Все стало совершенно ясно под занавес 1924 года – вначале этого года умер Ленин, а в самом конце его выпустили на свободу уже знакомого нам певца германского величия; из назначенных пяти лет тюремного заключения он отсидел лишь восемь месяцев. До войны оставалось еще почти пятнадцать лет, но ее неизбежность была совершенно очевидна магистру. Он сказал себе, что «если бы был честным человеком, то застрелился бы». Но во-первых, он не был честным человеком, а во-вторых, застрелиться было просто, а снова отправиться в Ур – ибо теперь-то уж точно не оставалось другого выхода (и это было пострашнее, чем застрелиться) – сложно.

Не надо было выпускать молодого акварелиста из кабинета в Венской академии художеств. Все нужно было делать иначе. Надо было везде успевать и воевать не со сворой отвлекавших на себя его силы и мысли торновцев, висевших у него на руках и ногах, как борзые на волке, а с экономикой, политикой и правительствами еще упорнее, чем он это делал, продираясь через противодействие Гаттамелаты. Отказаться от дурацких ограничений, меньше рассчитывать на «невидимую руку» экономистов там, где существовала лишь одна невидимая рука – исторического кризиса. В противостоянии «Ратленд против истории» Ратленд проиграл. Поэтому ему оставалось только застрелиться метафорически – отправиться туда, где с ним уже произошло много интересных вещей, включая смерть.

Теперь, когда магистр точно уверился, что за вход в Ур так или иначе требуется заплатить кровью, он с беспокойством провел внутреннюю инвентаризацию. Он «был молодцом» все это время после своей огненной смерти в Камарге и до декабря 24-го: так и не завел ни друга, ни постоянной женщины, которые могли бы послужить Уру подобным залогом. Чья-то смерть как входной билет? «Перебьется», – думал Ратленд по-русски и самоуверенно считал, что теперь, наученный роковым приключением в Камарге, он и сам больше не попадет ни в какую ловушку. Управляющей реальности придется подчиниться. И если Гвидо Ланцол собирался, но не успел создать там центр, его сердце, чтобы взять выморочный мир под полный свой контроль, то Винсент Ратленд создал это сердце, чтобы его поразить и сделать что-то с этой войной. И он отправился в Рим – напоследок.

Магистр сидел на скамейке на Лунготевере (пешеходной дорожке, так и называемой – «вдоль Тибра») в тени старого платана и смотрел на реку. Ему иногда казалось, что он и сам отчасти был водным демоном, потому что реки, моря и океаны всегда манили и завораживали его. Если бы не это, если бы он не любил океан, а боялся его, не было бы никакого Рэтлскара, созданного им сердца Белой земли. Мысли о демоне были не праздными: Страттари в задумчивости бродил по речной глади, склонив буйную головушку, сегодня покрытую галеро – широкополой кардинальской шляпой почему-то с фазаньим пером за лентой на тулье. На остальном Страттари было большое количество различных видов драгоценного меха: он обычно мерз и старался закутаться в теплое. Ратленд покачал головой. Он делал вид, что привык к Страттари, но это было не так. Это в Уре было место разумным жукам и гигантским младенцам, лежавшим в колыбели посреди океана, но здешняя жизнь была нормальной. В нее не вписывались лишь двое – он сам и венецианский демон. Почему? Никто не знал.

Магистр докурил последнюю сигарету «на этом берегу», поднялся и… как передать это одним лишь многоточием? Обнаружил, что находится лицом к лицу с Машенькой Ордынцевой. Мадемуазель Мари стояла перед ним, как некогда, подняв голову, чтобы удобнее было смотреть ему в глаза, и от неожиданности совершенно очаровательно приоткрыв губы.

Машенька стала, безусловно, старше, чем в 1905 и 1916годах, но… Ратленд с удивлением понял, что она почти не стала старше, как и сам он. Он практически не менялся после тридцати–тридцати пяти лет, как будто достигнув какого-то идеального для себя физического состояния, вот и Машенька… Неужели Машенька достигла идеала тогда, в Москве? Или тогда, под Верденом?

– Mademoiselle Marie, – наконец произнес Ратленд с неожиданной для самого себя торжественностью, понимая: нельзя было рассчитывать, что ему удастся с ней не встретиться. Хотя бы потому, что он увидел ее тогда под Верденом в зеркале в костюме медсестры и дал зарок ее найти. А нашла-то его она, да не просто нашла. Это потом он дал себе зарок больше ее не искать, и вот…

– Maître Rutland, – прошептала в ответ Машенька, как будто признав, что называние человека по имени вполне успешно заменяет приветствие.

