгиевской и ни о чём не подозревал. Он вообще многого не знал о самом себе. Зато жил добавочным ощущением будущего. Было ли это социальным предвидением или лишь бунтом совести, взрывом молодых чувств — едва ли бы стал объяснять, даже если бы его спросили в упор. Но спрашивать было некому. Хотя к его имени тянулось множество людей: его стихами не могло насытиться следующее за ним поколение. (Странно говорить о «следующем поколении» применительно к столь молодому человеку! Но таков феномен лермонтовского возраста: он для всех и намного лет вперёд). Российская читающая молодёжь готова была признать его своим вожаком, следовать за ним. Голос Лермонтова прозвучал как клич, как призыв к действию. Так и был понят. Поэт просто не успел ещё осознать, сколько единомышленников ему готовилось...

Не важно, кто с чего начинает. Главное, что человек становится тем, чем должен быть. Обстоятельства помогают этому не потому, что благоприятны, а оттого, что Человек Призвания поворачивает их к себе нужной стороной: чего-то не замечает вовсе, другое с жадностью впитывает.

Ожог! Не это ли сущность Лермонтова? Тёмное небо ожглось им, как метеором. Лермонтов — сгусток бунтарского пламени! — был погашен о чёрную дыру века...

В то жаркое лето на водах Михаил Юрьевич ощутимо менялся. Прежде всего для самого себя. Хотя вовне выплески его душевной энергии всё ещё создавали иллюзию капризных сломов.

По инерции он жил прежней жизнью: поутру ванны, до обеда болтовня с приятелями, обед непременно с вином, после обеда игра в карты или верховая прогулка, вечера почти ежедневно в гостиной Верзилиных, ухаживание за всеми барышнями поочерёдно, танцы под фортепиано, сочинение эпиграмм и шаржирование друг друга в верзилинском альбоме. Улыбчивая хозяйка, сидя в уголке, плела бесконечные кружева, редко раскрывая рот и не вмешиваясь в шумные забавы молодёжи. Сёстры Верзилины ни в чём не повторяли друг друга, но все три были миловидны и по-провинциальному приветливы. От румяных щёчек веяло здоровьем и свежестью. Лермонтов уже подумывал, не поволочиться ли за которой-нибудь из них, как на воды приехала с одной из своих многочисленных тётушек Катя Быховец.

Они числились родственниками, но такими дальними, что сама Катя определила это как правнучатая сестра. Михаил Юрьевич увидал её впервые несколько лет назад, почти подростком, в московском доме тётушки Мавры Егоровны Быховец, урождённой Крюковой, из столыпинской ветви, вдовы нижегородского губернатора. Отец Кати, отставной артиллерийский капитан и тарусский помещик, был роднёй покойного мужа Мавры Егоровны. Отставной капитан жил весьма бедно, имея семерых дочерей на руках.

Все эти Быховцы, Прянишниковы, Обыденные с детства передавали Катеньку друг другу на руки, как нежно любимую куколку. Вот она и удалась уживчивая, податливая на ласку, лёгкая на ногу. Ясные карие глаза точно выражали её душу. Уже в начале июня она загорела до бронзового цвета. Едва увидев её, Лермонтов воскликнул: «Ля бель нуар!» — так она с его лёгкой руки и стала для всех «прекрасной креолкой» (Лермонтов обожал давать прозвища).

Катя выглядела сущей простушкой, но для Лермонтова, напротив, была сплошной тайной, как каждое едва начинающее жить существо, полное неразгаданных возможностей и само не подозревающее о них.

Михаил Юрьевич давно знал, что подвержен пылкой влюбчивости, хотя его увлечения, начавшись лучезарным утром, иногда не дотягивали даже до пасмурной вечерней зари. И всё-таки всякий раз он переживал драму сердечного очарования с предельной искренностью.

Но ведь нынешнее лето было летом его взрослости, и он окидывал самого себя умудрённым оком.

Сколько женских лиц толпилось в смущённой памяти! Кузины и подруги кузин, балетные ученицы императорского театра, светские красавицы, визгливые цыганки из хора, резвые дворовые девушки, жеманные барышни, привезённые в старомодных рыдванах из глухих усадеб на «ярмарку невест», салонные петербургские остроумки, придворные бесстыдницы, интриговавшие его в новогодних маскарадах, черкешенки из мирньхх аулов с целомудренно прикрытым чадрою ртом и глубокими, как омуты, заплаканными глазами...

У него не было сожаления по утраченному.

Но едва он это подумал с высокомерной отмашкой, как сердце бухнуло колокольным ударом. Он заскользил обратной памятью, как по гладкому льду, врезаясь спиной с налёту во что-то пахучее, белое, полупрозрачное. В той дальней жизни оно могло быть кустом черёмухи, снежным вихрем, девичьем платьем. Как странно! Женщины, которых он домогался, которые щедро дарили его блаженством объятий, постепенно расплылись, потеряли осязаемость, а образ тусклый, словно лампадка над детской кроватью, оказался единственной и никогда не забываемой привязанностью! Любовь называлась, конечно, Варенькой Лопухиной, но, строго говоря, уже не была ею. То есть той болезненной, несчастливой в замужестве молодой женщиной, бледную руку которой он бережно, но ненадолго пожал на прощанье.

Щемящая верность, постоянство мечты были прикованы скорее к образу и имени, чем к живому существу. Не было ли это признаком, что он наконец дорос до своего идеала? Не понял поначалу, и лишь с годами, как из туманного облачка за плечом таинственного картёжника Штосса, черты только что найденного, но уже давно потерянного лица проявлялись всё явственней и отчаянней перед внутренним взором?

Иногда ему казалось, что он любил Вареньку изначально, задолго до встречи. Может быть, даже до собственного рождения? Ангел, который нёс его душу для мира печали и слёз, наградил младенца двумя несбывшимися дарами; песенкой матери и обликом возлюбленной — неузнанной, почти отвергнутой, но бесконечно любимой, теперь уже, наверно, до смертного часа.

Смерть постоянно присутствовала в его размышлениях. Он не торопил её, но и не отворачивался. Во всём, что он писал в эти весенне-летние месяцы, неотвратимо звучала нота прощания. Иногда и о Вареньке он думал как уже о покинувшей мир живых, и его охватывала братская грусть...

Катя Быховец, скромная провинциалочка, с невинной готовностью спешила ответить на всякий его взгляд, на тёплую, часто случайную интонацию глубокого грудного лермонтовского голоса. Её неискушённое сердце было прозрачно перед ним, как хрустальная розетка для варенья. Он усмехался неуместному сравнению, а горло перехватывало:

Нет, не тебя так пылко я люблю, Не для меня красы твоей блистанье...

Он остановил перо на мгновенье. Боже правый! Катенька предстала перед ним вдруг в таком золотисто-ярком сиянии юности, её кожа показалась такой нежной, точно пушистая кожура персика, а карие глаза такими ласковы ми, что он выставил вперёд ладонь, отгораживаясь. От дуновения свеча погасла.

Он оторопело смотрел из темноты сквозь низкое оконце на луну, распятую по крестовине. Нервно подёргал головой, стремясь изменить угол зрения, разбить зловещий вид. Объяснение конечно же должно найтись самое обыденное: либо игра тени от черешневых веток, либо облачный туман, столь причудливо преломивший лунное сияние... Но понемногу им овладело мрачное предчувствие, и оно, как ни странно, утишило нервы.

«Ещё одна весточка от моего Демона. Ты хочешь предостеречь меня, горный дух? Слишком многие жаждут моей крови. Я это знаю и уже почти не дорожу собой».

