1

Вилла, без сомнения, была проектом абсолютно безумного архитектора, сумевшего найти кого-то еще более сумасшедшего, чтобы воплотить задумку. По крайней мере, было ясно (во всяком случае, некоторым жителям города), что она не держится ни на чем, кроме фантазии.

История сохранила имя архитектора. Некий Уильям Сандерс выгравировал тонкими дрожащими буквами свою подпись на камне внизу стены, слева от громоздкой входной двери в викторианском стиле. Это все, что о нем известно, так как он исчез в тот же день, когда были переданы ключи — церемония, на которой он лично не присутствовал. Поддерживая непроверенные слухи, кто-то утверждает (и им нельзя отказать в логике), будто архитектор не любит выходить на люди, поэтому именно такое выдающееся здание подчеркивало его существование. Другие же заявляют (но, может, нам стоит уточнить, что довольно часто реальность искажается воображением и в нее переносятся стереотипные сюжеты из фильмов ужасов), будто он замуровал себя в одном из потайных уголков огромной постройки, возведя стены собственной могилы.

Однако, кем бы ни был этот архитектор (вероятно, призрак), его ярко характеризуют имена тех, кто стал его клиентами. Среди них называют многих из голливудских актеров, начиная от Теды Бара и заканчивая Рамоном Новарро, — счастливчиков, которые своим присутствием некоторое время освещали это вычурное строение. Но невозможно напасть на след первого владельца, того или той, кто имел дерзость (и огромное состояние) участвовать в медленном зарождении грандиозного монстра из шифера, черепицы и камня.

В одно и то же время вилла простирается, возвышается и изгибается — лишь противоречащими друг другу глаголами можно описать ее внешний вид, не поддающийся никакому сравнению и объединяющий в себе все стили. Необычными площадками и изломанными линиями она громоздится на самом верху Беверли-Хиллз. Со стороны фасада вилла почти полностью скрыта от любопытных взоров высокой оградой и беспорядочно рассаженными старыми деревьями. Как хрупкое напоминание о весенней поре, из сада круглый год доносится нежный аромат жимолости, а вытянувшиеся, распустившиеся и увядшие цветы достают до самых окон в мавританском стиле.

Именно отсюда, где так удобно устроилась четырехугольная зубчатая башня, — единственный элемент постройки, возвышающийся над верхушками деревьев, доступный взгляду извне и, без сомнения, несущий на себе очевидную смысловую нагрузку, — именно с высоты этой башни Джон Бэрримор решил однажды «помочиться на проклятый город». Точнее, как он объяснил позже, на студии Вальтера Врангера, которые Бэрримор разглядел довольно далеко внизу, в долине, однако у него ничего не получилось (во всяком случае, из того, что я слышал), кроме слабой тоненькой струйки, прошуршавшей в ночной тишине по черепичной крыше.

Что же касается стены, которая была не выше обыкновенного забора, пока мы не переехали, своей окончательной высоты она достигла в два приема. Первый сразу же оказался недостаточным, чтобы отгородить хозяйку от любопытных, восхищенных и недоброжелательных взоров. Она никогда не позволяла распахивать ставни на первом этаже, даже после того как дом был спрятан за высокой оградой, не считая густых деревьев (хотя зимой сквозь тонкие ветви и жухлую листву любопытным и правда открывался неплохой вид). Краска на ставнях стала шелушиться, деревянная основа потрескалась. Лишь иногда длинные, пустые и темные комнаты пересекал луч света. Хозяйка установила определенные часы для открытия ставней на этаже, и каждое окно ослепили тяжелые, собирающие пыль занавески; этот грустный запах пыльного бархата возвращается ко мне всякий раз, когда я вспоминаю те десять лет, что мы прожили на вилле, чувствую раздражение от трения моей щеки о ткань в тот последний день, когда я смотрел из окна, как она спускается по бульвару.

2

Ее часто обвиняли в скупости. Газеты писали, что в ее огромном доме большая часть комнат заброшена и, не считая помещения, занимаемого мною в башне, и комнат прислуги, она поселилась в двух обставленных по минимуму комнатах (если не сказать «захватила» их). Говорили, будто ее жилище лишено облика и характера.

Однако необходимо помнить: здесь и везде она была лишь проездом. В ее словах: «Я из ниоткуда», — отражалась та ее неустойчивость, которая с течением времени (испытывала она гнев, желание исчезнуть, завести случайную связь или бросить вызов миру) превратила неловкого подростка — которого я встретил в Упсале в 1919 году и с тех пор постоянно терял, искал и обретал, — в легенду, загадку, чей озарявший экраны образ приводил в восторг и гипнотизировал толпу. Даже Швеция, в которую она постоянно возвращалась в действительности и в беседах, к языку которой — своему родному языку — была так болезненно привязана, что всю жизнь говорила по-английски с акцентом, где она купила дом на берегу озера Силлен (дом ей пришлось перепродать после неудачной связи с Леопольдом Стоковским, когда за блеском, пышной белоснежной гривой и неутомимым многословием «великого дирижера» оказался лишь жалкий петух, лишенный голоса и перьев; достаточно было присмотреться внимательнее, чтобы обнаружить подделку), так вот, даже Швеция оставила ее однажды, лишив корней и точки опоры, и превратилась в сохранившуюся с незапамятных времен бесплотную картинку.

3

Слуги, супруги Сигрид и Густав, жили на нижних этажах виллы и занимали длинную череду комнат, которую обставляли и украшали довольно причудливым образом. Часть собственного досуга Густав тратил на обследование складских помещений киностудий, откуда он выуживал пришедшие в негодность элементы декораций, чинил их и сооружал из них нечто в своем духе — так в одной комнате кровать с балдахином времен Людовика XIII соседствовала с венской люстрой и венецианским комодом. Его коллекция постоянно обновлялась согласно новым находкам, и если бы мадам захотела, она могла бы устроиться в шикарных апартаментах, однако она никогда не высказывала подобных желаний. Мне же пришлось смириться с этим увлечением Густава, хотя я старался умерить его строгим требованием стилистического единства — условие, обычно важное в архитектуре. К тому же скромные размеры комнат в башне не позволяли расставить там большое количество предметов мебели или громоздкую мебель, так как это сильно затруднило бы передвижение. Таким образом, декораторской страсти Густав мог предаваться лишь в моей комнате, и мне случалось просыпаться в обстановке времен Людовика XIV, а ложиться спать при Генрихе II; ни библиотека, ни конечно же лаборатория, где я проявлял негативы, не могли послужить ему достойной площадкой для воплощения идей.