Магистру очень захотелось демонстративно посмотреть на реку и проверить, находится ли там Страттари, краснеет ли на реке его несуразная кардинальская шляпа, и какое выражение лица преобладает сейчас под ее широкими полями. Но делать этого было нельзя: чем черт не шутит – Машенька могла проследить взгляд и увидеть эту картину. Да и Страттари был бы слишком доволен своей проделкой, потому что хотя наглый демон еще и не был на посылках у Ратленда во время его революционного «московского периода», он, кажется, знал о магистре все. То, что сейчас ноги привели мадемуазель Мари именно к этой скамейке над Тибром, было его рук делом.

– Вы так и не поехали к родителям… в Саратов, – констатировал Ратленд, ненавидя себя и все-таки не в силах удержаться. Воспоминание о встрече с Машенькой под Верденом вырезало из его памяти, словно ножом. Вот именно. Он не помнил Вердена. – Правильно сделали.

– Да, – подтвердила Машенька, улыбаясь, – вы даже не можете представить, насколько правильно. Большевики устроили охоту на наших оркестрантов… Ваших оркестрантов. Но, насколько мне известно, все музыканты уцелели и хорошо… неплохо устроились в Европе. Один только Кузьма – помните, тот, что ловил поклонников, которые прыгали в яму с букетами? – так вот, Кузьма куда-то пропал. Не хотел бросать театр, защищал его как… как барс. Ну, – наклонила голову Мария, – как медведь. Раскидал кучу народу и ушел в леса. В партизаны.

– «Кучу народу», – повторил Ратленд, будто пробуя забытый язык на вкус. – Спасибо за рассказ, мадемуазель Мари. Я очень рад за наших коллег.

Осенью в Риме тепло, что бы ни говорил вам Страттари; собственно, в Риме, любимом городе демонов, тепло даже и в январе, но все-таки налетевший ветер был прохладным. Мария поежилась, запахнула легкий плащик, вздохнула, секунду подумав, взяла Ратленда под руку и вымолвила с неожиданной смелостью (правда, на всякий случай глядя на Тибр, но не видя там Страттари – он ушел по делам):

– Послушайте, маэстро, давайте вы уже научитесь, наконец, подавать руку даме, не только когда вокруг холодная декабрьская ночь, стреляют и ей угрожает смертельная опасность.

– Давайте без «давайте»? – Ратленд просто на крейсерской скорости входил назад в полузабытый язык и сейчас вдруг заподозрил, что вошел слишком далеко. Чем входить, нырять в эту… материнскую речь, не лучше ли срочно отправить Марию куда-нибудь подальше отсюда, немедленно, прямо сейчас?

…Они уже сидели за круглым чугунным столиком с шаткими ножками в стиле ар-деко возле кафе «Трастевере», и мадемуазель лакомилась клубникой со сливками. Она периодически прерывалась на рассказ о войне и революции, и опять о войне, о госпитале, о своей жизни в Париже, о работе с Дягилевым и об уроках музыки, всегда почему-то нужных детям во всех странах мира. Рассказывала Мария так, что события выглядели непрерывной цепью увлекательных приключений – благословенное юношеское ощущение собственной бессмертности, слава богу, так и не оставило ее.

– А вы что ж, всё как прежде? – вдруг прервала она себя, устремив на своего бывшего дирижера такой прямой и бескомпромиссный взгляд, что Ратленд еле удержался, чтобы не отпрянуть. Он очень отвык от русских.

– Что «как прежде»? – переспросил он опасливо. – Если вы о музыке, то я бросил ее так же, как и вы («как и вас», – исправила за него фразу Мария). – Иначе вы бы обо мне слышали, – все-таки не удержался он.

Мария рассмеялась, пробормотав: «Ну, конечно, как я могла забыть…», а потом вдруг обиделась.

– Я не бросала музыку, – заявила она. – У меня есть…

– …фортепиано, – закончил Ратленд, успевший взять ее руку и повернуть ладонью вверх. – Какое счастье, что вы отказались от арфы. Мало того, что вы так и не научились на ней как следует играть, да еще и щеголяли всю дорогу этими ужасными профессиональными загрубелостями на пальцах.

Он отпустил ее руку.

