Марат вернулся еще до того, как кончился сеанс. Фильм шел последний раз, и на месте его афиши уже виднелась новая, завтрашняя. Судя по названию, это был фильм про морских шпионов. Кажется, Марат его видел раньше в Учреждении, машинально запомнил и мог уверенно сказать, что изображение на афише имело весьма отдаленное отношение к содержанию. Вместо кораблей и аквалангов художник нарисовал худого изможденного человека на берегу моря. Он только что выбрался из воды, или, вернее, его вытащили, потому что его глаза внимательно смотрели за край афиши, на невидимого спасателя. Запястье изображенного на афише персонажа было обвито ремнем. Свободный конец, за который его, видимо, тянули из пенящихся за его спиной волн, лежал на гальке. Марат никогда не позволял себя рисовать, и первый опыт оказался таким неожиданным, что, несмотря на явное физиономическое сходство, он почуял неладное лишь по ремню на руке. Он живо вспомнил вчерашнее фиаско на пляже. Именно так — без куртки, без мидий, без мыслей — он сидел на берегу после того, как Жека выудила его из пены волн.

Прошло несколько томительных минут, в течение которых Марат просчитывал последствия, которые может вызвать его огромный портрет, выставленный на всеобщее обозрение и тем самым защищенный от немедленного уничтожения. О том, для чего Стерху — а кроме него, было некому — понадобилось осложнять жизнь незнакомому человеку, Марат не мог и гадать. В зависимости от обстоятельств Марату приходилось примерять на себя множество легенд, но в роли киноактера, критично рассматривающего собственную афишу, он еще не был. Две загорелые девушки, пройдя между Маратами, оглянулись и со смехом отвернулись и рассмеялись. «Какой мрачный!» — сказала одна из них в пространство. Следующие могли попросить автограф. Наконец, он рисковал дождаться появления людей, которые носили в памяти его фото как объявленного в розыск заключенного. Марат решил больше не медлить у афиши, но прежде, чем успел отойти, массивная дверь кинотеатра с ручкой в виде немого бронзового льва распахнулась и из нее быстро вышла Раиса. Она посмотрела на афишу, на Марата — его причастность к появлению своего изображения в таком неподходящем месте, видимо, не вызывала у нее сомнений.

— Это уже ни в какие ворота! — процедила она сквозь зубы. — Если он племянник директрисы, так думает, что ему позволено рисовать любых уродцев и только пугать публику своими афишами, вместо того чтобы ее привлекать!

— Я тоже возмущен царящими у вас беспорядками, — сказал Марат, — и разберусь с этим немедленно!

— Так я провожу вас в кабинет директора кинотеатра? — предложила билетерша с едким подобострастием. Но, не принимая ее тона, Марат решительно ответил:

— Не сейчас. Сначала я хотел бы посмотреть в глаза художнику. А что касается директора, то с ней я буду говорить о том, как радеет о кассовых сборах контролер Раиса Яновна Зотова: с одной стороны, пускает в зал малолетних безбилетниц (по крайней мере, одну такую гражданку я сию минуту за руку могу вывести из зала), а с другой — отпугивает платежеспособных зрителей, награждая их такими эпитетами, которые порядочному человеку вслух и повторить неудобно.

— Я думаю, ты неправильно понял, что я имела в виду, — проговорила Раиса, явно озадаченная угрозой Марата пожаловаться на нее директору. — То, что Серёженька Стерхов для чего-то изобразил на афише тебя, я поняла вот только что, потому что никто твою внешность здесь, на Бытхе, не знает, да и сеанс дневной — словом, это не так уж страшно, хотя согласись: ты далеко не красавец и не киногерой.

