1
Голливуд, который часто именуют фабрикой грез, в первую очередь сам является мечтой. Обычно рассказывают, что какой-то человек (или их было несколько — не важно) решил устроить на этом месте нечто, что выглядело в ту пору чистой авантюрой (желание заработать и привлечь к себе внимание, изворотливость и жадность крепко переплелись в нем с искренним воодушевлением) и плохо сочеталось с тогдашней Америкой. Конечно, металлический отблеск синего неба, прозрачная сухость воздуха и неумолимое солнце играют во всем этом свою роль. Подобная погода позволяет, например, снимать зарю на закате и почти круглый год не зависеть от метеорологических капризов. (Здания, выкрашенные в белый и желтый, еще больше усиливают эффект ослепления, и когда я 18 июля 1924 года впервые оказался там, все еще окутанный туманами Европы, хотя год успел прожить в Нью-Йорке, мне казалось, что свет словно поглощает меня.) Однако не стоит ограничиваться внешним, так как, чем глубже погружаешься в историю этой страны, тем очевиднее становится ее близость к иллюзии (решимость Колумба, эпопея с «Мейфлауэр», золотая лихорадка) — до такой степени, что возник этот город, отражающий саму суть: создание иллюзий самой иллюзией. Его знаменитый холм, будто ради контраста погруженный в тень, улицы, отличающиеся одна от другой не столько названиями, сколько растительностью (здесь — клены, там — великолепие магнолий, возвышенная бледность эвкалиптов, чуть высохшие пальмы и сосны и огромные сикоморы). Растительное безумие, претендующее на логику.
От Бенедикт-Каньона дорога, петляя, поднимается вверх, на холм Беверли-Хиллз, вдоль которого красуются экстравагантные виллы продюсеров и кинозвезд, а над ними, как напоминание о существовании и другого мира, который часто именуют обычной жизнью, разделяя мощный поток Сьенага-Бульвара, виднеется вычурное архитектурное сооружение — буровая вышка. В своем барочном художественном безумии эта постройка здесь самая реальная, она невозмутимо возвышается над глубинами, в которых столько тайн превратилось в пыль, нефть, черную кровь.
2
Как я уже рассказывал, Штернберг, оказавшийся проездом в Вене, где я жил, и навестивший меня, вернее мою коллекцию (каким образом новость о проекте, который только набирал силу, весьма неумелом и скромном, добившемся лишь маленькой известности в Австрии, добралась до Америки?), выслушал рассказ о трудностях, связанных с подбором моделей, и посоветовал мне попытать счастья в американском кинематографе. Я еще долго сомневался бы, если б не одна неприятная история с вымогательством, которая вынудила меня срочно принять решение. Я работал тогда над почти безупречной попкой одной несовершеннолетней девушки, но однажды утром появился ее отец в сопровождении сомнительного полицейского, он потрясал фотографиями, изрыгал угрозы и требовал такую сумму за честь своей дочери — уже достаточно потрепанную, так как ее не особенно берегли, — что мне понадобилось несколько часов, чтобы уговорить его на компромисс.
Штернберг советовал лететь самолетом, но я не слишком доверял этим неудобным двухмоторным машинам с кабинкой пилота, которым требовалось восемнадцать часов, чтобы перебраться на западную сторону, и хорошие погодные условия, чтобы не врезаться по дороге (что, на мой взгляд, происходило с ними слишком часто) в горы Аллегейни или Скалистые горы. Итак, как многие в ту пору, я сел на поезд «20th Century Limited», покинул Нью-Йорк в разгар июля в шесть часов вечера в одном из спальных вагонов поезда, знаменитых благодаря кино, и добрался до Чикаго на следующее утро. Недолгое время, тем не менее показавшееся мне вечностью, мы простояли на сортировочной станции, прежде чем наши вагоны около полудня прицепили наконец-то к поезду «Santa Fe Chief», которому потребовалось два долгих дня, чтобы пересечь Америку и оказаться в Лос-Анджелесе. Я не жалел о продолжительности пути, ее скрашивала увлекательность поездки, и когда на следующий день моим глазам предстал Голливуд, мне показалось, что я достиг… не приходит в голову другое словосочетание, кроме как «иной край». Подобно пленнику из диалога Платона, выбравшемуся из полумрака пещеры навстречу нестерпимому сиянию огромного солнца, много месяцев подряд я видел лишь смутные очертания и силуэты и должен был, временно ослепший, передвигаться на ощупь, прежде чем, прозрев, нашел свое место в новой вселенной.
3
Ровно через год, в 1925-м, 6 июля, почти день в день прибыла и она, но не стоит цепляться за эту параллель: не было ничего общего между тихим приездом иммигранта из центральной Европы и всеобщим бурлением, встретившим пароход «Drottringholm», когда тот после месяца путешествия прибыл в Нью-Йорк на рейд. Нет, никто не толкался на набережной, не было толпы, обычно преследовавшей Валентино или охотившейся за Джоном Гилбертом, потому что почти никто в этой стране не смотрел шведских фильмов. Шумиху вызвал Стиллер, по просьбе Луиса Б. Майера захвативший помимо багажа ту, кого газеты назвали шведской Нормой Ширер. Агенты студии умели хорошо работать и одним выстрелом убили двух зайцев: выставили напоказ странность и самовлюбленность Стиллера и начали выписывать образ, который обрастет вскоре легендами и превратится в шведского сфинкса.
Я стоял на набережной, не подозревая о значимости происходящего, так как она была для меня всего лишь молодой неумелой актрисой, чью неуклюжую игру я видел в плохом фильме, в Швеции, а до этого она являлась молчаливым, угрюмым подростком, с которым я однажды столкнулся в Упсале. Я видел, как они сходили на берег, Стиллер шел по сходням впереди, и его мощная фигура полностью загораживала ее; но все было уже по-другому при встрече с журналистами на берегу. Именно благодаря прессе я узнал, что они остановились в гостинице «Коммодор». Туда я и отправился на следующий день.
Сначала Стиллер поинтересовался через служащего, который стоял за конторкой администратора, какую газету я представляю, потом заявил, что дама никого не принимает. Несколько долларов убедили служащего пропустить меня, и вскоре я уже звонил им в дверь.
Открыл Стиллер, огромный, в расстегнутой рубашке и с вентилятором в руках, он встревожено поинтересовался, где же проклятое пиво. Он странно говорил по-английски, свободно, но с акцентом. Я ответил, что не знаю.
— Что же это за гостиница?
Я ответил, что не знаю и этого.
— Кто вы такой и что вам надо?
Я представился.
— Опять вы? Почему, черт побери, вы не хотите сказать, на какую газету работаете?
Я ответил, что ни на кого не работаю.
Минуту он разглядывал меня (вентилятор приподнимал серую шерсть на его мощной груди), потом разразился благодушным хохотом.
— Входите… Люблю нахальных типов. — Он подошел к столу, схватил графин и опрокинул его содержимое себе на голову, не прекращая браниться, несмотря на струящуюся по лицу воду. — Проклятая жара! Никогда с такой не сталкивался! Вы в курсе? Говорят, уже несколько людей умерли. — И добавил, как будто эта новость внезапно привела его в восторг: — Такова Америка! Садитесь. Я сидеть не могу. Можете записывать, если хотите.
Я попытался в очередной раз объяснить, по какому поводу… но он тут же прервал меня.