– Да… – протянула Машенька, потупив взор, и потянулась освобожденной рукой к его левой скуле, но бывший маэстро снова перехватил ее.

– Нет, – сказал он. – Нет, милая Машенька, на мне уже давно нет никаких порезов, и кровь по мне не течет.

– Это вам так только кажется, – прошептала мадемуазель Мари, снова опуская взгляд в вазочку с клубникой. – Есть вещи, которых не видит никто, кроме меня. Даже вы.

Ратленд вернул ее руку назад во второй раз, никак не комментируя это заявление. Неловкая пауза попыталась воцариться, но потерпела фиаско.

– Так я имела в виду – вы все так же питаетесь только кофе и бессонными ночами? – вернулась Машенька к своему неверно понятому вопросу (перед Ратлендом стояла чашка кофе).

– Машенька, Машенька, дорогая моя мадемуазель Мари, ну что за беда такая у русских женщин, почему вам всегда надо о ком-нибудь заботиться? Право, обо мне заботиться не надо, и сейчас еще больше… не надо, чем тогда. Я совсем забыл русский язык.

– Не только русских женщин, – пробормотала ничуть не обескураженная Машенька, берясь за горячий шоколад. – И надо, маэстро, еще как надо. А то ваша Трубная площадь так и ходит вокруг вас, как тень вокруг солнечных часов.

– Солнечные часы, в отличие от меня, стоят на месте, Машенька, – возразил Винсент с каким-то сюрреалистическим чувством – подобные разговоры в подобном антураже были в его жизни раньше совершенно немыслимы. – Ваше эффектное сравнение хромает.

Машенька пила шоколад, стараясь по ошибке не взглянуть в сторону его прислоненной к спинке стула трости с таинственным серебряным зверем вместо рукояти. Он никогда не хромал, но она прекрасно помнила про его простреленное запястье и откуда-то знала о раненой ноге, и как бы умело они ни избегали в разговоре случая в маковом поле, прекрасно помнила, в каком состоянии обнаружила его на водительском сиденье машины, съехавшей с Дороги жизни. Ну, что ж…

Ратленд отдал купюру подскочившему трастеверскому юноше в длинном переднике и с несколько подчеркнутой предупредительностью помог мадемуазель Мари подняться, подал руку. Они немного прошли вдоль Тибра.

– Машенька, – нарушил элегическое молчание бывший дирижер, – я был очень рад вас видеть. Позвольте, я посажу вас в такси, и вы поедете в отель. У меня, к сожалению, остались еще кое-какие дела.

– Нет, – сказала Мария.

Ратленд вздохнул и повел ее к ближайшей улице, откуда доносился шелест шин. Не тут-то было: Мария заступила ему дорогу.

– Смотрите, – сказала она. – Смотрите мне в глаза и видьте то, что вы там можете увидеть. Я хочу, чтобы вы знали то, что должны знать.

– Машенька, дорогая, не будем снова…

– Маэстро Ратленд, это не «снова». Это все совсем другое. Ну, видите?

– Я вижу… – чуть нахмурился Винсент, вглядевшись, – мальчика лет десяти. Это ваш ребенок?

– Да. Это мой ребенок.

– Кто же счастливый отец? – подумав, спросил Ратленд.

– Я вам не скажу, – в тон ему ответила Мария.

– Ну, как же не скажете? – инерция диалога пронесла этот обмен репликами еще на какое-то расстояние. – Дирижер обязан знать о своих музыкантах всё. Даже то, от кого они рожают детей, – вы ведь сами показали мне сына.

– Вы не знаете его. Этот человек умер. Сын носит мою фамилию.

– И вы ничего мне об этом не рассказали. Сколько же в точности ему лет?

Мария начала говорить и осеклась. Нет. Достаточно того, что он знает – в принципе. Неважно, когда он родился. Пусть будет десять. Мужчины ничего не понимают в детях, какая им разница.

– Не уходите пока, пожалуйста, – попросила она тихо и пошла дальше. – Я счастливая мать, у меня здоровый, умный и красивый сын, и мне хотелось им похвастаться. Но речь даже не об этом.

Она смотрела на его острый профиль, обрамленный черными волосами, прорезанными частыми белыми нитями, и думала, как он мало изменился. Она не удивлялась тому, что он ни слова не рассказал о том, чем занимался все эти годы, только открестился от музыки. Мадемуазель Мари ни минуты не сомневалась: бывший музыкант Винсент Ратленд свернул за это время некоторое количество гор и собирался отправить вслед за ними еще пару нагорий. Какие? О, у нее были догадки.

