Разговор дирижера с графом пришелся на вечер 14 декабря 1905 года. Вернувшись из Девлетова, Ратленд не пошел в Крапивенский, благо Трубная площадь находилась в полутора шагах от его жилища. Она снимала квартиру на Трубной – но где же? Нет, конечно, он не стал бы обходить дом за домом, опрашивать жильцов и домохозяев, просто он наконец-то понял, что́ привело его именно сюда, в этот город, в это место. Он действительно отчасти был русским. Не то чтобы это имело большое значение. Но он нашел мать и, прежде чем найти отца, хотел расстаться с родиной матери по-хорошему, несмотря ни на что.

Наш герой выбрал для этого не самое удачное время. Вту ночь для подавления волнений по Николаевской железной дороге прислали из Петербурга две тысячи солдат Семеновского гвардейского полка полковника Мина. Приказ был «арестованных не иметь и действовать беспощадно». В основном Мин и повстанцы упражнялись на Пресне, где гремели выстрелы и бухала артиллерия, но и Трубная оказалась очень заманчивым местом для позиционных боев. Каково же было удивление Ратленда, когда в освещаемой скудными фонарями тьме он не обнаружил на площади элегической пустоты, присталой третьему часу ночи. Волновались кучки разночинцев, рыли копытами снег лошади, подхлестываемые ленивыми казачьими нагайками, то тут, то там вспыхивали потасовки, на скамейке что-то кричал вихрастый рыжий агитатор в фуражке и тужурке, а непременная, неуязвимая для времени и революций московская бабка торговала горячими пирожками. Летели листовки, народ прибывал. Только было Винсент решил, что это не его вечеринка, а русские ничего не понимают в бунтах и им не помешало бы выписать десяток-другой ихэтуаней для передачи опыта восстания, как все сорвалось с места и куда-то понеслось.

Конные поперли, окрикивая и охлестывая народ, на кучку студентов. Из группки, околачивавшейся у Страстного, полетели булыжники, предусмотрительно вынутые из мостовой, с Цветного донеслись выкрики о тирании, и что-то, взрываясь, полетело в казаков. Сверху, от Чистых прудов, скатились звуки выстрелов и крики, потом послышался топот сапог – то прибывали солдатики Мина. Ратленд понаблюдал происходящее и повернул к Неглинке, решив все-таки идти домой, когда услышал ужасающий вой и увидел бегущего в его сторону мальчишку с разбитым ухом. Гаврош наклонился, мстительно выковыривая булыжник, и Винсент не выдержал, ухватил его за шиворот и прошипел в целое ухо: «Иди отсюда, пока цел, оборванными ушами дело не кончится». Парень не столько внял совету, сколько испугался странного господина и быстро заковылял в сторону Сандунов. Винсент поежился, поднял воротник, потер, согревая, руки и во второй раз повернулся к Неглинке, когда сзади раздался надрывный женский крик, который он, конечно же, узнал.

– Отпустите его! – кричала мадемуазель Мари. – Отпустите, он тут ни при чем!

Кричала она недаром: какого-то особенно активного разночинца с листовками собирались пустить в расход прямо на месте. Судя же по тому, что в свободной от муфты руке мадемуазель Мари болтался саквояжик, она действительно собралась на родину, в Саратов, да только не тем путем. Винсент коротко выругался по-китайски и снова повернул к Трубной.

Он разрезал толпу, схватил Марию под руку и быстро объяснил ближайшему казаку, что вышло недоразумение: они с барышней повздорили, и она выместила досаду на непутевом брате, случайно свернувшем на Трубную по дороге к больному батюшке. Разохотившийся до рукоприкладства казак взмахнул уже плетью, но, не закончив движения, вдруг схватился за сердце и стал, медленно моргая, заваливаться набок. Мария тихо глотала нервные слезы, разночинец уже уносил ноги вверх по Цветному, а вокруг Винсента с Машенькой потихоньку образовывалась область идеальной стылой пустоты. Ратленд начал уводить арфистку поближе к домам и подальше от площади, когда его настиг выстрел из винтовки, угодивший, к счастью, в левое, свободное от мадемуазель Мари запястье.

В мозгу Винсента как будто скрестились и взорвались прошлые и будущие события, и он вдруг увидел себя стоящим в стылом одиночестве посреди пустой зимней площади, окруженным лишь клубящейся тьмой. Одетая в алый мундир Война вернулась к нему, привела своих ночных генералов, и будут они отныне лишь выгадывать время, но не отступят и не уйдут, пока сполна не насытятся смертью, не сметут его с дороги – единственную помеху. Он мог сделать не так уж много.

Увидев, что на них летит еще один казак, он неучтиво сбросил арфистку с локтя в ближайший сугроб, а затем, будто отыгрывая заранее известный сценарий, вытряхнул из рукава стилет, коротко всадил его в бедро замахнувшегося нагайкой всадника, вторым движением полоснув по крупу лошадь. Та взвилась на дыбы и кинулась прочь, волоча по снегу отчаянно ругающегося казака, зацепившегося ногой за стремя. Остановив сани, медленно катившие чуть поодаль, Ратленд отметил про себя, что ошибался насчет русского бунта, втолкнул Мари на сиденье и велел ямщику везти мадемуазель в театр, рысью.