Высунувшись за подоконник, он ловил взором беглые призраки. Силуэты Тамары и Демона проявились в густеющей тьме двумя одушевлёнными облаками. Лермонтов видел их так ясно!

Тамара повернула тонкую шею, протянула доверчивые руки. Звёздочка над её головой тускла. Зато за спиной Демона играет синее лунное пламя! Они и Вселенная. Других свидетелей нет. Торопись, Тамара. Руки твои холодны, коса уронена на плечо, губы неодолимо тянутся к его губам. Торопись, пока не в меру заботливый Бог не прервал поцелуя...

Перо вернулось к бумаге, чтобы уже больше не отрываться.

К беседке на склоне Машука отправились большой компанией. Барышни Верзилины, Глебов с перевязанной рукой, Мартынов в цветном бешмете с большим кинжалом, из-за чего его стали называть Пуаньяром, кинжалом, даже малознакомые; молодой Николай Раевский из Тенгинского полка по кличке Слёток; прапорщик карабинеров, сын ермоловского генерала, погибшего на Кавказе, Семён Лисаневич (ему едва сравнялось девятнадцать лет, и он был без ума от младшей Верзилиной); приехавший из Тифлиса чиновник-стихотворец Дмитриевский (с Лермонтовым они были знакомы ещё с той поры, когда вместе бродили по тифлисским духанам) и, наконец, Лев Пушкин, в новых майорских эполетах, торопящийся, шумный, кудрявый и очень похожий на старшего брата.

Над Машуком ветер низко гнал лохмотья туч. Их белые края задевали за каменные выступы и оседали холодным туманом. Иногда слободка за Подкумком вовсе исчезала из глаз. Барышни кутались в шали и незаметно утирали влажные щёки батистовыми платочками.

Внутри беседки на круге были изображены направления тридцати двух ветров.

   — А я как-то не замечала, что их целых тридцать два, — сказала Эмилия, пренебрежительно махнув рукой в перчатке. — До сих пор считала, что только четыре.

   — Роза Кавказа всегда так тесно окружена, что сквозь забор из мундиров и четырём ветрам не пробиться, — ввернул Лермонтов.

   — Полноте. — Эмилия надула губки, но кукольное розовое лицо, обрамленное белокурыми локонами, отразило горделивое удовольствие.

   — Не понимаю, что приятного в этих звуках? — добавила она, прислушиваясь к гудению невидимой арфы, вделанной в нутро среднего столба. Пьедестал вращался, послушный движению флюгера, и ветер, проникая в продольную щель, ударял по струнам.

   — Роза — царица запахов, — безмятежно проговорил Лермонтов, — к чему ей обременять себя ещё и органом слуха?

   — Вы сделали мне дерзость и заслуживаете наказания!

   — Прикажите же Мартынову поскорей меня зарезать. Иначе его большой кинжал покроется ржавчиной от безделья.

   — Не беспокойся, я держу оружие в порядке, — без тени улыбки отозвался Мартынов.

Он недавно обрился наголо из щегольства. Всё в нём было преувеличенно и напоказ: бешмет с огромными газырями, густые бакенбарды, нахлобученная до бровей косматая белая папаха. Картинно опираясь о лёгкие перильца воздушной беседки, он с назойливой меланхолией смотрел вдаль, словно вовсе не участвуя в разговоре.

Лермонтов смерил его смеющимся взглядом от мягких кавказских сапожек до привздёрнутого носа и пробормотал скоро-скоро:

Скинь бешмет свой, друг Мартыш, Распояшься, сбрось кинжалы, Вздень броню, возьми бердыш И блюди нас, как хожалый.

Сёстры Верзилины захихикали. Мартынов досадливо поднял брови.

   — Ты не один мастер на эпиграммы, — только и нашёлся он.

Барышни захлопали в ладоши.

   — Браво, месье Мартынов! Теперь ждём вашего экспромта.

Мартынов приосанился, даже приоткрыл было рот, но внезапно потупился с благородной миной.

   — То, что принято между солдатами, не годится для дамских ушей, — скромно сказал он.

Лермонтов привскочил, чтобы достать до мартыновской щеки. Звонко чмокнул.

   — Ай да Мартыш! Победил, не вынимая кинжала. Завтра, один на один, ты ведь скажешь мне свой экспромт? На сочинение у тебя остаются почти целые сутки. — И беспечно отвернулся, не замечая новой обиды, нанесённой щепетильному приятелю.

Стихи брызгали из него, как из кипящего самовара. Он готов был говорить в рифму по любому поводу. Зардевшейся Наденьке как-то написал в альбом:

Надежда Петровна, Зачем так неровно Разобран ваш ряд, И локон небрежный Над шейкою нежной...

Девица убежала причёсываться. А Лермонтов обернулся в сторону Глебова:

Милый Глебов, Сродник Фебов, Улыбнись, Но на Наде, Христа ради. Не женись!

Обиделся один Лисаневич. Два дня отворачивался от Лермонтова даже при случайной встрече. Тот усмехался, но внутренне был недоволен собою. Сам он был раним, но не обидчив. Даже с Барантом оскорбился прежде всего за Россию. Но что ему было трудно подавлять в себе, так это властность. Он легко раздражался, если кто-то немедленно и естественно не подпадал под его влияние. Способен был относиться к другим с уважением, искренне восхищаться. Но бессознательно ставил в центр их существования самого себя. Не замечал, что даже любя готов верховодить, как некогда мальчишками в Тарханах.

Разобравшись в этом странном клубке противоречий, которые приводили его к поступкам, заставлявшим порой мучительно стыдиться самого себя, Лермонтов мечтал о железной самодисциплине, стремился к постоянному самоконтролю. Но в полной мере это ещё не давалось ему. Вспышки искренности и подавленная застенчивость перемежались, став понемногу чертой натуры. Лермонтов творил добро не рассуждая, деспотически. Зло вынашивал с мукой, подогревал самолюбием...

Кроме Мартынова, главной мишенью его острот стал «умник» Васильчиков.

Велик князь Ксандр, и тонок, гибок он, Как колос молодой. Луной сребристой ярко освещён, Но без зерна — пустой.

Чем дальше, тем саркастичнее:

Наш князь Василь — Чиков — по батюшке. Шеф простофиль. Глупцов — по дядюшке...

Васильчиков угрюмо перебирал в уме эти эпиграммы одну за другой, сидя в гостиной Мерлини в глубоком кресле и вытянув журавлиные ноги. В минуту горячности он написал отцу, что изгнанный из Петербурга Лермонтов и здесь, в Пятигорске, несносен. Тот уклончиво ответил, что государю нельзя напоминать о человеке, одно имя которого ему столь неприятно. Но обуздать наглеца можно на месте...

От этого письма у Васильчикова почему-то засосало под ложечкой. Он был недоволен собою. Лермонтов — наглец? Не-ет, не то, не так... Идя с ним по бульвару, он всякий раз слышал шёпот: «Лермонтов идёт!» Ну, а как ему, вольнолюбцу из кружка «Ле сэз», отправленному папенькой с чиновничьей комиссией по Кавказу, чтобы замять скандал, как ему-то разобраться в собственной душе?! Что там на дне — праведный бунт или смирение перед царём? (Тотчас встал перед мысленным взором поджарый широкогрудый Николай Павлович в измайловском сюртуке, застёгнутом на все крючки и пуговицы.) Васильчиков вздохнул и стал рассеянно смотреть, как в стороне за ломберным столом метали банк. Конечно, то был не роскошный стол резного дуба, обитый зелёным сукном, на восемнадцать стульев с резными спинками, как в столичном игорном доме. Но тщеславная генеральша тянулась изо всех сил. На стенах висели картины в тяжёлых рамах, ярко горели лампы под нечистыми фарфоровыми колпаками, на обшарпанной консоли вместо цветов стоял поднос с тремя разноцветными графинчиками.