Сигрид почти никогда не было видно, эта величественная женщина в расцвете сорока лет дни напролет проводила на кухне, где ей нечего было варить или тушить, так как питались мы совсем просто, даже скудно (не по причине экономии, а из диетических соображений). На кухне она вела долгие беседы на ломаном английском с двумя попугайчиками, убежденная — и все мои попытки возразить и блеснуть лингвистическими познаниями, которые обычно производили впечатление, здесь потерпели полный крах, — что говорливые пернатые, привезенные из Швеции, не переносят, когда с ними общаются на родном языке (если можно так выразиться).

Густав, комплекцией похожий на свою жену, вел себя совершенно иначе: бегал туда и обратно с озабоченным видом, хотя работы у него практически не было: вилла была почти полностью заброшена, запрещалось подрезать деревья в парке, к тому же мы никого не принимали. Изредка мы отправлялись на какой-нибудь большой праздник из тех, которые так любили устраивать в других домах, на эти parties, где на чужих лицах замечаешь ход времени, изношенность славы и морщины от разочарований (а иногда и от алкоголя, в котором утоплено отчаяние). Итак, никаких визитов, ни дружеских, ни соседских, даже если они от чистого сердца. Парадную дверь наглухо закрыли, буйная растительность заполонила подъездную аллею, которую когда-то, судя по рассказам, украшали процессии из роскошных лимузинов; шумное семейство ласточек свило гнездо под крышей на крыльце, а ленивые ужи небрежно отпугивали ящериц на каждой из трех террас. «Как же это грустно! — печалился время от времени Густав. — Вдруг месье сможет переубедить хозяйку?»

Месье обещал, ради того чтобы его оставили в покое, но даже и не пытался ничего предпринять. Состояние виллы волновало меня еще меньше, чем ее. С Густавом я соглашался только по одной причине: я никогда не испытывал восторга перед тем, что принято называть природой (это слово обычно произносится с некоторым трепетом), и нет ничего тоскливее, с моей точки зрения, чем пшеничное поле.

Штернберг часто повторял: «Бог — демонстратор теней, и если он творит тень от дерева, то это не больше чем тень от тени. Чтобы убедиться в бессодержательности существующего, достаточно внимательно рассмотреть полотно художника: каждая форма разрушается и оказывается пятном, которое сначала напоминало по виду лес или строение». Он добавлял: «Я тоже работаю с тенями. Но я в этом признаюсь, а не задираю нос, как он». Тогда я спрашивал: «Правда?» Его лицо сморщивалось, превращаясь в полусмешную-полутрагическую маску, и он снова и снова объяснял мне: «Мы сейчас одни, и ты прекрасно знаешь, что для того чтобы выжить в этом мире, нужно выражаться предельно ясно».

Он приходил, только зная, что ее нет дома, — когда она уезжала на съемки или куда-нибудь еще, повинуясь внезапной прихоти. Почему он избегал ее? Я так и не сумел понять, даже в пьяном бреду. Он давал ложные ответы и резко обрывал разговор, заявляя, что пришел не ради того, чтобы заниматься психологией или метафизикой, но с намерением освежить мозг и повеселить сердце, разглядывая мою коллекцию. После чего мы обычно спускались в библиотеку, и я развязывал для него папки.

4

Однажды вечером, после наступления сумерек, как раз когда ее не было дома, Джон Бэрримор позвонил в дверь. Не успел я задуматься о том, кто мог прийти в такой час, как Густав впустил его — или не сумел помешать войти (я в это время проявлял в лаборатории негативы, сделанные за последнюю неделю) — и поспешил сообщить мне, что пришел «некий господин», который «собирается помочиться».

В первое мгновение я решил, что во всем виноват сомнительный английский Густава, однако именно это и сказал на вид сумасбродный, по мнению Густава, господин и, очевидно, пьяный в стопку («в стельку», Густав!); все это («в чем вы сами сейчас убедитесь») я узнал, спускаясь в холл. И я действительно убедился: Джон Бэрримор собственной персоной сидел, развалившись в кресле у входа, высоко подняв голову и одну бровь — характерная черта, известная многим по его фильмам. Он встал мне навстречу в развязном приветствии, встряхнул воображаемой шевелюрой, а затем вновь рухнул, не удержавшись на ногах от сильной икоты.

Едва я произнес: «Месье…» — как он вновь вскочил, на этот раз более уверенно, и повелительно протянул руку в неопределенном направлении.

— Не составит ли для вас труда удалить прислугу, чтобы я мог беспрепятственно изложить причину столь позднего вторжения, в противном случае мне будет затруднительно раскрыть суть дела, так как это вопрос чести.

Я отпустил Густава, и Джон продолжил более громким голосом:

— Месье, вам известно, кто я такой, а я знаю, кто вы, и я хотел бы попросить вас не судить обо мне по жалкому паясничанию, которым я печально прославился на весь мир.

Я заверил Джона, что хоть и не считаю его роли в кино паясничанием (он поморщился и нетерпеливо отмахнулся в ответ), но бережно храню воспоминание о его нескольких блестящих театральных выступлениях.

— Театр! Ах, месье! Театр! — Его лицо окаменело, в то время как по телу пробежала какая-то медленная судорога, ладони, не спеша, как бы вслепую поднялись к самому лицу, на котором застыла блаженная улыбка. Он вновь уселся, бросив руки с притворной беспечностью, и уставился в пространство застывшим, бессмысленным взглядом; прошло несколько долгих секунд, прежде чем Джон спросил: — Не найдется ли у вас чего-нибудь тонизирующего, что могло бы поставить меня на ноги? — И добавил, когда я собрался налить ему бокал: — Могу ли я попросить бутылку целиком?

Он стал пить из горлышка, очень осторожно, даже изящно осушил бутылку и, когда наконец поднялся — хоть на щеках его синела многодневная щетина, костюм был пыльным и запачканным, спереди на пиджаке красовалось огромное пятно, а над ним с парадоксальной кокетливостью белел в верхнем кармашке чистенький платочек, на одной ноге была старая теннисная туфля, а на второй — носок, — так вот, когда он поднялся, то вновь обрел равновесие и непринужденность, и даже голос его теперь звучал глубоко и уверенно, несмотря на то что до этого он запинался на некоторых словах и путал слоги. Бэрримор склонился в церемонном поклоне.

