— А объяснение может быть такое, — заговорил он почти деловито, вскакивая с кушетки и подталкивая к ней Шедевра, отправляя его на место слушателей. — Логично предположить, что мысленный образ тем проще и чётче фиксируется, чем ярче он возникает в голове, так? А ярким он бывает, когда произвёл сильное впечатление, или же обладает для думающего притягательностью, как, например, мечтания или приятные воспоминания, — когда его хочется получше разглядеть и заново пережить. Но есть неприятные мысли — например, о смерти или о том, что доставляло боль, или о постыдном поступке. Их хочется поскорей прогнать, начать думать о чём-то приятном. Из них совсем не хочется делать в воображении яркую картинку, и такие воспоминания в принципе должны фиксироваться намного хуже, чем приятные. Поэтому воспоминания, вызванные раскаянием, для технологии должны быть проблемными по определению. С другой стороны, технология никогда не рассчитана на то, чтобы объять необъятное. Она нацелена на то, чтобы гарантированно получить определённый результат и ничего более. Её задача — не допустить брак на конвейере. Избежать провалов, а не достичь вершин.
Какая у нас самая распространённая технология? Я думаю — язык. Знание какого-либо языка позволяет тем легче определять в нём речевые ошибки, чем они грубее, или чем выше уровень владения языком — позволяет выявлять речевой брак. Но технология языка не даёт ответа, как стать Пушкиным или Шекспиром — с одной стороны, для технологии это и не нужно, с другой, это говорит о том, что язык — нечто большее, чем технология, что в нём есть надтехнологический уровень.
И теперь мы подходим к важному моменту: если технологию фиксации мысленных образов можно обойти, то логично предположить, что делается это либо с помощью более мощной технологии, либо с помощью чего-то, что технологией не является — когда некая неправильность побеждает алгоритм, или когда подключается надтехнологический уровень. Если мы в качестве такого способа берём христианское раскаянье, то необходимо рассмотреть само христианство, что оно собой представляет — технологию или неправильность? Думаю, ответ тут простой: конечно же, христианство — никакая не технология, но правда и то, что его неоднократно воспринимали и применяли именно как технологию.
Вообще-то, в эту дверь кто только ни ломился, но если бы рассказать древним римлянам, что христианство создано для того, чтобы держать тёмный народ в повиновении, они бы просто посмеялись. По части управления народами римлянам не было равных, и они первыми столкнулись с христианством, так им ли не знать? И вот они могли бы подтвердить, что считают христиан опасными людьми, но совсем не как политических конкурентов. Опасность христианства заключалась в двух вещах: во-первых, оно не вписывалось в римские управленческие схемы вроде «разделяй и властвуй», во-вторых, от гонений христианство только укреплялось. На территории своей империи римляне поддерживали самые разные национальные культы для того, чтобы у каждого народа было по своей национальной религии. Чем чётче проведены этнические границы в конкретном культе — тем меньше вероятность, что другой народ тоже захочет его исповедовать. Чем эти границы древнее — тем выше гарантия, что они никогда не будут перейдены. Христианство не соответствовало ни одному, ни другому критерию: у него не было национальных ограничений, и это была совершенно новая религия — её Бог не требовал жертв, наоборот, сам принёс себя в жертву. Это смущало умы и подрывало вековые устои. Но и гонения на христианство не действовали — христиане радовались, идя на смерть за своего Бога.
Когда мы с Марком, ну то есть с Толиком Маркиным, занимались почти-до, нас учили, что попытка устрашить противника дикими воплями довольно примитивна: нас учили улыбаться. Особенно в тот момент, когда ты пропустил удар. Когда соперник раз за разом видит, что его удары вызывают лишь улыбку, он начинает бояться, потому что начинает думать, что тебе не больно.