К ним-то, неприметно озираясь, тянулся Некто с крысиными усиками, в сюртучке без погон. В молодом его лице таилась неуловимая порочность, и когда с искательной улыбкой он намеревался заговорить с Васильчиковым, тот всякий раз брезгливо отводил взгляд в сторону.

Банк держал недавно приехавший из Петербурга жандармский подполковник Кушинников. Семь лет назад царь «изволил найти нужным усугубить надзор за поведением большого скопления приезжих в Пятигорске» и пожелал, чтобы Бенкендорф лично ему докладывал о лице, которое избрано им для «исполнения сей обязанности со всевозможной точностью и осторожностью». С той поры голубые мундиры стали непременной принадлежностью кавказских вод.

Кушинникову было рекомендовано не заниматься сбором ничтожных сведений, как его предшественники, которые косились на чьи-нибудь янтарные чётки, видя в том знак тайного общества...

   — Сожалею, мон ами, но ваша карта убита, — с сочувственной улыбкой сказал подполковник Лисаневичу, который держал перед собою бубновую даму, положив поверх крупную ассигнацию.

Кушинников метал колоду на две стороны, и дама выпала ему, а не понтёру. Он сгрёб деньги себе.

   — Присядь, Лисаневич, освежись, — сказал Васильчиков. — Игроцкое счастье нельзя вверять даме. Даже карточной.

   — Ты заговорил как Лермонтов, — недовольно отозвался тот.

Услышав имя Лермонтова, Некто, праздно слонявшийся по комнате, мигом навострил уши. Обменялся с Кушинниковым взглядом. Подполковник повернулся широкой спиной, заговорив о чём-то с хозяйкой дома. Но и та уловила неприятное ей имя («...И Мерлини, как тигрица, взбешена...»).

   — Положительно, он стал чумой здешних мест! — вскричала кавалерственная дама. — Знаете, что мне противно в Лермонтове? Этот демонский взгляд зловещего всезнайства, который он обращает на вас посреди разговора. В нём есть что-то нечеловеческое. А его стихи? Обычные поэты пишут о предмете сердца. Он — только о мести, обиде, ненависти.

   — Ему душно в мире, — сказал Васильчиков, будто не отвечая, а думая вслух. — И другому тоже становится душно. Словно он заражает собою, как болезнь.

   — А для заразных определён карантин, не так ли, господа? — ввинтился со смешком Некто.

Васильчиков косо взглянул на него, затем, словно опомнясь, порывисто встал и со светским поклоном в сторону Мерлини раздражённо вышел. Навязчивый господин с крысиными усиками тотчас подсел к Лисаневичу, впавшему в меланхолию от проигрыша.

   — Я слышал, этот Лермонтов не раз задевал ваши нежные чувства?

Лисаневич встрепенулся;

   — Откуда вам сие известно, сударь?

Тот вздохнул с постным видом:

   — Весь Пятигорск наслышан, увы. Да, позвольте... Как это? Ага, вот: «За девицей Эмили молодёжь, как кобели. У девицы же Надин был их тоже не один...»

Лисаневич заскрипел зубами.

   — Молчите! Я, кажется, возненавижу его...

«Косым броском и мгновенным укусом!» — подумал Некто.

Придвинулся ближе, задышал в самое ухо:

   — Честь обязывает... Я, как благородный человек, готов передать ему ваш вызов. Решайтесь, мой друг!

Лисаневич внезапно отодвинулся и внимательно посмотрел ему прямо в лицо.

   — Не знаю, кто вы, милостивый государь, и знать не хочу. Но чтобы я поднял руку на такого человека, как Лермонтов?! Да за кого вы меня принимаете?

Глядя ему в спину. Некто подумал с презрением и злобой; «У-у, чистоплюй! Другого сыщем».

Тем же вечером в уютной гостиной Верзилиных, обитой палевым ситцем в цветочках, который сходился посередине потолка розеткой, а оттуда спускалась люстра с восковыми свечами, на узком диване вдоль стены сидели рядышком Лермонтов и Лисаневич, от души веселясь тем, что Лермонтов свёл выразительность шаржа на Мартынова к одной волнистой линии. На Лермонтова напал всплеск открытости, добродушия и болтания, свалившихся ниоткуда. Должно быть, просто от ощущения собственной молодости.

   — Вы умеете смеяться? — с удивлением сказала Эмилия, впрочем не спрашивая, а утверждая.

Странные слова в доме, переполненном молодёжью, где шутки раздавались с утра до вечера.

Лермонтов посмотрел на неё очень проницательно, вовсе не как на барышню, то есть существо детски примитивное.

   — Сознайтесь, вы нимало не уважали княжну Мери? — непоследовательно сказала она с обидчивой горячностью. Словно хотела сказать: вы не ставите меня ни во что.

   — Напротив, — отозвался Лермонтов, всё ещё не спуская с неё глаз. — Только её-то и уважаю.

   — За что? — живо спросила Эмилия.

   — За искренность и твёрдость, — отозвался Лермонтов. — Единственное, что ценю в людях. Почему вы сказали о моём смехе?

   — Потому что... вы засмеялись не напоказ, не от яда или насмешки, а будто очень здоровы внутри... ну, как бутон лопается, если время расцвести... — Она совсем смешалась и покраснела.

— Благодарю, — тихо сказал Лермонтов и тотчас отошёл, оставив Эмилию в досаде, в явном неудовольствии на него, будто это он виноват, что в ней приоткрылась какая-то щёлка в глубину, неведомая ей до сих пор и ненужная вовсе, в чём-то неприличная и уж конечно обременительная для дворянской девицы да ещё красавицы... Лишний повод для эпиграмм и злословья!

А Лермонтов давно и думать о ней забыл. Хотя слова о смехе запали глубоко. Он вспомнил пушкинский смех в бальной зале: отрывистый и словно неостановимый, хотя оборвался очень скоро. Смех — знак здоровья? Пушкин уже тогда был глубоко ранен. Теперь он это понимал. Возвратившись в свой флигелёк, он распахнул створки, и его обдало всегда волнующим бодрым запахом влажной зелени.

Не было ни дождя, ни ветра. Лишь издали мигали зарницы да гром погромыхивал прощально, уходяще. Чернота воздуха казалась свежей, будто открытое окно в мироздание. Жизнь начиналась сызнова; впереди рассвет, утро, день, вечер... Лермонтов откинулся. Улыбка, полная покоя и нежности, осветила его черты.

Стремясь с жадностью вникнуть в мельчайшие, даже противоречивые подробности течения жизни великого человека, потомки постоянно заблуждаются, думая, что этим они приближают его к себе. Он остаётся всё так же недосягаем и загадочен. Найдя общие слабости, разглядев пустяковые привычки, свойственные и нам и ему, что мы при этом узнали о том, чего в нас нет, но чем обладал он? Да ровным счётом ничего.

А разве нам самим захотелось бы, чтобы и нашу жизнь судили по той лени, с которой иногда начинается день, по мелкой раздражительности на неповинных близких (которые нас любят и потому простят), по мимолётным недобрым чувствам, которые нас посещают, хотя мы и не дадим им ходу впоследствии? Надо ли брать случайный день, произвольный отрезок душевной жизни, чтобы реконструировать личность?

В Лермонтове сказалась сила всего поколения. То, что уже перерастает отдельного человека и становится мускулом эпохи. Как подземный огонь, возникали во многих борение дум, кипение протеста. Лермонтов стал прорвавшимся вулканом. Именно в нём всё тайное сделалось явным. Недаром его стихи, его проза вызвали столь жадный и почти лихорадочный интерес у современников. Это не может не навести на мысль: они явились в ту самую минуту, когда их ждали и в них возникла нужда.