— Насчет этого спорить не буду, — подхватил Марат, постепенно вместе с контролером удаляясь от афиши по направлению к входу в кинотеатр. — Даже если тетка этого афишеанца — директор кинотеатра, найдутся птицы и более высокого полета. Но что касается заполняемости зала… Я бы не стал так однозначно утверждать, что такие афиши отпугнут публику. Когда я только себя увидел, первой мыслью было вежливо попросить в овощном ларьке через дорогу, всего лишь на минутку, длинный нож, которым режут арбузы, и безжалостно соскоблить эту мазню. Я имел право без разрешения администрации кинотеатра удалить портрет, куда меня поместили без моего ведома. Но я быстро сообразил, что никакая цель, кроме как поставить всех, включая себя, в нелепое положение, этим не достигается. Случай из разряда «сделанного не воротишь». Теперь остается уповать только на фантазию зрителей, а уж нашим-то соотечественникам ее не занимать! Конечно, моя физиономия вряд ли вызовет одобрение, если думать, что так выглядит положительный герой. Но если представить, что это выброшенный на берег морской шпион, всё встает на свои места. И всё же хотелось бы знать: где в этом большом современном здании находится мастерская самобытного местного художника Сергея Стерхова?

— Он такой же местный, как и ты! — сварливо сказала Раиса, лишний раз убедив Марата, что легенду, согласно которой он принадлежит к здешней шпане, придется забраковать. Его считали приезжим, даже ни о чём не спрашивая. — Демобилизовался из армии и приехал к тетке отдохнуть на пару месяцев. Ну, и заодно подзаработать. И вот этот шаромыга, пользуясь высоким покровительством, употребляет свой отдых на то, чтобы куражиться над людьми! Сегодня себя увидел ты, а завтра я? И в какой роли? И что подумают зрители про очаг культуры, в котором человек с афиши и контролер зала — одно лицо? Я, во всяком случае, этого так не оставлю и обращусь в руководство кинопроката. А ты рассчитываешь на свои силы? Не думаю, что их хватит для обуздания этого похитителя чужих индивидуальностей.

С этими словами Раиса провела Марата через фойе к служебному входу, уточнив: мол, по коридору до конца, а потом по ступенькам в подвал. Но прежде, чем она скрылась, Марат быстро сказал:

— Но если мне удастся оградить вашу внешность от срисовывания, я попрошу вас о небольшом одолжении.

Она не успела ответить или не сочла нужным, и в последующем это давало Марату шанс истолковать ее молчание в свою пользу.

Каморка в подвале, где Стерх писал афиши, по проекту изначально была какой-нибудь подсобкой или кладовой — настолько в ней оказалось тесно. Видимо, хозяину пришлось протискиваться между огромными рамами, обтянутыми шершавым холстом, и перешагивать через банки с красками, потому что на стук Марата железная дверь отворилась лишь после продолжительной возни за ней.

— Ты кстати, — сказал Стерх, моментально узнав Марата и протягивая ему, как старому знакомому, выпачканные краской пальцы. — Попозируешь мне.

— Зачем, после того как ты меня уже нарисовал?

Стерх провел рукой по лбу, как бы припоминая:

— А! Ты про афишу. Ну, это была попытка одним выстрелом убить двух зайцев, но удалась она только наполовину. От писания очередной афиши я, с твоей помощью, конечно, отделался малой кровью. Но то халтура. А вот как набросок к картине, которая мощно захватила меня со вчерашнего дня, это изображение меня не устраивает. И ты мне сейчас поможешь во второй раз — понять, что не так. Нет, говорить тебе ничего не придется. Роль искусствоведа я тебе не навязываю, да ты с ней и не справишься. Ты и палец о палец не ударишь. Просто посидишь в той позе, что вчера на берегу, а я к тебе пригляжусь.

С этими словами Стерх поднял повернутый к стене холст и поставил его, как на мольберт, на трубы теплосетей — на высоте метра от пола они прошивали насквозь всё пространство этой узкой каморки, деля ее на две неравные части. На холсте оказалась та же, что на афише, узнаваемая сцена, взятая более широко, хотя и мельче по масштабу. Но это было и понятно. В отличие от афиши — ее-то должны были замечать издалека, — такую картину немыслимо было выставить в людном месте.