– …Тогда в декабре на Трубной я думала, что вы погибли.

– О, право же, – поморщился Ратленд. – Такие негодяи, как я, не погибают, вам это прекрасно известно.

– Да, действительно, – она выдохнула. – Это ведь вы погубили эту несчастную женщину… Эту Гертруду, актрису и шпионку. Я не стану разубеждать вас в том, что вы негодяй.

– С чего вы взяли? – искренне изумился Ратленд. – Как и многие ценители восточного танца и поклонники самоотверженной работы некогда прекрасной голландки в тылу врага – то одного, то другого, – я был потрясен расстрелом этой героической женщины.

– Я тогда работала на французов, оказалась в круге людей, занимавшихся ее делом, и она умолила меня спрятать несколько писем.

Ратленд молчал.

– Она была в отчаянии.

– Это неудивительно. Трудно не впасть в отчаяние, когда тебя собираются расстрелять…

– Прекратите!

Как он мог?!

– Ее навели на вас… вас почему-то почти никто тогда не мог обнаружить, как будто не видели. Но кто-то ее направил, и она…

– А, припоминаю. Она с большим упорством предлагала станцевать для меня что-то очень яванское и крайне приватно. Как приличному человеку мне пришлось уступить.

– И вместо того чтобы она вызнала у вас то, что ей было поручено, все о ней узнали вы.

– Увы. Так порой случается.

– И это ее погубило.

Ратленд пожал плечами:

– Я никому ничего не говорил о ее двойной сущности: негодяйствовать ради самого акта негодяйства всегда казалось мне скучным и пошлым. Более того, милая Машенька, как крикнула сама Гертруда палачам во время расстрела: «Шлюха – да, предательница – никогда!» Она такая же шпионка, как я… как это… Еруслан Лазаревич, русский богатырь, иранского, заметьте, происхождения. И потом, что вы Гертруде, что вам Гертруда?

Мадемуазель Мари молчала. Иногда она его ненавидела.

– Я не сдавал Гертруду союзникам, – помедлив, добавил Ратленд. – Можете не верить этому сколько угодно. Если б я счел необходимым, я бы ее сам убил, да так, что она бы только охнула от удовольствия.

Мари молчала, стоически преодолевая дрожь (у нее была хорошая память).

– Ну, хорошо, чего вы от меня хотите? – он немного раздражился и ее молчанием, и тем, что сам, по-видимому, никак не мог счесть тему в достаточной степени закрытой. – Хотите, поклянусь на «Paradise Lost», что Гертруда Зелле была расстреляна не из-за меня? Никакой двойной шпионки не было, потому что Гертруда Зелле, она же Мата Хари, была лишь запутавшейся женщиной, жаждавшей внимания к своей особе.

– Я читала ее письма, – повторила Машенька. – Она писала их сама себе. Она… специально попалась, потому что устала. А после того как «станцевала» вам, уже больше не могла жить с этой усталостью.

– Что ж, – заметил Ратленд, безуспешно оглядывавший, как назло, совершенно опустевшую улицу в поисках чего-нибудь похожего на такси, – давно известно, что гильотина – лучшее средство от головной боли…

Машенька почти влепила ему пощечину. Он поймал ее руку и, снова положив к себе на локоть, провел ее еще несколько шагов.

– …а расстрел – от сердечной, – методически довел он до завершения ужасную и не очень смешную шутку. – Дорогая мадемуазель Мари, неужели судьба свела нас вместе спустя столь многие годы, чтобы мы снова ссорились? Все было так хорошо. Кофе, клубника, Трастевере, прогулка и ваш милый сын. Почему между нами вдруг пробежала какая-то драная голландская кошка?