Нельзя согласиться с предположением, что Лермонтов не совпал со своим временем, что он либо отстал от декабризма запоздалым рождением, либо творчеством и устремлениями забежал в другую, более деятельную цареборческую эпоху, в которой жить ему уже не довелось.

Всё это, пожалуй, были бы незрелые и даже сентиментальные допуски. Личность Лермонтова, его перо решительно восстают против желания представить его страдательной, угнетённой фигурой.

Пленный гений? Ну уж никак нет. Пленной была его земная судьба, а дух оставался незамаянным. Ни разу он им не поступался и не обольщался ничем — хоть и его обольщали, не на уровне трона, как Пушкина, так вблизи него, и был он, пожалуй, по-человечески более уязвим, чем Пушкин: ни имени поначалу литературного за спиной, ни друзей вельмож-заступников, ни красавицы жены, которая хоть и вечное терзание, беспокойство, но и опора душе.

Лермонтов, напротив, одинок, некрасив, неприятен в общении, лишён пушкинского обаяния. Разве в одном благополучен — богат. Но бабка — дряхлая, незрячая в своём любвеобилии — обузой на нём, как ядро на ногах. У Пушкина такой обузы не было. Хоть и дети, хоть и родители, хоть и жена.

Пушкин жил на волне, пусть даже на спаде её. А Лермонтов уже под волной. Приоткрой рот — одна солёная вода. А он дышал! Вбирал свой глоток воздуха там, где душа, более приспособленная к свежему току, давно бы задохнулась. Отчаяние стало его твёрдостью, его шагом ввысь, а не книзу.

Как другим для полного дыхания нужна несжатая грудь, так Лермонтов в его мрачную эпоху больше кислорода поглощал во время предельной стиснутости.

Гений всегда приходит вовремя и говорит «во весь голос» то, что именно ему предназначено сказать миру. Он избран для этого.

 

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Окружающие Лермонтова молодые люди не были уж вовсе ничтожествами. Напротив, многие по праву слыли храбрецами, остроумными собеседниками и обладали симпатичными человеческими свойствами: благородством — в дворянском понимании этого слова, верностью боевым товарищам, чувством патриотизма, а некоторые и свободолюбивым образом мыслей. Они были людьми своей среды и воспитания. Лермонтов — не всегда понимая это сам, — выламывался и из воспитания, и из среды. Он был другой. Не только его гениальный дар, но и человеческая личность не совпадали ни с кем из окружения. Он и хотел бы стать послушным внуком, беспечным воякой, галантным возлюбленным — хотел бы, да не мог. Сам способ дышать у него был иным. Глаза видели по-своему, мысль текла не банально, любой поступок, органичный для него, ставил всех в тупик, раздражал, вызывал подозрительность и недоумение. Он был рыбой других глубин и не мог бы изменить свою природу, очутившись на мелководье. Проще было задохнуться. И он задохнулся.

Но никогда он не был так внутренне ровен, полон планов и надежд на будущее, как в этот последний год. Общение с литераторами — хотя круг Карамзиных и Краевского он отлично видел со всеми их слабостями и недоговорённостями, таково уж было свойство его беспощадного внутреннего зрения! — дало ему очень много: это был прообраз среды, вращаться в которой ему могло быть интересно.

Судьба держала его силком в прибрежных водах.

...Мартынов? Что ж, Мартынов... Как каждый неумный тщеславец он лишь хотел быть на виду. Инстинктивно сознавал, что возможности его невелики, поэтому и замах всякий раз был маленький, беспроигрышный.

Он выбирал поприще, где конкурентов не находилось. Никому бы не пришло в голову с таким упорством цепляться за маскарад собственной внешности. У него был самый массивный кинжал и самая впечатляющая черкеска. Он по-горски сидел в седле. Уйдя в отставку, болтался среди прежних товарищей, чтобы вести их образ жизни, но без служебных тягот. Может быть, он надеялся натолкнуться на богатую невесту или карьерный «случай»? Мартынов плыл по волне ежедневной суеты с бездумностью щепки; то разыгрывая сам с собою роль сурового рубаки, то щеголял страстностью любовника, то иронией салонного льва. Он был начисто лишён этих качеств, но даже не подозревал об истинном положении вещей. Для него мир ограничивался собственной особой. Всё, что находилось вовне, представляло зыбкое туманное пятно. Не возникало даже желания углубиться на чужую территорию.

В Лермонтове он вызывал жалостливое сочувствие, но и раздражал. Часто Лермонтов наблюдал за ним с тем особым захватывающим наслаждением, которое доставляло ему исследование чужой души. Он мог предсказать, как поступит Мартынов в следующую минуту, что ответит, на что надуется. Наблюдения не наскучивали. Когда Мартынов внутренне скисал, погружался в апатию, Лермонтов, подобно опытному укротителю, слегка щекотал его эпиграммой. При всём том он искренне любил своего приятеля, как любил очень многих, щедро и неразборчиво, веря в странном самообольщении, что и они его любят, веселясь от души вместе с ним, когда он безжалостно потешался над самим собою и над ними.

Всякий раз приближаясь к человеку, он — такой проницательный! — безоглядно очаровывался чужой душой.

Васильчиков, например, несмотря на подтрунивания, представлялся ему более широким и свободным, чем был на самом деле. Лермонтов просто не мог вообразить обидчивой ограниченности его ума. Он спешил выговориться перед ним, найти единомышленника.

Князь Ксандр слушал с внутренним неудовольствием, хотя отвечал исправно, в тон. Он придерживался правила, что умный человек должен знать о своих ближних как можно больше и не отпугивать их возражением. К Лермонтову он сначала ощутил лёгкое презрение за его неоглядчивую доверительность, но вскоре усмотрел в этом надменность ума, превосходящего его собственный, и невзлюбил втихомолку, находя в приятеле множество погрешностей против хорошего тона. Он отлично знал, что двор относится к Лермонтову враждебно, и, чувствуя себя временно наравне с ним, с Васильчиковым, даже беря над ним верх (приходилось признавать и это!), поэт никогда не поднимется выше первой ступени той лестницы, по которой он сам сможет без труда пройти до самого верха.

Историчный отсчёт времени присущ, должно быть, одним людям: они постоянно не совпадают в его течении. Время Лермонтова не совпало не только со временем Мартынова и Васильчикова, но и со всем замедленным движением эпохи. Ей предстояло ещё лишь разворачиваться, как змее под солнцем — медленно, кольцо за кольцом, вытягиваться, поворачиваясь боками, блестя чешуёй. Лермонтовская судьба двигалась прямиком, как полёт метеора. То, на что у других уходила целая жизнь — работа, познанье, любовь, — ему пришлось втиснуть меньше чем в десять лет, если считать началом сознательного возраста шестнадцать — восемнадцать лет.

А что говорить о времени Мартынова! Куда ему было спешить? Он ещё и женится, и родит сыновей, и вдоволь насидится за карточным столом в Английском клубе, ловко передёргивая, по мнению партнёров. За рюмкой послеобеденного ликёра станет злословить — и с кем же? Да с Бахметевым! Мужем Вареньки Лопухиной, тогда уже вдовцом. Потому что Варвара Александровна пережила Лермонтова всего десятью годами, а узнав о его смерти, пролежала две недели без памяти, отворотившись к стене, не желая ни лекарств, ни врачей. Была безутешна. Увы, её замужество стало тем же гибельным шагом, что и гусарский мундир для Мишеля, как его отъезд в Петербург, их разлука... А Бахметев кипятился и всё доказывал, что покойная жена не могла быть выведена в «Княжне Мери»; родинка у ней не на щеке, а на лбу, и он никогда не возил её на кавказские воды...

