Цель автора — написать так, чтобы читатель мог подтвердить: «Он сказал».
Г. Д. Торо
Искусство устной или письменной литературы заключается в том, чтобы заставить язык воплотить то, на что он только указывает.
Алфред Уайтхед
Те, чей успех в жизни зависит не от профессии, которая удовлетворяет какую-то узкую социальную потребность (подобно профессии фермера или хирурга), или от навыков мастерства, но только от «вдохновения», от счастливой игры идей, — те живут только своим умом, не обращая внимания на уничижительный оттенок данной фразы. У каждого самобытного гения, будь он художник или ученый, всегда есть обратная сторона — как у картежника или спирита.
Литературные собрания, коктейли и т. д. суть не более чем светский кошмар, поскольку у писателей нет предмета для разговора по существу. Юристы или врачи могут обмениваться рассказами о любопытных случаях из практики, то есть о том, что лежит в поле их профессиональных интересов, но не связано с ними лично. Что касается писателей, то у них нет безличных «профинтересов». Писательским эквивалентом делового разговора может быть разве что чтение вслух своих произведений — та нелегкая процедура, на которую способны теперь только молодые литераторы с крепкими нервами.
Ни один поэт и ни один прозаик не желает быть первым среди предшественников, но почти каждый из них желает быть первым среди современников — более того, они думают, что это вполне реально.
Теоретически каждый автор хорошей книги должен оставаться неизвестным, поскольку предметом нашего обожания является вовсе не он, а его произведение. На практике, однако, это вряд ли возможно. И все же слава, которую стяжал писатель, не столь фатальна, как может показаться. Точно так же, как добродетельный человек, совершив благодеяние, забывает о нем, великий писатель забывает о своем детище в момент завершения работы над ним и начинает обдумывать следующее. А если он и возвращается к написанному, то замечает в нем скорее недостатки, чем достоинства. Слава делает человека хвастливым, но лишь изредка заставляет его гордиться своим созданием.
Писателей можно обвинять в жажде всех видов славы, кроме одной — славы общественного деятеля. «Мы пришли в мир, чтобы помочь остальным. Зачем остальные на этой земле — нам неизвестно».
Когда состоявшийся писатель анализирует причины собственного успеха, он, как правило, сильно недооценивает свой талант, переоценивая умение этот талант реализовывать.
Лучше, конечно, чтобы писатель был богатым, нежели бедным, но ни один из великих писателей не заботился о делах такого рода. Эта разновидность признания необходима ему лишь для того, чтобы убедиться в правоте собственного взгляда на жизнь. Но в таком случае он учитывает признание со стороны тех, чье мнение уважает. Признание всего человечества было бы необходимо ему только в одном случае — если бы все человечество обладало безупречным вкусом и богатым воображением.
Когда какой-нибудь явный болван говорит мне, что ему понравилось одно из моих стихотворений, я чувствую себя так, будто обшарил его карманы.
У писателей — и особенно у поэтов — складываются необычные отношения с публикой, так как их инструмент, язык, совсем не то, что краски художника или ноты композитора; язык — это общая собственность лингвистической группы, в которой они вынуждены жить. Поэтому люди очень часто сознаются, что не понимают живопись или музыку, но лишь малая часть из тех, кто окончил среднюю школу и научился читать вывески, позволит себе признаться в том, что не разбирается в родном языке. Другими словами, как говорил Карл Краус, «публика не понимает немецкого, но я не могу объяснить ей этого газетными штампами».
Как, вероятно, счастлив математик! Ведь его могут оценить только коллеги; уровень здесь настолько высок, что никто не присвоит себе репутацию, которой не заслуживает. Счетоводу ведь не придет в голову посылать в газету жалобы о несостоятельности современной науки и вспоминать о старых добрых временах, когда математики оклеивали бумагой комнату с неправильными углами, чтобы узнать ее объем, и решали задачи с протекающими бассейнами.
Когда говорят, что данное произведение написано «по вдохновению», это означает лишь то, что оно оказалось лучше, чем ожидал сам автор — или читатель.
С другой стороны, все произведения искусства созданы «по вдохновению» — в том смысле, что художник не может создать их одним усилием воли и должен ждать того момента, когда идея произведения «придет» к нему. Среди творений, которые «провалились» из-за ложного или неадекватного «посыла», гораздо больше тех, что были задуманы самим автором, чем произведений «боговдохновенных».