— Позвольте поблагодарить вас, месье, за добрые слова. Я действительно был когда-то таким, как вы говорите. Возможно, это живет во мне и сейчас, но так глубоко… как воспоминание. Моя память — огромная библиотека, в которую я не осмеливаюсь заглядывать, так как не уверен, умею ли я еще читать. Им нужен лишь мой профиль… В лицо великому Джону Бэрримору никто не смотрит, у него больше нет лица. Только профили, два сросшихся профиля, как у плоских жестяных петухов на верхушках колоколен в старой Европе. — Он пристально взглянул на меня, поднял бровь и звонко закукарекал, чем вызвал появление в дверях встревоженного Густава. — Я петух, — заголосил Бэрримор специально для новоприбывшего и устремился к нему, взмахивая руками. — Я единственный петух, уникальный! Я король петухов!

Густав сбежал. Джон вернулся ко мне.

— Паяц — вы же видите!.. Они используют мужчину или женщину — да не важно кого… Собаку, лошадь — для них все сгодится. И вот, что они из них делают… Я пришел, чтобы помочиться на них в знак осуждения. Если вы позволите… — Он повернулся ко мне спиной, твердым шагом направился к лестнице, поднял ногу над первой ступенькой и… словно внезапная нерешительность овладела им. Он стоял, покачиваясь на одной ноге, время тянулось нескончаемо… Наконец он схватился за перила. — Я все же должен вам объяснить… Огромный дом, который вы освещаете своим присутствием и в котором, по обыкновению, помимо вас обитает еще один призрак, так на меня похожий, такой пустой и никчемный — да простит она мне эту наглость, но никто так не смеялся над ней, как я, часто до слез, — этот дом стоит на верхней точке проклятого города, города-шлюхи. Я говорю об этом не в метафорическом смысле, поскольку все, что касается шлюх, я знаю досконально. Башня виллы — крайняя точка, и в прежние времена, когда алкоголь еще не опустошал душу, а позволял видеть изнанку вещей, случалось мне проворно взбираться по лестнице на террасу, где я совокуплялся с милой подругой… Да, месье, мы совокуплялись, и, несмотря на жесткость камня, я чувствовал под собой нежность ее послушного тела, так не похожего на матрас. — Он повторил: — Так не похожего на матрас… — Потом Бэрримор тяжело опустился на ступеньки и закрыл глаза; я подумал, что он заснул, поддавшись опьянению, но его голос зазвучал вновь: — Они там, внизу, на дне… там, где им и место… им, варварам, кровавой мафии, котлу, в котором плавятся преступления… Я помочусь на них сверху, особенно на Вальтера Врангера… Они скажут вам: «Он пьет». Это правда, я пью, великий Джон Бэрримор пьет! Все эти годы, месье, он испытывал страшную жажду, и все ради того, чтобы забыться, чтобы наполнить обширную впадину, в которой когда-то была душа, бочку, распахнутую для любой существующей в мире жидкости, для всех виноградников Бургундии и Шампани и еще многих прекрасных и сочных стран, включая старую Шотландию с ее бочонками! Ну да, для любой жидкости, даже для одеколона! Во всем есть алкоголь! Зачем он пьет? Он же разрушает себя!.. Глупцы! Напротив, я созидаю себя! Я скапливаю, перегоняю, собираю, я раздуваю, распухаю, объедаюсь, я бурдюк, чан, переполненный мочевой пузырь! Столько лет я работал над величайшим творением, и вот день настал (даже если сейчас ночь), в который я совершу задуманное: с высоты башни обрушу на них водную массу, бездонное море, новый потоп, в котором не спасется ни один Ной и за который так дорого заплачено. Естественно, я имею в виду не деньги, а свою жизнь. Этот с таким трудом выношенный, вскормленный замысел я медленно, терпеливо и с достоинством донесу до вершины лестницы, до самой башни, потому что, вы ведь знаете, месье, лишь достоинство способно скрасить пошлость производимого действия, и утоплю их в бесконечном потоке своего презрения. — Счастливая, почти детская улыбка осветила его лицо, и он попытался, правда безуспешно, подняться. Я направился к нему, но он остановил меня. — МОЕ величайшее творение! — Джон нащупал перила и схватился за них. Я видел, как сжались его пальцы, напряглись мускулы, покраснела кожа, и медленно, с усилием он поднялся (его лицо при этом сохраняло умиротворенное и счастливое выражение), подмигнул, как будто все это было шуткой, и медленно произнес по-французски: — Лучше подняться невысоко, но без посторонней помощи… Цитата из французской пьесы…

— Я знаю.

— Мое уважение к вам растет с каждой минутой. Я думал, вы немец.

— Я из Вены.

— Здесь каждый второй из Вены. Я забираю обратно часть уважения.

И Бэрримор начал подъем довольно решительным шагом. Он попросил меня позволить ему самостоятельно закончить восхождение. Джон совершил то, что задумывал. Попытался, по крайней мере. Впрочем, я уже упоминал об этом.

5

Стоит вспомнить это бесконечное бегство. Вилла была не больше, чем убежищем, выбранным на достаточно долгий срок, норой, в которую зарывается загнанный зверь, когда он уверен, или притворяется, будто уверен, что оставил позади свору преследователей.

Можно было сойти с ума, подсчитывая гостиницы, или комнаты в этих гостиницах, окна которых оказывались всегда слишком доступными для любопытных взглядов. Она легко переносила постоянные переезды: обремененная лишь несколькими чемоданами, эта женщина везде была проездом. Вилла смогла удержать ее, хоть и ненадолго, благодаря своему выгодному расположению: на самой высокой точке, над Голливудом, в конце дороги (поэзия и топография обрели в этом единство), и преследование теперь становилось в некотором роде невозможным.