Не совпали. Не совпали, но пересеклись. Оголённый провод выбросил искру: Лермонтов сгорел, а Мартынов, почадив чуть-чуть, пополз дальше.

Он ещё долго будет отягощать землю — холёный и бесполезный, — испытывая при имени Лермонтова отнюдь не раскаяние, а досаду: старая история, пора бы и забыть! Возможно, он искренне запамятовал, с чего она началась? И сестра его Наталья, якобы оскорблённая образом княжны Мери, давным-давно замужняя барыня, благополучно проживая за границей, едва ли вспоминала «несносного Мишеля», который не пожелал в неё влюбиться...

Причина ссоры Мартынова с Лермонтовым? Она могла произойти из-за чего угодно ещё восьмого июля, во время праздника в гроте Дианы, который Лермонтов — один из главных устроителей — собственными руками увлечённо украшал яркими шалями и цветными фонариками. Под звуки военного оркестра он кружился в бешеном вальсе то с «прекрасной креолкой» Катей Быховец, то с «розой Кавказа» Эмилией. Успел заметить и миловидную даму с ниткой жемчуга на шее — ей посвятил прочувственные «Карие глаза» его тифлисский знакомый Дмитриевский. Стихи Лермонтову понравились, он даже пошутил, что теперь, пожалуй, перестанет влюбляться в серые и голубые...

Тот вечер, к счастью, прошёл благополучно: Мартынов с Михаилом Юрьевичем ещё не столкнулся. На заре все мирно разошлись. Долина дремала в синем тумане, Эльбрус слабо розовел снежной вершиной, а по бульвару мелькали белыми пятнами, удаляясь, женские платья.

Михаил Юрьевич предложил руку своей кузине и довёл её до дому. Он сказал, что она похожа на девушку, которую он смолоду очень любил, да и теперь любит.

— Расскажите о ней, братец, вам и полегчает, — отозвалась простодушная Катенька.

Рядом с нею Лермонтова освещало ровное тепло, как от долгожданного костра посреди холодной ночи. Он боялся омрачить Катину ясную жизнерадостность случайным сарказмом и внимательно следил за собою.

Бог знает, в чём он нашёл у неё сходство с Варенькой? Та была светловолоса, с кожей необыкновенной прозрачности и белизны. Напоминала ромашку с золотой сердцевинкой. А Катя скорее — пунцовую мальву. Но ведь он смотрел глазами сердца. К тому же обе одинаково придерживали гладко причёсанные волосы тонким золотым обручем-бандо...

Между восьмым и тринадцатым июля (день вызова на дуэль) судьба прощально подарила Михаилу Юрьевичу встречу с умным, образованным человеком. Они провели вместе два вечера.

Иустин Евдокимович Дядьковский, знаменитый врач-клиницист, пятидесяти лет от роду, профессор Московского университета, терпевший гонения за вольномыслие в естественных науках, вёл знакомство с Арсеньевой ещё с Москвы, и Елизавета Алексеевна, не чинясь, передала с ним гостинец внуку.

Иустин Евдокимович сначала сам зашёл к Лермонтову, но не застал его, и тот поздним вечером поспешил в дом, где остановился профессор, прося прощения, что визит его случился впопыхах и он небрит. С первых слов церемонии показались докучны; они проговорили далеко за полночь.

Начав с личности Байрона и философии Бэкона, перешли на вопрос о нравственном идеале.

   — Каждый мыслящий человек помимо прямой деятельности видит свою задачу в утверждении этого идеала, — сказал Дядьковский.

   — А разве он есть? — прервал Лермонтов. — Разве Европа выработала такой идеал?

Полагаю, он в облегчении страданий многих людей?

   — Не то дурно, что люди терпеливо страдают, — сказал Лермонтов с какой-то задумчивой печалью, — а то, что большинство из них даже не осознают своих страданий! Нет, пока не выйдешь из толпы, не освободишься от её стихийных порывов, невозможно критически обозреть путь, общий с нею. Лишь затем придёт пора действовать. Мне сдаётся, смельчаки на Сенатской площади сделали слишком раннюю попытку встать поперёк течения. Как, впрочем, случалось не раз в нашей истории.

   — Когда же? — живо спросил Дядьковский, подперев ладонями лицо, что было у него знаком углублённого внимания.

   — А когда отвергли языческих богов и возникло критическое отношение к непогрешимой мудрости предков.

   — Вы именно так трактуете обращение Руси в христианство? Без державной воли Владимира Святого?

   — Владимир стал триумфатором. Он заканчивал. А ведь были прежде него побеждённые. Осмеянные одиночки, которые пролагали путь к новому миропониманию ценой своей жизни... Вообще же на Руси было лишь две возможности вырваться из рутины: разбойничество и монастырь.

   — Лю-бо-пыт-но... — протянул Дядьковский тоном сомнения. — Декабристский бунт, по-вашему, разбой?

   — Разбойничество, — поправил Лермонтов. — Тяга открыто освободиться от прежних предрассудков.

   — Допустим. А монастырь?

   — Тюрьма и каторга тот же затвор. Кто силён духом, тот не изменится.

Они помолчали.

   — Ну, а новое поколение?.. — спросил, недоговаривая, Дядьковский.

   — Увы, оно погрязло в бесплодных сомнениях ещё до всякого действия. У скольких душа окажется вскоре прикованной к гибкому хребту чиновника!..

   — Не смотрите так мрачно! — воскликнул почтенный профессор. — Девятнадцатый век родился на моих глазах, и на всех повеяло тогда струёй здоровой жизни. Пусть многие идеи оказались поверхностными. Но вы ещё дождётесь лучшего, молодой человек! — Он слегка захлёбывался от нетерпения, блестел доверчиво глазами.

Лермонтов ничего не ответил.

На следующий день он заехал за Иустином Евдокимовичем на дрожках и от имени хозяйки пригласил к Верзилиным на чай, где намеревался читать стихи. Он же его и отвёз вечером обратно.

   — Что за умница! — повторял Дядьковский своим домашним. — А стихи его — чистая музыка. Но такая тоскующая... Я его спросил: вы, верно, фаталист? Он ответил, что нет, но своё предопределение, кажется, знает. Удивительный человек! Забыл ему сказать, что вся Москва поёт его «Горные вершины»...

Вечеринка у Верзилиных протекала как-то тускло. За фортепьяно сел юнкер Бенкендорф («бедный» Бенкендорф, как его называли: шеф жандармов не только не жаловал дальнего родственника, но и препятствовал его карьере). Барышни под нестройный аккомпанемент запели жидкими голосами.

Лермонтов сидел с угрюмостью поодаль, закинув ногу на ногу. Пели, словно по стеклу скребли. Не вытерпев, сказал Раевскому:

— Слёток, сыграй кадриль. Лучше уж танцевать!

Раевский сменил Бенкендорфа, забарабанил первые такты. Стали составляться пары. Одной барышне партнёра недостало. А в дверях картинно возник Мартынов — нафабренные усы, отполированные ногти, черкеска из тонкого верблюжьего сукна, серебряный кинжал. Так и бросается в глаза!

   — Эй, Пуаньяр! — окликнул Лермонтов. — Тебя нам и не хватало. Становись в пару, дама ждёт.

Тот отворотился, будто не слыша, надменно закинув голову, прошёл в соседнюю комнату, к хозяйке дома.

Барышня смешалась почти до слёз. Лермонтов вспыхнул: она была из невидных, конфузливых, да и одета бедновато.

   — А вот неучтивость делать не след, — громко сказал он в сторону распахнутой двери. — Велика важность, как окликнули.