Степень экзальтации, которую испытывает писатель во время работы, гарантирует качество результата в той же мере, в какой экзальтация священника гарантирует наличие божества. Иными словами — почти ничего не гарантирует. Считается, что оракул предсказывает будущее, но это вовсе не значит, что его пророчества — прекрасные стихи.
Если бы стихи писались только «по вдохновению», то есть без сознательного участия автора, поэзия превратилась бы в скучное и неприятное занятие, заставить заниматься которым могли бы только деньги и общественное положение. Как следует из найденных рукописей, утверждение, что стихотворение «Кубла Хан» было вдохновенным видением Колриджа, — бессовестная выдумка.
Поэту, пишущему стихотворение, всегда кажется, что в этом процессе участвуют двое: он и Муза, за которой он старательно ухаживает, или Ангел, с которым он борется. В первом случае участие поэта почти соразмерно обыденному ухаживанию. Муза, как Беатриче из комедии «Много шума из ничего», — это остроумная девица, равно бессердечная и к робкому поклоннику, и к настырному грубияну. Ей по душе рыцарство и светские манеры; она презирает тех, кто ей не ровня, и наслаждается возможностью болтать всякий вздор, а несчастный слабак старательно записывает его как «вдохновенную» правду.
«Когда я писал хор в соль миноре, я по ошибке обмакнул перо в склянку с лекарством, а не в чернильницу. Естественно, посадил кляксу. Когда же промакнул ее песком [промокательной бумаги тогда еще не изобрели], то увидел, что она засохла в форме мажорного ключа, — и мне тут же пришло в голову сменить соль минор на соль мажор. Поэтому эффектом мажорного в хоре я в чем-то обязан и кляксе».
(Из частного письма Джоаккино Россини)
Пример такого соглашения между Случаем и Провидением заслуживает чести именоваться «вдохновением».
Чтобы свести количество ошибок к минимуму, Всевышний цензор, которому поэт вверяет свое творение, должен окружить себя по меньшей мере цензурной коллегией. Туда вошли бы: невинное дитя, деятельная домохозяйка, логик, монах, скоморох и даже, казалось бы, неуместный среди остальных грубый сквернослов-поручик, который держит поэзию за чепуху.
В течение многих веков на творческой «кухне» появилось лишь несколько усовершенствований: алкоголь, табак, кофе, бензедрин и т. д., но они оказались настолько грубы, что чуть было не испортили обед хозяину-повару. Так что литературное творчество XX века нашей эры практически ничем не отличается от творчества века двадцатого до нашей эры: почти все надо по-прежнему делать своими руками.
Большинству людей нравится собственный почерк — как нравится, пожалуй, запах собственных испражнений. Но какую бы неприязнь я ни испытывал к печатной машинке, я признаю, что машинопись позволяет поэту быть более самокритичным. Отпечатанный текст безличен, и, когда я печатаю свое стихотворение на машинке, я нахожу недочеты, пропущенные мною в рукописи. И еще: когда речь идет о чужом стихотворении, лучший способ проверить его качество — это переписать от руки. Физический процесс письма автоматически указывает на огрехи, ибо рука постоянно ищет повод остановиться.
«Несмотря на то, что многие художники искренни в своем творчестве, их искусство не становится лучше, хотя некоторые неискренние (искренне неискренние) произведения не так уж плохи» (Стравинский). Искренность похожа на сон. Естественно предположить, что человек должен быть искренним и не вкладывать в слова двойной смысл. Большинство писателей тем не менее страдают приступами неискренности — как люди страдают бессонницей. Лучшие средства в обоих случаях легко доступны: в последнем это смена диеты, а в первом — человеческого окружения.
По поводу манерности стиля чаще всего негодуют преподаватели литературы. Но, вместо того чтобы хмурить брови, им следует снисходительно улыбаться. Шекспир потешался над напыщенным стилем и в «Бесплодных усилиях любви», и в «Гамлете», но именно ему был многим обязан — и прекрасно знал это. В литературе, как и в жизни, напыщенность, если она оправдана страстью, есть одна из форм самодисциплины, которая помогает человеку вытаскивать себя за собственные шнурки.