Над головой Марата была протянута рука. Она уже выпустила свободный конец ремня, обвивающего запястье Марата, ремень вот только что упал на гальку, но рука еще не успела опуститься вдоль тела. Или девушка забыла ее опустить, вся захваченная тем, как из-под лиловых потеков, в которые превратился ее купальник на груди и бедрах, проявляются сосок острой груди и округлая ягодица. На картине Жека стояла к зрителю боком, выгнув шею, смотрела расширенными глазами сверху вниз на свое обнажающееся тело с выражением смертельного ужаса, который переполнил ее до краев и в следующий миг после того, который запечатлел художник, вырвется горестным криком отчаяния и безумным бегством.

— Всё точно, — сказал Марат, рассмотрев изображение в деталях, — и даже складка недоумения у меня на лбу.

— Да, пока это лишь плоская копия случившегося, — небрежно сказал Стерх, скрестив на груди руки, прислоняясь к стене и недовольно наморщив губы. — Вот смотри: пляж полон людьми, и все полностью захвачены происходящим, но у каждого только одна эмоция, как, например, у этой разом повернувшейся в сторону Евгении семьи: у мужчины явный интерес в прищуренном оценивающем взгляде, у женщины — негодование, и на лице, и в том, как она ладошкой прикрывает глаза маленькому сыну, чтобы тот не смотрел, а он схватил ее руку, чтобы отвести, — ему во всех смыслах весело. Словом, это вихрь самых разнообразных эмоций, кружащихся вокруг одного центра. И обнажающаяся девушка тоже вовлечена в это движение. Но не она центр композиции, потому что и на ее лице написано только дикое смущение. Во всей этой сцене есть только одно лицо, которого она не то чтобы не касается… касается, но не захватывает полностью. Этот человек отрешен от творящегося на его глазах. И пусть он участвует в нём своим присутствием и близостью к Евгении, но ни на секунду не забывает о чём-то более для него важном, что носит и хранит внутри себя.

— И кто же этот человек? — хмуро поинтересовался Марат.

— Его на картине нет, потому что я не смог передать сложную палитру чувств, которые выражали его лицо, его глаза. И вся воронка бурлящих на картине эмоций должна была пролиться в эту загадочную глубину и отрешенность. И разразиться в истину, что среди пошлого хохота толпы над пошлыми сюрпризами можно не поддаваться стадному инстинкту, а хранить в душе некую заветную даль. А вместо нее у меня вышла одна глупая складка недоумения на лбу! — И художник раздраженно ткнул ногтем в лоб сидящему на гальке Марату.

— Если весь этот поток высоких красивых слов в мой адрес, то кратко могу сказать одно: фантазия, — грубо возразил Марат. — Я же всегда стараюсь твердо стоять обеими ногами на грешной земле. И с той колокольни, как я смотрю на это дело, недоумений у меня было и есть масса. Выражение лица, значит, схвачено точно. Во-первых, я недоумевал по поводу своего нечаянного спасения. Вчера я впервые купался в море и оттого, что недооценил коварство его волн (у речных совсем другой характер, а кроме того, я хром), оказался на волосок от гибели. Меня то кидало к берегу, то уносило от него в полосе прибоя. Пытаясь позвать на помощь, я нахлебался соленой воды — до сих пор в груди дерет — и понимал, что утону задолго до того, как остановятся эти качели. Такое одиночество и покинутость в воде, состоящей на семьдесят процентов из человеческих тел, до сих пор вызывают некоторое недоумение. Вокруг были люди, но ни проницательные художники, ни освободившиеся из тюрьмы воры даже не замечали, в какую ловушку я угодил. Только одна рыжая-конопатая девица пришла на помощь. Без единого вопроса она ловко вытянула меня на берег. Но там меня подстерегало новое недоумение: когда я увидел, что творится с ее купальником — а поскольку ни изготовлением, ни продажей, ни дарением растворимых бикини я не занимаюсь, я вообще не подозревал об их существовании, — то первой мыслью было, что плывет в глазах, всё же я был без одной минуты утопленник. Только по лицам окружающих — теперь все дружно заметили ее комедию, как раньше не замечали моей драмы, — я убедился, что мне не мерещится. Для нее единственным выходом в этой ситуации было забежать по шею в воду и скрыться в ней, пока предательский купальник окончательно не стек с кожи. Я бы сходил за ее сарафаном — не велика услуга за спасение жизни, — отнес, если б ее кавалер позволил, она бы надела его прямо в воде и вышла на пляж одетой, хоть и мокрой. Всё было ясно. Мне, но еще не ей. И складка недоумения на моем лбу появляется оттого, что я мучительно соображаю, как ей мой план побыстрее и покороче растолковать, и одновременно ощущаю бессилие, потому что она ничего не способна воспринимать, кроме стыда. Всё затмила вполне объяснимая и, я бы сказал, извинительная паника. У меня до сих пор остались недоумения. Я понимаю, что немыслимо рисовать на киноафишах обнаженных женщин, — поэтому ты убрал спасительницу и оставил утопленника. Но тогда и складку на лбу рисовать не стоило, потому что мое недоумение без породившего его предмета выглядит действительно глупо. Афиша может попасться на глаза людям, чьим мнением я дорожу. Наконец, последнее, и самое сильное, недоумение у меня вызывает позиция, которую занял вчера на пляже художник. До критического момента этот, с позволения сказать, мужчина выглядел и держался как кавалер пострадавшей девицы. Но в момент ее позора он отшатнулся от нее и слился с массой бездушных сторонних наблюдателей. Более того, художник Сергей Стерхов, находясь в непосредственной близости от недавно освободившегося из заключения Владилена Зотова, более известного как Адик, не попытался удержать последнего от фотографирования происходящего. Попади эти глумливые снимки в зарубежную печать — они могут вызвать неприятный политический резонанс: и самим фактом присутствия на пляже обнаженной девушки, и недостойной реакцией на него наших граждан, причем это сливки общества, ведь путевки для отдыха во всесоюзной здравнице не даются всем без разбора. Вот я и недоумеваю: как с учетом сказанного охарактеризовать бездействие Сергея Стерхова в той ситуации? Растерянность и малодушие — это, наверное, самые мягкие слова…