И всё-таки вечер раскручивался понемногу. Эмилия прошлась с Лермонтовым в туре вальса. К ним на узкий диванчик под ситцевым чехлом подсел Лев Пушкин; болтали втроём о чём придётся. Остроты не обходили никого из присутствующих, пока дело не дошло до Мартынова, который, опершись о крышку рояля, любезничал с рыженькой Надеждой. Случилось так, что, когда Лермонтов произнёс по-французски «горец с большим кинжалом», музыка на ту секунду стихла и колкое прозвище прозвучало явственно на всю комнату.

Мартынов приблизился, переливчато звеня серебряными колёсиками шпор — каждое подбиралось по тону! — сказал деревянным голосом, что неоднократно просил оставить эти шутки хотя бы при дамах. Спускать он их не намерен.

   — Ну вот, дождались ссоры, — недовольно укорила Эмилия.

   — Пустое. Завтра мы вновь будем друзьями, — отозвался Лермонтов.

Когда все расходились, Мартынов догнал его у ворот и повторил, что больше насмешек терпеть от него не станет.

   — Что же, нам к барьеру, что ли, идти? — В темноте чувствовалось, что Лермонтов улыбается. — Изволь, хоть сейчас извинюсь.

   — Нет! Я вас вызываю! — Мартынов опрометью кинулся прочь.

На рассвете, до жары, Лермонтов и Столыпин поехали, как и собирались ранее, в Железноводск, где взяли билеты на ванны. Ночному разговору с Мартыновым Михаил Юрьевич по-прежнему не придавал особого значения.

А между тем в Пятигорске, во флигеле, где жили Мартынов и Глебов, страсти не утихали, а разгорались. С запозданием о ссоре узнал Руфин Дорохов, который, как и многие боевые офицеры, перемогался от ран на кавказских водах, не уезжая далеко.

Лермонтова рубака Дорохов видел в деле и искренне полюбил; спустя годы помнил его стихи наизусть, мог сказать, когда и под каким настроением был написан каждый из них. Он-то понимал, чем грозит новая дуэль человеку, подобно Лермонтову находящемуся на плохом счету и под особым надзором!

Но у других — Глебова, Столыпина, Васильчикова, Трубецкого — серьёзных опасений всё ещё не было, им хотелось просто помирить обоих, чтобы не портить общего веселья. Знали, что Лермонтов покладист и никогда не доводил своих шуток до прямой обиды.

Неожиданно упёрся Мартынов;

   — Я от дуэли не откажусь, господа. И предупреждаю, не хочу, чтобы она была лишь предлог к бесполезной трате пыжей и попойке после.

Он упорно повторял нелепую фразу о пыжах, будто затвердил её с чьих-то слов.

Дело осложнилось. Поскакали в Железноводск к Лермонтову. Тот сказал:

   — Я в Мартышку стрелять не стану, а он как знает.

В Пятигорске приятели продолжали судить да рядить уже как секунданты: со стороны Мартынова — Глебов и Васильчиков, от Лермонтова — Столыпин и Трубецкой. Совет подал опытный Дорохов; Мартынов трусоват, так не назначить ли устрашающие условия поединка? Десять шагов. По три выстрела каждому. Чтобы на месте он опомнился, принял извинения, и всё кончится тихо, втайне? На том и порешили.

Лермонтов возвращался один от ключа с железистой водой по аллее, ещё недавно прорубленной в диком лесу. Несмотря на знойный день, было свежо от нависшей зелени; лучи солнца почти не проникали сквозь ветви. Когда выбрался на ровное место, смеркалось. Над близкими горами затеплились ранние звёздочки. Блаженные минуты воли и покоя!

Он уже два дня сочинял стихи о гонимом пророке, том самом, пушкинском, которому Бог вырвал грешный язык и вложил «жало мудрыя змеи». Но что же сталось с тем пророком, тем поэтом после?

Провозглашать я стал любви И правды чистые ученья: В меня все ближние мои Бросали бешено каменья...

Лермонтов остановился, тяжко вздохнул. Ему не хватало Пушкина. Всегда не хватало в жизни!

...Но как розов вечер! И как короток. Будто глоток воды, если томишься жаждой.

И вот в пустыне я живу, Как птицы, даром божьей пищи...

Тропинку перебежал ёж, ночной добытчик. Вспорхнул сизоворонок, готовясь ко сну, в последнем луче сверкнул дивным лазоревым оперением. Лермонтов приостановил шаг, чтобы никого не пугать.

Завет предвечного храня. Мне тварь покорна там земная; И звёзды слушают меня. Лучами радостно играя...

Допоздна сидел при свече, марая бумагу. Потом перебелил в альбом Одоевского. Сколько чистых листов! Сколько стихов впереди! В памяти вспыхнули знакомые лица: Додо, Софи, Смирнова... Быстрая, как ласточка, движется легко, будто скользит. На цыганку похожа. Глаза огромные, а уши маленькие...

Строки стали складываться одна за другой. Он уже написал было на новом свежем листе с нажимом — «Смирновой», да вдруг потянуло в сон. Подумал; «Завтра», и отложил перо. Еле добрался до подушки. Брегет прозвонил полночь.

Всё-таки он скучал по Петербургу. Ему приснилась танцовщица Тальони, какой он видел её последний раз в «Сильфиде»; двигалась задумчиво, меняя позы и не повторяясь в них. Прогибала спину, откидывала руки назад, будто крылья, стремилась вперёд, подобно льющейся воде. Как плавны были её движения! Он безгрешно наслаждался ими. А Тальони стояла уже неподвижно, лишь играя кистями рук, словно ловя солнечный зайчик или вспугивая с ладоней цветастую бабочку... Его и разбудил солнечный луч.

Наступил вторник. Пятнадцатое июля.

Но и утром он не успел записать новые стихи. Они отклонились от мадригала, как задумывалось первоначально. Были нежны и задумчивы. Возвращали его к строгому идеалу маленькой Нины, образ которой едва-едва начал прорисовываться в «Сказке для детей». (Её тоже надо ещё заканчивать).

Мечталось, чтобы рядом была женщина — не просто весёлая, как зяблик, и румяная, словно яблочко, но та, одно присутствие которой внушает желание стать лучше, прибавляет силы жить...

Монго вошёл одетый для верховой езды, с хлыстиком в руке.

   — Ты не забыл, что к шести часам Мартынов будет ждать у подошвы Машука? Я еду в Пятигорск за кухенрейтерами. Прощай.

   — Прощай, — рассеянно отозвался Лермонтов ему в спину.

Потом пришёл Дмитриевский читать свои новые стихи.

А ближе к полудню приехала в коляске вместе с тётушкой Катя Быховец. Верхами их сопровождали «бедный» Бенкендорф и Лёвушка Пушкин. Дом сразу заполнился суетой и смехом.

   — Пикник, пикник! В Шотландке заказан обед; Ро́шке поставила на лёд кувшин кахетинского. Едем!

Лермонтов сел в коляску к кузине, и они тронулись.

Шотландкой называлось небольшое селение в восьми вёрстах от Железноводска, у подножия Бештау. Некогда здесь был аул Каррас, в который в начале века прибыли миссионеры — шотландцы из Эдинбургского библейского общества. Но проповедничество их шло вяло, они как-то незаметно исчезли, а в бывшем Каррасе обосновались предприимчивые немецкие переселенцы. Те охотно принимали весёлые кавалькады «водяного общества», угощали парным молоком, свежими фруктами, сыром, вином, горячими булочками.

Лермонтовская компания чаще всего наведывалась в домик Анны Ивановны Ро́шке, где кофе разносила миловидная племянница хозяйки Берта. Стол накрывали в саду под яблонями. На тесовой веранде в опрятных горшочках цвели незабудки.