— Старик, со мной это не пройдет. Знаете, сколько времени я работаю с журналистами? Есть такая поговорка: старую обезьяну гримасам не научить. Поверьте, я намного старше вас… Так что, нет, ее вы не увидите. Это решение касается не только вас, она никому не дает интервью. Кстати, а что вы хотите от нее услышать? Она на английском и трех слов связать не может, и ей нечего сказать…
«Он говорил правду, — объяснила она мне через несколько лет, после того как я пересказал ей эту сцену. — Хоть он и принял тебя за журналиста, но все же не рассказал, что я все дни провожу в ванной… Что за лето! Мы не могли понять, почему Голливуд молчит, и спрашивали себя, не окажется ли все это каким-нибудь большим недоразумением — как будто ожидали не тех, кто приехал. И Мориц не переставая поносил последними словами (какими-то еврейскими ругательствами — я не запомнила) этого Майера, который приобрел известность в творческой элите только благодаря своему счету в банке. Мориц грозился, что мы снова сядем на пароход. Он знал себе цену, знал, что в Европе есть только он и Эйзенштейн, остальные остались далеко позади… Мне же оставалось только ждать, я ничего не решала, мне нечего было сказать. Обычная простушка не в своей тарелке, с которой ты когда-то познакомился в Упсале, неизвестная или почти неизвестная актриска… Я всем обязана ему, он меня создал…»
«Знакомый припев, — заявил Штернберг, — и все же… В первый раз, когда я встретился с Марлен, на ней был такой широкий наряд, что в него мог поместиться целый гиппопотам; когда я попросил ее пройтись, она начала шататься из стороны в сторону с удивительно тупым видом и совершенно отсутствующим взглядом. Яннингс, который присутствовал при этом тягостном представлении, прошептал мне на ухо, что именно такой взгляд бывает у коровы, когда она телится… Да, Яннингс знал в этом толк: он держал у себя дома, в квартире, настоящий курятник, но все-таки он был артистом и потому наградил куриц именами кинозвезд… Такой была Марлен в самом начале. Сколько же мне пришлось над ней работать!.. Разве могут они после этого не обожествлять нас? Знаменитая легенда о Пигмалионе… Однако всего лишь легенда. В действительности те, кого мы создали, начинают воспринимать себя слишком серьезно. Какое ничтожество! Разве может комочек глины превзойти мастерство скульптора?»
Все не так просто, и для начала хорошо было бы понять, что за вид любви бросил подростка, плохо приспособленного к обыденности жизни, в объятия человека, который по возрасту мог бы быть ей отцом. Знаю, Фрейда я читал, как и все, или, скорее, в отличие от всех, так как в то время им мало интересовались и «чума», которой он, как считается, заразил Америку, еще не стала обычным явлением. Согласен, из-за природного страха кастрации девушка не в силах подавить в себе кровосмесительное желание, но многое для меня остается непонятным: например, желание, расточаемое отцами на девочек, или то, что бросило Алкивиада в объятия Сократа.
Однако не буду выставлять себя сведущим в подобных вопросах. Согласен принять то, что Стиллер «всему ее научил», с обязательным добавлением: в первую очередь, он ее защищал, и не только от толпы, как она говорила («толпа меня пугает», «у меня никогда не получится из-за всех этих людей»), но просто от других, потому что каждое новое знакомство воспринималось ею как нападение, и долгая жизнь в одиночестве была для нее не прихотью, не привычкой, не выбором, а лишь необходимостью.
Парадокс заключается в том, что, переполненная подобными страхами, она сумела сделать карьеру в кино. Хотя, в общем-то, она ее не делала, она просто позволила этому произойти. Продавщица в шляпном отделе; Рагнар Ринг снимает ее в рекламе одежды; в магазин, где она работает, заходит Эрик Петчер и приглашает ее сняться в эпизоде комедии в духе Мака Сеннета; великий Стиллер видит фильм и ищет с ней встречи. «Все это происходило как будто независимо от меня».
Через полчаса я простился. Я все же надеялся (но напрасно) увидеть ее и прослушал всю личную биографию Морица Стиллера, вполне захватывающую и убедительную, после чего пообещал ему, так как мое постоянное отрицание ни к чему не приводило, что тотчас же опубликую рассказ в своей газете.
4
Расскажу о Степане. Хоть он никогда не был с ней в близких отношениях, однако все же сыграл в ее жизни роль хоть и скромную, но довольно значительную. С его помощью мне удастся лучше разглядеть лицо города, которое так часто стремятся скрыть хроникеры. Степан приехал в Голливуд сразу же после меня, вместе со Штернбергом — тот захватил его с собой после очередной поездки в Европу. Красив как бог — специально употребляю этот штамп, поскольку здесь, где красавцы не редкость, многие оборачивались ему вслед, и всем хотелось знать, в каком фильме его можно будет увидеть. Штернберг почти сразу же предложил молодому человеку заключить контракт. Степан согласился поехать с ним, но от контракта отказался по весьма туманной причине: «В мире и так все меньше настоящего, согласиться сыграть в фильме значит полностью исчезнуть». Он объяснил, что видел в своей жизни только один фильм: «Мне было десять или одиннадцать лет, не помню ни подробностей, ни обстоятельств просмотра, ни названия фильма, ни сюжета. Могу лишь вспомнить какие-то мерцающие изображения, фигуры в белых капюшонах с отверстиями для глаз, с черными крестами — наверняка ку-клукс-клан. Еще там были языки пламени — все это уже создавало ощущение нереальности, а потом вдруг — то, что случилось, я понял значительно позже: просто сломался кинопроектор, — изображения стали путаться, растворяться, и яркое, обнаженное, пустое, искрящееся белизной полотно экрана устремилось ко мне. С криком я выбежал из зала и пробежал несколько километров, спасаясь от прожорливого небытия. Никогда в жизни я больше не ходил в кино». По тем же причинам он не прочел ни одного романа: «Мир, который существует лишь благодаря словам, постепенно обрисовывающим его. Это только слова, иначе говоря, ветер, и достаточно любой мелочи, чтобы прервать бег пера, набрасывающего их (любая прихоть, скоропостижная смерть). Переворачиваете страницу и оказываетесь на краю бездны».
Штернберг, который любил чудаков, решил не отчаиваться из-за его отказа и привез его с собой. Чтобы уговорить Степана, он постарался раскрыть перед ним все преимущества Америки. Степана, чеха по происхождению, только достигшего двадцатилетнего возраста, выставила за дверь и бросила в Вене на произвол судьбы одна австрийская графиня, чей муж, дипломат, работающий в иностранном государстве, неожиданно вернулся домой. «В Голливуде мужья озабочены в основном тем, как бы разбогатеть, они занимаются бизнесом, а не любовью, и молодые люди вашего типа всегда могут с легкостью найти себе чью-нибудь брошенную, одинокую жену».
Желаемого результата добиться не удалось, но Штернберг от души радовался успеху своего протеже: Степан нашел свою землю обетованную, он продавал собственное очарование одиноким дамам и забытым актрисам. «Когда я смотрю на них, я вижу не их лица, а то, что скрывается за ними. Ничтожества. В нашем общении есть что-то трупоядное». Остальным оставалось только снимать его на время, насколько позволял возраст, потребности или же внешний вид. «Дело в том, — объяснял он, — что я обладаю редкими качествами, которые могут составить счастье каждой женщины: умение вызывать эрекцию и абсолютная бесплодность». Он утверждал, что почерпнул это умение в возрасте пятнадцати лет из сочинения, в котором описывались некоторые индийские практики, связанные с контролем гладких мышц (тема эрекции там не разбиралась, из книги он взял лишь основу), и после двух лет постоянных упражнений Степан тешил себя надеждой, что обрел власть над своим членом: «Во всяком случае, раз, два из трех — удачные».
