Русские ночи

Одоевский Владимир Федорович

Дополнения

 

 

Предисловие

*

Самое затруднительное для писателя дело: говорить о самом себе. Тут напрасны все оговорки и все возможные риторические предосторожности; его непременно обвинят или в самолюбии, или, что еще хуже, в ложном смирении; нет определенной черты между тем и другим, или, по крайней мере, трудно отыскать ее. Остается последовать примеру Сервантеса, который начал одну из своих книг следующими словами: «Я знаю, любезный читатель, что тебе нет никакой нужды читать мое предисловие, но мне очень нужно, чтобы ты прочел его». — Такое откровенное объяснение, кажется, мирит все противоречия.

Мои сочинения в первый раз были собраны и изданы в 1844 году. Как известно, в течение двух-трех лет их уже не было в книжной торговле, и скоро они сделались библиографическою редкостию. Меня часто спрашивали: отчего я не приступаю к новому изданию? отчего я не пишу, или, по крайней мере, ничего не печатаю? и проч. т. п. Спрашивать у сочинителя о таких домашних обстоятельствах почти то же, что спрашивать у мусульманина о здоровье его жены. Но хорошо, когда дело ограничивается одними вопросами; худо, когда появляются ответы, — помимо настоящего ответчика; хорошо и то, когда эти ответы только нелепы; худо, когда подчас эти ответы не сообразны ни с вашим взглядом на вещи, ни… с вашими правилами.

Покусившийся хоть раз, как говорилось в старину, предать себя тиснению, — с той самой минуты становится публичной собственностью, которую всякий может трактовать, как ему угодно. Но этот трактамент не только дает право публичному человеку, но даже налагает на него обязанность когда-нибудь публично же и объясниться.

Дело очень простое: в 1845 году я намерен был предпринять новое издание моих сочинений, исправить их, пополнить и проч. т. п., как бывает в подобных случаях. Но в начале следующего года (1846) на меня пало одно дело; друзья мои знают — какое (говорить о нем для публики было бы еще рано); они также хорошо знают, какого рода занятий и какой упорной борьбы оно требовало. Этому делу, в течение девяти лет, я принес в жертву все, что я мог принести: труд и любовь; эти девять лет поглотили мою литературную деятельность всю без остатка. Признаюсь, я об этом не жалею; но, естественно, не могу быть равнодушен, если другие о том жалеют.

Затем, не легко, — всякий это знает, — после долгого отсутствия, воротясь на прежнее пепелище, связать настоящее с давнопрошедшим, концы с концами. В эту минуту некоторое раздумье неизбежно.

Между тем, пока я был на стороне, добрые люди воспользовались тем, что моя книга сделалась библиографическою редкостию, и втихомолку принялись таскать из нее, что кому пришлось по его художеству; иные — на основании литературного обычая, т. е. заимствовались с большою тонкостию и с разными прикрытиями, иные с меньшими церемониями просто вставляли в мои сочинения другие имена действующих лиц, изменяли время и место действия и выдавали за свое; нашлись и такие, которые без дальних околичностей брали, напр<имер>, мою повесть всю целиком, называли ее, напр<имер>, биографиею и подписывали под нею свое имя. Таких курьезных произведений довольно бродит по свету. — Я долго не протестовал против подобных заимствований, частию потому, что я просто не знал о многих из них, а частию потому, что мне казался довольно забавным этот особый род нового издания моих сочинений. Лишь в 1859-м году я счел нужным предостеречь некоторых господ о возможном следствии их бесцеремонных проделок.

Есть, наконец, люди, которые к ремеслу невинного заимствования присоединяют и другое: приписывать известному лицу, называя его по имени, нелепости собственного изделия, даже обставляя их рачительно, во избежание всякого сомнения, вводными знаками. Такую проделку позволило себе одно издание… о котором не позволю себе теперь говорить, ибо оно прекратилось; да и сам издатель, человек, имевший довольно странное понятие о житейских условиях, но человек не без дарований, уже не существует. De mortuis seu bene, seu nihil.