Они просидели за столом довольно долго. Катя была в голубом платье под белым зонтиком с продернутой в нём голубой ленточкой (любимые лермонтовские цвета). Коса её вдруг рассыпалась, золотой обруч упал; Лермонтов подобрал его в траве и всё время навёртывал на пальцы гибкий ободок.

   — Отдайте, сломаете, — просила Катя.

Но он только качал головой.

   — Доверьте мне его до завтра. На счастье. А там верну сам либо кто другой.

Катя ничего не поняла, но согласилась. Он спрятал бандо на груди. (Как было знать наперёд, что пуля ударится в ободок и, отскочив, пробьёт ему оба лёгких?).

Когда собрались уезжать, Берта протянула Лермонтову кулёк со спелыми вишнями.

   — Чтоб не скучать по дороге, — сказала застенчиво.

Лермонтов поблагодарил и сунул ей в передник мелкую монету.

Прощались на въезде в Пятигорск. Облака скрывали ближние вершины, но главный хребет был тонко очерчен голубой кистью.

   — Кузина, душенька, — сказал Лермонтов, чуть отступая, чтобы полюбоваться в последний раз смуглой оживлённой Катенькой, принарядившейся с большим старанием. — Помните, у князя Вяземского?

Не для меня; так для кого же И чёрным локоном завешено ушко...

Ей-богу, жаль, что не для меня!

   — Почему же не для вас, братец? — краснея, ответила кузина. — Ваше общество мне чрезвычайно приятно. Поверьте, я не хотела бы его променять ни на чьё другое.

   — Ну, ну, душенька, вы достойны лучшего, чем мимолётное восхищение грубого кавказца. Вы похожи на утреннее розовое облачко. Когда ещё рано-рано...

Дуэль должна была состояться около семи вечера у подножия Машука. Но уже часам к пяти, предварительно отобедав в пятигорской ресторации, некий господин, имя которого история не сохранила, а вернее, вовсе не имела о нём представления, так что для знатоков он может остаться лицом полностью вымышленным, этот Некто с крысиными усиками отправился на извозчике если не к самому месту дуэли, так как оно ещё не было точно определено, то просто к подножию Машука.

Однако версты за две он остановил изумлённого возницу, расплатился из кокетливо расшитого бисером кошелька — возможно, прощального дара неутешной покинутой им девы, — не торгуясь, но с видимой неохотой расставался с каждой монетой и, подождав, пока пролётка скрылась в клубах пыли на сухой, окаменевшей от дневного зноя дороге, не очень спеша двинулся вверх.

Намётанным взглядом он озирал местность, словно прикидывая, где, скорее всего, остановятся дуэлянты? Колючий терновник цеплялся за его сюртучок без эполет, он спотыкался на кремнистых осыпях и обтирал ладонью пот на висках. День был жаркий. Пйрило. Собиралась гроза. На левой стороне горы, при её подошве, от вершины пролегает широкая впадина, древний разлом, отбивший от Машука небольшую Перкальскую скалу — между ними идёт дорога на Шотландку. По сторонам она густо заросла кустарником, и не сразу усмотришь небольшую поляну.

Некто прошмыгнул в сторону и затаился подальше, между камней. Здесь он просидит согнувшись, почти не дыша до мартыновского выстрела.

Они шли довольно долго пешком, углубляясь тропинками в густые заросли горного подлеска.

Весь день нагнеталась духота, травы бессильно поникли, листья потеряли упругость. Впрочем, ко всему этому надо было приглядываться зоркими глазами натуралиста, у которого голова ничем больше не занята.

Эти же молодые люди в мундирах шли, поглощённые своими мыслями и рассеянные к окружающему.

Лермонтов несколько раз обернулся, когда ему показалось, что секунданты отстают. Он был молчалив, как и они, но ясен и бестревожен. Запускал руку в бумажный кулёк со свежими вишнями и брал ягоду двумя пальцами, осторожно, стараясь не замарать ладонь соком.

Размышлял так рассеянно и о столь многом, что связно передать ход мыслей было бы трудно. Может быть, впервые в жизни он не противоборствовал судьбе, а шёл с какой-то успокоенностью в чуждом ему направлении и по чужой указке, вовсе об этом не задумываясь. В нём роились прежние стихи и холодило предвкушение новых. Верховая езда придала телесную бодрость; он ступал по земле с удовольствием. Так славно ноги утопали в траве, высокой, хоть и пережжённой солнцем... Вспоминались давние строки, которые теперь зазвенели по-особому:

Дайте раз на жизнь и волю Посмотреть поближе мне...

«Всё кончится пустяками, — заставлял себя думать Монго, невольно замедляя шаги. Ах, как не хотелось идти! — Мартышка струсит, до выстрелов дело не дойдёт. Мишелю пора уняться. Право, желчь его всем наскучила. Поделом, пусть постоит перед дулом... Бабушке, надеюсь, не перескажут... Проклятое родство! Как будто я к нему в няньки определён!»

Алексей Столыпин распалял себя раздражением против родственника, с которым он так долго и тесно жил бок о бок, что, кажется, и любить его перестал, набил душевную оскомину. Между тем независимо от сердитых поверхностных мыслей в глубине существа он ощущал сосущий холодок. Безмятежный лоб морщился, как от боли. Впереди маячила широкая сутулая спина Мишеля, которая то притягивала, то отталкивала от себя его взгляд. Будто ему одновременно хотелось и не выпускать его ни на секунду из виду, наивно веря в охранительную силу своего взгляда, или — ах, да провались он совсем! — вовсе уж не видеть больше никогда...

Тоже нимало не веря в дурной исход дуэли, Глебов объяснял своё замедление шагов не прошедшей ещё ломотой в раненой ключице. Он почему-то вспомнил с внутренней улыбкой, как Лермонтов заехал к нему по пути на Кавказ проведать болящего в сельцо Мишково. Как они славно, весело провели весь день, ни разу не вспомнив о чеченской реке, где его сшибла пуля. Пили чай из большого самовара, слушали на крыльце пенье дворовых девушек; и милая Оленька, которую сам Глебов отмечал, но, будучи человеком незлым и порядочным, не гусарил с нею, не распалял в себе страсть, а только любовался безгрешно её почти детскими плечиками и пепельно-русой косой, — Оленька, зарумянившись как маков цвет под взглядами офицеров, запевала тоненьким голосом, который поначалу вздрагивал и ломался, но потом песня повела её за собою, наделила силой и даже какой-то властью над душами людей.

Лермонтов слушал, как бы и вовсе не дыша. Лицо у него стало таким, какого Глебов никогда у него не видывал: иронические складки у губ разгладились; какая-то печально-светлая дума прошла по широкому смуглому лбу. Глебов в этот миг взглянул на небо, уже вечереющее, с одиноким светящимся облаком, и его посетила необычная мысль, что лермонтовский лоб и есть это уплывающее, ещё не погасшее облако! Он не успел удивиться странной игре фантазии — ведь он был человеком трезвым, приземлённым, стихов не читал, в Маёшке ценил доброго товарища-гусара, а вовсе не стихотворца, — как песня уже кончилась, оба вышли из-под её обаяния, а Мишель, сорвавшись с места, вложил в трепетную девичью ладошку не то монету, не то ещё какой-то мелкий подарок, потрепал её по щеке и даже чмокнул звучно во влажный от напряжения лобик. «А что, брат Глебушка, — сказал он тогда, — согласись, такая Оленька стоит наших кислых барышень? Добра и проста, как её песня!» Разговор не пошёл дальше. Не то что-то помешало, не то Лермонтов намеренно запнулся, Глебов так и не понял. А теперь с поздним удивлением возмутился: разве можно сравнивать дворовую девку, хотя бы и такую милую, как Оленька, с дворянской барышней?! (Надин Верзилина маячила перед ним вся бело-розовая, как пастила). Ему захотелось сказать об этом Лермонтову, да тот шёл впереди не останавливаясь. «Пусть постреляют, — подумал Глебов со вздохом, — Мартын пшют, да ведь его честь обязывает. Всё просто в жизни, и в дуэли этой дурацкой нет ничего особенного. Постоят у барьера и разойдутся...» Только ноги не хотели идти. Глебов отставал и отставал, так что временами вовсе терял Лермонтова из виду за хлёсткими кустами, с которых уже скатывались первые дождевые капли.