Уверен, что каждый человек всю жизнь бежит. Даже те, кто утверждает, что никогда не переезжали, даже они бегут, прячутся в самих себя. И я бежал, как и все остальные. Наши решения, какими бы прекрасными они ни были, никогда не бывают окончательными. И мне кажется, у нас нет выхода, ни у кого из нас: или мы обретаем свое место (и это место единственное и одинаковое для всех), или обрекаем себя на сомнительное удобство временного пристанища. Ельмслев говорил (это было в Упсале, тогда пошли слухи о том, что он больше тратит время на пиво, аквавит и друзей, чем на лингвистические исследования, которые вскоре принесут ему славу), цитируя шведскую пословицу, которую, я подозреваю, он просто выдумал: «Куда бы ты ни пошел, зад всегда придется тащить за собой». Возможно, всегда наступает день, когда эта часть тела становится настолько тяжелой, что обездвиживает нас. Но таковы мы — люди из крови и плоти; у существ, сотканных из тени, все по-другому.

Я уже говорил, что нам пришлось два раза надстраивать стену вокруг дома, чтобы обезвредить вечно подстерегающих хозяйку фанатов, готовых забраться на дерево, лишь бы заглянуть в окна. Пришлось также выделить определенное время для телефонных разговоров, чтобы прекратить нескончаемый поток звонков. Она никогда не отвечала на письма, отказывалась получать их и замыкалась в решительном молчании перед журналистами после нескольких неудачных попыток заговорить.

Мы все ведем себя в определенной степени противоречиво, но она доходила в этом до крайности: публичный человек, она требовала соблюдения тайны, умоляла: «Оставьте меня в покое!» — и предоставляла себя толпе для обожания. Чем настойчивее ее преследовали, тем активнее она ускользала, и все попытки стать похожей на кого-нибудь делали ее еще более загадочной. По сути, свой образ она обрела еще в июле 1925-го, прибыв в Нью-Йорк в качестве «изобретения» Стиллера. Газеты написали: «Шведский сфинкс появился среди нас».

Она говорила: «Справедливее было бы написать „карп“. Я была нема как рыба и первые два дня провела в ванной. Мне удалось заледенеть и высадиться на берег в то историческое лето».

Нас преследуют взгляды других, а публичный человек, тем более актер, постоянно видит вокруг себя лишь свое отражение. Счастлив Нарцисс, себя обожавший! Однако большинство изнемогает от отвращения и ненависти к самим себе; бегут не от людей — они лишь пустое место, но от изображения в глубине каждого зеркала. Великолепная бледная шведка сошла с корабля в самый разгар американского лета; за все те годы, что возвышалась ее тень, она не переставала бледнеть. Живая плоть и кровь постепенно питали портрет, в то время как модель, с которой он писался, угасала. Классическая история, однако, всего лишь история.

На вилле она была настоящей: здесь она обладала лишь собственным телом. Здесь она избегала смотреться в зеркало, но отражение преследовало ее.

6

Однажды она познакомилась с Мерседес. Потом выразила желание познакомить с Мерседес меня — та уже давно жаждала нашей встречи.

— Мерседес говорит, что во Флоренции есть статуя Вакха. Не помню, кто скульптор. И что этот Вакх — вылитый ты.

— Из чего статуя?

— Я серьезно говорю. Она просто потрясающая женщина. Она везде побывала, все прочитала и знакома со всеми на свете.

— И для полной коллекции ей недостает меня?

— Штернберг много рассказывал ей о тебе.

Штернберг вполне мог так поступить, чтобы отвязаться от нее: Мерседес, появившись в Голливуде с толпой слуг, экстравагантными выходками и коллекцией черных шалей, стала частым украшением и развлечением на светских вечеринках и в окружении Штернберга, особенно потому, что это было время ее увлечения Марлен Дитрих.

Что ж, я познакомился с Мерседес — не на вилле («Ты что, с ума сошел!»), — и наш первый разговор, точнее, ее речь, касался последних двадцати лет истории культуры. «Сквозь замочную скважину мы наблюдали за легендарным Эрнестом, видели бы вы, как он шел по улице, награждая ударами пустоту, его принимали за боксера-неудачника, ах, несчастный, несчастный Скотт Фицджеральд, Зельда была так лучезарна (печальный вздох), последний раз, когда она встретила Гертруду Стайн, что удивительно, Элис Токлас с ней не было, бедняжка Гертруда выглядела такой потерянной, а потом вдруг пришел Пикассо, ни у кого больше не видела подобных глаз, а какие грубости он говорил, я не осмелюсь повторить, но тогда она так и не дождалась дорогого Жана, который был неизвестно где, что же касается Пруста, вы наверняка согласитесь со мной, эти его неясности, нескончаемые фразы, полные вводных предложений и скобок, великолепный сноб, ссылавшийся на приступы удушья, чтобы ускользнуть от вас и запереться в комнате, полной, как ему казалось, пробок, нужно быть сумасшедшим, чтобы в голову приходили подобные мысли…»

— Она удивительно пылкая, а от тебя она просто в восторге.

Но она уже уехала и позвонила мне как-то вечером, чтобы сказать, что теперь она с Мерседес и что Мерседес просто невероятна.

Вернулась она через неделю с багажом осознания собственной души и с проявившейся — в первый раз за всю ее жизнь и, несомненно, последний — любовью к чтению.

— Ты ничего мне об этом не рассказывал!

Я вряд ли смог бы разобраться в том множестве книг, которые она бережно разложила перед собой. Среди них можно было найти все, от Кришнамурти до Шри Ауробиндо, включая Упанишады и конечно же Гурджиева в довершение всего.

В их компании она провела весь следующий месяц, прерываясь на долгие беседы с Мерседес и шалости вроде: «Поеду помедитировать у Тихого океана».

Со своей стороны я избегал встреч, насколько это позволяла вежливость, но не мог уклониться от телефонных разговоров.

— По-видимому, я обаятельный, — признался я как-то Штернбергу, который рассмеялся в ответ и сказал:

— Так и есть! То же говорит Марлен.

— Ну да, как змей. Только выигрывает от этого по-прежнему Адам. Знаешь, что видит во мне Мерседес? Лишь отсвет Богини. Она создает сейчас новую религию: поклонение Богине. Только божество, которое она для этого использует, знало и лучшие времена.

— Ей удалось преуспеть в задуманном?

— Хочешь сказать, должен ли бог верить в самого себя?

Штернберг как будто задремал на мгновение, раздумывая над вопросом, потом, как обычно, послав подальше метафизику, заявил, что «все это ничто по сравнению с симпатичной попкой», и мы отправились развязывать мои папки.