Итак, участь моей книги была следующая: из нее таскали, взятое уродовали, и на нее клепали; а для большинства поверить эти проделки было не на чем.

Сопряжение всех этих причин, имеющих важное значение для человека, свято сознающего права и обязанности литератора, заставило меня приступить к новому изданию моих сочинений.

Я полагал в них многое исправить, многое переделать, но вскоре убедился, что такое дело — невозможно. Семнадцать лет — есть почти половина деятельной жизни. В такой период времени многое передумалось, многое забылось, многое наплыло вновь — нет возможности попасть в тот лад, с которого начал; камертон изменился; и внутренняя жизнь и внешняя среда — другие; всякая переделка будет не живым органическим произведением, но механическою приставкою. И сверх того: наши ли — наши мысли даже в минуту их зарождения? Не суть ли они в нас живая химическая переработка начал внешних и разносложных: духа эпохи вообще и среды, в которой мы живем, впечатлений детства, беседы с современниками, исторических событий, — словом, всего, что нас окружает?… Трудно отделиться от семьи, от народа — еще труднее; от человечества — вовсе невозможно; каждый человек волею или неволею — его представитель, особливо человек пишущий; большой или малый талант — все равно; между ним и человечеством установляется электрический ток, — слабый или сильный, смотря по представителю, — но беспрерывный, неумолимый. С этой точки зрения человеческое слово, при его проявлении в данном народе и в известный момент, есть исторический факт, более или менее важный, но уже не принадлежащий так называемому сочинителю; если в нем это слово тогда неудачно выговорилось, если он не сознал определительно своего представительства, то виноват он сам и должен нести за то ответственность; после договаривать уже поздно: стрелка двинулась на часах мира, два раза рождения не бывает.

Эта книга является в том самом виде, как она была издана в 1844 году; я позволил себе исправить лишь некоторые, слишком явные промахи (не все!), пополнить вольные и невольные пропуски, ввести некоторые статьи, при первом издании забытые, некоторые новые, и, наконец, присоединить особо примечания, которые, сколько мне кажется, могут иметь некоторое историческое значение. Dixi.

P. S. Публика такое существо, с которым никогда нельзя вдоволь наговориться. Особенно эта невольная болтливость является после долгой жизни, в продолжение которой накопилось на голову дюжины с две всякой напраслины. Оправдать себя от напраслины есть право всякого, — но для публичного человека, литератора, такое оправдание есть даже обязанность. Меня вообще обвиняют в каком-то энциклопедизме, хотя я никогда еще не мог хорошенько выразуметь: что это за зверь? Это слово можно понимать в разных смыслах: если человек хватается то за то, то за другое, так, зря, на авось, когда его деятельность разорвана и чрез нее не прошло живой, органической связи — должно ли называть его энциклопедистом? — Наоборот, если одно дело вырастает из другого органическим путем, как из корня вырастает лист, из листа цветок, из цветка плод, — будет ли такая история также энциклопедизмом? — В первом, что бы ни говорили, я не грешен; я хватаюсь за весьма немногое, — но, правда, придерживаюсь за все, — что попадется под руку. Этому искусству научила меня жизнь; рассказ об этом процессе, может быть, не останется без пользы для нового поколения. — Моя юность протекла в ту эпоху, когда метафизика была такою же общею атмосферою, как ныне политические науки. Мы верили в возможность такой абсолютной теории, посредством которой возможно было бы строить (мы говорили — конструировать) все явления природы, точно так, как теперь верят возможности такой социальной формы, которая бы вполне удовлетворяла всем потребностям человека; может быть, и действительно, и такая теория, и такая форма и будут когда-нибудь найдены, но ab posse ad esse consequentia aon valet. — Как бы то ни было, но тогда вся природа, вся жизнь человека казалась нам довольно ясною, и мы немножко свысока посматривали на физиков, на химиков, на утилитаристов, которые рылись в грубой материи. Из естественных наук лишь одна нам казалась достойною внимания любомудра — анатомия, как наука человека, и в особенности анатомия мозга. Мы принялись за анатомию практически, под руководством знаменитого Лодера, у которого многие из нас были любимыми учениками. Не один кадавер* мы искрошали, но анатомия естественно натолкнула нас на физиологию, науку тогда только что начинавшуюся, и которой первый плодовитый зародыш появился, должно признаться, у Шеллинга, впоследствии у Окена и Каруса. Но в физиологии естественно встретились нам на каждом шагу вопросы, не объяснимые без физики и химии; да и многие места в Шеллинге (особенно в его Welt-seele) были темны без естественных знаний; вот каким образом гордые метафизики, даже для того, чтобы остаться верными своему званию, были приведены к необходимости завестись колбами, реципиентами и тому подобными снадобьями, нужными для — грубой материи.