– Знаете… Винсент, – вдруг назвала своего бывшего дирижера по имени Мария. Она говорила теперь каким-то сдавленно-холодным голосом. – Да. Винсент. Война меня очень изменила. Великая война. Теперь я могу сознаться, что все эти годы было у меня большое желание: видеть вас тогда там, на Трубной. До самого конца. Видеть в каком-то пограничном состоянии – на грани смерти, истекающим кровью. Мы встретились, и я поняла, что это… были просто странные мечты, сформированные войной, медицинской службой. Но когда вы ведете себя так, как сейчас, я понимаю: дело не в войне и не во мне. Дело в вас. Мне понятно, почему многие хотят вас убить. Вам наплевать на себя и наплевать на всех. И хотя мужчинам свойственно думать, будто женщины любят вот так мотыльками лететь на безразличное обжигающее пламя, мы делаем это не потому, что мы такие дуры, а потому что в глубине души надеемся, что именно нам удастся это пламя обуздать, чтобы оно обогревало, а не бушевало по коврам и гардинам бессмысленной смертью. Но вы так говорите об этом, будто… это все только игра и шутка, всегда игра и шутка, ничего, кроме игры и шутки, и мне теперь кажется, будто внутри у вас вовсе ничего нет. Не понимаю, почему вы до сих пор не удалились на необитаемый остров посреди океана: я бы вам настоятельно рекомендовала это сделать.

К концу этой шокирующей тирады они дошли до Пьяцца ди Спанья и ненадолго разделились, обходя и разглядывая берниниевский фонтан Старой лодки. Уже совсем стемнело, и на площади зажглись фонари. Бывший дирижер перевел взгляд на бесконечные Испанские ступени.

– Увы, не могу позволить себе лежать с кокосом на пальмовом берегу, пока еще так многое не сделано, – ответил наконец Ратленд и, проигнорировав остальные признания Марии, продолжил непоследовательно: – Интересно, почему Scalinata считают самой длинной лестницей в Европе, если испанских ступеней всего сто тридцать восемь, а в Воронцовской лестнице в Одессе их двести? Однако, так или иначе, мне туда, – он указал наверх. – Давайте я все-таки посажу вас в такси – у меня еще целых десять минут.

– Не надо, – отказалась Мария. – Вы ведь уже договорились с водителем, когда я смотрела на фонтан-Баркаччу. Вы забыли, что я все замечаю? Меня отвезут в отель, как только я подойду к вон тому автомобилю. Идите спокойно, со мной все будет хорошо.

Ратленд кивнул и снова взял руку Марии, уже упрятанную в перчатку. Совсем чуть-чуть подумал и легко коснулся губами ее лба.

– Это пастырский поцелуй, – пояснил он и вложил ей в руку сияющий кусок погибшей гиптской принцессы. – Это вам на домашнее хозяйство; Страттари объяснит. Ведите себя хорошо: бог знает, когда еще доведется свидеться. Берегите сына.

Мария сжала пальцы, не глядя на то, что ей дали, прикрыла глаза в знак согласия и, сделав над собой усилие, отошла назад на шаг. И еще на шаг. Махнула рукой и сказала совсем без голоса:

– Прощайте, маэстро Ратленд.

Он наклонил голову, развернулся и пошел вверх по ступеням. Мария смотрела, как он поднимается, на его спину и на то, как Испанские ступени омывал свет фонарей. Вэтот момент ей показалось, что не может быть ничего красивее этого высокого темного мужского силуэта, фигуры в черном пальто с прямыми плечами и поднятым против ночной прохлады воротником, на залитых медовым светом ступенях, выхваченных из тьмы. Он и сам был осколком тьмы в этом, пусть искусственном, свете.

«Я хочу, чтобы он обернулся, – подумала Машенька. – Ну хоть это желание, маленькое, можно мне исполнить? Но нет, такие люди не оборачиваются… – немедленно возразила она себе и сама же переспросила: – Такие люди? Это Винсент Ратленд не оборачивается».

Винсент Ратленд остановился на сто одиннадцатой ступени и обернулся; исполнилось маленькое Машенькино желание. Дирижер нашел взглядом так и не двинувшуюся с места Марию, посмотрел на нее, потом отвел глаза, как бы собираясь уходить, но вместо этого улыбнулся, опустил воротник и, вновь найдя ее взглядом, неожиданно помахал ей рукой.

То, что он обернулся, было хорошо, потому что в него выстрелили спереди, а не сзади, и, увидев стрелявших, пускай слишком поздно, он смог что-то сделать с ними. Что именно, Мария не успела понять, но их стало гораздо меньше… и все равно слишком много: прежде чем рухнуть на камни, последний нападавший развернулся к застывшей в ужасе женщине, зажавшей обеими руками рот, и выстрелил в нее.

Винсент Ратленд падал по Испанским ступеням к Пьяцца ди Спанья, напоминавшей городу Риму об испанцах-Борджа, текла кровь, и Машенька, опускаясь на камни Вечного города вслед за своим бывшим дирижером, думала: «Как это прекрасно. Я хотела это увидеть и увидела. Только теперь я умерла вместе с ним». И так исполнилось ее большое желание.