Стерх слушал вполслуха желчные укоры — он сильнее был поглощен тем, что бросал на Марата с разных точек цепкие взгляды. Для этого он непрерывно перемещался по комнате, то зажигая, то гася лампы и светильники. Их в таком тесном пространстве обнаружилось необычно много. Правда, добротностью эти разнообразные приборы, среди которых был даже кособокий торшер с прожженным абажуром, не отличались. Вертя и переставляя их так и эдак, художник рассеянно ответил:

— Мое бездействие на пляже объясняется знанием законов освещенности объекта. Я думаю, Адик вхолостую клацал затвором для одной видимости и сгущения атмосферы эдакого всеобщего «улюлю». Но даже если в фотоаппарат была заряжена пленка, от обнаженной Евгении — поскольку снимки делались с набережной против сиявшего над морем ослепительного южного солнца — останется только силуэт, с ног до головы как бы затянутый в черное трико. Это называется контражур. На контражуре не различишь ни лица, ни одежды, ни ее отсутствия. Так что с этой стороны всё в ажуре, мое бездействие не преступно, не аморально. Что же касается других сторон наших отношений с Евгенией, то их, конечно, в двух словах не обрисуешь. Но в трех можно. Только не понимаю, зачем тебе это нужно. Курортный роман? Думаешь, у тебя есть шансы?

— Ты угадал, — осклабился Марат. — Если не сейчас, то впоследствии. Ведь, когда ты не на побережье, нет уверенности, попадешь ли сюда хоть однажды. А когда ты уже здесь, не зарекайся, что это в последний раз.

— Значит, будем ценить время друг друга. И ты мне попозируешь, пока я попытаюсь вразумительно объяснить, что за петля эта рыжая фурия и почему она хочет, чтобы я сунул в нее голову.