В собственном смысле именно Шеллинг, может быть, неожиданно для него самого, был истинным творцом положительного направления в нашем веке, по крайней мере в Германии и в России. В этих землях лишь по милости Шеллинга и Гете мы сделались поснисходительней к французской и английской науке, о которой прежде, как о грубом эмпиризме, мы и слышать не хотели.

Как видите, эти разнообразные занятия не были безотчетным энциклопедизмом, но стройно примыкали к нашим прежним работам. Я оценил вполне важность этой разносторонности знаний, когда, по обстоятельствам жизни, мне пришлось заниматься детьми. Дети — были лучшими моими учителями, и за то до сих пор сохранил <я> к ним глубокую привязанность и благодарность. — Дети показали мне всю скудость моей науки. Стоило поговорить с ними несколько дней сРяду — вызвать их вопросы, чтобы увериться, как часто мы вовсе не знаем того, чему, как нам кажется, мы выучились превосходно. Это наблюдение поразило меня и заставило глубже вникнуть в разные отрасли наук, которыми, казалось, я обладал вполне. Это наблюдение убедило меня в новости тогда неожиданной, а именно, как искусственно, как произвольно, как ложно деление человеческих знаний на так называемые науки. В обширном каталоге наук, собственно, нет ни одной, которая бы давала нам определительное понятие о цельности предмета; возьмите человека, животное, растение, малейшую пылинку; науки разорвали их на части: кому досталось их химическое значение, кому идеальное, кому математическое и пр., и эти искусственно разорванные члены названы специальностями; говорят, что у нас были когда-то, в незапамятные времена, профессоры первого тома, второго; для того, чтобы составить цельное понятие о каждом из сих предметов, необходимо собрать их все разорванные части, доставшиеся на долю разным наукам; для свежего, не испорченного никакою схоластикою детского ума нет отдельно ни физики, ни химии, ни астрономии, ни грамматики, ни истории и пр. и пр. Ребенок не будет вас слушать, если вы заговорите самым систематическим путем отдельно об анатомии лошади, о механизме ее мускулов, о химическом превращении сена в кровь и тело, о лошади как движущей силе, о лошади как эстетическом предмете, — дитя — отъявленный энциклопедист; подавайте ему лошадь всю, как она есть, не дробя предмета искусственно, но представляя его в живой цельности, — в том вся задача педагогии, доныне нерешенная. Чтобы удовлетворить этому строгому, неумолимому требованию, мало отрывочных, так сказать, литературных, или неправильно называемых общих знаний, а надобно, как говорят французы, mettre la main a la pate, и только тогда можно говорить с детьми языком для них понятным. Вот вся разгадка моего мнимого энциклопедизма, — который, может быть, невольно отразился в моих сочинениях; но здесь не моя вина, — здесь вина века, в который мы живем, и который если не нашел, то, по крайней мере, ищет воссоединения всех раздробленных частей знания. Если с таким самоотвержением нисходить в подробности, творить особые науки под названием: энтомология, ихтиология, то лишь для того, чтобы найти точку соединения между венами и артериями человеческого разумения. Пока еще не образовалась наука общечеловеческая, необходимо, чтобы каждый человек, отбросив схоластические пеленки, образовал для себя, для круга своей деятельности, соразмерно пространству своего разумения, свою особую науку, науку безыменную, которую нельзя подвести ни под какую условную рубрику. Об этой науке — признаюсь — я позаботился; кто мне эту заботу поставит в укор, тому я не дам другого ответа, кроме: «mea culpa!».