Манерный стиль письма, каким обладали, скажем, Гонгора или Генри Джеймс, подобен необычному платью: лишь немногие писатели могут достойно носить его, но всякий готов порицать их за это.
Когда критик говорит о книге, что она «искренняя», тут же понимаешь, что она: а) неискренняя и б) плохо написана. Однако искренность, понятая как верность себе, должна быть первейшей задачей любого писателя. Ни один из них не способен до конца понять, насколько хороша его книга, но про себя каждый знает, насколько написанное им внутренне оправданно.
Наиболее болезненный для поэта опыт — это когда оказывается общепризнанным и включенным в антологии стихотворение, которое он сам считал неважным. Возможно, на фоне остальных текстов оно и выглядит удачным. Однако истина заключается в том, что поэт по-прежнему знает: этому стихотворению лучше было бы вообще не появляться на свет.
Произведение молодого писателя — «Вертер» тому лучший пример — бывает чем-то вроде терапевтического акта прививки. Если сиюминутные чувства и мысли подавляют его собственный голос, инстинкт подскажет ему, что лучшая форма лечения — уступить им. Как только это произойдет, у писателя появится иммунитет на всю жизнь. Эмоции эти бывают, как правило, недугом целого поколения, и именно здесь заключается, как и в случае с Гете, основная опасность: то, что автор написал с целью избавиться от этих чувств, будет встречено «на ура» его современниками, которые в отличие от него только рады своим эмоциям. Они тут же провозгласят его своим кумиром и глашатаем. Пройдет время. Излечившись, писатель обратится к своим подлинным интересам, и вот тогда-то и будут встречать его криком «Предатель!».
Ум человека должен выбирать,
Что совершенствовать — жизнь иль произведенья.
Уильям Батлер Йейтс
Это неверно, ибо совершенство невозможно в обоих случаях. Единственное, что можно пожелать писателю, который, подобно всем людям, имеет и слабости, и недостатки, — это не допускать их в своей работе…
Поэту трудно не солгать в стихах, ибо и факты, и убеждения перестают делиться для него на истинные или ложные и превращаются в соблазнительные возможности. Чтобы насладиться стихами, читателю совсем не обязательно разделять убеждения, которые в них выражены. Догадываясь об этом, поэт волен использовать идеи и убеждения, которые он вовсе не разделяет, только потому, что они интересны в плане поэтических возможностей; но, наверное, и не надо требовать от поэта абсолютной веры в свои убеждения, если он их поэтически переживает, а не пользуется как инструментами.
Чистосердечности поэта гораздо более угрожают его социальные, политические и религиозные взгляды, нежели, например, простая скупость. С моральной точки зрения лучше, если поэта осудит торговец, чем священник.
Некоторые писатели часто путают верность себе, которая должна быть их творческой целью, с оригинальностью, до которой им не должно быть и дела. Есть определенный тип людей, которые настолько озабочены желанием быть единственными и любимыми, что испытывают чувства окружающих своим утомительным поведением; все, что говорит или делает такой человек, должно полюбиться остальным не потому, что любезно само по себе, а потому, что это его слово, его действие. Не здесь ли кроется первоисточник большей части авангардного искусства?
Рабство настолько нестерпимо, что подневольный человек готов обманывать себя, полагая, что его зависимость — личный выбор, а не вынужденное подчинение. Рабы собственных привычек всегда страдают от подобных заблуждений, как и писатели, впавшие в зависимость от слишком «индивидуального» стиля.
«Дайте-ка вспомнить: сегодня утром, когда я встала, я это была или не я? Кажется, уже совсем не я! Но если это так, то кто же я в таком случае? <…> Во всяком случае, я не Ада! — сказала она решительно. — У нее волосы вьются, а у меня нет! И уж конечно я не Мейбл. Я столько всего знаю, а она совсем ничего! И вообще она это она, а я это я! Как все непонятно! А ну-ка проверю, помню я то, что знала, или нет. <…> И глаза у нее снова наполнились слезами. — Значит, я все-таки Мейбл! Придется мне жить в этом старом домишке. И игрушек у меня совсем не будет! Зато уроки надо будет учить без конца. Ну что ж, решено: если я Мейбл, останусь здесь навсегда».