Теперь на Пьяцца ди Спанья не осталось ни одного живого человека. Только равнодушная вода в «Старой лодке» журчала как ни в чем не бывало, и что-то красное и тягучее, стекая с Испанских ступеней, где упал Ратленд, коснулось напоследок руки бывшей русской арфистки.

Тогда раздосадованная ночь опустилась на Рим, заправила день за пояс заката, упрятала людей в дома, как надоевшие игрушки в старый сундук, и наказала им спать мертвым сном. Страттари, объятый ужасом от смерти своего сюзерена, влился в жилы города, который так и не стал ему родным, и повел свою воду войной. Вот уже человека нет на ступенях, он лежит в лодке, и лодка эта, как ее деревянная предшественница триста лет назад, тронулась с места: фонтан обратился в ручей и понес мраморный кораблик к Тибру; и все исчезло: непонятные люди с оружием, странный шар с вплетенной в него светящейся и наконец-то сыто побагровевшей буквой «L», совет Thorn, «Медовые кошки»… и мадемуазель Мари, милая Машенька Ордынцева, исчезла, как не было ее.

Все дальше и дальше несет торжественно-печальный дух воды старую мраморную лодку, которую держит в руках, и почерневший Рим расступается по обе стороны от него траурными холмами и склоняет голову. Человека в этой лодке видно лишь едва: он лежит на дне, голова его откинута на бортик скульптурной посудины, а отсутствующий взгляд устремлен в черное небо.

Вскоре кровь перестала течь из его груди: вода вымыла ее почти всю. Осталось только нечто похожее на алую розу слева, там, где людям положено сердце. «Вот, значит, почему там все время так болело, – думало что-то, что оставалось в убитом человеке, – вот почему был этот «орден». Потому что он теперь у меня есть. А я-то не понимал… я-то сомневался, все думал, что же не так… а там нет связи… нарушены все связи…»

Тут кто-то всадил ему в грудь – справа, между ребрами – что-то страшно острое.

Он сразу пришел в себя, но не смог понять, что происходит. Это опять было Древо основания и кошмар, который, казалось, уже кончился, но потом выяснилось, что он все-таки не привязан, и человек, проткнувший ему бок его же клинком, очень похож на него. Вернее, услужливо подсказало сознание, обрадованное тем, что живо, и склонное пренебрегать любыми страданиями плоти, лишь бы быть, – это ты на него похож, Винсент Ратленд, потому что это твой отец.

– Зачем? – пробормотал неживой Ратленд, отчетливо ощущая во рту вкус крови. – Меня ведь уже убили, зачем это?..

Гвидо поднял клинок острием вверх и принялся рассматривать его с каким-то вививисекторским интересом. Пока он читал на серебряном лезвии непонятные истории, Винсент поспешил разглядеть и его, и место, где они находились.

Место, вопреки ожиданию, не производило впечатления потустороннего. Это были немного избыточные в своей роскоши средневековые апартаменты, где преобладал бархат цвета бордо, позолота и такая концентрация произведений искусства на единицу площади, что у Винсента заломило в висках. Впрочем, и этому он обрадовался: раз заломило, значит, было чему болеть. Это… был Ватикан?

– Да, – опустил копье Гвидо Ланцол, – вода принесла тебя в Ватикан. Ты ведь бывал в апартаментах Борджа, я видел тебя.

– А я не мог увидеть вас? – спросил Винсент насколько мог твердым голосом и как-то встал. «Господи, – подумал он, – Боже милостивый. Сделай, пожалуйста, так, чтобы я не чувствовал себя, как подушка для булавок».

– «Вас», – повторил Гвидо ровно и отдал сыну клинок. – Конечно нет. Пока не умер там, в жизни.

– Значит, теперь я все-таки совсем умер, – констатировал Винсент и подумал, что было бы в таком случае очень здорово, если бы наконец перестало все болеть и на нем не было крови. Вот ведь на Гвидо не было никаких следов насильственной кончины… Чтобы отвлечься, он перевел взгляд на фреску, которую приписал бы, пожалуй, Рафаэлю, если б не знал, что тот не украшал апартаментов Борджа. На фреске была изображена то ли половина лодки, то ли нос корабля – понять, что именно, не представлялось возможным: зритель как будто стоял за спиной человека, укутанного в черный плащ, а судно направлялось к берегу, погруженному в туман. Сюжет был нетипичный, и поэтому над изображением вилась услужливая надпись «La quarta sponda».