— Но у меня еще условие, — решительно сказал Марат. — Кроме случая на пляже, я задам пару вопросов про еще один вчерашний эксцесс, случившийся в твоем присутствии…

— Хорошо, хорошо, — нетерпеливо согласился художник (у него уже чесались руки). Растолкав и раздвинув афиши, Стерх усадил Марата на деревянную решетку у дальней от картины стены, заставил его согнуть ноги в коленях и положить вбок. Когда Марат снял рубашку, обнаружилось, что на его теле, где оно взмокло от жары, остались разводы синьки. В первую секунду это вызвало у Стерха возмущение, а потом, видимо, навело на некую мысль. Он подбежал к холсту и с таким рвением погрузился в работу, что Марату приходилось нарушать установленную позу и даже отворачиваться от художника к стене, иначе он пренебрегал всеми договоренностями, совершенно умолкал и только мазал по холсту кистью. Что у него выходило, Марат не видел, да и не думал об этом, равно как Стерх машинально, почти не думая, отвечал на его вопросы. Пользуясь этим, Марат задавал их всё с более беззастенчивой откровенностью. Получал неполные или обрывочные сведения, добавлял столько уточняющих и наводящих вопросов, сколько было нужно, чтобы уяснить картину. В конце концов, связав воедино мостиками догадок все тирады, реплики, междометия, бубнеж себе под нос и нечленораздельные восклицания (ведь художник и общался с Маратом, и по ходу дела гневно оценивал свое рисование), а также присовокупив к этому слышанное про Жеку ранее от других людей, Марат воссоздал примерно следующие обстоятельства чужой жизни.

Уже много лет живя втроем, в одной квартире с бабкой и младшей сестрой, Жека чувствует себя в семье как в женском монастыре, весь устав которого подчинен одной цели — лечению Тони, страдающей врожденным пороком сердца. Обсуждение Тониного недуга сделалось болезненной, сквозной темой разговоров бабы Шуры, которые она готова заводить со встречными и поперечными, чуть ли не хватая их за рукава. Во всех она ищет участия, находя в лучшем случае сочувственное внимание, которое впоследствии не превращается в конкретную помощь, разве что сделается какой-нибудь сущий пустяк. Только в этих напрасных разговорах — ведь 90 процентов случайных собеседников при всём желании никак не могут облегчить участь ее внучки — Шура расходует массу времени и сил, которые с большей пользой могла бы употребить на хождение по инстанциям, чтобы улучшить жилищные условия: обменять тесный полуподвал на более высокую, просторную и сухую квартиру. Чего стоят одни ее ежевечерние чаепития с некой Коростелкиной. Эта соседка, ровесница бабы Шуры, настолько же крупнее ее по комплекции, насколько и молчаливее.

Однако это попечение имеет и оборотную сторону медали. Тоня сделалась бытхинской знаменитостью, но это печальная известность увечного ребенка, на которого, стоит ему выйти на улицу, градом сыплются соболезнования, предостережения, наставления и прочие охи-ахи взрослых, имеющие своим неумолимым следствием насмешки ровесников и пацанвы. Поскольку Тоня действительно сердечница и треволнения ей противопоказаны, с годами инстинкт самосохранения научил ее осторожно ходить по улице, а дома находчиво защищаться от бури и натиска бабушкиной заботы. Причем в этом противостоянии, где внучкиной желчи и черствости хватает, чтобы растворить всю бабушкину ласку и нежность, главный козырь Тоне дала именно Шурина словоохотливость.