— Кстати, по поводу попок, — продолжил он, пока мы разглядывали негативы, — меня недавно навестил Джон Гилберт.

— Я думал, он ненавидит тебя.

— Он и правда ненавидит меня. Даже больше, чем раньше. Но из-за всех этих неприятностей с голосом он готов пойти на сделку с самим дьяволом. — Появление звука в кино нанесло серьезный удар по карьере Гилберта, его высокий голос делал смешными его персонажей. Студия прикладывала все усилия, чтобы спасти его имя, но мало что удавалось. — Представь, я спокойно любовался твоими фотографиями, когда он обрушился на меня. Выражения не описать, бледный, с налитыми кровью глазами, с походкой завзятого пьяницы, и тут же его как будто парализует от ужаса. «Что это такое? Объясните мне, что это?» А я ему очень вежливо и внятно отвечаю: «Вы прекрасно видите… Это то, что принято называть задом, господин Гилберт». Полный отвращения: «Мерзко, как мерзко!» Я продолжаю философски: «Не предмет несет в себе порочность, а взгляд, которым на него смотрят». Это вынудило его поменять направление удара: «Господин фон Штернберг, вы мне не нравитесь». Весьма отважно для человека, который пришел выпрашивать роль. К тому же он добавляет нечто, что сильно ухудшает его положение: «Не люблю евреев». Делаю вывод: «По той же причине, по которой не любите зады. У задов нет родины, так же, как и у евреев. К тому же у задов нет пола. Зады — символ демократического равенства… Господин Гилберт, я пью за зады!» С невероятным, можно сказать, героическим усилием он преодолевает почти гипнотическое очарование фотографий, отводит взгляд, шарит рукой по столу, пока не обнаруживает там бокал и, схватив его, провозглашает: «Пью за американских девушек!» Что я мог на это ответить? «Я знал, что мы в конце концов поймем друг друга. Их задницы самые очаровательные из всех, которые мне приходилось видеть». Некоторое время он пьет, как будто не слышал моего ответа, медленно ставит стакан, потом вдруг бросается ко мне, бормоча что-то невнятное. В тот момент, когда Гилберт уже должен был меня настигнуть, он падает как подкошенный, как марионетка, у которой оборвались веревки, и задевает лбом наши бокалы на столе. Так я вышел победителем из своеобразного поединка с самим Джоном Гилбертом… Прекрасная сцена для фильма!

— Слишком прекрасная, возникают некоторые подозрения…

— Немного фантазии здесь, немного там… Но в основном я рассказал правду. Так что сделай над собой усилие и притворись, что поверил мне. Будешь моим свидетелем.

— С радостью, если для тебя это важно. К тому же наступит день, когда в живых уже не будет ни одного свидетеля… Понимаешь, Джозеф, когда всех, кого мы знаем, не станет, поскольку они, как и мы, лишь несчастные создания из хрупкой материи, и они уйдут со сцены и из людской памяти. Не будет играть роли то, что мы пережили и что видели. Лишь на бумаге и целлулоидной пленке останутся наши фильмы, книги, фотографии. И не будет другой правды, кроме той, которую мы выдумали. Ничего, кроме лжи и фантазий. И моих задниц, может быть.

7

Моя коллекция зародилась в Швеции в 1916 году, в Упсале, после того как я вступил в отношения с одной молоденькой медсестрой (с которой познакомился за год до этого, когда уже шел на поправку), чьи обнаженные бедра, угадывавшиеся под строгим белым халатом, не скажу, чтобы взволновали меня — у этого слова недостаточно значений, чтобы описать мои чувства, — но породили любопытство, которое постепенно, с годами превратилось в навязчивую страсть.

Я конечно же все упрощаю, придавая ясность тому, что можно было бы назвать продвижением в тумане, и эти слова — «моя коллекция» — означают не только постановку той самой неразрешимой задачи с кучей песка (когда вопрос заключается в том, чтобы посчитать, сколько в ней песчинок), но еще и желание создать умысел там, где раньше властвовала лишь случайность. Впрочем, здесь я иду на поводу у языка, за «случайными поступками» обычно скрываются желания, о которых мы не подозреваем; я глубоко уверен, что моя случайность имела свои причины и не могла появиться сама по себе.

Поначалу мне трудно было найти моделей для своего проекта, за исключением медсестры и еще двух девушек, с которыми она меня познакомила: почти каждая женщина находила лестным предоставить свое лицо для запечатления на фотопленке, очень удивлялась, если интересовались другими частями ее тела, и приходила в бешенство, когда я честно признавался, что собираюсь сфотографировать. Эти приступы нравственности, с которыми я так часто сталкивался, вынудили меня прибегнуть к услугам проституток; они, правда, тоже соглашались редко, а в случае положительного ответа требовали плату, значительно превышающую ту, которая полагалась за обычное обслуживание клиента. Поэтому я развивался в техническом смысле, но, за редкими исключениями, оставался неудовлетворен эстетически.

Что я искал? Меня интересовало то мимолетное переходное состояние, когда девушки, каждая в свое время, превращаются из подростков в женщин; когда их бедра и попки, ускользнув от угловатой неловкости и затверделости детства, уже приобретают нежную зрелость — знак перехода во взрослое состояние, а иногда и удивительную чистоту; когда двойная выпуклость спины обретает себя в точном изгибе, этот легкий овал, сквозь плотскую форму которого (но можно ли говорить в этом случае о плоти?) проглядывает не столько дух, сколько сама Красота, один из ее образов. Термин, который лучше всего отразит суть моего поиска, я позаимствую из музыки: гармония. Именно за ней я гнался, стараясь заключить время в форму, а иногда добивался той плотности на глянцевой бумаге, которую можно было бы назвать каплей вечности.

Так, постепенно, совершенствовались мои стремления и методы. С течением времени мой взгляд стал профессиональным, я научился видеть в модели будущую фотографию, начал распределять свои работы в неисчислимые папки и раскладывать их в строгом порядке; среди папок была предпоследняя — в ней лежало лишь несколько негативов, и последняя — пустая, предназначенная для того, чтобы заключить в себя идеальный образ, к которому я стремился, где-то в глубине сердца понимая, что невозможно воспринять глазами неуловимую Идею.