 

Примечание к «Русским ночам»

*

Habent sua fata libelli! — пишущему и вообще действующему человеку не мудрено провиниться разными образами: между прочим, н<а>пр<имер>, выдать свою мысль за чужую, или, как на грех, чужую за свою. Но часто — как с Софьей Павловной:

— Бывает хуже — с рук сойдет, *

а вдруг, бог весть по каким сближениям, вас начинают обвинять или оправдывать именно в том, в чем вы ни душой, ни телом не виноваты. — Многие находили, иные в похвалу, другие в осуждение, что в «Русских ночах» я старался подражать Гофману. Это обвинение меня не слишком тревожит; еще не было на свете сочинителя от мала до велика, в котором бы волею или неволею не отозвались чужая мысль, чужое слово, чужой прием и проч. т. п.; это неизбежно уже по гармонической связи, естественно существующей между людьми всех эпох и всех народов; никакая мысль не родится без участия в этом зарождении другой предшествующей мысли, своей или чужой; иначе сочинитель должен бы отказаться от способности принимать впечатление прочитанного или виденного, т. е. отказаться от права чувствовать и, след<ственно>, жить. Разумеется, я не обижаюсь нисколько, когда сравнивают меня с Гофманом, — а, напротив, принимаю это сравнение за учтивость, ибо Гофман всегда останется в своем роде человеком гениальным, как Сервантес, как Стерн; и в моих словах нет преувеличения, если слово гениальность однозначительно с изобретательностию; Гофман же изобрел особого рода чудесное; знаю, что в наш век анализа и сомнения довольно опасно говорить о чудесном, но между тем этот элемент существует и поныне в искусстве; н<а>пр<имер>, Вагнер — тоже человек без всякого сомнения гениальный — убежден, что опера почти невозможна без этого странного элемента, и музыканту нельзя не согласиться с таким убеждением; Гофман нашел единственную нить, посредством которой этот элемент может быть в наше время проведен в словесное искусство; его чудесное всегда имеет две стороны: одну чисто фантастическую, другую — действительную; так что гордый читатель XIX-го века нисколько не приглашается верить безусловно в чудесное происшествие, ему рассказываемое; в обстановке рассказа выставляется все то, чем это самое происшествие может быть объяснено весьма просто, — таким образом, и волки сыты и овцы целы; естественная наклонность человека к чудесному удовлетворена, а вместе с тем не оскорбляется и пытливый дух анализа; помирить эти два противоположные элемента было делом истинного таланта.

А между тем я не подражал Гофману. Знаю, что самая форма «Русских ночей» напоминает форму Гофманова сочинения «Serapien's Briider». Также разговор между друзьями, также в разговор введены отдельные рассказы. Но дело в том, что в эпоху, когда мне задумались «Русские ночи», т. е. в двадцатых годах, «Serapien's Brtider» мне вовсе не были известны; кажется, тогда эта книга и не существовала в наших книжных лавках; единственное сочинение Гофмана, тогда мною прочитанное, было «Майорат», с которым у меня нигде, кажется, нет ни малейшего сходства.