Давным-давно в результате обследования Тони один маститый кардиолог в приватной беседе сказала своим коллегам с тем черноватым юмором, который по роду деятельности между жизнью и смертью вообще присущ врачебной касте, что семья этой девушки будет избавлена по крайней мере от хлопот обмена ее паспорта на свидетельство о смерти. То есть порок сердца убьет Антонину еще до совершеннолетия. Кто-то из присутствующих передал это бабе Шуре, возможно, оправдываясь тем, что она медсестра и понимает, как хранить врачебную тайну. Так появился крайний срок — шестнадцать лет. Конечно, он жег бабке нутро, вертелся на языке и, по мере приближения, всё сильнее. Катастрофа началась этой весной, перед тем как в мае Тоне исполнилось шестнадцать. Неведомый доброхот сообщил ей мрачный прогноз маститого кардиолога, и девушка сделала из него свои неожиданные, но вместе с тем непреложные убийственные выводы. Категорический отказ от получения паспорта стал, пожалуй, самым безобидным из предпринятых ею шагов. Затем она подсчитала, что если весь отпущенный ей век — шестнадцать лет и прожила она почти столько, то ее возраст близок к предельному, а ее шустрая шестидесятишестилетняя бабушка могла прожить еще и десять, и двадцать лет. Отсюда Тоня пришла к выводу, что может относиться к бабке как к младшей по возрасту, и стала обращаться к ней не «ба», как раньше, а наподобие соседки Коростелкиной — «Шура», без всяких прибавлений. Если же та начинала ее допекать, и вовсе говорила ей «Шурка». Произносились эти дикие для старушки обращения без тени улыбки. Та из себя выходила, но ничего не могла поделать. В шутку это было или всерьез, знала одна Тоня, а она никому не говорила. Она вела себя в некотором смысле с безукоризненной логикой. Как старшая по возрасту стала перенимать и присваивать те приготовления к смерти и намеки на нее, которые раньше нет-нет да и позволяла себе баба Шура. На следующий вечер после дня рождения, едва ей пошел семнадцатый год, она произнесла: «Зажилась, никак Господь не приберет», заставляя тучную Коростелкину беззвучно колыхаться всем телом от смеха (хохотнуть вслух она не смела из боязни перед соседкой, которая ею верховодила). Самый жестокий удар ждал бабку на кладбище, куда раз в год, на Пасху, она вместе с внучками приходила на могилу их матери. Поскольку в узкой оградке, где баба Шура похоронила дочь, оставалось место еще только для одной могилки, старушка, протирая надгробие, имела обыкновение приговаривать, что и она скоро успокоится от всех волнений, и наказывала внучкам похоронить ее рядом с дочкой. Каково же ей было при посещении кладбища в этот год слышать, как Тоня, перехватив право первоочередности, примеривала свободное место в оградке на себя. А в ответ на горестные причитания бабки и ее жалкий ропот наказала «Шурке» посадить себе в изголовье не традиционные калину или сирень, а камелию.

Вот между каких двух испепеляющих огней проводила Жека свою юность и закаляла характер. Словом, у восемнадцатилетней Жеки фантастический спор за место подле могилы матери, разыгравшийся между бабкой и сестрой во время последнего посещения кладбища, вызвал истерический смех. Она обозвала их гнусными комедиантками и предложила метнуть жребий, причем она тоже хотела бы поучаствовать в такой похоронной лотерее. Это был открытый мятеж здорового организма против удушливой атмосферы домашнего лазарета, годами заедавшего молодость Жеки, которая, как известно, дается женщине только раз и уходит незаметно, как вода между пальцев.

Ее дом в частности и нашпигованный курортниками город вообще представляются ей невыносимым бедламом. Она твердо решила переселиться в более просторные места, где идут вперед и торят новые пути, а не топчутся на узкой полоске между горами и морем, где люди живут, беспрерывно наступая друг другу на ноги. В таком случае, действительно, почему не БАМ? Почему не Стерх? Молодой, подающий надежды художник с подругой на стройке века. Актуальная тема, заказ эпохи: портретная галерея передовых строителей Байкало-Амурской магистрали даст в перспективе что? Переезд в Москву. Хотя Жека не говорит об этих планах и, может, сама не вполне отдает себе в них отчет, в ее поведении они просматриваются довольно отчетливо. Она присвоила Стерха не спрашивая, без разрешения заглядывая в его каморку с афишами, ненароком подсаживаясь к нему на пляже и принимая его молчание за знак согласия и радости быть с ней. Она уже прозрачно намекает, каких поступков ждет от него за эту радость. А он еще не решил, согласен ли.