После подобного объяснения становится понятно, почему первые модели — а речь идет о состоявшихся, на мой вкус, слишком состоявшихся женщинах, — не оправдывали мои ожидания. Однако они позволили мне прокормить себя, потому что постепенно моя работа приобрела некоторую известность, несмотря на секретность и псевдоним, за которым я прятался. Я решился двигаться в сторону прибыльности и начал продавать некоторые из негативов, несомненно, впоследствии осчастливившие нескольких коллекционеров. Именно тогда через кого-то из них я познакомился с Джозефом фон Штернбергом, который был проездом в Вене (он родился в этом городе, но успел уехать из него перед войной 1914 года). Он побудил меня отправиться в Америку в 1923 году, где, по его утверждению, я с легкостью смогу найти себе женщину по вкусу (он потом часто смеялся над неожиданной двусмысленностью фразы).

8

Как-то она заявила мне:

— Мерседес говорит, что я должна сыграть Жанну д’Арк.

— Ошибка.

— Почему?

— Ты — богиня, но никак не святая.

— Я не шучу!

К сожалению, это было так. Не знаю, каким нелогичным путем они пришли от индуизма к христианскому богословию, но в то время все больше расцветала мода на Жанну д’Арк, которая выражалась в мужеподобности гардероба и изменении стиля прически. В какой-то момент, влекомые жаждой преображения, они исчезли на две недели, вновь отправились к океану, чтобы — как говорил Штернберг, который обожал придумывать каламбуры, особенно неприличные, — «гнать волну».

Вернувшись, она сказала мне, что они уезжали поработать над сценарием фильма о Жанне д’Арк, но результата не добились, хотя жили полной жизнью.

— Но что вы там делали?

Она надолго задумалась, потом ответила:

— Ничего… Ничего, о чем можно было бы рассказать. Нельзя же рассказать о песке и океане… Мы приходили на пляж в сумерках…

— Это уже достаточно необычно.

— Мы часами сидели там, ночью. Стояла такая тишина…

— Вместе с Мерседес?

— Почему ты ее так не любишь? Ты вообще никого не любишь.

— Я стараюсь мерить каждого его мерой. Не стоит обвинять меня, если перевешивает плохая сторона.

— Я люблю ее!

— Ты уверена?

— Абсолютно!

— А возможно, ты любишь то поклонение, которое она тебе выказывает? Аромат фимиама?

Она выразительно посмотрела на меня.

— Я знаю, что не особенно умна.

Моя правда была совершенно бесполезной, я винил себя за то, что искренность высказалась, не спросив у меня разрешения. Я сожалел о сказанном, а она, решив наказать меня, добавила:

— Мерседес не была в Швеции. Мы уезжаем.

И они уехали. Хроника Луэллы Парсонс тут же известила об этом весь мир. Штернберг разбудил меня ни свет ни заря:

— Не могу ждать. Ты только послушай, лучше б я никогда этого не видел! Послушай: «Она уехала, бросив своего гадкого маленького курносика…» Своего гадкого маленького курносика! Я в бешенстве!

— Это не Луэлла. Она на такое не способна.

— Она или другая — какая разница… Глаза б мои не глядели!

Они уехали. Вернулась она через два месяца. Разочарованная. Одинокая. Мерседес после долгого периода восхищения севером мечтала теперь лишь о Париже и поселилась там.

Ничего удивительного. Поначалу богам нравится аромат фимиама и поклонение жрецов, но со временем этот запах становится слишком сладким, и они начинают задаваться вопросом о причине священных воскурений. Что касается Мерседес, она пыталась (с помощью книг, духовных упражнений, девы-воительницы) создать образ, отвечающий ее фантазиям. И тоже была разочарована.

Однако студия «Метро-Голдвин-Майер» уже подготовила новую версию «Анны Карениной».

9

Леопольд никогда не жил на вилле. Порой я сталкивался с ним в достаточно неожиданных местах, в приемных, где все пространство заполнял его кудахтающий хохот. Его жесты были напыщенными, а взгляд пустым и сверкающим, как его большой Филадельфийский оркестр, в светской обстановке он способен был поцеловать даме руку. Обстоятельства вынудили меня считать его почти членом семьи.

Нужно отметить, что я не любил Леопольда. Я называю его так, поскольку для нее он стал Леопольдом с первой же встречи: «Нет, только не мэтр! Зовите меня Леопольдом. Но как вас называть, я пока не знаю», — и в этом был весь он, хотя при второй встрече его посетило озарение: «Я буду называть вас Козима, а вы зовите меня Рихард… Рихард, ну, вы же понимаете, Рихард Вагнер!»

На следующий же день Луэлла Парсонс поспешила известить публику о новой идиллии века: «Он ей в отцы годится, но, похоже, ей нравятся люди настолько старше ее. Они оба знамениты, и они знали, что встретятся…» Приторное повествование, смесь из реальных фактов, глупых рассуждений и грязных намеков (одним словом, обычная стилистика Луэллы) о голливудском романе Принца и Принцессы обратила взоры и камеры к тому, что называли их любовью.

Что же это было на самом деле? Она говорила: «Ты никогда не поймешь, он — настоящий мужчина!» И это действительно было так, включая все то, что подразумевает под собой данное выражение: эгоизм, маленькие подлости и искреннее преклонение. Думаю, он по-настоящему любил ее. Возможно, и она его, хотя трудно в этой истории отделить выдумку от действительности. Без сомнения, представляя встречу Рихарда и Козимы, он искренне считал себя Вагнером, а ее видел Козимой. Однако этот Вагнер существовал лишь в стенах той самой Вальхаллы, где было полно хлама и подделок, где Людовик II раздваивался в братьев Уорнер и где бродили, пошатываясь, пьяные божества: Гилберт или Бэрримор.