Думаю, примерно так же было с Римом и христианами — отличие только в том, что христиане первых веков вовсе не боролись с римлянами, они и не помышляли о создании христианского государства. То, что христианство победило величайшую империю древности, вовсе к этому не стремясь, — самое большое, загадочное и невероятное чудо в истории. И победило оно вовсе не потому, что было более совершенной управленческой технологией. После распада СССР страны Запада почти моментально отказались от христианства, которое им было нужно в «холодной войне» для демонстрации морального превосходства, и вернулись к нравам и ценностям языческого Рима. А это говорит о том, что западные элиты считали куда более эффективными для управления древние языческие рецепты. Можно предположить, что Константин, когда решил сделать христианство официальной религией империи, действовал не столько как христианин, сколько как император, озабоченный сплочением народов государства. Но зачем это ему? Лучше чем «разделяй и властвуй» ещё ничего не придумано, а он пошёл наперекор этому принципу. С точки зрения укрепления личной власти крещение империи было не самым лучшим ходом, ибо император с той поры стал зависим от суждений Церкви. Через тысячу лет, когда папа римский запретил Генриху VIII Тюдору жениться в четвёртый раз, тот объявил о создании Англиканской Церкви и заодно назначил себя её главой. Исходя из логики власти, Генрих был прав — он действовал абсолютно как кесари языческого Рима, которые одновременно были и верховными жрецами, и, возможно, поэтому уже при его дочери Елизавете Британия начала своё превращение в империю, над которой не заходило солнце. Но Константину и в голову не могло прийти назначить себя папой римским или константинопольским патриархом — он мечтал о стране единоверцев, а не об укреплении своих властных позиций.
Однако всё это взгляд снаружи, а мы хотим понять, может ли раскаяние противостоять технологии. Нам нужно смотреть изнутри самого христианства — попытаться выявить в нём технологические моменты. Надо сказать, их было немало, и началось всё ещё в эпоху гонений, когда у Церкви появились её первые святые мученики. Уже тогда среди христиан появились люди, жаждавшие мученической смерти. Зная о том, что христианство под запретом, они демонстративно объявляли себя христианами, чем, безусловно, провоцировали римские власти на расправу. Возможно, они искренне жаждали подвига, но сам подход был чисто технологический — мученическая смерть рассматривалась как гарантированное попадание в Рай. Но поскольку христианство не считало себя технологией, Церковь объявила, что таких людей будут предавать анафеме, ибо действуют по своей воле, а не Божьей. Это несколько отрезвило воспалённые головы, но, понятно, что такой тип людей никуда не делся — он продолжал существовать и существует поныне. Таким, например, был Франциск Ассизский, который, живя в католической Италии, где могли вздёрнуть на виселице или оттяпать голову, но никак не распять, мечтал пережить страдания на кресте по подобию Спасителя — так мальчики, опоздавшие на войну, грезят себя участниками отшумевших сражений.
Впрочем, к Франциску я ещё вернусь, а пока вот что хочу сказать: сейчас нередко превосходство Запада обосновывают тем, что там рождается большинство прогрессивных технологий. И когда пытаются объяснить, что такого есть в Западе, что позволяет ему лидировать в области технологий, то говорят о политических системах, организации образования, моделях бизнеса, но мне кажется, всё определилось намного раньше — в те времена, когда Римская империя разделилась на Восточную и Западную. Именно тогда начало складываться западное технологическое мышление. Как мы знаем, судьбы Востока и Запада сложились совершенно по-разному. После того как в Риме был низложен последний император, Ромул Августул, и Европа на несколько веков превратилась в проходной двор, Константинополь ещё тысячу лет был столицей империи. И в то время, когда восточные христиане находились под имперской защитой, западным нужно было думать об отражении нашествий и выживании. Папе римскому Льву I приходилось лично уговаривать вначале Аттилу, а позже Гейзериха, не подвергать Рим разграблению, причём если грубые азиаты гунны вняли просьбе понтифика, то предки европейцев, вандалы, грабили Рим две недели — максимум, на что хватило их благородства, это не сжигать город и не слишком убивать невинных людей, но тысячи пленников они с собой всё же увели (стоит ли после этого удивляться, что позже крестоносцы разграбили Константинополь?).