Однажды, он принялся писать. Полностью поглощенный, он составлял «Трактат ни о чем», в котором намеревался доказать призрачность мира. Первые страницы были написаны с восторгом и простодушием, потом он познал тоску сомнения, временное бессилие, возвращающееся вдохновение и тягостность неудачи — одним словом, тяжелый труд писателя. Страницы накапливались довольно медленно. «Однажды я вдруг понял: передо мной лежит сотня страниц, и каждая новая написанная мною страница увеличивает эту кучу. Составляя „Трактат ни о чем“, я создаю нечто, и это нечто, в которое я загнал себя, совершенно бессмысленно, поскольку то, что я собираюсь доказать, упирается в выставление на показ самого себя».
Я попытался утешить его и рассказал о греках скептиках, сталкивавшихся с подобными трудностями. Против них позже выступил Монтень: «Я вижу философов-пирроников, которые никоим образом не в силах выразить свою главную идею, так как для этого им понадобился бы новый язык. Наш же язык весь состоит из утвердительных предложений — их главных врагов. Даже когда они говорят: „Я сомневаюсь“, их тотчас же заставляют признать, что они по крайней мере знают о своем сомнении и утверждают его существование».
— Суровое рассуждение. Все это неразрешимо. Но необходимо найти решение.
Действительно. Однажды он найдет его.
5
Свадьба Хамфри Богарта и Мэйо Мето стала одним из величайших событий года. Хотя к тому времени Богарт еще не достиг пика популярности, он был своим человеком в Голливуде, возможно, потому, что обладал удивительным свойством выдерживать большое количество алкоголя в среде, где не наблюдалось нехватки в соперниках. «Весь Голливуд спешил на эту свадьбу, — заметила Луэлла. — Нам надолго запомнится церемония и последовавший за ней шикарный прием, который продлился до самого утра. Долгой и счастливой жизни новобрачным!» Известно, что в результате получилось из этого великолепного союза: они постоянно дрались. Однажды она порезала себе запястья, но не до такой степени, чтобы умереть, иначе ей не удалось бы спустя время поджечь их виллу и, когда Богарт решил уйти от нее, засадить ему в спину кухонный нож. Его привезли в больницу мертвенно-бледного и истекающего кровью, но не потерявшего собственное лицо.
Свадьба была чем-то само собой разумеющимся, так как официальная позиция вынуждала к хеппи-энду: студии слишком долго терпели сумасбродные выходки капризных и часто глупых звезд, скандал следовал за скандалом (дело Фэтти Арбакла лишь самое громкое), и потому, неспособные изменить людей, они решили поменять стиль подачи сюжета. В кинофильмах царствовала мораль, которую обеспечивали жесткие правила кодекса Хейса, а суматоху обычной жизни требовалось обуздать с помощью определенных служб (получавших щедрое вознаграждение): полиции и прессы, чья болтливость тщательно контролировалась.
Итак, еще один законный союз вступил в силу под звуки органа и романсы о цветущей любви, в то время как по другую сторону декораций продюсер Вальтер Врангер, безумно и отчаянно влюбленный в актрису Джоан Беннет, которая, в свою очередь, как в трагедии Расина, обожала антрепренера Дженнингса Ланга, выпустил несколько пуль в яички соперника, что говорит о его великолепной меткости, но является неприемлемым как для вестерна, так и для приличного общества.
Луэлла была права, и весь Голливуд собрался там, еще до нашего прибытия. Ее приезд произвел фурор, потому что, как я уже говорил, она редко принимала участие в подобных демонстрациях; она не фантазировала, когда признавалась в своем страхе перед толпой. Дело было не в столпотворении, а в том, что она чувствовала неисчерпаемое и жадное присутствие каждого. Я вероломно бросил ее в объятия Луэллы и на растерзание своре.
Трудно было понять, что освещает ночь: конечно же луна в своем апогее, вспышки ненависти в некоторых взглядах, искренние улыбки в других, иллюминация сада, бриллианты на шеях у женщин — одним словом, обыкновенное скопление знаменитостей.
— Что, — поинтересовался Степан, — удалось вытащить зверя из берлоги?
— Ты придаешь моему положению слишком большое значение, моим мнением зверь не интересуется.
— Привет, Степан, — сказал дружелюбный на вид, элегантно одетый мужчина лет сорока и дружески хлопнул его по плечу. — Как тебе это сборище идиотов? Смотри, как облизывается Луэлла! Бьюсь об заклад, Богиня рассказывает ей о своем фальшивом романе со Стоковским.
Я спросил, почему фальшивом.
— Вы с луны свалились? Вы что, не знаете? Она же лесби!
Этот слух пробежал несколько лет назад из-за ее отношений с Мерседес.
— Он многое знает о ней, — произнес Степан и представил меня.
— Проклятие! — воскликнул дружелюбный мужчина. — Я никогда раньше не встречал вас, откуда же я мог знать. Не стоит обижаться, я всего лишь повторил то, что слышал от других… Вы же знаете не хуже меня: этот город прогнил до самого основания!
И произнеся эту величественную сентенцию, он удалился.
— Что за блюститель морали! Необходимо назначить его в службу очистки.
— Именно этим он и занимается, время от времени. Этот очаровательный человек — один из самых верных людей Багси Сигела.
— Не может быть!
— С твоим чувством юмора ты должен оценить это…
— Символично! Мораль оберегает правая рука самого знаменитого гангстера в городе.
— Ну да! Жаль, что Багси не собирается расширять свою империю, а то он навел бы порядок и в других местах… Как ты думаешь, Гитлер планирует добраться до нас?
— Вполне возможно… Штернберг, например, считает, что неудавшихся художников стоит опасаться. Вот малыш Бонапарт оскандалил себя написанием бездарного романа, и куда это привело его?
В этот момент со стороны сада послышался шум от какой-то суматохи, и я увидел, что Грета направилась к нам. Собирались выносить свадебный торт.
— Передай мое глубокое почтение, — заявил Степан и удалился после развязного поклона.
— Твой друг меня избегает? Как обычно…
— Да, но он необычен: он не любит звезд.
— Что же он здесь делает?
— Такова его профессия, без них она невозможна.
Она подняла одну бровь.
— Милая профессия, если я правильно поняла.
— Дорогая! — проревел за моей спиной чей-то пронзительный голос.
Я воспользовался движением толпы, чтобы избежать бурного излияния страсти.
Загорелся прожектор, осветив вход в дом, на пороге которого появился свадебный торт — огромный розовый цилиндр, украшенный вычурными завитушками (шедевр, рядом с которым дурной вкус в центральной Европе показался бы строгим классицизмом). Со всех сторон грянула музыка — первые такты Пятой симфонии Бетховена, и каждый раз, когда звучали знаменитые аккорды, удары судьбы в дверь, верхушка торта и две крошечные фигурки жениха и невесты, стоявшие на ней, содрогались под ритм музыки, до тех пор пока на последнем аккорде из полного сливок колодца, как единственная правда, достойная этого фальшивого мира, не возникло обнаженное, неестественно удлиненное, бледное, почти прозрачное тело человека с застывшим лицом, закрытыми глазами и руками, скорее указывающими на половую принадлежность, чем прикрывающими наготу, костлявое тело Миши Ауэра, который был встречен криками присутствующих, полными поддельного ужаса и безудержного веселья. Миша медленно открыл глаза, не спеша склонил голову и так же неторопливо вернулся в глубины кондитерского изделия, в котором наверняка был предусмотрен какой-то выход, поскольку позже — после того как сладкоежки и любопытные проделали достаточно заметные отверстия в боках цилиндра — он присоединился к вечеринке, уже одетый.
Ей, видимо, удалось избежать сердечной беседы и всего остального, так как она подошла ко мне через некоторое время и сказала, что уже наигралась и уезжает: «Эрнст отвезет меня. Он хочет обсудить по дороге один проект».