Они встретились на вечеринке у Аниты Лус, куда она отправилась только потому, что Анита очень настаивала, и откуда вернулась полная неиссякаемого вдохновения: как он красив! Эта белая грива, говорящие руки… Он так жалеет, что работает сейчас с Диной Дурбин («хотя это довольно интересный опыт; ну да, забавно наблюдать, как функционирует ее крошечный пустой мозг; она постоянно называет меня мэтром и глупо блеет, видимо, из-за моего возраста»). Возраст он не скрывает, даже наоборот, кокетливо подчеркивает его, как писала Луэлла. Вглядит он прекрасно, был дважды женат, и вторая жена, все еще мадам Стоковская, преследует его по всему миру, а сам он еще не решил, заводить ли ему третью…

Она говорила: «Пожениться? Но супруги должны жить вместе, а как этого достичь, если я постоянно снимаюсь, а он дирижирует то тут, то там? К тому же мы оба знамениты, и никто из нас не согласится стать тенью другого». Распавшийся брак Джона Гилберта и Ины Клер глубоко задел ее, она любила Гилберта и обвиняла себя в том, что, сбежав от него, возможно, способствовала его падению (иногда она, случалось, винила во всем Марлен). «Но Леопольд настаивал, чтобы я приняла решение…»

И она приняла решение, типичное для себя: уехала в Стокгольм. Приближалось Рождество, которое она обычно проводила в кругу семьи, но одурачить ей никого не удалось, особенно Луэллу, выступившую на следующий день с таким заголовком: «Богиня бежит от земного счастья». Что касается Леопольда, он начал сразу же забрасывать ее телеграммами, пока она не согласилась наконец встретиться с ним в середине февраля где-то в Неаполе.

О тех месяцах, на протяжении которых длилась их идиллия, можно рассказать, опираясь на несколько источников. На сплетников, охочих до подробностей, то есть пены, выступившей на поверхность. Необходимо было различать косвенные слухи (хроники Луэллы, голливудские сплетни, многие из которых поставлялись пресс-службой «Метро-Голдвин-Майер») и терпеливое любопытство итальянских журналистов и фотографов, день за днем следовавших за ними по пятам, упрямо поджидавших их, несмотря на зимний холод, на пляже в Ривалло, осаждавших их жилища, а иногда и бравших их штурмом. Не стоит забывать об относительной скромности представителей шведской прессы, когда влюбленным было позволено укрыться в доме на озере Силлен. Плюс ко всему этому были еще громкие заголовки, множество фотографий, неясные домыслы — необходимые составляющие философии Луэллы, отражающей быстротечность времени и горький привкус славы. О них можно рассказать сквозь призму редких писем, которые я получал от нее (убористый почерк, ровный слог, краткое изложение событий), этих историй, много раз пересказанных и подправленных, с помощью которых она пыталась описать мне свое приключение. А можно рассказать, наконец (как я и собираюсь сделать), отказавшись от деталей, ясности и анекдотов, ограничив себя лишь крупными штрихами, ради того чтобы попытаться поймать суть.

Мне могут сказать, что я слишком обедняю себя, что мой рассказ рискует стать бескровным, лишенным жизни. Мне скажут: «Взгляните на Бальзака! Он облекал душу в видимую форму. Как психологичны его долгие и подробные описания!» На это я мог бы ответить: ничто нам не ведомо. Что мы можем предположить, например, о платьях принцессы Клевской (а о ее белье?). Бальзак, публиковавший романы главами, был вынужден нагонять строки. Смешон тот художник, который в безумии или восторге изнемогает, подражая неисчерпаемой действительности.

Леопольд вернулся первым. «Маэстро вернулся, один и с поджатым хвостом», — объявила Луэлла в «Los Angeles Examiner», однако последние слова исчезли при переиздании. Она вернулась через два месяца после него, внезапно, и погрузилась в обыденность, как ни в чем не бывало. Прошло несколько дней, прежде чем она попыталась рассказать все мне. Мы продвигались вперед медленно, терпеливо, на ощупь, избегая западни слов, сквозь длинные паузы и мгновения раздражения, мы пытались построить рассказ о том, что произошло. По изложенным мною выше причинам короткая запись содержит в себе самое существенное, то, чему я мог бы подвести итог, описав лишь место и атмосферу нашего разговора: слабоосвещенная комната, самая большая на вилле, она сидит прямо на полу, иногда откидывается на подушку, ее неизменно бледное лицо озаряется (это не метафора) слабым лучом света, о ее переживаниях можно догадаться лишь по тембру ее голоса.

— Он был привлекательным.

— Привлекательность бывает разной.

— Привлекательным в физическом смысле.

— Вокруг тебя масса физически привлекательных мужчин. Ты их даже не замечаешь.

— Да, но он умел еще и говорить.

— В изысканных болтунах недостатка тоже не наблюдается.

— Может быть, манера речи…

— Думаешь, если бы кто-нибудь заговорил с тобой в той же манере, ты стала бы его слушать?

— Хочешь сказать, что дело не в его внешности, не в манере разговора, а в нем самом… Да, вероятно.

— Эта привлекательность, она ведь возникла не благодаря его личному обаянию, а независимо от него, она существовала еще до вашего знакомства.

— Его известность, авторитет… Не будешь же ты утверждать, что я любила мираж?

— Я ничего не утверждаю.

— Миражей тоже достаточно вокруг меня.

— И почему же ты обратила внимание именно на этот?

— Не знаю.

— Наверняка он обладал чем-то, чего ты не могла найти у других.

— Чем же?

— Ничем. Во всяком случае, ничем из того, что мы перечислили: ни внешностью, ни особой манерой речи, ни авторитетом. Выясняется, что дело вовсе не в привлекательности.

— А в чем же?

— Что в нем было такого, чего нет у других?.. Ясно, что ответ нужно искать не в нем.

— Хочешь сказать, причина во мне?

— В тебе или в ваших отношениях.

— Что-то в наших отношениях делало его не похожим ни на кого другого?

— Вероятно.

Она задумалась. Через минуту она сказала:

— С ним я чувствовала себя женщиной. — Потом уточнила: — Ни с кем, кроме, может быть, Морица, но тогда я была слишком молода и многого не понимала… С Леопольдом в первый раз у меня появилось ощущение, что кто-то сумел меня разглядеть, не кого-то сквозь меня, а… Да, я стала наконец обыкновенной женщиной…

— Но иллюзия рассеялась через несколько месяцев.

— Потому что не существует необитаемых островов.

— А вы искали необитаемый остров?

— Да.

— Ты — без сомнения. Но искал ли он?

— Думаю, да.

— Для того чтобы стать женщиной, необходимо встретить мужчину.

— А он не был мужчиной?

— Он был знаменитым дирижером оркестра, или, скорее, павлиньего семейства.