И вот в этих плачевных обстоятельствах, почитаемый и на Западе, и на Востоке, папа Лев объявляет себя наместником Апостола Петра — главным человеком в Церкви. По-моему, это сильно. Претензия на вселенскую власть звучит из глубины беспомощности. Не знаю, играл ли Лев I в шахматы, по сути, он объявил себя шахматным королём — фигурой слабой в военном отношении, но которую должны защищать все остальные фигуры. Вполне себе технологический ход. Понятно, что претензия опирается на известные строки из Евангелия и факт, что апостол Пётр руководил христианской общиной Рима и в Риме же был казнён. Однако почему-то первые пять веков у римских епископов не возникало мысли, что они — наместники Петра и должны первенствовать в Церкви. И если бы Пётр погиб не в Риме, а в Иерусалиме или, скажем, Александрии, вряд ли бы у римских пап возникла идея подчиниться иерусалимскому или александрийскому патриарху. Короче, идея родилась очень вовремя, и в Риме в неё, надо думать, искренне поверили.
Важно, что она стала привлекательной для королей и князей Европы: они разрушили Западную Римскую империю и в то же время — вовсю стремились ей подражать. Главенство римского папы в Церкви давало им основание считать, что это они — настоящие наследники империи, а вовсе не император Византии. Идея заработала, а то, что работает, применяют вновь и вновь. Естественным образом идея о главенстве папы развилась в концепцию двух мечей — о том, что папа должен руководить не только духовной жизнью, но и светской. А в девятнадцатом веке, когда половина Италии находилась под Австро-Венгрией, и влияние Ватикана на мирские дела очень заметно снизилось, появился догмат о непогрешимости папы — что-то вроде попытки повторить ход Льва I на новом уровне, в новых условиях. Думаю, сам Лев от этой попытки пришёл бы в ужас.
В целом, мы видим у западных христиан много такого, что никогда бы не могло родиться в Византии или России, и что показывает именно технологичность их мышления. Они пытаются логически доказать Бытие Божие. Конструируют круги ада, расселяя грешников согласно их деяниям — причём Данте тут вовсе не первопроходец. Спорят о том, после какой евхаристической фразы хлеб и вино превращаются в Плоть и Кровь, и пытаются установить, происходит ли при этом изменение химического состава хлеба и вина, хотя спрашивается, зачем это им? Ещё вводят целибат священников, чтобы церковное имущество не передавалось по наследству, а накапливалось в Церкви. Разделяют причастие — одно для клириков, с Кровью и Плотью, другое — для мирян, только с Плотью. И прочее, и прочее, что показывает технологический подход к делу. Даже продажа индульгенций характеризует не столько жадность, сколько определённый склад ума — до неё ещё надо было додуматься, здесь надо было иметь определённую логику. А логика, вероятно, была такова: у святых перед Богом столько заслуг, что хватает не только для их личного спасения, но ещё и излишек остаётся. И этот излишек, разумеется, принадлежит католической Церкви, а, стало быть, его можно продать грешникам за прощение грехов. По-своему убедительно, да?
Вот только откуда это взялось — я имею в виду технологический подход к делу? Ответить можно одним словом: воображение. На Востоке и на Западе сложилось диаметрально противоположное отношение к воображению. В православии воображение всегда держали на голодном пайке — оно рассматривалось как источник искушений и опасность подмены реальности фантазиями. В православной практике при молитве ум должен сосредотачиваться на смысле произносимых слов, и совершенной считается та молитва, при которой в голове не возникает никаких образов. Православная служба последовательно антипсихологична, музыка в ней неритмична, поскольку ритм подчиняет человека, каноны читаются монотонно, без художественного выражения, чтобы не возникало артистической игры, и молитва не превращалась в роль.