Я обратил внимание на Любича, который отвлекся от разговора с кем-то и приветливо махнул мне рукой. Весь Голливуд страдал по этому маленькому человеку с черными прилизанными волосами на узком черепе (Штернберг называл его Эрнст Талантино), все восхищались его «манерой Любича», которая представляла собой не что иное, как пошлое остроумие, свойственное евреям Центральной Европы. Впрочем, о вкусах не спорят…
— Много жалили?
— Вроде бы нет. Или моя шкура огрубела и стала менее восприимчива… До встречи.
Степан подвез меня на рассвете. По дороге он рассказал мне, как «подцепил двух», причем за вторую ему необходимо вручить медаль — так уродлива она была. Потом он поделился со мной мыслями о мужской сексуальности и о том, что стоит лишь открыть в себе силу, заложенную природой, чтобы стать естественным животным. Он где-то прочел историю одного петуха, которого переселили с птичьего двора и который отказывался от еды в одиночестве; когда же его вернули в общество, он насытился, лишь после того как удовлетворил свою сексуальную потребность… Если я предпочитаю пример общих знакомых, пожалуйста: Джон Бэрримор, в больнице, в постели, где он умрет через несколько часов, приходит в сознание после четырехдневной комы. У него эрекция, и он видит перед собой расплывчатый силуэт медсестры, потом образ становится более четким, и он различает, как она непоправимо, окончательно и безнадежно безобразна. Но наш великолепный отбрасывает подальше одеяло и произносит: «И все же приди ко мне, дорогая!» Таковы мужчины: их беда и величие — примитивная, слепая потребность в сексе.
— Заметь, я говорю только о мужчинах. Женщины… я ими пользуюсь, но не пытаюсь понять… Никогда не слышал ни одной истории про курицу, подобную той — о петухе.
— А куда ты денешь тех, кто за тобой бегает?
— Это не аргумент. Здесь же Содом и Гоморра.
— И это доказывает, что Содом и Гоморра вполне возможны. А я читал рассказы о женщинах из других стран, непохожие на твой птичий двор. Что, если петух ничего не значит за пределами курятника? Что, если значима лишь территория, а мужчина или женщина только определяют ее границы?
Она не спала, когда я добрался до виллы. Я пересказал ей наш разговор.
— Мне кажется, он прав по поводу мужчин… Что касается женщин… трудно сказать, я плохо их знаю, понимаешь. И я не придаю сексу большого значения… Мне рассказывали — кажется, это было из какого-то романа — историю юной девушки, которая в первый раз получила любовное письмо. Сначала она выучила его наизусть, потом разделась и прижала бумагу к обнаженному телу, а потом съела письмо.
— У меня тоже есть одна история, только немного в другом жанре: однажды вечером Лупе Велес, обезумев от ревности непонятно по какой причине, а возможно, и вовсе без причины, схватила фотографию своего любовника, разбила стекло о голову оного, разорвала фотокарточку, бросила ее на пол, растоптала и долго мочилась на растерзанное изображение.
— Неужели так необходимы подобные безумства?
— Нужно спросить у тех, кто знает.
Она задумалась на мгновение, а потом:
— Когда я вспоминаю жизнь с Морицем, от начала и до конца, мне трудно понять одну вещь… Ты раньше плохо меня знал, я была маленькой дурочкой, и в моей голове бродили туманные мечты, но Мориц не был похож на прекрасного принца. Думаю, я боялась его и одновременно упивалась страхом, который чувствовала. Долгое время меня просто не существовало, он был всем моим миром. Если бы я была верующей, то сказала бы, что он занял для меня место Бога.
— Немного похоже на то, что рассказывал Штернберг о Марлен, хотя необходимо учесть его крайний эгоизм. Он говорил, она жила лишь им и ради него, вела себя так, будто существует только для того, чтобы прислуживать ему. Я рассказывал тебе о теории, которую он из этого вывел, — о пассивности и восприимчивости женской натуры, позволяющей творить из себя все что угодно ради собственного удовольствия… И, возможно, такой должна быть актриса: ничто, способное стать кем угодно.
— В любом случае это очень удобно, успокоительно.
— А как насчет твоей идиллии с Джоном Гилбертом в ту пору?
— Гилберт профессиональный обольститель. Его особенность. Он как будто по-другому не мог, но особого значения этому не придавал.
— Стиллер был таким же?
— Мориц впадал в бешеную ярость. Джон способен был на такое же. Я переходила от одного к другому. Непристойно, конечно, но в этом был смысл: я нуждалась в обоих.
Я объяснил ей, что все, напротив, в рамках классического жанра: отец и любовник. Отец не может вечно быть любовником, в один прекрасный день тяжесть морщин становится невыносимой. Древняя Греция нашла выход: на любовника на время надевали маску отца, после чего все возвращалось на круги своя; в театре тогда играли только юноши, потому что девушки в ту пору… Девушка не может без формы, она призывает ее. Да знаем ли мы, каков человек? Помнишь, в фильме «Какой ты меня желаешь»…
— Помню только, что Штрогейм был невыносим.
— Так вот, Пиранделло продвигает некую теорию о преобразовании «я» в отдельную личность. Марионетки покидают коробочку, повинуясь лишь случайности. Но кто они, эти никому не нужные марионетки, и где сама коробочка? Нет, я все-таки считаю, что каждая встреча, каждая настоящая встреча создает новое существо, которое никогда не существовало бы, если бы встречи не произошло. Та, кого любил Гилберт, только Гилберт и может породить, и Стиллер, не знавший ее, не мог бы с ней встретиться. Единство, тождество — все это обман, и здесь Пиранделло прав: мы множественны. А обманывает нас и все усложняет то, что каждому существующему осколку дано тело для жизни.
Разговор произошел через некоторое время после ее романа со Стоковским. Эти подобные нам образы не так уж неисчислимы и не погибают сразу же, когда обрывается встреча, породившая их. Кажется, они просто дремлют в ожидании поцелуя, который, возможно, их разбудит.
6
Все десять лет я почти не появлялся на съемках, что очень удивляло ее. «Там много влиятельных людей!» Но Штернберг одобрял мое поведение, он считал, что гурману не место на кухне.
Моя уклончивость превратилась в уверенность в тот день, когда, поддавшись ее настойчивости, я поехал с ней на съемки «Узорного покрова». Изнывая от жары из-за прожекторов, среди сварливого, шумного, тоскливого копошения, в невыносимо долгие минуты ожидания во время всех этих установок и наладок, когда она прикрывала лицо изящными накидками, изображая медсестру во время эпидемии холеры, сидела у изголовья умирающего мужа (умирающего не от холеры, а от удара кинжалом) или отказывалась от любви молодого и красивого атташе посольства, осознавая свой долг перед умершим (крайне трогательный момент, толпы будут рыдать), я все время слышал ее будничный голос, спрашивающий, не попали ли в кадр ее ноги. Дело в том, что каждый день съемок на протяжении всей карьеры она проводила в старых огромных тапках, своих верных спутниках, независимо от того, играла она шведскую королеву, неверную жену или гетеру с пламенным сердцем.