Васильчиков шёл, не думая о Лермонтове. Он думал о себе. Боролся с самим собою, бичевал в себе дурные чувства и вдруг нырял в них с головой, как в мутную воду, со стыдом и сладострастием. Жёг, как пощёчина, недавний пересказ грибоедовского анекдота: некий юнец отчебучил в благонравной гостиной дерзкую шутку да и сам струхнул по молодости. Вышло же так: сановный генерал разглагольствовал о правах сословий в России — многие принялись уже клевать носом — и спросил его мимоходом, со снисходительностью, знает ли, мол, он, сколько у нас состояний в России? «Так точно, ваше превосходительство, знаю. Два: рабство и тиранство!» То-то переполоху наделал.

Умничал по гостиным не один Чацкий; и Молчалин, при случае, мог либерального туманцу подпустить хотя бы для того, чтобы со слезой раскаяться и тем ублажить своих покровителей... Васильчиков скрипнул зубами.

   — Лучшего места, чем под Перкальской скалой, не найти, — громко сказал Глебов.

Мартынов молча кивнул. Они свернули налево.

Над Пятигорском вовсю грохотала гроза. Вот-вот она должна была разразиться здесь. Дорохов с Трубецким запаздывали. В кустах ржали и всполошённо били копытами лошади.

   — Так начнём? — произнёс в пространство Васильчиков.

Столыпин стал доставать кухенрейтеровские пистолеты. Гром гремел уже не переставая. Глебов и Васильчиков быстро отмерили тридцать шагов, барьер на десяти шагах отметили брошенными шапками. Поединщикам подали пистолеты. Лермонтов стоял лицом к северу.

Всё совершалось с какой-то лихорадочной поспешностью. В тот момент, когда Трубецкой и Дорохов, запыхавшись, появились на поляне, команда «сходись!» уже раздалась.

Лермонтов заслонился локтем и держал пистолет дулом кверху. Мартынов быстро прошёл несколько шагов, замешкался на мгновенье, переступил барьер и выстрелил почти в упор.

Страшный громовой разряд заглушил звук пистолета. Не все сразу поняли, что произошло. От тучи стало темно, как в полночь. Хлынул дождь.

Получив пулю в грудь, Лермонтов жил ещё минуту или несколько меньше, но достаточно, чтобы откинуть руку вперёд и вниз жестом последнего непримирения. Судьбу он принимал с несломленной гордостью, с беспощадным проникновением в суть события.

— Ми-ша! — раздался вопль сразу нескольких голосов.

А потом, объятые ужасом, все бросились прочь, без фуражек, с ручьями дождевой воды, текущей по обвисшим волосам. Вскочили на лошадей и поскакали к человеческому жилью, к огням, в Пятигорск... (Это после уверяли: за врачом, за повозкой, к коменданту...).

На поляне остался один Дорохов. Он сидел в мокрой траве и держал на коленях, словно баюкая, голову Лермонтова...

Бабушка Елизавета Алексеевна после первого взрыва отчаяния, когда в тоске закричала, глядя на икону Спаса, висевшую в опочивальне: «Что же Ты не уберёг мне Мишу?! Я ли не молила Тебя?» — ещё только раз произнесла вслух имя внука. Почти незрячая, она нащупала свинцовую крышку гроба, привезённого из Пятигорска: «Так это и есть Миша?» Скончалась спустя четыре года, переписав завещание на младшего брата Афанасия Алексеевича Столыпина.

Дорохов и Глебов в разное время сложили свои головы на Кавказе. Глебов был убит наповал при осаде аула Салты; Дорохов изрублен в Гойтинском ущелье. Тело его выкупили за шестьсот рублей, изглоданное шакалами и расклёванное птицами.

Монго Столыпин вышел в отставку, вместо мундира облачился в элегантное пальто («почтенное и достойное одеяние человека комильфо» — по его словам). Он прожил жизнь беспечно, мало заботясь о завтрашнем дне. За границей в дни безденежья «пустился на литературное поприще»: для газеты «Ля демократа пасифик» сделал перевод на французский «Героя нашего времени», придав ему второе произвольное название: «Русские на Кавказе». Во время Крымской кампании, столкнувшись с молодым Львом Толстым, показался тому «славным малым». Но о Лермонтове речь у них не зашла. Возможно, Толстой даже не знал, что они родственники? Умер Монго во Флоренции, неожиданно для родных, от чахотки.

Васильчиков прожил ещё сорок лет в полном благоденствии. Владел в Петербурге домом на Английской набережной с роскошной библиотекой, которая указывала на учёные склонности автора двух объёмистых трудов: «О самоуправлении» и «О землевладении». Он выступил спустя много лет с короткими заметками о Лермонтове, словно бы защищая его память от «неверных и пристрастных отзывов», хотя сам, не удержавшись, винил «заносчивый и задорный» нрав поэта.

Не воскресло ли в нём страннейшее из ощущений, когда они оставались с Лермонтовым наедине: голоса их — друзья, глаза — враги?..

По странной прихоти судьбы сёстры Верзилины вышли впоследствии за братьев Шан-Гиреев: Эмилия за Акима Павловича, а Надежда за Алексея Павловича. Эмилия Шан-Гирей в своих записках вспоминала о Лермонтове с неудовольствием и холодностью.

«Альбом Одоевского» возвратился к Владимиру Фёдоровичу лишь 30 декабря 1843 года. Его привёз Аким Акимович Хастатов, дядя Лермонтова, который постоянно проживал в своём кавказском имении Шелкозаводское, а в Петербург наведывался изредка и ненадолго.

Владимир Фёдорович, прежде чем раскрыть тетрадь, придвинул кресло к тому окну, возле которого они стояли с Лермонтовым при прощании. Затем стал медленно переворачивать страницы.

Многие записи были сделаны карандашом, с помарками. На ходу или в дороге? Между страницами чёрточки, нумерация порядка. После нескольких страниц черновика перебелено жидкими чернилами коричневого цвета очень мелко: «Спор», «Сон», «Утёс», «Они любили друг друга...», «Тамара», «Сновиденье», «Лист», «Нет, не тебя так пылко я люблю...», «Выхожу один я на дорогу» (последняя строфа «Чтоб всю ночь...» перечёркнута, слова менялись), «Морская царевна», «Пророк».

А на чистом листе без желтизны и помарок успел лишь написать: «Смирновой». Всё. Конец. Небытие.

Одоевский беззвучно заплакал. Он знал: Лермонтов останется вечной незаживающей раной... Слёзы текли, а губы шептали:

В полдневный жар в долине Дагестана С свинцом в груди лежал недвижим я; Глубокая ещё дымилась рана, По капле кровь точилася моя. Лежал один я на песке долины; Уступы скал теснилися кругом, И солнце жгло их жёлтые вершины И жгло меня — но спал я мёртвым сном. И снился мне сияющий огнями Вечерний пир в родимой стороне...

Это был снова живой Лермонтов во всей силе, свете, тягости и яркости своих страстей!