– Теперь ты настоящий mago, – отвечал Гвидо с некоторой радостью, и Винсент с непонятным удовлетворением увидел в нем свои собственные отсутствующие социальные навыки – Гвидо говорил то, что хотел сказать, тогда, когда хотел это сказать, минимально соотносясь с тем, что чаял услышать собеседник. – Я и не надеялся, что мне удастся тебя инициировать.

– Ну да, конечно, – пробормотал Винсент и только тут понял, что можно не держаться за проткнутый бок, потому что кровь из него вытекла вся, а болеть он будет все равно… всю смерть, – мы не могли носить копье просто так, не расплачиваясь постоянно за него… и отцы, и сыновья. Какое счастье, что у меня никогда не было и уже не будет сына, – он немного подумал и добавил: – А если и есть где-нибудь… никто уже не передаст ему ни копье, ни способности: на мне Ланцолы кончились.

– Да, – согласился Гвидо печально, а Винсент все не мог отвести от него взгляда.

Только сейчас он понял, что всю жизнь искал этого человека не только потому, что должен был знать, кем он был, почему отсутствовал в его жизни, а искал, потому что Гвидо… был прекрасен. Винсент, привыкший по роду деятельности постоянно соотноситься с высокими образцами, никогда еще не видел мужчины, которого настолько хотелось бы поставить перед целой академией художников и скульпторов, чтобы они разобрали его на серию портретов и статуй. «Хорошо, что ему не удалось дожить до старости», – подумал Ратленд и ужаснулся, поняв, что Гвидо Ланцол не стал бы хуже с возрастом. Дело было не только в том, что Ланцолы всегда брали себе самых красивых женщин, и те рожали им красивых детей, и даже не в вековом семейном знании и способностях к воздействию на мир, добавлявшим одухотворенности лицу и ленивой грации телу. В случае с Гвидо это сочетание черт и качеств, которое Винсент безуспешно пытался разъять на составляющие, как будто освещалось изнутри обретенной им человечностью. «Первый Ангел, самый любимый ангел», – подумал он, вспоминая странную отметку на полях отцовского экземпляра «Утерянного рая».

– Ты хочешь что-нибудь спросить? – поинтересовался Гвидо, который все это время изучал Винсента с той же пристальностью, что сын изучал его.

– Нет, – отвечал его сын, хотевший спросить все, но в ответ на подобный вопрос способный сказать только «нет».

– Ты не хочешь узнать у меня, где твоя мать?

– Нет, – ответил Винсент еще более твердо, решив, что будет произносить теперь вслух только те слова, без которых ведение разговора совсем невозможно.

– И ты не хочешь узнать, что будет дальше? – спросил Гвидо, взгляд которого входил в сына с не меньшей эффективностью, чем серебряный треугольный клинок, их копье. То ли разочарование, то ли удовлетворение слышалось в его голосе – разобрать было невозможно.

– Нет, – сказал Винсент уже совершенно безмятежно. – Благодарю, я разберусь.

– Как всегда… – пробормотал Гвидо, как будто завершив какой-то предписанный ритуал. – Что ж, проходи, – заключил он, опустил голову, отдал сыну копье и двинулся прочь.

Он уходил по дворцовой анфиладе куда-то в бесконечную даль, и Винсент понимал, что другого случая не будет. Что единственный отпущенный им разговор друг с другом был истрачен на посвящение в Копьеносцы. Что Гвидо, наверное, мог бы и, может быть, даже и хотел бы сказать другое и о другом. Может быть, он хотел не ударить своего мертвого сына клинком, пусть самым важным в истории, а просто прикоснуться к его руке. Может быть, он хотел сказать, что рад его видеть. Или наоборот, что последнему Ланцолу не надо методически уничтожать мир, созданный его предками. Уже никогда теперь нельзя было узнать, чего хотел или не хотел Гвидо, а Винсент наконец понял, что остался совсем один – только теперь, когда отец, бывший с ним на протяжении нескольких фраз, ушел.

– Как всегда, – повторил он последние слова отца и с некоторой растерянностью оглянулся. Вокруг не было ничего. Тогда он опустился на землю, сложил руки на груди и закрыл глаза.