Чтобы добраться до студий, нужно было пересечь сначала засаженные зеленью площади (деревья сажали одновременно со строительством домиков для актеров), затем пройти через комплекс технического и финансового обслуживания, состоявший из маленьких неудобных кабинетов, где трудились сценаристы, и только после этого перед вами открывалось огромное нелепое пространство, предназначенное для съемок фильма. Среди проходивших этой дорогой есть много знаменитых людей, начиная с Дэшила Хэммета, Скотта Фицджеральда и заканчивая Фолкнером. Не столько из любви к кино, не по призванию, а лишь для того чтобы выжить, все они унижались, работая жалкими поденщиками. С девяти утра до шести вечера, день за днем, нужно было выдавать обещанные сценарии непонятно какого качества, и лишь те, у кого хватало сил, честолюбия или лукавства, не позволяли трепать себя. Скотт не принадлежал к числу сильных. Жалкая копия самого себя, скорее покачивающийся, чем передвигающийся, с отвлеченным взглядом и вечной бутылкой колы в руках (он беспрерывно потреблял этот напиток всякий раз, когда переставал пить), неудержимо терзаемый кашлем — «Метро-Голдвин-Майер» наняла его, чтобы написать сценарий по роману Ремарка «Три товарища», — он видел, как его работу посчитали сырым материалом и передали для доработки Манкевичу. Скотт был сдвинут с рельсов — обычная практика. Все удивлялись, слушая его жалобы: «Они звали меня из-за моей индивидуальности, а теперь, когда я здесь, требуют, чтобы я старался скрыть ее».
Штернберг смеялся над ним: «Он — как большинство литераторов, которые дальше своего пупа ничего не видят. Я знал только Джорджа Бернарда Шоу, и он был в курсе системы. Знаешь, что тот заявил Сэмюэлю Голдвину? Вот что: „Разница между вами и мной, мистер Голдвин, состоит в том, что вы говорите об искусстве, а я думаю лишь о деньгах…“ Представь себе огромного Сэмюэля, особенно смеющегося, в его безукоризненном костюме, которому он ни за что в жизни не позволил бы помяться. Представь, как он отвечает старику Шоу своим высоким женским голосом: „Вы юморист, мистер Шоу, настоящий юморист!“»
— Мне казалось, ты хотел заниматься искусством.
— Естественно, но нельзя в этом признаваться. Вот чего никак не поймет Штрогейм, несмотря на все свои неурядицы.
Шутил ли он? Я часто задавал себе этот вопрос, думая о тех, кто окружал меня. Джон Бэрримор утверждал, что ни одно из накопленных им богатств не может быть использовано индустрией, которая работает соответственно неприемлемым для него нормам; он говорил: «Неужели вы хотите, чтобы я загромождал память всей этой чепухой?» — и чтобы подчеркнуть свое презрение, требовал от ассистентов держать перед ним во время съемок дощечки, где большими буквами был написан текст, который он не хотел учить. Он притворялся, что не сможет произнести без поддержки даже самые простые реплики вроде слова «да»; он считал себя, и небезосновательно, слишком великим, чтобы прилагать какие-либо усилия. Он был настолько знаменит, что ему сходили с рук все его капризы. Прочим же хватало ума топить все вопросы в алкоголе. Они жаловались: «Выжимают как лимон», — но делали все, что от них требовали. В большинстве случаев.
Штернберг, от которого ничего нельзя было скрыть, узнал на следующий день, что я приходил на студию и снимался в эпизоде — переходил улицу.
— Ты в результате тоже здесь, старый скептик!
— Не по своей воле! Меня попросили перейти дорогу, я и перешел. Потом меня вновь попросили перейти, и я вновь перешел. И так четыре раза. Потом мне сказали, что эпизод отснят, и я сел, не в силах избавиться от впечатления, будто ровным счетом ничего не сделал.
— Значит, видимо, тебе удалось неплохо сыграть.
Он часто и решительно заявлял: «Когда актер считает, что он ничего не сделал, я удовлетворен. Если же он думает, что выложился до конца, отснятую пленку можно выбрасывать в корзину». И добавлял: «Но ты никогда не станешь актером: ты переходишь через дорогу, не думая о том, как бы повыгоднее преподнести свой красивый профиль… Понимаешь, важно все, что вне игры актера, а это включает в себя: великие планы на будущее, равное количество диалогов по сравнению с партнером, достаточно удобное жилище, достаточно вкусное питание, автомобиль, который привозит на работу и увозит с нее, а также высокие кассовые сборы. Последнее, чем исчерпывается эта профессия, — всеобщее внимание каждую минуту».
7
Не стоит удивляться тому, что деньги были для нее так значимы; трудно позабыть страхи детства: «Отец не мог прокормить нас, а потом умер. Я была самой младшей, но брат и сестра воспринимали меня как старшую. В результате теперь мне кажется, что я никогда не была ребенком».
Она прослыла скупой из-за постоянной воздержанности во всем. В расцвете славы она приезжала на студию на старом, запыленном, работающем с перебоями бьюике. К тому же подобную репутацию еще больше подтверждала мелочность, с которой Грета обсуждала условия контрактов, спорила с могущественным Луисом Б. Майером (он так и не смог простить ей этого), и решилась как-то (в 1928 году!) на дерзость, которую стоило назвать забастовкой, хотя никто не осмеливался так говорить: «Метро-Голдвин-Майер» отказалась повысить ей гонорар, и она отправилась в Швецию, откуда не возвращалась до тех пор, пока ее требования не были удовлетворены. В следующем году она получала пять тысяч долларов в неделю. Появление звукового кино, уничтожившего многих (в том числе и Гилберта, который с большим трудом восстановился позже), сыграло ей на руку: ее голос соответствовал облику. Крах 1929 года не пощадил Грету — ее банк пошел ко дну. Но уже через три года на ее счету лежало тридцать две тысячи долларов, и вскоре за каждый фильм она стала получать двести семьдесят тысяч. С этого момента деньги уже ничего не значили.
Нельзя сказать, что Луис Б. Майер был чудотворцем или человеколюбцем. Сэмюэль Голдвин вообще наводил ужас. Трудно было найти в те времена продюсера, которого волновало бы искусство, за исключением, пожалуй, Карла Лемле из компании «Юниверсал», да и то потому, что он сделал ставку на рентабельность в эту нищую для всех эпоху. Они умели ловко подавлять любое сопротивление: сломали Штрогейма, так ожесточенно воспевавшего «аристократическое удовольствие быть недовольным», что его стали ловить на слове. Унижали таких звезд, как Гейбл и Флинн, предлагая настолько нелепые сценарии, что те вынуждены были отказываться, — предлог, чтобы вышвырнуть их за дверь. Старлетки использовались как удобное сырье, их «одалживали» то на одной, то на другой студии, и права голоса они не имели.
Только против нее они ничего не могли сделать; несомненно, благосклонность зрителей защищала ее: каждый, даже самый плохой (не приносящий прибыли) фильм с ее участием оборачивался ее личным успехом. Однако дело не только в благосклонности. Думаю, зрители так и не сумели понять этот феномен: по джунглям, где каждый борется за выживание и рвется к вершине, ленивой походкой, с отстраненным видом прошелся странный зверь.
Она работала с отдачей, но в определенное время всегда возвращалась домой, и никакая необходимость, срочность, никакие угрозы и уговоры на нее не действовали: ни одного часа, ни одного дня в жизни она не работала больше положенного. Когда студия отказывалась повышать ей гонорар, она уезжала и не появлялась, пока не примут ее условия. Случайно попав в кино, она готова была в любую минуту оставить его. Подобное поведение бросало вызов обыденности; стоит прибавить к этому еще и странность (с точки зрения жителей этого города) ее личной жизни. Неудивительно, что она внушала некоторый трепет. Однако ошибочно видеть холодный расчет там, где есть лишь равнодушие. В конечном счете Голливуд выдумал легенду: шведский сфинкс. И она превратилась в удивительную загадку. Каждый говорил: «Рядом с ней ни в чем нельзя быть уверенным». Возможно, уход Стиллера — ее вина, может быть, она и вправду была тем «кораблем без якоря», о котором говорила после похорон, и поэтому позволила увлечь себя.