Армия — хорошая школа живописи, особенно рисования углем, поскольку краски не всегда под рукой. Рутина полезна для того, чтобы набить руку и отшлифовать технику. Но всё-таки после двухлетней обязаловки и принудиловки не менее полезно отпустить свои природные задатки на волю и отдаться течению свободного творчества. Моральное право он имеет: священный долг Родине только что отдан. Однако Жека торопит: на БАМ. «Это время гудит: БАМ!» «Веселей, ребята, выпало нам…» И поэты недаром торопятся сочинять песни. И Жекино чутьё верное: первые получают и квартиры, и регалии, и длинный рубль. Но главное — Стерху было ее жалко из-за ситуации в семье, невыносимость которой проскальзывала в ее разговорах с ним. Что ж, он готов был опять мобилизоваться, вновь писать на заказ, пусть и более тонкий, хотя тонкое самопринуждение, возможно, коварнее откровенной муштры. Что нормальный мужчина ни намеком не даст понять женщине, когда идет ради нее на уступку, — это ясно само собой. Внутренне решение уже было принято твердое, хотя и не высказано вслух. И тут Жека сама перечеркнула его намерение. На предложение позировать Стерху обнаженной она ответила решительным и даже гневным отказом. Жека не сознавала всей меры оскорбительности и абсурдности такого ответа. Если она признаёт в нём художника, то все художники пишут обнаженную натуру. И кого еще в городе, кроме нее, попросить об этом? Не тетку же! В том, что тайна будет сохранена — картины никто без ведома Жеки не увидит, и никто не заглянет в глухой подвал без окон и не откроет во время сеанса запертую на засов дверь, — Стерх готов был дать любые гарантии. То, что он предлагал только и исключительно позирование, понятно и без слов. Правда, великие художники позволяют себе смешивать искусство с личной жизнью, но великим Стерх себя не мнит — до них ему еще расти и расти. И вот ему отказано в такой мелочи! Для нее пустяк, для него — нет. А на какие жертвы вообще готова эта теплолюбивая южанка? Если она не открывает личный купальный сезон, пока морская вода не прогреется до двадцати пяти градусов, то что с ней станется на берегах Байкала или Амура? Не переоценивает ли Жека свои возможности?

— Ты потребовал от нее сразу двойного самопреодоления: и холода, и стыда, — сказал Марат, постукивая зубами. — Голая она бы тут быстро озябла, посинела, покрылась гусиной кожей и потеряла половину привлекательности. А девушки этого себе не прощают.

— Надо было давно догадаться, что ты замерз! — сказал Стерх, хлопнув себя запястьем испачканной руки по лбу, и подтащил к Марату самодельный электрообогреватель, воткнув его вилку в один из множества тройников и змеящихся по полу удлинителей.

— Я потерплю: всё равно синий, — пошутил Марат, извлекая вилку из розетки. Он вспомнил, с какой скоростью распространялся по Учреждению пожар, вспыхнувший вот от такой же керамической трубки, увитой открытой спиралью. В отличие от Учреждения, в этом подвале не было даже решеток, сквозь которые можно было бы криком позвать на помощь. — Дальше можешь не рассказывать, я понял, — сказал Марат. Он достаточно времени потерял на это позирование, на знакомство с фактами, которые вряд ли будут полезны для дела, и теперь уже торопился. — Чего тебе не удалось, того Адик добился прилюдно, действуя более дерзко и изобретательно. Кроме того, ты ощутил его правоту. Ведь ему она когда-то тоже, как и тебе, делала авансы, принимала подарки, а по возвращении его из тюрьмы стала холодна и неприступна. Она сама дала повод поднять себя на смех. И поделом ей, невеже!

— Нет, ты еще не всё понял, — перебил Стерх, — иначе бы не говорил таким тоном, словно я пространными рассуждениями стараюсь прикрыть элементарное малодушие: отступился, мол, Стерх от своей подружки, сдрейфил, а теперь подводит под это мораль. Нет. В ту секунду на пляже мы с тобой видели Жеку с полярно противоположных сторон. В твоих глазах она была спасительница, морская богиня, а для меня — золотоволосая кукла, которая своим бездушием топила тонущего, не чувствуя, что тот тонет. Конечно, Адик не жаловался, не делал кислую мину, а держал фасон, как и положено по их воровскому кодексу чести, и даже третировал облезлого фраера из команды катера. Играл, как кошка с мышкой. Но в один момент я непроизвольно стал свидетелем сцены, приоткрывшей всю глубину его несчастья. Ты спал в этот момент. Стали они играть на какие-то «звездочки».

— На что? — переспросил равнодушно Марат.

— По-моему, на «три звездочки».

— Почему именно три?..