Для католицизма, а потом и протестантизма, воображение — один из любимых инструментов: в них упор делается на эмоции и яркость внутренних картинок. Поэтому возникает много психологии и что-то вроде допинга в спорте — возбуждённое воображение помогает легко достичь эмоционального накала, как бы гарантирует его достижение, а эмоциональный накал и даёт ощущение горячей молитвы. Подтверждение этому можно найти в разных источниках — например, в наставлениях иезуитов, которые рекомендовали перед началом молитвы как можно ярче представить несколько сцен из Евангелия. Но особенно показательны здесь истории со стигматами: как мы знаем, они появлялись у несомненно великих подвижников, но людей при этом экзальтированных, которые мечтали пережить крестные страдания, и потому их самопроизвольные язвы «раны Христа» трудно не счесть результатом самовнушения. Замечу, что в Восточной Церкви молитва о ниспослании крестных мук — а Франциск Ассизский, первый носитель стигматов, именно молился об этом — была бы сочтена дерзостью и духовным прельщением, ибо сам Апостол Пётр не считал себя достойным быть казненным так же, как Спаситель, и поэтому попросил свой крест перевернуть вверх ногами.
Но именно поэтому на Западе, а не на Востоке, получила мощное развитие живопись — не как часть религиозной культуры, а как отдельный вид искусства. Неслучайно именно в романской Европе возникла литература в современном её понимании — как выдуманных историй. Всё это было продолжением ментальных практик, их развитием во внешний мир. Неслучайно на Западе впоследствии родилось такое направление, как дизайн, и до сих пор западные дизайнеры — лучшие в мире. Неслучайно появилось понятие имиджа — не сути человека, а видимости, которую он должен создавать в глазах окружающих. Неслучаен Голливуд и создание альтернативных информационных реальностей.
Наконец, неслучайна победа Запада в «холодной» войне — по сути, это было превосходство яркой глянцевой картинки над блеклой и затёртой. Для победы оказалось достаточно сопоставить советскую пельменную с уютным европейским кафе, советский универмаг — с американским супермаркетом. В первый советский Макдональдс выстраивалась многочасовая очередь даже не для того, чтобы поесть, а чтобы поглазеть на блистательный мир капитализма. За все годы советской власти так и не была создана картинка «А как будет при коммунизме», тогда как «американская мечта» была предельно наглядной. Когда Хрущёв, пообещавший построить коммунизм уже через двадцать лет, обсуждал со своими помощниками потребительскую корзину жителя коммунизма, он мало чем отличался от провинциальных фантазёров девятнадцатого века, начитавшихся Сен-Симона и Фурье, описанных Достоевским. И опять же неслучайно послевоенные партийный бонзы, генетически неспособные нарисовать привлекательный образ будущего, так нажимали на сознательность — апеллировали к внутреннему, а не к внешнему.
Каким образом воображение связано с технологичностью мышления? Да очень просто: воздействие на воображение — это и есть технология управления, причём самая эффективная. Когда не можешь поддержать своё влияние силой оружия и денег, остаётся сила воображения. И именно ею, похоже, папам римским удалось подчинить своему авторитету варварских королей. Сам факт, что к римскому первосвященнику перешло право вручать королевские и императорские короны, надо признать огромным политическим достижением. И нельзя не заметить, что главным оружием воздействия, а стало быть, и управления, был страх. Конечно, без ада картина христианского мироздания и на Востоке будет неполна, но Византия меньше всего напоминает запуганную страну, тогда как для Европы средневековье — столетия страха.
Боялись не только адских мук, но и конца света — его ожидание сотрясало европейские страны едва ли не тысячелетие. Понятно, европейцы тут были не первыми — Второго пришествия Христа стали ждать уже самые первые христиане. Но технологичность европейского мышления проявилась в том, что если раньше признаки наступления конца света видели в знамениях и приметах времени, то теперь его стали вычислять. А когда Армагеддон не случался, расчёты не забрасывались — в них просто вводились новые, скорректированные, данные. Позже, во время холодной войны, когда много говорилось о взаимном ядерном уничтожении, на Западе люди в частном порядке активно строили себе бункеры, тогда как в СССР такого в помине не было. И этому не приходится удивляться: у западного обывателя подготовка к концу света — навык на генном уровне.
В конце концов, европейцы так сами себя запугали, что им понадобилось придумать Чистилище — ещё одно технологическое новшество. Европа уставала бояться, вся суть Ренессанса — это попытка забыть о страхе, забыть о смерти и пожить в своё удовольствие. В духовном плане Возрождение настолько же ниже Высокого Средневековья, насколько городское палаццо Ренессанса уступает в высоте готическому собору, но никто ж не спорит, что палаццо намного комфортней.