— Как-то утром я захотела пойти с ним искупаться на озеро. Нужно было встать на заре и разбить образовавшийся за ночь лед. Он не захотел. Пришел в ужас.

— Испугался за свои перья.

— Он сказал, что это безумие и что ни одна женщина… — Она надолго замолчала. Потом повторила: — Он сказал, что ни одна женщина…

— Значит, и он тоже…

—..добился того, что я это сказала?

— Разве я говорил: «Ты такова» или «Ты не такова»?

— Хуже: ты заставляешь меня саму говорить.

— Зачем обвинять того, кто лишь держит зеркало?

— Великолепное зеркало, которое отражает одну пустоту!

— Так сказал Бог, когда в первый раз посмотрел на себя в гладь вод. Напрасно. Ведь Бог, как и ты, миф. Но он, чтобы узнать себя, все же сделал глупость и создал человека. По своему образу. И теперь он может смотреть и вслушиваться сполна. Отсюда все наши беды.

— Однажды мальчишка бежал за мной с блокнотиком для автографов в руках, но я спряталась… Ему стоило бы знать, что нельзя никого преследовать!

— Как хорошо, что ты спряталась! Мы люди бывалые, но ты была права, не позволив ему приблизиться: не стоит разбивать мечты мальчишек.

10

Трудно было сказать, как она проводит свободное от съемок время, она просто позволяла времени проходить. Читать она не любила, да и шведская литература не обладает достаточным богатством, чтобы привить страсть к чтению. К тому же ей не хватало терпения. Она с трудом согласилась пролистать «По эту сторону рая», после того как встал вопрос о съемках фильма по первому роману Скотта Фицджеральда. Книга быстро прискучила ей, ни герои, ни сюжет не вызвали особого интереса.

Случалось, она просиживала долгие часы на кухне вместе с Сигрид, большую часть времени в молчании, нарушаемом лишь монотонным чириканьем попугайчиков, или отправлялась на конную прогулку в компании Густава, вне зависимости от того, какая была погода, бесцельную прогулку, прерываемую внезапными остановками, не для того чтобы полюбоваться пейзажем — она не обращала на него внимания, — а чтобы присесть. Я ждал, и мы ни разу ни на кого не наткнулись, люди не забредали в эти места, где было так легко заблудиться. Иногда ее прогулки напоминали безудержное бегство, через мгновение можно было лишь различить расплывчатый силуэт вдали или только догадываться о его существовании, как будто она хотела увезти с собой, глубоко, в лесную чащу, пронзительное любопытство тысячи глаз, постоянно удерживавшее ее в болезненном коловращении ненависти, страсти, любви и восхищения.

Не сказал бы, что она жаждала одиночества, и в то же время она не чувствовала неудобства, когда бывала одна, хотя в каком-то интервью — не помню, для какого журнала, — утверждала обратное, описывая смятение, в которое погрузила ее смерть Стиллера: «Он научил меня всему, что необходимо знать начинающей актрисе: как нужно есть, поворачивать голову, выражать любовь или ненависть… Он подсказывал мне, что нужно сказать или сделать. Когда он умер, я ощутила себя кораблем без якоря…» Или еще вот здесь, где она описывает свои сложные отношения с английским языком: «Я говорю плохо, чувствую себя неловко и застенчиво». А вот ее размышления, традиционный штамп о том, что «актрису должна окружать тайна… Художник всегда одинок…» С самого начала в ней была предрасположенность, которую так четко выявил кто-то из критиков, — «воплощать страдание одиночества».

Я ей объяснял:

— Сначала существовали актрисы, их звали Сара Бернар или Дузе. Потом появились «звезды», способные, однако, жить вне Олимпа. И сейчас существуешь ты.

— И во мне пустота.

— Такова цена. Как в старой сказке. Но в сказке теряли лишь душу, теперь расплата дороже.

— А если я уже пресытилась этим?

Она сказала это так, будто ее вопрос следовал из нашего разговора, но в нем звучал другой смысл: «В следующем фильме я буду смеяться». В ответ я сказал только: «О!»

Она настаивала:

— Да, я буду смеяться! Как обычная женщина. Любич — постановщик фильма. Он говорит, что в этой сфере меня совсем не использовали, даже Мориц. Он откроет зрителям нечто, что еще никто не видел… Ты молчишь?

— Я сказал: «О!»

— Ты сомневаешься, я вижу… Думаешь, я неспособна смеяться?

— Способна. Я слышал твой смех. У тебя очень милый смех.

— Тогда в чем дело?

— Ни в чем. Я же сказал, ты можешь смеяться.

— Но не она, да? Ты это имеешь в виду?.. Она, которой не существует, решает, что мне делать или не делать, мне, живой женщине?! Так вот! Я буду смеяться! И она засмеется! Ты против?

— Тебе все же стоит подумать.

— И если я подумаю?..

— Ты передумаешь смеяться.

— Захочу, и буду смеяться!

— Ты действительно думаешь, что умеешь смеяться?

— Кто ты такой? Да кто ты такой, чтобы указывать мне, что делать?!

Я не указывал. Она это знала. Она выбежала из комнаты и через секунду хлопнула входной дверью.

В том 1939 году, в марте, в сверкающем великолепием (излюбленное выражение Луэллы) Голливуде вспышки празднеств соперничали с нежностью ранней весны, и в парке аромат эвкалиптов растворялся в благоухании жимолости.

Я поднялся на второй этаж башни, с которого сквозь изобилие листвы была видна нижняя часть бульвара и крыши города.

Я ждал. Пыльная, поблекшая бархатная занавеска терлась о мою щеку. Она должна была сначала пройти сквозь парк, потом спуститься в ту часть бульвара, которая скрывалась за деревьями и оградой виллы. Наконец она появилась. Мальчишеская фигурка удалялась от меня все больше и больше, быстрым шагом, как в фильмах, в которых герои, пройдя сквозь испытания и трудности, истерзанные и умиротворенные, уходят по пустынной дороге навстречу будущему. Но то была лишь иллюзия, потому что последний кадр снят уже давно: ее лицо крупным планом, неподвижное, огромное, как будто и не принадлежащее человеку, белая страница, которую каждый заполняет своими грезами. Она могла бежать и сбежать, но все же оставалась — неизменная, сверкающая, бесплотная и неподвластная времени.