Не только мой исходный пункт был другой, но и диалогическая форма пришла ко мне иным путем; частию по логическому выводу, частию по природному настроению духа, мне всегда казалось, что в новейших драматических сочинениях для театра или для чтения недостает того элемента, которого представителем у древних был — хор, и в котором большею частию выражались понятия самих зрителей. Действительно, странно высидеть перед сценою несколько часов, видеть людей говорящих, действующих — и не иметь права вымолвить своего слова, видеть, как на сцене обманывают, клевещут, грабят, убивают — и смотреть на все это безмолвно, склавши руки. Замкнутая объективность новейшего театра требует с нашей стороны особого жестокосердия; чувство, которое не позволяет нам оставаться равнодушными при виде таких происшествий в действительности, это прекрасное чувство явно оскорблено, и я совершенно понимаю Дон-Кихота, когда он с обнаженным мечом бросается на мавров кукольного театра, и того чудака наших театров, который, сидя в креслах, не мог утерпеть, чтобы не вмешаться в разговор актеров. Такими зрителями должен бы дорожить драматический писатель; они, без сомнения, одни вполне сочувствуют пиесе. Хор — в древнем театре давал хоть некоторый простор этому естественному влечению человека принимать личное участие в том, что пред ним происходит. — Конечно, перенести целиком древнюю форму хора в нашу новую драму есть дело невозможное, что доказывается и бывшими в этом роде попытками; но должен быть способ ввести в нашу немилосердую драму хоть какого-нибудь адвоката со стороны зрителей, или, лучше сказать, адвоката господствующих в тот момент времени понятий, словом то, что древние наши учители в деле искусства считали необходимою принадлежностию драмы. — Стоит найти. А найти необходимо, в наш век более нежели когда-нибудь; self government ныне проникает во все движения мысли и чувства; a self government никак не ладнтся с этою браминскою неподвижностию, которая требуется от зрителя новейшею драмою; путь узок, как волос, как путь мусульманский, ведущий в жилище гурий; с одной стороны грозит лиризм и резонерство; с другой — холодная объективность. Может быть, когда-либо желаемая цель достигнется сопряжением двух разных драм, представленных в одно и то же время, между коими проведется, так сказать, нравственная связь, где одна будет служить дополнением другой, — словом, говоря философскими терминами, где идея представится не только с объективной, но и с субъективной стороны, следственно выразится вполне, следственно вполне удовлетворит нашему эстетическому чувству. Эта задача еще не решена; решить ее тем или другим путем, решить удачно — дело таланта; но задача существует.

Возвращаюсь к моему собственному защищению; касаясь психологического факта, оно может быть будет не без интереса для читателя. — В эпоху, о которой я говорю, я учился по-гречески и читал Платона, руководствуясь в трудных местах русским или, точнее сказать, славянорусским переводом Пахомова, который в нашей словесности то же, что Амиотов перевод Плутарха во французской. Платон произвел на меня глубокое впечатление, до сих пор сохранившееся, как всякое сильное впечатление юности. В Платоне я находил не один философский интерес; в его разговорах судьба той или другой идеи возбуждала во мне почти то же участие, что судьба того или другого человека в драме или в поэме; даже, в эту эпоху, судьба гомеровых героев гораздо менее интересовала меня; вообще ни Ахиллес, ни Одиссей тогда не привлекали моего особого сочувствия.

Продолжительное чтение Платона привело меня к мысли, что если задача жизни еще не решена человечеством, то потому только, что людп не вполне понимают друг друга, что язык наш не передает вполне наших идей, так что слушающий никогда не слышит всего того, что ему говорят, а или больше, или меньше, или влево, или вправо. Отсюда вытекало убеждение в необходимости и даже в возможности (I) привести все философские мнения к одному знаменателю. Юношеской самонадеянности представлялось доступным исследовать каждую философскую систему порознь (в виде философского словаря), выразить ее строгими, однажды навсегда принятыми, как в математике, формулами — и потом все эти системы свести в огромную драму, где бы действующими лицами были все философы мира от элеатов до Шеллинга, — или, лучше сказать, их учения, — а предметом, или вернее основным анекдотом, была бы нп более ни менее как задача человеческой жизни.

