Как ни тянуло Марата влезть на помост, который кто-то устроил среди ветвей могучего экзотического дерева, именовавшегося благодаря выходящим из земли, точно из вазы, стволам «семь братьев», он предпочел не романтическое решение, а более безопасное, простое и плоское, выбрав крышу сарая. Однако старший узник Петрик утверждал — и жизнь зачастую подтверждала его поучения: не всегда, самый, казалось бы, рациональный выбор — самый верный. Марат довольно долго сидел на крыше соседнего в ряду сарая (они были сбиты один к одному, с общими стенками, похожие на барак), ожидая, не придет ли законный хозяин занять свое место, но тот или та, видимо, поднимались сюда только днем — читать или наблюдать за кем-то, — и в конце концов перебрался на свободную постель.

Когда окна дома на склоне, где он провел в общей сложности — включая ночлег на чердаке — больше времени, чем в интересующей его пятиэтажке, погасли и тьму южной ночи проницали только далекие огни санатория, где отдыхал от подготовки к военной страде руководящий состав армии, он услышал дребезжащий звук автомобиля, а после увидел поднимавшуюся в гору по старой заброшенной дороге машинешку. На угорье дядя Коля Зотов, или дЗотов, как звала его баба Шура, вышел из «инвалидки», раскрыл ворота — и вот «жук» уже въезжает в широкий зев гаражного сарая, франтовато затянутого цветущей глицинией, чьи висячие кисти напоминают гроздья недоспелого винограда (название растения ему растолковала собирательница гербариев Эля, когда они проходили здесь утром, возвращаясь из Ворошиловского парка). Загнав машину на место, дядя Коля направился не в свою квартиру, располагавшуюся над полуподвалом сестер Лунеговых и бабы Шуры, а в дверь сарайной каморки, окошко которой загорелось желтым светом.

Марат стал засыпать, как вдруг вскинулся и увидел: темная фигура вышла из зарослей и прямиком направляется в сарай дяди Коли. Сна ни в одном глазу! Марат насторожился: учитывая то, что один из семьи Зотовых убит, а другая пропала, мало ли что может случиться с третьим. Он пожалел, что сидит не на помосте, устроенном в раскидистых ветвях одного из «семи братьев», — ведь сарай дяди Коли стоит как раз под деревом. Но не всё было потеряно: тем же путем, каким попал на крышу, Марат спустился и, прокравшись с тыла сараев, проскользнул за кустами так, чтоб его не углядели из проема — дверь из-за духоты стояла настежь и свет в гаражной пристройке горел, — он различил в глубине за ядовитозеленой машинкой верстак, а в дальнем углу — двухколесный мотоцикл «Иж», наверняка Адиков.

Спрятав вьетнамки в кустах — мало ли кто тут пойдет, не надо оставлять улик, — выдерживая длительные паузы, когда ветка трещала или сильно шумела, подтягивая больную ногу и повисая на руках, Марат по южному стволу кое-как вскарабкался на хлипкий помост, устроенный в развилке вечнозеленого дерева со смолистым запахом хвои, и лег, как пластун, на живот. Оказалось, с этого наблюдательного пункта в дверной проем видны срезанные до плеч верхним краем дощатой стены объекты наблюдения, поделившие угол стола. Марат заподозрил, что навес в ветвях был устроен нарочно, чтоб следить за дЗотовым, а то и за Адиком, но потом отмел подозрение как несостоятельное. Держась за шаткий, как молочный зуб, поручень, он свесился с помоста вниз и узнал позднего гостя: это был Глухой. Откинувшись на место и переведя дух, Марат стал прислушиваться.

Благодаря тому, что Глухой орал — хотя и подключил слуховой аппарат к розетке, но, видимо, привычка сказывалась, — а дядя Коля в ответ тоже повышал голос, Марат хорошо различал их баритон и рокочущий поскрипывающий бас. Разговор был мирный, за бутылкой домашнего вина, без которого на юге не обходились, видимо, ни свадьба, ни похороны. «Цикады поют», — эта фраза первой донеслась до слуха Марата, когда он еще карабкался по стволу «младшего брата».