(«Алиса в Стране чудес»)
«У следующего колышка Королева опять повернулась.
— Если не знаешь, что сказать, говори по-французски! — заметила она. — Когда идешь, носки ставь врозь! И помни, кто ты такая!»
(«Алиса в Зазеркалье»)
В основном все писатели — за исключением великих, которые не поддаются классификации, — делятся на тех, кто более похож на Алису, и на тех, кто больше похож на Мейбл. Например:
Алиса — Мейбл
Монтень — Паскаль
Марвелл — Донн
Берне — Шелли
Джейн Остен — Диккенс
Тургенев — Достоевский
Валери — Жид
Вирджиния Вулф — Джойс
Форстер — Лоуренс
Роберт Грейвс — Йейтс
Если забыть, что термины «классический» и «романтический» всего лишь исторические ярлыки, то окажется, что они определяют принципы двух партий: Аристократической и Демократической, которые существовали от века и в одной из которых так или иначе состоит каждый писатель, даже если он отрицает свою партийность или не платит членских взносов.
Аристократический принцип отношения к действительности
Ни один объект действительности не может быть рассмотрен с поэтической точки зрения, если он не поэтичен сам по себе. Это спасает поэзию от журнализма.
Демократический принцип отношения к действительности
Ни один объект действительности не может быть исключен из поэтического поля зрения. Это спасает поэзию от ограниченности «поэтичностью».
Аристократической принцип отношения к действию
Ни одно случайное действие объекта не должно выражаться поэтическим образом. Это защищает поэзию от варварской пестроты.
Демократический принцип отношения к действию
Ни одно случайное действие объекта не должно быть вне поэтического поля зрения. Это защищает поэзию от декадентской тривиальности.
Начиная новое произведение, писатель как будто делает свой самый первый шаг, но он будет ложным, если писатель забудет, что этот шаг одновременно — продолжение. Когда писатель умирает, мы видим, что его произведения, взятые вместе, образуют одно самостоятельное произведение.
Не нужно много таланта, чтобы увидеть то, что лежит перед самым носом; гораздо сложнеее узнать, в какую сторону свой нос повернуть.
Только посредственный человек умеет быть истинным джентльменом; талант же всегда больше, чем простой пример невоспитанности. Посредственность приносит известную пользу — как образец светских манер, поэтому ее изысканная безделка может заставить талант устыдиться самого себя.
Великий писатель не может проходить сквозь стены. Но в отличие от нас он этих стен не строит.
Поэт — отец своих стихов. Их мать — словесность.
Поэт ухаживает не только за Музой, но и за госпожой Филологией, в чем для новичка состоит основная трудность. Как правило, признак талантливого новичка — это его интерес к игре слов, а не к новому их смыслу; его творчество в таких случаях напоминает слова старой дамы, цитированные Форстером: «Откуда мне знать, о чем я думаю, если я не вижу этого на бумаге?» И только после того, как госпожа Филология покорена, можно посвятить себя своей Музе.
Ритм, размеры, строфы и т. д. суть только слуги поэта. И если он достаточно мягок, чтобы заслужить их привязанность, и в меру строг, чтобы снискать уважение, результат не заставит себя ждать. Если поэт слишком придирчив, слуги ему перечат; если не заставил себя уважать — превращаются в пьяниц, нерях и карманников.
Поэт, пишущий свободным стихом, — как Робинзон Крузо на необитаемом острове: на нем и стирка, и кухня, и шитье. Только в некоторых — исключительных — случаях независимость такого рода дает что-то оригинальное и впечатляющее, но чаще результат довольно убог: грязные рубашки на неубранной постели и пустые бутылки на грязном полу.
Есть поэты — Киплинг, например, — чье отношение к языку напоминает отношение бывалого офицера к новобранцам: слова у него выучены стоять во фрунт и производить маневры ценой собственного смысла. Есть другие — Суинберн, — по чьей гипнотической воле начинается невероятное словесное представление; слова здесь уже не рекруты, а дети на школьном дворе.
После вавилонского столпотворения поэзия стала самым провинциальным из искусств, но сегодня, когда цивилизация стремится к единообразию, многие принимают провинциальность за благословение, а не за проклятие — в поэзии, говорят они, не может быть «международного стиля».