8
Режиссерство сродни созиданию: изобретение мира — от луж до самых звезд. Возомнить себя Богом — искушение, которому часто поддаются режиссеры. Они творят самих себя в основном из-за того, что пока им недоступно созидание вселенной. Так было у Стил- лера. Действительно, какой путь пришлось ему пройти от маленького Мойше Шацмана, поспешно рожденного в 1883 году на одной из перенаселенных улиц хельсинкского гетто женщиной со слабой психикой, которая покончила с собой четыре года спустя (через год то же самое сделал и его отец), до великого Морица Стиллера, почти разорившего своих продюсеров в 1923 году, когда он снял «Сагу о Йесте Берлинге», и полностью разорившего их через два года — во время подготовок к съемкам «Одалиски», так никогда и не вышедшей в свет! Как крепки были зубы и силен аппетит у сироты, подобранного из жалости, студента старших классов раввинского училища, затейника пирушек и попоек, умевшего глотать обиды и водку, когда он влюбился в знаменитую певицу Анну Петтерсон-Морри и отыскал ее в Швеции, где она ввела его в мир кинематографа. И Стиллер начал ваять фильм за фильмом, одерживать победу за победой, ловкий обольститель не без цинизма, оригинал во вкусах и желаниях, мелочно и настырно заботящийся обо всем сразу, обожаемый, ненавидимый, унижаемый, терпящий поражение здесь, но добивающийся необыкновенного триумфа в Германии своей «Сагой»… В Швеции он встречает ее и увозит с собой, погружает в роскошную мишуру и декорации, собственно говоря, выдумывает ее и вдруг, оступившись, уступает свое открытие Пабсту (так продают на рынке свою самую плодовитую телку), который снимает ее в «Безрадостном переулке».
Этого великолепного деспота и его послушное творение Майер пригласил в Америку, когда был проездом в Европе. Европу Стиллер оставил без сожаления: старый мир был слишком мал для его масштабов, перед ним открывалась новая жизнь с достойными соперниками и публикой, которую предстояло покорить. Приключение оказалось не столь победоносным, и солнце, встретившее их, светило не для него.
Сначала ему предстояло стать достойным Голливуда, выдержав долгое ожидание, особенно невыносимое для того, кто считает, что его ждут с нетерпением. Первое предложение — фильм «Поток» по роману Бласко Ибаньеса — было адресовано ей; Мориц ждал, что ему поручат постановку, но ее доверили Монта Беллу. Они не знали, чего ждать от Стиллера; Монта Белл не сделал из фильма ничего неожиданного, но картина очаровала зрителя и продвинула Грету вперед. Талберг все же предложил ему поставить «Соблазнительницу». Мориц, видимо, посчитал, что он по-прежнему в Европе и вправе вести себя так, как ему заблагорассудится. Через несколько часов работы он восстановил против себя всю съемочную группу, и спустя десять дней, не колеблясь ни минуты, Талберг заменил его на Фреда Нибло. Стиллеру оставалось жить еще два года, но его настоящий конец наступил именно в эту минуту. Его гордость была уязвлена, здоровье подтачивала смертельная болезнь. Он безрадостно волочил исхудавшее тело по съемочной площадке фильма «Отель „Империал“», почти не обращая внимания на Полу Негри. Провал картины был очевиден, он был к ней совершенно равнодушен. Острый приступ ревматизма отстранил его от мира и не повлиял только на вспышки ревности из-за романа, завязавшегося между его протеже и Джоном Гилбертом. Вскоре он уже не представлял собой ничего или, возможно, стал тем, кем был на самом деле, — озлобленным евреем, жаждущим взять реванш, грубым и не особенно щепетильным, великолепно умеющим своим внешним видом пускать пыль в глаза и обнаружившим в конце концов, что его дом стоит на песке.
Он умер в 1928 году. Не много людей пришли на его похороны.
9
Принято говорить: Голливуд. Но ошибочно не использовать множественное число, упоминая об этом городе. Невидимые границы, не имеющие никакого отношения к географическим, делят его на множество частей. Определяющими в этом делении оказываются: достаток, должность, раса, хитроумие, известность. У черных здесь нет никаких прав, за исключением права работать прислугой, правда, они допускаются в «Ампекс» — кабак, где некоторые из их братьев по крови, самые знаменитые, играют в оркестре. В большую часть клубов невозможно попасть, они закрыты даже для евреев, что парадоксально для города, где евреи правят на каждой студии. В шесть огромных усадеб в верхней части Саммит-Драйв также никто не имеет доступа.
Скрытые в глубине просторных автомобилей, звезды следуют каждая по своей траектории и собираются вместе лишь небольшими группками, чтобы поиграть в теннис (у многих имеются личные корты), поплавать (бассейнов в городе больше, чем жителей), напиться или заняться любовью. Одиночество, в котором заперла себя Грета, удивляло лишь потому, что оно было чуть более выраженным, чем у остальных жителей города. Чарли Чаплин, например, редко выходил из дому и мало кого принимал — только близких друзей или деловых партнеров, перед которыми беспрерывно разглагольствовал. «Остерегайтесь тех, кто не умеет молчать, — предупреждал Штернберг. — Впрочем, с приходом звука в кино мистер Чаплин утратил весь свой талант: голос, которым говорил изображаемый им клоун, совершенно не сочетался с его образом. Я предлагал ему выражаться более оригинально: с помощью отдельных звуков или урчания живота, но этот человек слышит только себя. Как и я».
Тем не менее, в некоторых случаях (свадьба, премьера, вечеринка) можно стать свидетелем большого сборища, когда город дает лицемерное представление сам себе, изображая всеобщее единодушие: влажные поцелуи, рассеянные комплименты… Подобные встречи служат основным материалом для хроник и составляют счастье зевак, именно такие сборища изображают перед всем миром несуществующий город, скрывая пошлую реальность злых сплетен и разгульных вечеринок, реальность, в которой лишь некоторые на короткое время могут обрести собственное лицо, ничем не запачканное. Прогнивший город, как сказал дружелюбный мужчина средних лет. Конечно, но в нем много работали, и даже с энтузиазмом и простодушием, хотя на обратной стороне карт часто скрывалось неприглядное.
Так проходили дни, которые обращались в годы, в миф, по выражению Мальро, породивший обман: «Марлен не актриса, как, например, Сара Бернар, она лишь миф». Известно, что настоящая Марлен больше всего любила надеть передник и потушить мясо так, как умела только она.
Однажды братья Уорнер — их было трое, — охваченные единым безумием, решили экранизировать «Сон в летнюю ночь». Невозможно было противостоять желанию братьев, и фильм был снят. На премьере раздавалась шикарная программка: под заголовком на обложке — четыре портрета: братьев Уорнер и Шекспира. Можно было смеяться бесконечно, они бы не поняли, насколько великолепна их глупость, что она ставит с ног на голову мировые ценности. Аристотель настаивал, что театр, демонстрируя страсти, призван излечить нас от них, но способен ли он очищать? Кино не очищает, оно подтверждает наши фантазии, множит искусственное правдоподобие, чтобы окончательно оторвать нас от действительности. Город и кино смешиваются в притворном опьянении, но что стало бы с человеком, если бы он не умел обманываться?
10
Незнакомый голос задыхается на другом конце провода: «Нужно срочно приехать к Степану!» И отбой.
Я не спал, всю ночь я бодрствовал у радио, слушал, что происходит в Европе. Гитлер сделал новый ход и вторгся в Чехословакию.
Что могло понадобиться Степану и почему он не позвонил сам? Наверняка слишком пьян. Мы часто спорили в последнее время: «Я помог тебе утопить воспоминания об Австрии, настанет и твоя очередь. Ты должен будешь помочь мне, ведь людоед ненасытен». И он оказался прав.
Дверь мне открыл уже знакомый дружелюбный мужчина; никак не ожидал, что увижу его плачущим.
— Я ничего не трогал, — сказал он, как в дешевом детективе.