Непосредственным толчком к Возрождению послужил карнавал смерти — эпидемия чумы середины четырнадцатого века. Та самая, с которой «Декамерон» начинается. Она зародилась в пустыне Гоби, сильно прошлась по Китаю и Византии, затронула Псков, Смоленск, Суздаль, Москву и выкосила от трети до половины населения западной и северной Европы. Однако Ренессанс не случился ни в Китае, ни в Константинополе, ни в Московии — только европейцы решили отгородиться от страха. Кажется, они его уже не вмещали, им требовалась передышка. Те, кто уцелел, торопились праздновать жизнь — отчасти это было продолжение пира во время чумы, когда отчаявшиеся уцелеть предавались разгулу. Обращение к античности, которым пронизан весь Ренессанс, тоже началось ещё во время эпидемии: не находя спасения в христианских молитвах и святынях, европейцы стали обращаться к своим древним языческим культам. А когда чума отступила, люди Возрождения неожиданно стали воспринимать себя соседями античных богов, муз и купидонов. Понятно, что их отношение ко всем этим Юпитерам и Венерам, Парнасам и Пегасам было не такое, как у людей античности — они их воспринимали, наверное, как сказочных персонажей, но им до чёртиков хотелось в эту сказку попасть.
Однако стремление отгородиться от реальности не смогло победить страх до конца, что и показала Реформация. Она случилась как реакция на Ренессанс, на непотребства, творившиеся в Церкви, — это общеизвестно. Во время чумы католическая Церковь многое приобрела и многое потеряла. Она сказочно разбогатела — в надежде спастись и выжить люди жертвовали целые состояния папской курии и монастырям. Но потеряла намного больше — потеряла своих лучших людей. Самым выбитым эпидемией сословием оказались священники: причащая и соборуя умирающих, они первыми подвергались заражению, на их место потом пришлось набирать новых — гораздо менее подготовленных нравственно и интеллектуально. И, как следствие, католическая Церковь потеряла целые страны — пол-Европы.
Но опять же — это лишь внешняя сторона. Внутренняя причина Реформации, по моему скромному суждению, заключается в том, что всякая технология тяготеет к упрощению — к тому, чтобы сокращать число производимых операций и затрачивать меньше ресурсов. А когда невозможно проверить конечный результат технологического процесса — сколько душ попадает в Рай, а сколько в Ад, сколько среди них католических, а сколько протестантских — упрощение с точки зрения здравого смысла выглядит естественным развитием. Католичество, восприняв технологичность как способ мышления и жизненный стиль, неизбежно должно было столкнуться со стремлением к рационализации. Именно это и произошло в ходе Реформации, после чего на Западе слово «реформы» приобрело статус сакрального, стало любимой мантрой политиков, и теперь, когда говорят: «Нужны реформы», это уже никем не подвергается сомнению. Вопрос о том, какая форма должна возникнуть после изменений, толком никем не ставится, словно реформы хороши сами по себе, независимо от их цели.
Так вот, упрощение. Помнишь, Честертон сравнивал веру с ключом? В частности, он видел их сходство как раз с точки зрения формы. Бессмысленно упрекать ключ за то, что его форма слишком причудлива или сложна: единственный критерий полезности ключа — он должен открывать дверь. Поэтому к вере тоже может предъявляться только одно требование — она должна вести к Богу и открывать врата Рая. Лютер спилил с католического ключа зубцы, которые счёл лишними с точки зрения здравого смысла, а в некоторых протестантских течениях ключ и вовсе упростили до гвоздя, что опять же очень технологично — так удобнее вколачивать веру в головы.