— У меня, дядя Коля, круглый год в ушах цикады поют. Зато я перестал замечать местных птиц с тех пор, как лишился слуха. Не слышу птиц — и не ищу взглядом, а значит, не вижу. Вот бумажная сакура лишена запаха. Для нее и неблагозвучного павлина довольно ленивого зрения, а для дикоросов, для зорянки нужны быстрый взгляд, тонкое обоняние и острый слух. Последнего я лишен — другим, сильным морем, морем штормов и ледяных ветров, морем, которое охотится на людей.

Николай Зотов наполнил стаканы, и мужчины не чокаясь выпили и принялись закусывать — плавлеными сырками «Дружба», как показалось Марату с высотного поста.

— А ты, Герман, не думай: я к тебе не в претензии за то, что ты свел тогда Владика с Клаусом, — кто ж знал, что оно так обернется!

— Они друг друга стоили. В этом вопросе. Клаус приехал, обнимал в роще живой тис, который до этого в Германии видел только в ископаемых останках. У них там тоже нет многих дикоросов. Да ведь ты был там, в Германии?!

— Был. Заплесневел я, Гера, во влажных субтропиках, как боевая медаль в портсигаре. «За отвагу» — медаль номерная, именная. А за кампанию по взятию Будапешта давали за компанию всем участникам, без номера. На войне форма была одна — физиономии разные. А теперь платья разные, а люди на одно лицо. Кино, вино и немцы!

— Ты выпей, Коля, выпей! Тебе надо!

— Ты, думаешь, я плачу?! Нет, я не плачу. Я ведь обрадовался — думал, что он умер от сердечного приступа… (Прости, Герман, ляпнул, не подумал про твою беду.) Знаешь, как на войне: приказали языка расстрелять после обработки, тут взрыв, упал, поднялся — а он уже мертвый. Одной гирькой на душе меньше, хоть на войне весы не аптечные, особенно в СМЕРШе, и перчаток там не выдают. Мы ж в тени между фронтом и тылом. А теперь они говорят: «Зачем нищету плодить!» Конечно, фарцу надо плодить! Сын — фюрер фарцы, радуйся, дядя Коля, гордись! Вот он перед нами, смысл жизни! Оказывается, мне из Берлина не победу надо было привезти, а мешок валюты. И закопать, чтоб на взятку продажному судье потом хватило, — тот бы сыну условное дал. Тогда бы я был хороший отец! Пересел он с тачки за тачку: из такси в зону, на земляные работы. Ему это полезно было! Ведь он что мне говорил: всему дому ножи точишь за большое человеческое спасибо. Изводишь жужжанием соседей и других насекомых, так и сказал: «насекомых»! Потом режешь кожу, шьешь заплатки из старья, мылишь дратву. А я, мол, сразу достаю готовые ботинки из натуральной кожи высшего качества. И ты вместе со своей душной будкой и пыльным наждаком теряешь смысл. Да, потерял я смысл, Гера, давно потерял. Всё мне тут кажется как в стеклянном раю, как в посудной лавке: неосторожно повернешься — и расколотишь чего-нибудь. Ведь он на что намекал, твой немец? Фатер, муттер, гросфатер, хенде хох! Он намекал, что обабился я под Райкой. Постояльцы, самогон, экономия — жид какой-то. А вот они, истинные победители, ходят, немцы западные, и мой сын перед ними на цырлах выплясывал: прода-айте джинсы, которые на волосатой заднице сидят, да купи-ите иконы за вашу валюту! Тьфу! Мне даже как-то совестно, Герман, — это я должен был сына убить, как Тарас Бульба, и сесть в тюрьму. «Что, сынку, помогли тебе твои шмотки?» Ты видел, как штрафные роты с ножами на автоматы ходят? На моих глазах генерал расстрелял родного сына: «Верховный фельдмаршал на рядовых не меняет, а я руссов на трусов». Вот и я должен был! Война горька, да мать, а мир сладок, да постыл, как отчим. Какой я ему отец, и какой он мне сын! Одна метрика! Это кто-то умнее и честнее меня его грохнул. Только когда увидел его в морге, голого и с этим робким выражением на лице, которое я любил в детстве, — только тогда и пожалел.