Степан лежал на кровати, обнаженный, с искаженным от боли лицом; один его глаз смотрел в потолок, а скривившийся рот открывал зубы.
Мужчина подтолкнул меня к кровати, к этому оскалу смерти:
— Чувствуете?
Сладковатый запах, немного отдающий горьким апельсином.
— Цианид… Какая мерзость!
Слезы все текли по его лицу. Он распахнул платяной шкаф, выдвинул ящики комода.
— Посмотрите! Ничего! Пусто! Совершенно пусто! Но что он сделал? И зачем? Исчезли все вещи, бумаги! И все его книги! У него было столько книг! Только для вас он оставил кое-что на кухне. Я потому вам и позвонил.
Мы прошли на кухню. Посередине стола стояла суповая миска на три четверти заполненная пеплом, а рядом с ней конверт с моим именем. Тут я начал кое-что понимать. В конверте было лишь одно слово: «Стерто».
Мужчина тоже прочел и остолбенел:
— Что это значит?
Как я мог ему объяснить? Я погрузил руку в пепел. Степан разрешил противоречие, его «Трактат ни о чем» нашел свою логическую и окончательную форму.
Мужчина рассказывал:
— Я должен был заехать за ним. Багси попросил нас разобраться в одном деле с мужем, угрожавшим устроить скандал. Но вряд ли он из-за этого… Мы уже ездили с ним вдвоем на такие задания…
Обратная сторона жизни Степана! Он ни разу не рассказывал мне об этом, справедливо полагая, что меня это не касается. Я задумался. Дружелюбный мужчина продолжал:
— Вы знаете, он очень любил вас. Наверное, потому, что вы из тех же мест, что и он. Хотя вам наверняка это известно… ведь он заботился о вашей подружке…
— Заботился?
— Как, он вам не говорил? Не говорил, какие сцены устраивал? Он орал: «Не смейте приставать к Пузатому!» Простите, он так вас называл. Он так и говорил Багси: «Не сметь трогать подружку Пузатого!» Поверьте, надо обладать поразительной смелостью, чтобы так говорить с Багси… Багси ворчал, но и для него дружба — святое.
Багси Сигел помимо основной своей деятельности, не особенно афишируемой, но вполне известной, занимался еще и тем, что тайком шантажировал большую часть голливудских знаменитостей. Ему, члену не знаю точно какого актерского профсоюза, достаточно было мигнуть, чтобы организовать забастовку статистов и сорвать съемки. И наоборот, при регулярной выплате определенного налога, величину которого он сам же и устанавливал (обаятельный человек, вхожий в любой дом, обладающий скромной элегантностью, обворожительной улыбкой и всегда чистыми руками — как ему удавалось затирать великолепными духами свой истинный запах?), вам обеспечивалось спокойствие и исключались любые неожиданности (его грубость всегда была приглушенной, за исключением случаев, когда требовалось показать зубы). Кинозвезды и продюсеры находились в разных категориях, у каждого был свой счет. Полиция же закрывала на все глаза и распахивала пошире карманы, так что Багси Сигел на светских приемах мог беспрепятственно похлопывать по плечу своих жертв.
— Как могло случиться, что вы ничего не знали? Вас разве не удивляло, что к ней не заходят от Багси?
Я не особенно вмешивался в ее дела, к тому же не был в курсе того, как работает система. Все это было обнародовано намного позже, когда у многих развязались языки после насильственной смерти Сигела.
— Багси уважал Степана, потому что Степан был настоящим мужчиной!
Что это был за мужчина, которого уважал Багси? Мне совсем не хотелось уточнять. У них был свой Степан, а у меня — мой.
Так его в гроб и положили, голым и усмехающимся, что чуть не вызвало скандал в зеленом раю (поэтическое название крематория), и без дружелюбного мужчины я бы не смог все уладить. После того как и от Степана остался лишь пепел, я смешал его с тем пеплом, который был в суповой тарелке, и одной ночью развеял по ветру над песками пустыни. Мне кажется, таким было бы его последнее желание, и я довел до конца (как хотел бы он) это уничтожение, жажда которого пришла к нему издалека, из темноты Европы, где сапоги тирана уничтожали землю, по которой он так сильно тосковал (о чем я не догадывался). Хотя рождение в той или иной стране — лишь случайность, и мне эта гипотеза не кажется абсурдной.
Как бы то ни было, эта смерть — ничтожная трагедия, с точки зрения целой эпохи. Маленькие исчезновения стран или людей предвосхищают пылающую агонию старой и уже использованной планеты, которая швыряет сквозь равнодушную и бездушную вечность очередную горстку пепла (средоточие жизни, слез и славы), какой-то момент существовавшую на земле.
11
«Швеция, — сказал мне однажды Штернберг, — это огромная плоская равнина, дремлющая под снегом. Высокие светловолосые и рыжие девицы демонстрируют свои ляжки сквозь разрезы в шубах, в которые они укутаны, и всю жизнь мечтают быть соблазненными латиноамериканцем. Однако ты не обладаешь ни бархатным взглядом, ни плоским животом тореадора… И я вообще не помню, чтобы ты когда-нибудь рассказывал о себе».
Это правда. Я считаю, что рассказ интересен, только если он заставляет смеяться, плакать или задыхаться от нетерпения. Если же я расскажу о себе, это будут лишь образы прошлого, которые остались в другом времени, не в том, что показывают настенные часы. У них свой порядок, свой ритм, требующий уважения, и я не последователь путаной философии Пруста об утраченном и обретенном времени. Я восхищаюсь Прустом, но что он делал на лекциях Бергсона? Мода, понимаю. Перед ними был такой философ! Когда его маленькая изящная рука, как птичка, пристраивалась на небольшой помост, он осторожно опускал кусочек сахару в стоявший перед ним стакан воды, и все, и Марсель вместе со всеми, затаив дыхание, ждал, когда он растворится. Чудо: Бергсон материализовывал время и дематериализовывал материю! И ни минуты отдыха! Мэтр! Пруст покидал аудиторию, все еще убаюканный обаянием философа, и отправлялся крутить столы и фотографировать эктоплазмы. Одним словом, он был истинно открыт — в отличие от этих узких рационалистов, обитателей Сорбонны. Дамы приходили в восторг, и он вывел свою философию в пределы Сен-Жерменского предместья.
Рассказать о себе… Но Штернберг очень настойчив. Что ж: я родился в Вене 18 июля 1891 года, в той стране, которая называлась еще Австро-Венгрией. Я единственный сын. Был мобилизован в австрийскую армию в августе 1914 года и отправлен на сербский фронт. Отпущен в увольнение по причине серьезного ранения в 1915-м, после чего приехал в Швецию, чтобы посещать в Упсале лекции Ельмслева по лингвистике. Там я в первый раз столкнулся с Гретой Г., когда она сбежала вместе с одной из подруг со скучных уроков. Ей было четырнадцать, мне — двадцать восемь. В 1921–1922 годах я заметил ее в небольшом датском фильме, в котором она неумело изображала нечто вроде bathing beauty, я нанес ей короткий визит, и мы перекинулись парой слов. В 1923 году я уехал из Европы в США. Я присутствовал при ее прибытии в Нью-Йорк в 1925-м, вернее, при прибытии Морица Стиллера, которого она сопровождала. Стиллер, которого она любила, умер в 1928-м. Гилберт, которого она тоже любила, — в 1936-м. Наша настоящая встреча состоялась в 1929-м, незадолго до того как она переехала на виллу. Я прожил с ней десять лет до этого вечера 1939 года, когда она решила начать смеяться.
Штернберг возмутился:
— Что я, по-твоему, могу с этим сделать? Одни факты!