Повторился давнишний сценарий бойни в монастырском саду. Правда, на сей раз в ней участвовало гораздо больше людей, и разрозненные очаги насилия сливались и разливались по всей площади и сходившимся к ней лучами бульварам. Винсенту уже не надо было защищать никого, кроме себя, но в стычке участвовали конные и вооруженные люди, и хотя китайский опыт, конечно, помог ему упасть не сразу, а перед этим нанести массу повреждений противникам, шансов победить у него не было. «А ведь это Яков Брюс придумал лучевую планировку Москвы», – некстати подумал Винсент с ранее незнакомой ему гордостью за предков, падая на залитый кровью снег. Он поднял глаза в черное небо с летящими иглами снежинок и увидел там уже знакомое девичье лицо в обрамлении шелковых локонов, переплетенных лентами и жемчугом. «Надо же, – подумал он с удивлением, – вот так и умру, ничего толком не узнав».

Потом Ратленд вернулся мыслями на землю и увидел странное: ту же зимнюю Трубную, сильно перестроенную, но всегда узнаваемую, заполненную моторизованными экипажами, похожими на те, что он иногда встречал в Европе – их выпускали люди с фамилиями Даймлер, Майбах и Бенц, но… так много? Сейчас, здесь, в зимней Москве девятьсот пятого года? Он успел увидеть: из одного экипажа выбежал молодой человек, и губы его тряслись. Прямо из-под колес другого несущегося по ледяной мостовой авто молодой человек этот выхватил ребенка в рыжей шапочке, что-то закричал, но его никто не услышал – кричали все. Молодой человек уложил ребенка на заднее сиденье в свой экипаж и сорвался с места.

«Хорошо, что у меня больше нет опиума, – успел подумать Винсент, и экипажи исчезли. – А как ты будешь справляться с…» – но вникнуть в проблему подробнее он не успел, потому что все те боли, которые накинулись на него, оттягивали внимание каждая на себя. В удивлении он понял, что справляться со всеми ними вместе гораздо проще, чем с каждой по отдельности. Понять, что было в нем сломано, что прострелено и что рассечено, не было возможности, понять, кого он утащил с собой, тоже. Но самым удивительным оказалось то, что внезапно обострившимся зрением, какое открывалось у него только в кромешной тьме, он увидел в крытом экипаже на другом углу Цветного бульвара двух людей, смотревших на него с напряженным вниманием. Ближе к окну располагался любитель итальянской оперы действительный статский советник Глебов, а за ним густобородый господин, имя которого, вспомнив, он даже произнес вслух, чтобы понять, способен еще говорить или нет. То был Антонио Августо Карвальо Монтейро, хозяин «герметического» поместья Кинта де Регалейра, один из тех людей в португальской Синтре, что так любили надевать маски и кого Амадея дель Соль называла «они». Дождавшись, что Ратленд двинулся, Глебов понял, что он жив, и повернул голову вбок. Тут Винсент увидел, что к нему направляется очередной конник, быстро набирающий скорость, а на Цветном, дождавшись другого знака, опустился на колено и прицелился в него из револьвера незаметнейшего вида человек в тужурке и фуражке.

«Рано, – почему-то подумал Ратленд с неожиданным гибельным восторгом, – не сейчас еще». Он кое-как поднялся, прислонился к стене дома Внукова, а потом сделал то, что надо было сделать с самого начала – когда он не пошел домой, а ввязался в бойню, – глубоко вдохнул холодный воздух, стянул перчатки и, развернув ладони к центру площади, наконец, отпустил на свободу настоящую музыку: ту, что все эти долгие годы мучительно билась внутри него, а вырывалась так редко.

Хор Вселенной ударил по Трубной, как бомба. Площадь и бульвары накрыла тьма и тишина, пока звуки, из которых прядут мир, длинные духовые, скрипичные, струнные, клавишные аккорды созидания проникали меж кладок, клеток и мыслей, разделяя их на части, хрустально и безжалостно расклинивая фальшь. Никого не было, только бесконечная музыка, надвигающаяся необоримой грядой, и бегущая перед нею, подобрав юбки, Война.

Только какой-то высокий и, кажется, нагой человек показался в центре площади прямо из земли, там, где в глубине, далеко под мостовой, в своем трубном русле тихо несла к Кремлю уставшие воды Неглинка, и удовлетворенно кивнул. Но в голове у Винсента было холодно и больно, почти как всегда, а теперь добавилась гулкая пустота, и в наличии на снегу голого человека он до конца уверен не был. Он не помнил, как дошел свои «полтора шага» до Крапивенского переулка и почему по дороге не истек кровью. Похоже, мадемуазель Мари была права: когда говорят пушки, музы умолкают. По крайней мере, музыка в нем наконец смолкла, и он с некоторым даже облегчением решил, что навсегда.