— Я не знаю блатной музыки, не понимаю, что это значит на жаргоне. Но, во всяком случае, пустяк, потому что на серьезные вещи не играют затертой до дыр колодой с гнутыми углами. Этими картами скуки ради мы часто перекидывались с Жекой на пляже в дурака. Некоторые так примелькались, что я их узнавал с рубашки. А уж крестовую шестерку с дыркой посередине моментально запоминали все. Вот она первой Адику и пришла. Он взял еще две — эти я тоже знал и с лица, и с изнанки. В итоге ему пришли шестерка, девятка, туз, а это целых двадцать шесть очков. Но он скрыл, что у него перебор! И сказал моряку: «Себе!» А когда у того тоже случился перебор, Адик моментально швырнул свои карты перед собой рисунком вниз, а потом всю колоду лихо смахнул в воду: кончена, мол, игра. Не сделай он этого — я бы еще сомневался в своих наблюдениях, не такая уж у меня зрительная память на гнутые углы и трещины. Но эта его выходка — а вдруг фраер попросит партнера показать свои карты! — окончательно убедила меня в том, что он сыграл нечисто. Чтобы прочувствовать этот факт, надо знать репутацию Адика до его осуждения. Он, может быть, самый знаменитый в Союзе фарцовщик. Об артистизме его афер ходят легенды. Я слышал про необыкновенно злую и остроумную шутку, которую он проделал с одним западногерманским туристом. Ее долго рассказывать, но ты поверь: та афера и это мелкое ребяческое жульничество на катере из-за каких-то звездочек — как земля и небо, как живописец Репин, красящий заборы.

— Почему же ты не вмешался и не поймал шулера за руку? — с досадой воскликнул Марат, вскочив со своего места и раздраженно шагая по мастерской.

— У меня возникло такое чувство, как если видишь солидного человека, который тайком питается объедками и опивками с чужого стола. Когда такое увидел, хочется поскорее отвести взгляд, пока этот человек не заметил, что ты его заметил. Это ощущение не оставляло меня и на пляже. Когда Адик куражился, клацал затвором и ликовал, что фокус удался, я видел только зазор между смеющейся маской паяца — рот до ушей — и потным лицом изможденного артиста под ней. А Женечка, прежде неизменно охлаждавшая удивленно-высокомерными взглядами самые невинные попытки Адика пообщаться с ней, а теперь отчаянно визжавшая, казалась мне только пошлой и плоской, как она вышла и на этой картине. А мстить за ее конфуз обидчику, призывать к ответу — значило рисоваться перед ней. Но я ведь рисовальщик, а не рисовщик.

— Ты подлинно мастер умывать руки и ловко подводить теоретическую базу под свое малохольное ни во что невмешательство, — гневно сказал Марат, заправляя в брюки рубашку и туго застегивая ремень. — И в армии ты, похоже, дневал и ночевал в каком-то закутке при штабе в обнимку со своими кистями и красками, а иначе в общей казарме тебя быстро научили бы и решать, на чьей ты стороне, и приходить людям на выручку. В конце концов, если у тебя самого не хватает духа пресечь бесчестные действия, то ты хотя бы мог известить других, шепнув на ушко. Например, разбудить меня!

— Об этом я не подумал, — с обезоруживающей улыбкой сказал Стерх, разведя руками, и добавил, видя, что Марат взялся за ручку двери: — Ты вернешься? Я еще не закончил тебя писать. Да ты мне и не давал толком своими расспросами.

И уже не зная, как приоткрыть художнику глаза на реальную жизнь (да и нужно ли это?), скорее сам собираясь с мыслями перед тем, что ему предстояло, Марат как ребенка подвел Стерха к картине и сказал:

— Ты можешь изобразить в небе за моей спиной три звездочки?

— Могу попробовать.

— А потом, если решишь, что раз действие происходит днем и они тут лишние, можешь их замазать?

— Легко.

— Но ведь те, проигранные на катере звездочки, раз было жульничество, тоже ненастоящие, и их тоже кто-то должен стереть. Только я не уверен, что это будет легко! — С этими словами Марат выскочил из мастерской, так грохнув железной дверью, что с потолка подвала ему на голову просыпалась известка.