Меня не удивила подобная реакция: Штернберг был маньяком детали, местного колорита; он готов был ждать часами, чтобы добиться красивого освещения.
— Ладно. Представим живописную картинку! Место действия: Голливуд, сентябрь 1929 года. Биржевой крах поразил страну. Общий план на небоскребы Бруклина, обесценившиеся доллары сыплются из окон, как пошлые страницы телефонного справочника. Крупный план на искаженное гримасой лицо, револьвер приставлен к виску, но выстрела мы не слышим, потому что в тот момент кинематограф еще не перешел на звук…
Штернберг застонал:
— Сжалься! Я уже видел этот фильм!
— Да, но ты не знаешь, что будет дальше. Тот же день, небольшой прием в Голливуде. Сначала средний план, потом крупным планом лицо Марлен…
— Ну вот, ты совсем сошел с ума! Если в фильме Марлен, то наша героиня не появится.
— Хорошо, ты прав. Правду ты узнаешь, но в ней нет ничего романтического: наша встреча была более случайной — на вечере у одной знакомой, которая сказала мне ликующим и полным таинственности голосом: «Сейчас увидите!» Меня провели сквозь первую комнату, в которой пили и шушукались, затем мы вошли во вторую, и я заметил ее. Она сидела, съежившись, в низком кресле, лицо почти полностью закрыто волосами, ее окружали люди в таком глубоком и абсурдном молчании, что я не удержался и громко рассмеялся. Молящиеся обратили на меня возмущенные и полные проклятия взоры. Она подняла голову и сказала по-шведски: «Это невозможно!» Я ответил, что возможно, и тут же покинул вечеринку.
— Неплохая сцена и концовка вполне удачна, но не хватает диалога.
— Вот тебе диалог: я позвонил ей на следующий день…
— Неправдоподобно! Она скрывала свой номер телефона!
— Протест отклонен, Ваша Честь: я получил ее номер от Степана, который, не знаю каким образом, достал его. Наша настоящая встреча произошла через три дня.
— Наконец-то! Но один совет: если ты начнешь сейчас рассказывать, постарайся вырезать вводные эпизоды, а то излишне затягивается ожидание главного события.
— Хочешь сразу о главном? Она жила в гостинице под именем Гарриет Браун. Крошечная комнатка, заставленная чемоданами, окна выходили в темный двор… Я сразу же принес извинения за недавнюю выходку, но о чем мы могли тогда говорить? Вспомнили Упсалу, вспомнили Швецию…
— Если ты решишь когда-нибудь экранизировать эту историю, попроси кого-нибудь другого написать сценарий. Она стоит перед тобой, говорит с тобой — полмира мечтает об этом, а ты упускаешь возможность расспросить ее о тайнах ее жизни! Ладно! Что дальше?
— Были и другие встречи, другие беседы. Когда я говорю «беседы», я имею в виду долгое молчание, изредка прерываемое воспоминаниями — так взлетают и лопаются пузыри.
— Литература!
— Она жаловалась на неудобство своей комнаты — не из-за пространства, а из-за невозможности отгородиться в ней от всего мира. Она мечтала о доме за высокой стеной, где-нибудь на окраине города. Кто-то рассказал мне, что продается вилла. Мы поехали смотреть ее, и она сказала, что вилла слишком велика. Через некоторое время она объявила мне, что купила виллу и уже переехала. Как-то вечером я пришел к ней в гости, она предложила мне остаться, и на следующий день я уже жил там. Сложно найти объяснение: одиночество было ее призванием, как и моим, и я стал ее спутником на этом пути.
— Ты что, издеваешься надо мной?!
— Джозеф, не уподобляйся тем, кто жаждет все обосновать! Признай возможность существования и тех, кто избегает слов.
— Легко сказать. Однако фильм получается слишком грустным: все основное происходит за кадром.
— Меня бы это устроило, особенно здесь, где из всего делается представление… Действительно, ни ты, ни кто-либо другой не сможет снять это на пленку. Забавно, особенно в стране, где жизнь выставляется напоказ.
— В отличие от тебя, выставляющего напоказ пустоту!
— Согласен. А почему, как ты думаешь, Джозеф, я так к ней привязан? Некоторые восхваляют мою мудрость, а она на самом деле обыкновенное убожество.
— Вперед, вперед, упрямый иностранец… Знаю я этот тип исповеди: мы ведь славяне, в каждом из нас спит Раскольников…
— Раскольников хотя бы убил старуху… А я? Знал бы ты, как я завидую твоей мании величия и твоим грехам, старый кукловод.
12
Штернберг не ошибался: я действительно лукавил. Но, если можно так сказать, лукавил чистосердечно, потому что моя встреча с ней, которую я представил как нечто очевидное, как соединение двух одиночеств, не была ни необходимой, ни неизбежной.
Вспоминается один разговор, когда, примерив на себя наряд Сократа (мой способ задавать вопросы был всегда игровым), я заставил ее немного раскрыться, выйти за пределы банальных, подготовленных для журнальных интервью фраз, но наш разговор быстро закончился. Не помню, что принудило нас обратиться к чтению хроники Луэллы (кажется, она не хотела читать, и я доставил себе сомнительное удовольствие процитировать несколько параграфов вслух), которая, как обычно, ядовито смаковала очередную слащавую историю… Она неожиданно перебила меня:
— Хватит о любви! Есть на свете вещи и поважнее!
— Да? Что же?
— Туше! Не спорь, у тебя глаза засверкали, как только я это сказала.
— Ничего подобного!
— Ну, признайся, удается ли тебе забыть, что я актриса? Несмотря на все твои усилия казаться невозмутимым, по твоему лицу можно читать, как по книге.
— Теперь моя очередь сказать: «Туше!» Штернберг уже объяснил мне, что из меня вышел бы отвратительный актер. Но, уверяю тебя, сейчас…
— Ты совсем себя не знаешь!
Это был один из тех редких моментов, когда она меня удивила: она пыталась составить приличествующий мне портрет, который не должен был, в принципе, поразить меня, поскольку, говоря обо мне, она описывала и себя. Я не верю в миф Платона об андрогинах, и мне чужд смехотворный поиск «братской души», которая должна дополнить мою собственную. Каждый из нас единственен в своем роде, и настоящее расставание, физически ощутимое как конец, происходит только во время рождения, расставания с матерью; нас жестоко выбрасывает в равнодушный мир, и мы открываем в нем непоправимость одиночества, которое невозможно преодолеть. Но иногда, случается (за редким исключением), мы способны ощутить в другом человеке эту черную дыру, бесконечно поглощающую лица и голоса тех, кто населяет мир.
Она продолжала:
— Твоя игра — а играют все — состоит в том, что ты удерживаешь других на расстоянии. Мерседес говорила: «Я обожаю его, но от него холодно». Они пугают тебя, и ты защищаешься. А так как приходится жить среди них, ты прячешься за внешностью мерзкого «курносика». — Она немного помолчала, потом добавила: — Ты не задумывался, откуда в тебе эта страсть к фотографии? Твоя единственная страсть.
— Ты стучишься в открытую дверь!
— Ну конечно! Ты достаточно умен, или хитер, или неискренен, чтобы оставить эту дверь открытой, вынудить нас ворваться туда и пройти мимо главного.
— Чего же?
— Самого простого; ты никого не любишь… Любил ли ты когда-нибудь?
— Сколько себя помню, никогда.
— Ну вот! И в первую очередь, самого себя. Ты промахнулся с самого начала.
— А разве не все мы промахнулись?
— Не знаю. Мне не хватает интеллекта судить об этом. Видимо, не все должны это понимать. — И она сделала вывод — я редко слышал более точную формулировку: — По крайней мере, мы с тобой знаем, кто мы такие: калеки жизни.