* * *

Последнего он встретил на дороге. Дорога тянулась меж заливными полями, как жилка на зеленом листе, сколько хватало глаз, и только редкими желтыми мушками были раскиданы по этому листу соломенные шляпы крестьян. Три четверти времени рис растет «в руке рисовода», поэтому работникам в поле было не до происходящего на дороге. Что рису от того, что по дороге едет всадник, а навстречу ему другой? Что с того, что съехавшись на расстояние, когда человеческий глаз начинает видеть и узнавать черты, оба всадника остановились? Один узнал другого с удовлетворением, как будто долго его искал. Второй узнал первого с ужасом и недоверием, как кого-то, кого не думаешь встретить никогда, потому что ты сделал все, чтобы его не было. Что с того, что посреди этого идиллического трудолюбивого пейзажа, полного воды, зеленых ростков и мирных людей, прозвучал выстрел, и второй, тот, что узнал первого без удовлетворения, закричал, упал с дернувшейся лошади и схватился за колено? Что с того, что тот, кто выстрелил, спешился, ударом ноги в висок лишил подстреленного сознания, связал, перекинул через лошадь и неторопливо удалился со своей добычей куда-то за горизонт – туда, где зеленела бамбуковая роща? Все это неважно для риса.

Через сутки первый всадник передал второго в управу в состоянии, к которому штатный уездный палач уже не мог добавить ничего интересного, а лишь по велению местных властей исполнил традиционную казнь лин-чи, куда менее гуманную, чем мог бы подумать пожелавший узнать в этом колесование европеец: отрезал от «второго» – ихэтуаня и преступника – тысячу кусочков.

Первый всадник стоял в толпе на площади и смотрел, как умирает последний ихэтуань. Он очень хорошо запомнил его глаза – не черные, как у большинства китайцев, а карие, с тягучими желтыми искрами, как тигровый глаз, и теперь смотрел в эти глаза без удовольствия, просто отдавая старый долг. Дождавшись, пока искры потухнут, первый всадник уронил на землю белую камелию и отправился в Кантон, чтобы отплыть в Макао.

Первым или вторым всадником был Винсент Ратленд?.. Сейчас, прислонившись к бесконечной стене Петровского монастыря в Крапивенском переулке и глядя на «свой» дом, он бы не поручился. «Нет, – сказал ему рассудительный Винсент, – это ты, ты был первым, все остальное тебе кажется, потому что тебе отлилось сейчас за твои зверства. Не сполна, так – чуть-чуть. И правильно. Пора браться за ум. Если тебе не выдали сна, не спи. Если в голове колется лед, значит, так надо, и даже хорошо, что кончился опиум. Если ты видишь будущее и чувствуешь прошлое, делай с этим что-нибудь полезное. И перестань уже лезть во все плохо лежащие революции».

Он смотрел на Пряничный дом Патриаршего подворья и видел, что его нет. Исчезла мрачно-веселая черная и красная фигурная кладка, окна были мертвы и, кажется, даже выбиты, колкий снег гулял в них, привольно влетая и вылетая в рамы, хлопая дверями, завихряясь куда-то вверх, вверх, где… росла к облакам, прямо на глазах, все выше и выше, будто протыкая черные, прошитые снегом московские ночные небеса еще более черная, чем ночь, башня-сталагмит. Сначала мозг Винсента ухватился за слово «башня», он подумал, что слишком многое произошло в эти два дня, и большая кровопотеря, и, наверное, ноги вынесли его к Сухаревой, а не домой… Какое «домой», почему он называет это место «домом»? Вот его дом – этот вертикальный черный камень, башня из базальта, не из слоновой кости.

«Встань и иди», – сказал себе Винсент, вытирая кровь со скулы. Он знал, куда попадет на этот раз, если войдет в башню.

Он оставлял в Москве 1905 года многое, гораздо больше, чем в Китае или Португалии. Приставку к фамилии: маэстро Ратленд больше не был маэстро. Саму фамилию – ее ведь дала ему Агнес. Бывший маэстро полагал, что мать дала ему какое-то другое имя, настоящее, а фамилии отца по-прежнему не знал. Он оставил здесь «ту музыку» и второй, последний рояль. Здесь оставалась его способность погружаться в сон и пустой изумруд – прямо у стены Петровского монастыря, на снегу. При нем были две книги и отцовский стилет с треугольным лезвием, о происхождении которого ему еще предстояло узнать. Тогда он вошел в башню и остался в ней навсегда, а о музыке даже не вспомнил.

* * *

«Переулок Изумрудной скрижали», – аккуратно вывела скрипучим гусиным пером на рукописной карте Москвы подтянутая дама в черном вдовьем одеянии и вуалетке с мушками. И зелеными чернилами нарисовала на карте большой изумруд в форме грецкого ореха.