Марат видел, как фиолетовое вино льется в стаканы, как ладонь рубит воздух, как протыкает указательный палец кольца дыма: фронтовик смолил без остановки, Марат учуял знакомый запах: «Казбек».

— Пришел оттуда — на мотоцикл ни разу и не сел, фуфляндия, мол, а прежде как гонял, девчонок катал, Женьку твою! Эх! Только на такси последние дни разъезжал, как вернулся на тачке — хотя денег не было, в долг доехал, таксист-то кричит: уважу Адю! — так и ездил на «Волгах». Все его знали. Да-а. А я помню, как ты, Гера, Владика учил деревья разбирать: где тис, где самшит, где такая бабочка, где сякая! В кружок юннатов он записался тогда, а потом ты на Север рванул — и всё, интерес пропал, ушел из юннатов.

— Многих я обидел тогда.

— Да уж моего-то в последнюю очередь!

— Вчера брал билет, просил, чтоб дала на последнем ряду, рядом с розеткой, чтоб включить слуховой аппарат. Она крикнула вслед: «Сдачу возьми!» Я расслышал, но возвращаться не стал. Тогда она добавила: «Глухопердя! Бракодел бракованный!» На самом деле я слышу лучше, чем они думают. Евгения — она своей дорогой идет. А Антонина — моей, это моя истинная дочь. Но она обречена. Так же, как обречено всё это. Ты, дядя Коля, сделал Тоне зонт с такой ручкой длинной?

— Попросила она. Шутит: «Каждой старушке по клюшке». Эх!

— Да, хороший зонт получился! Лучше фирменного! И когда, Николай, началось это коловращение, теперь засасывающее в себя миллионы? Харибда, выплевывающая истасканные в жадных курортных скоротечных романах тела. Разве ж это всесоюзная здравница? Всесоюзная сводница! — Баритон срывался от крика на фальцет.

— Во-во! Это верно. И профурсетка эта, которую тоже доброхот какой-то зарезал штык-ножом, за красивые глаза разве к моему липла? За шмотками тоже охотилась заграничными — и получила свое, — гудел в ответ бас.

Иногда один из собеседников вставал и принимался мерить шагами тесный сарайчик, живым маятником мелькая в проеме. Тогда увеличенная тень падала на заросли кустов, на семисвечник дерева — и пропадала, появлялась — и исчезала.