Можно было бы ожидать, что, рационализировав религиозное учение, протестанты проявят сдержанность в вопросе чувств, но случилось ровно наоборот. Страха стало ещё больше, он уже не вмещался в одном только аде грехов и выплеснулся в ад суеверий: в протестантских странах охота на ведьм получила поистине эпический размах: по числу сожжений протестанты в разы опередили инквизицию. Но и когда костры перестали пылать на городских площадях, страх ещё долго оставался главной целью проповеди. Вплоть до начала двадцатого века американские проповедники зачастую соперничали между собой именно в этом — в том, кто из них больше нагонит жути, у кого на проповеди больше людей хлопнется от страха в обморок. Можно сказать, что протестанты, технологически облегчив работу для одного полушария мозга путём сужения смыслов, неизбежно увеличили в своём мышлении роль другого полушария — ответственного за иррациональное. Неслучайно именно рациональные и законопослушные немцы оказались так восприимчивы к романтизму и к фантазиям о героическом тевтонском прошлом. Таким образом, мы видим: чем технологичнее мышление, тем шире и пространство воображения. Кажется парадоксальным, но так и есть.
И теперь остаётся отметить одно маленькое «но», а потом я попытаюсь подвести итог. Не скажу, что мне всё понятно, однако кое-что прояснилось. Хотя христианство много раз воспринималось и применялось как технология, в нём никогда не исчезал надтехнологический уровень. Его, конечно, далеко не все видели и видят — ну так и не все говорящие на русском языке способны оценить красоту стихов Пушкина или Бродского, не все англоязычные — красоту поэзии Шекспира или Китса. Кто-то может называть Церковь организацией, а кто-то — организмом. Слова похожие, но суть совершенно разная, и, стало быть, это разные способы смотреть. Короче, я говорю про уровень чудес. Они могут быть исторического масштаба вроде победы христианства над языческим Римом или беспричинного отступления войск Тамерлана от незащищённой Москвы. Могут быть сверхъестественными в виде мироточения икон или естественными, когда безнадёжно больной человек выздоравливает по молитвам своих друзей. Это всё неважно, тип чуда неважен, ибо что такое чудо? Чудо — работа Бога, которую Он делает по своей воле или по нашим просьбам. Чудо — это наша встреча с Ним. И что тут важно? Уровень чуда является надтехнологическим не из-за чудес как таковых, а из-за того, что он проистекает от свободной воли Бога и свободной воли человека. Бог захочет сделать чудо и сделает, не захочет и не сделает. Человек может обратиться к Богу, а может и не обращаться. Тут технологией даже и не пахнет.
И вот теперь я подытожу. Если технологию фиксации ментальных образов можно каким-то образом обойти, победить, оставить не при делах, то для этого необходимо, как минимум, соблюсти два условия. Вспоминая реальное событие прошлого, нужно следить, чтобы оно не перешло в мечту и фантазию, потому что как раз тогда мышление становится более технологичным и подверженным влиянию технологии, — это первое условие. И второе — в процессе вспоминания необходимо сосредотачиваться не на образе-картинке, а на смысле воспоминания. А дальше нужно вспоминать с раскаянием, и тогда технология взаимного ментального контроля бессильна над тобой. Это то, что мне понятно. Но остаются вопросы. Если надтехнологический уровень зависит от двух свободных волеизъявлений, то я могу сколько угодно вспоминать с раскаянием, но не факт, что Бог моё раскаяние примет. Значит, вторгаясь в запрещённые вердиктом воспоминания, у меня нет никакой уверенности, что я не буду пойман. Я понимаю, это смешно звучит: раскаяние и уверенность вообще рядом не стоят и не могут стоять. При раскаянии можно говорить о надежде, а не о гарантиях. И всё же, как тут быть?
Второй вопрос: есть воспоминания, в которых смысл как таковой отсутствует. Ну, например, я делаю себе яичницу и неожиданно вспоминаю, как её готовила Варвара — с сухариками или с цветной капустой, или с кусочками ветчины. Какой тут может быть смысл — пусть не глубокий, а хоть какой-то? И, наконец, последний вопрос, я его уже тебе задавал: предположим, я обнаружу что-то такое, что вызовет у меня к Варваре острое чувство вины. Или я так духовно возрасту, что пересмотрю всю нашу совместную жизнь и пойму, насколько я в ней был грешен и неправ. Но всё равно ведь останутся какие-то добрые и красивые воспоминания — с ними-то как быть? А?