«Мой стиль — публичная девка, которую мне предстоит сделать девственницей» (Карл Краус). И удача, и стыд — то, что инструмент поэта, язык, не является частной собственностью и поэт не может изобретать своих слов, но вынужден пользоваться теми, что придумали люди для тысяч иных своих нужд. В современном обществе, где язык унижен и приравнен к сквернословию, поэтическому слуху угрожает опасность порабощения языковой обыденностью — опасность, неизвестная художнику и музыканту, чьи инструменты — их личная собственность. Но, с другой стороны, поэт более, чем кто-либо, защищен от противоположной современной угрозы — от крайней субъективности; как бы ни была поэма эзотерична, слова, которыми она написана, найдутся в любом словаре, подтверждая тем самым существование других людей. Даже язык «Поминок по Финнегану» не был изобретен ех nihilo; чистый частный словесный мир все-таки невозможен.
Различие между стихами и прозой очевидно, но все попытки определить эту разницу заканчивались пустой тратой времени. Определение Фроста: поэзия — это непереводимый элемент языка — на первый взгляд привлекательно, но при ближайшем рассмотрении ничего нам не говорит. Прежде всего даже в самой изысканной поэзии есть элементы, которые можно перевести на другой язык. Звучание слов, их ритмические соотношения, смыслы и ассоциации, которые зависят от звука, — такие, как рифма или игра слов, — конечно, непереводимы. Но в отличие от музыки поэзия — это не только чистый звук. Каждый элемент стихотворения, не основанный на словесном мастерстве, можно перевести: и образы, и сравнения, и метафоры — то, что обусловлено чувственным опытом. Более того, если исходить из положения, что общее между людьми — это уникальность каждого из них, то неповторимое видение мира любого поэта сможет перенести «операцию» перевода. Если взять стихи Гете и стихи Гельдерлина и сделать их буквальный подстрочник, всякий читатель поймет, что они написаны разными авторами. Если речь не становится чистой музыкой, не суждено ей стать и алгеброй. И самый «прозаический» язык — язык информации и науки — несет в себе личный элемент, поскольку даже такой язык есть создание личности. Чисто поэтический язык невозможно выучить. Чисто прозаический — учить не стоит.
Валери разделял поэзию и прозу по принципу «бесполезный — полезный», «игра — труд» и приводил в качестве аналогии разницу между танцем и простой прогулкой. Но и это не совсем верно. Человек может ходить каждое утро к пригородной станции и получать удовольствие от движения как такового; тот факт, что передвижение необходимо ему, чтобы попасть на поезд, не исключает возможности игры. И наоборот, танец не всегда игра, поскольку известную долю пользы — особенно когда надо давить виноград — можно извлечь и из него.
Если исходить из того факта, что французские поэты, утверждая абсолютную музыкальность стиха, впали в ересь в гораздо большей степени, чем англичане, в какой-то мере их оправдывает лишь то, что в традиционном французском стихе звуковые эффекты всегда играли большую, чем в английской поэзии, роль. Англоязычные народы постоянно следили за тем, чтобы разница между поэтической и разговорной речью была не столь велика, и, как только английские поэты увеличивали эту дистанцию, тут же происходила стилистическая революция и дистанция сокращалась. В английской поэзии, даже в самых напыщенных шекспировских пассажах, слух всегда различал разговорные отголоски. Хороший актер должен — увы, сейчас очень редко может — читать Шекспира так, чтобы стихи не казались чужим языком, иначе он поставит себя в неловкое положение.
Но французская — устная или письменная — поэзия, в свою очередь, преуспевала именно благодаря разнице между поэтической и обыденной речью; во французской драме стихи и проза суть разные языки. Валери ссылается на сделанное современником описание того, с какой силой играла Рашель: она могла декламировать в двух октавах, от фа в малой октаве до фа во второй; с другой стороны, актриса, которая попытается сделать с Шекспиром то же, что Рашель — с Расином, будет лишь справедливо освистана.