— Вчера одна из экскурсанток — я ведь до сих пор подрабатываю, провожу иногда экскурсии — меня спросила: почему, скажите, вы такой незагорелый, живете у моря и никогда не ходите на пляж? А я, дядь Коль, ненавижу наше море за его кроткий нрав. Это лужа — без приливов и отливов. А город захламлен космополитами. Конечно, интродукция, раз город на широте Японии и Нью-Йорка, и климат схожий. Тут ведь даже чая не было. И дерево Раевских посреди рая. С этого тюльпанного американца всё и началось. Экскурсоводы выдают его за аборигена. Курам на смех: священная роща горцев, посреди которой тюльпанное дерево родом из Америки. Тьфу! Сочинили город! Сочи — слепой аппендицит, куда набивается всякая шелуха! А все эти писателишки и маститые поэты, которые ни черта не видят! Фоткаются под пальмами и накручивают на выпяченные экзоты свою философию, не замечая дикоросов. «Где олеандры спят в торжественном цвету», — по словам Заболоцкого. А ведь они еще и пахнут, создавая у бражника образ листа, на который он отложит личинку. Одни всеядные чайки из аборигенов. Продались захватчикам-оккупантам за отбросы. Да еще дельфины: какие-то ребячливые, оптимистичные до глупости, блаженные. Они всем рады: и кораблям, и катерам, и бунам, один дельфин попал в ловушку, перепрыгнув волнолом и не смекнув, как выбраться обратно, — мальчишки закидывали удочки, пытаясь его поймать. А кино, где моя дочь работает, честнее курорта, потому что не притворяется жизнью: плоский экран — он и есть плоский, хоть ты десять очков на нос нацепи, по-настоящему никто не оживет. Да я ведь, дядя Коля, понимаю, что мое бессилие сродни бессилию желтопузика, наблюдающего за всем сквозь стекло террариума, которое он не в силах разбить. И я уже родился среди декораций. Всё в этом городе искусственно, как прививки на Дереве Дружбы космонавтами. Тут природа и архитектура в гармонии, но тонкий подлог опаснее грубого. И всё тут неправда, кроме того, что она обречена. Говорят, что кровообращение у нее в обратную сторону направлено, у всех — в одну, а у нее — в противоположную. Против течения. А что касается твоего горя… Это отравление в кинотеатре напомнило мне историю открытия чая. История такая: лепесток упал в кипяток — чистый случай. А если бы было другое растение, император был бы мертв и никто не узнал бы причину его смерти. Одни приближенные казнили бы других приближенных. И до сих пор никто бы не узнал, что никакого умысла в этом не было. Крепись, солдат!

Марата почти усыпила последняя длинная тирада Глухого; под щекой — серые шершавые доски, напротив зрачка — щель, а стоит приподнять голову — привязанная к гибкому стволу накренившегося над пропастью падшего «брата», как напоминание об Учреждении, висела веревка с петлей на конце. Зацепившись за петлю руками или ухватившись за верх веревки и вставив в петлю подошву, каждый желающий мог перемахнуть через обрыв и оказаться на другой стороне, которая всегда лучше, чем эта, потому что не изведана, потому что есть опасность скатиться в пропасть и свернуть шею или сломать ногу.

…Он был погружен в самую пучину борьбы с администрацией, столь же упорной, сколь и бесцельной, хотя, если взглянуть со стороны, он беспомощно сидел в палате, уложив на табурет загипсованную ногу, когда к нему впервые обратился старый сиделец Петрик. Он вошел в дверь в робе с разводным ключом. Наступала осень, уже заморосили ледяные дожди, в хмурых «окнах» между ними узников выводили месить грязь на уборке картофеля. В такой день, пока здание пустовало, Петрику поручили проверить систему водяного отопления и удалить из батарей воздушные пробки. Марату не сразу стал понятен смысл его рассуждений, потому что они шли от конца к началу. В первую минуту Марат решил, что старший узник просто думает вслух, разговаривая сам с собой. Но когда он с течением времени перетасовал и выстроил по порядку обрывочные реплики, полушутливые замечания и недоговоренности, то получившаяся картина глубоко его взбудоражила и заставила пересмотреть привычные взгляды. Отталкиваясь от ненастья за окном, от радиатора водяного отопления, от гаечного ключа — такого огромного, что при работе приходилось виснуть на нём всем телом, — Петрик размышлял, танцуя от этих простых вещей, как от печки, и проникал в такие глубины, о которых Марат, конечно, смутно подозревал, но в которые заглянуть ему никогда не хватало духа.

Сам выбор места и времени общения оказался свеж и непривычен и так мало похож на тайные сходки и сговоры узников: не всегда успевая их пресечь, администрация всё-таки о них догадывалась. А в данном случае она ничего не могла даже заподозрить, потому что сама дала Петрику распоряжение о проверке системы. И разве могли быть сомнения, что именно этим и занят сиделец, если скрежет инструмента разносился по трубам в самые дальние углы здания, а то, что он говорил Марату, оставалось между ними — трудно было вообразить, какого терпения ему пришлось набраться и сколько месяцев ждать, чтобы улучить такой момент. Ни шепота на ухо, ни умышленного удаления в укромное местечко. И при этом Директриса схватилась бы за голову, услышь она, что за возмутительные речи тут ведутся в самой будничной обстановке будничным тоном! Старый сиделец Петрик отвергал и осмеивал само понятие «побег» — ведь оно имеет смысл в том случае, если заключению под стражу предшествует чтение приговора, которое обвиняемый выслушивает на скамье подсудимых. Однако в деле Марата, как и Петрика, такое условие соблюдено не было. Их осудили заочно, не изложив даже суть выдвинутых против них исков. И теперь начать разгребание получившейся кучи следует даже не с обжалования судебных решений — да и разве могут судьи десятки лет хранить в памяти дела, унесенные безостановочным юридическим конвейером в далекое прошлое! — ас поиска истцов, чтобы узнать из первых рук суть их претензий к ответчикам. Разве Марат, к примеру, знает толком, в чём его обвинили? Нет. Даже для того, чтобы гадать об этом, следует знать натуры и характеры истцов, что немыслимо без личной встречи. А поскольку Учреждение не имело над истцами власти и не могло обеспечить их принудительную явку, не говоря уже о том, что администрация, даже обладай она такими полномочиями, не захотела бы взваливать на себя лишнюю обузу, — постольку ответчикам ничего не оставалось, как отправиться на самостоятельный розыск. В этом случае заключенный добровольно возлагал на себя обязанности блюстителя закона, и называть его отлучки из Учреждения для этих надобностей следовало не побегами, а служебными командировками, либо, чтобы не злить дерзостью формулировки компетентные органы — ведь они не дают на это официальных санкций, — просто уходами. Надзиратели каждый день отлучаются со службы по другим делам, зачастую личным, но никому в голову не приходит называть это побегами или фактами дезертирства. И как они делают это в полном сознании своей правоты, изящно, без суеты и лишнего шума, — точно так же надлежит действовать и заочному ответчику. Ведь он не нарушает закон, а восполняет допущенные в юридических процедурах пробелы. И чувство нечистой совести тут совершенно неуместно. А ведь именно оно вынуждает то прятаться и забиваться в темные углы, рискуя задохнуться, то раскачиваться на веревке, как обезьяна, и ломать себе ноги. (Надо же, Петрик откуда-то знал и это!) Марат сжал челюсти и напрягся. Но старший узник и не подумал успокоить травмированного: он не только знал о побеге, он понимал его глубже, тоньше самого беглеца, увлекая Марата (времени было в обрез — не мог же кочегар бесконечно ослаблять и затягивать четыре гайки на двух батареях) всё дальше и дальше. По мнению старого сидельца, рациональным зерном в побеге с веревочным маятником были не риск и размах, а тишина и тайна. Если бы администрация доискалась, каким образом Марат перевалился через забор и поломал ногу, Петрик и разговаривать с ним не стал бы. После конфуза в шкафу он, откровенно говоря, намеревался поставить на Марате крест, как списал со счетов десятки младших узников, чья фантазия не шла дальше подобных бескрылых затей и у кого администрация быстро отбивала охоту нарушать режим. Однако Марат проявил недюжинную выдержку и доказал, что даже некошеные сорняки прилегающей территории могут служить надежным укрытием на случай ухода (ведь мы больше не занимаемся самобичеванием и путаницей, называя правомочную погоню за истцами побегами, не так ли?); правда, при всём изяществе расчета и твердости глазомера (как Марат соотнес высоту забора с высотой ирги и тюремного крыльца, откуда начал качание маятника!) он мелко закопал веревку в месте своего укрытия. Оно и понятно: трудно рыть землю обкусанными ногтями. Повезло, что матерые милицейские ищейки ее не нашли, а Петрик исправил эту ошибку, подобрав улику и спалив ее в топке котельной. Больше она Марату ни к чему. Акробатические силовые побеги вслед за прятками хороши для новичков или романтических воспоминаний, потому что они быстро заканчиваются тем же, чем начинались, в духе своих начал: погонями, задержаниями и изощренными экзекуциями. Уходить надолго следует без эффектных трюков, просачиваясь в зазоры должностных обязанностей между интересами разных сотрудников Учреждения. К примеру, Марат, как и весь контингент, от новичков до матерых сидельцев, безусловно знает, что конюшня, вплотную примыкающая к ограде Учреждения, имеет запасной выход за его пределы, через который конюх выпускает старого мерина Орлика пастись на ближайший пустырь. Но мало кому известно, что конюх и весь хозперсонал, в отличие от Директрисы и надзирателей, не отвечает за охрану Учреждения. И, значит, не боясь понести кару, может закрыть глаза на то, что кто-нибудь вечером, когда Орлика будут через запасной выход заводить в стойло, скользнет навстречу ему в сгущающиеся сумерки. Остается подобрать к конюху ключик, приучить к себе и для этого понаблюдать за ним, оказать мелкую помощь, оценить лошадь и сбрую, телегу, собаку, а если надо — то и махорку; можно также изучить сочинения протопопа Аввакума и ввернуть к месту цитату, например «инда еще побредем» или «выпросил у Бога светлую Россию сатана», чтобы в итоге нащупать задушевные струнки кержака и в нужный момент по-свойски сыграть на них. И когда после ухода и таежной паузы — а долго ли просидишь в безлюдной глуши на подножном корме? — войдешь в миллионный город, разве есть иной выход, кроме как раствориться, стать своим, одним из… И разве не лучший и быстрейший способ потерпеть крах — показать свое отличие: побежать или опуститься на корточки и спрятать лицо в руках? Тут уже излишними становятся милицейские ориентировки, опознания и допросы. Поэтому сам перелом Марату на пользу. Время, пока нога в гипсе, надо использовать, чтобы приучить себя никогда не переходить в уходах на бег. В городской толчее это так же рискованно, как хвататься за голову, если кто-нибудь крикнет: «На воре шапка горит!» Будущее более чем подтвердило правоту старшего узника: кости срослись неправильно, и Марат прекратил бегать не только потому, что физически не мог так передвигаться, но и потому, что в уходах приходилось соблюдать двойную осторожность: хромота стала главной особой приметой, когда его объявляли в розыск, — и отныне он полностью растворялся в толпе, лишь когда оставался на месте, когда останавливался, что-нибудь читая на многочисленных стендах или разглядывая. До некоторых пределов — Марат ощутил их много позже достопамятной беседы в гипсе — верность правил инструктора Петрика находила безукоризненное подтверждение на практике.