Можно успешно читать друг другу Шекспира, не обращая внимания даже на строфику; в самом деле, иногда сценическое представление кажется нам неудачным именно потому, что простой человек, знающий хотя бы малый толк в английской поэзии, часто читает Шекспира лучше, чем актер со сцены. Но если подобным образом читать — даже самим французам — Расина, то чтение это будет похоже на чтение партитуры: невозможно иметь адекватное представление о «Федре», не увидев ее на сцене, так же как и о «Тристане и Изольде», не услышав партии Изольды в исполнении Лейдер или Флагстад.
(Месье Сен-Жон Перс, впрочем, сказал мне как-то, что в повседневной речи французский язык куда монотоннее английского, в котором звуковой диапазон намного шире.)
Должен признаться, что классическая французская трагедия ошеломила меня, как может ошеломить опера далекого от музыки человека. Когда я читаю «Ипполита», я вижу — при всей разнице — некое сходство между Еврипидом и Шекспиром, в то время как мир Расина, как и мир оперы, лежит в другом измерении. У Еврипида Афродита равно близка миру людей и миру животных, а Венеру Расина невозможно соотнести с природой — ей просто нет дела до низших видов. Невозможно представить, чтобы кто-либо из героев Расина сморкался или принимал ванну, ибо в его мире нет места природе и физиологии. Страсти, которыми живут его герои, существуют только на сцене. Они — результат великолепной дикции и жестикуляции актрис и актеров, наполняющих образы плотью и кровью. То же самое происходит и в опере, хотя ни один театральный монолог не может соперничать с оперным голосом в сопровождении оркестра.
«Когда люди говорят со мной о погоде, мне всегда кажется, что они подразумевают нечто другое» (Оскар Уайльд). Единственно приемлемая для поэтики символизма речь — это вежливый застольный разговор на банальные темы, значение слов в котором полностью зависит от интонации говорящего.
Полагая своим высшим достижением ассоциативность, поэзия опережает прозу и в дидактике. Стихи, однако, подобно «Алка-Зельцер» (если верить рекламе), наполовину «уничтожают неприятный привкус» от назидательного посыла. Поэзия не уступает прозе и в передаче идей: в умелых руках форма стихотворения может приобрести черты силлогизма. И в самом деле, в пику тем, кто слепо верит в некую «романтичность» поэзии, — можно сказать, что в стихах аргументы гораздо более убедительны («Опыт о человеке» Попа — тому пример). Стихи делают любую идею более ясной и четкой, более картезианской, чем она есть на самом деле.
С другой стороны, поэзия совсем не приспособлена к полемике, к утверждению не общепризнанных, а частных представлений. Ее формальная природа позволяет лишь некоторый скептицизм относительно собственных умозаключений.
Тридцать дней у Сентября,
у Апреля, Ноября —
звучит убедительно, так как никто не сомневается в том, что это — истина. Если, впрочем, кому-нибудь взбредет в голову отрицать подобное утверждение, стихотворные строки не смогут ему противостоять. Ибо — по большому счету — для стихотворения не будет никакой разницы, если мы напишем:
Тридцать дней у Сентября,
Августа и Декабря.
Поэзия не волшебство. И если говорить о ее назначении, то им, по правде, будет освобождение от иллюзий и отрезвление.
«Безымянные законодатели мира» — это определение скорее относится к тайной полиции, чем к поэтам.
Катарсис непосредственно связан с церковными церемониями и косвенно — с боем быков, футболом, плохими фильмами, войнами и молодежными слетами, когда десять тысяч девушек представляют национальный флаг. Но только не с поэзией. Не с искусством.
Человечество — как и всегда — настолько ничтожно и развращенно, что если кто-то скажет поэту: «Бога ради, займись чем-нибудь полезным — вскипяти воду, принеси бинты», что он ответит в свою защиту? Но, слава Богу, никто так пока не говорит. Даже неграмотная медсестра твердит поэту: «Ты здесь, чтобы спеть больному песню, после которой он поверит, что я, и только я, способна его вылечить. Если ты не можешь или не хочешь, я отберу твой паспорт и сошлю тебя в рудники». В то время как несчастный больной в горячечном бреду уже кричит поэту: «Спой, спой мне такую песню, чтобы вместо диких кошмаров я видел сладкие сны. И если тебе это удастся, я подарю тебе квартиру в Нью-Йорке или ранчо в Аризоне!»