Очнулся он от того достопамятного разговора потому, что голоса стали громче: садовник и смершевец прощались, выйдя из сарая наружу; Николай дЗотов выключил уже свет и запер гаражные ворота, он говорил, замыкая дверь каморки:

— Пойду на квартиру. Буду там ждать Раису. Все больницы обзвонил, всюду съездил — нигде нету! Не могла же она… А отдыхающие — пошли они на три буквы! Перетерпят. Им с утра на море, а мне с утра в морг. Завтра тяжелый день. Или уже сегодня? — поглядев на часы, запальчиво сказал: — Наградные! До сих пор идут, только заводи; сейчас таких не делают! Ого, времени-то! Да, уже сегодня девятое августа. Тридцать лет Победы — большой праздник, но и тридцать лет Хиросимы и тридцать лет Нагасаки — тоже даты. А, как думаешь?

Глухой ничего не отвечал — наверняка без слухового устройства не слышал собеседника. Мужчины обменялись рукопожатиями и разошлись: каждый в свои заросли.

«Сегодня девятое августа», — беззвучно прошептал Марат. В одном из первых побегов он спрашивал у прохожих, какое сегодня число. Его заподозрили в провале памяти и отправили на выяснение личности, потом над ним смеялся весь персонал Учреждения, а также контингент. И старый сиделец Петрик при каждой встрече говорил: «Сегодня пятнадцатое, сегодня шестнадцатое». И лишь когда Марат накинулся на него с кулаками, снисходительно объяснил: «Наив надо вытравливать».