Но в этом деле случилось то, что рассказывает Пушкин о помещике села Горохова, который задумал написать поэму «Рурик», потом нашел нужным ограничиться одою, и кончил — надписью к портрету Рурика.

Мечта первой юности рушилась; труд был не по силам; на один философский словарь, как я понимал его, не достало бы человеческой жизни, а эта работа должна была быть лишь первой ступенькой для дальнейшей главной работы… что говорить далее, — дроби остались с разными знаменателями, как, может быть, и навсегда останутся, — по крайней мере не мне сделать это вычисление.

Но сопряжение всех этих предварительных работ и почти беспрестанная о них мысль невольно отразились во всем, что я писал, и в особенности в «Русских ночах», но в другой обстановке. Вместо Фалеса, Платона и проч. на сцену явились современные тогда типы: кондиллькист, шеллингианец и, наконец, мистик (Фауст), все трое — в струе русского духа! последний (Фауст) подсмеивается над тем и другим направлением, но и сам не высказывает своего решения, может быть, потому, что оно для него так же не существует, как для других, — но который удовлетворяется символизмом; впрочем, к Фаусту я обращусь впоследствии. Чтобы свести эти три направления к определенным точкам, избраны разные лица, которые целою своею жизнию выражали то, что у философов выражалось сжатыми формулами, — так что не словами только, но целою жизнию один отвечал на жизнь другого.

Предмет этой новой, — если угодно, — драмы остался тот же: задача жизни, разумеется, не разрешенная.

Я боюсь наскучить читателю более подробным описанием этих домашних обстоятельств моего сочинения; впрочем, я до сих пор старался ограничиться лишь тем, что собственно относится к психологическому процессу, во мне самом совершившемуся, а всякий психологический процесс как факт может, повторяю, иметь свое значение во всяком случае.

Прибавлю еще, что в «Русских ночах» читатель найдет довольно верную картину той умственной деятельности, которой предавалась московская молодежь 20-х и 30-х годов, о чем почти не сохранилось других сведений. Между тем эта эпоха имела свое значение; кипели тысячи вопросов, сомнений, догадок — которые снова, но с большею определенностию возбудились в настоящее время; вопросы чисто философские, экономические, житейские, народные, ныне нас занимающие, занимали людей и тогда, и много, много выговоренного ныне, и прямо, и вкривь, и вкось, даже недавний славянофилизм, — все это уже шевелилось в ту эпоху, как развивающийся зародыш. Новому поколению не худо знать, как понимались эти вопросы поколением, ему предшествовавшим, как и с чем оно боролось и чем страдало; как вырабатывались и хорошие, и плохие материалы, доставшиеся на труд новым деятелям? История человеческой работы принадлежит человечеству.

 

Русские ночи, или О необходимости новой науки и нового искусства

*

Введение

Рассматривая бытописания народов, друг человечества невольно останавливается на тех странных явлениях, которых не объясняет ни одна история: с беспокойством вопрошает ее, каким образом в течение веков являются народы, процветают, наполняют всю землю своею славою и гибнут без возврата. Этот вопрос, по-видимому, столь обыкновенный, столь давно разрешенный историческими изысканиями, в сущности своей остается доныне без ответа. Политические перевороты не дают достаточного разрешения. Сим переворотам предшествует ослабление нравственных и физических сил народа, и вышеупомянутый вопрос лишь обращается в другой, труднейший: каким образом народ является на поприще жизни, достигает полного развития своих сил, потом слабеет и погибает? Думали разрешить сей вопрос, предполагая род какого-то органического фатализма, предполагая, что всякий народ следует физическим законам растений: рождения, жизни и смерти. Говорили: человек родится, живет и умирает, то же должно быть и с народом, — и даже разделяли историю на два периода: возвышение и падение. Но здесь ошибка, известная в логике под именем заключения от вида к роду, т. е. это сравнение не имеет никакого основания; в другом отношении оно не полно. Человек собственно не умирает, ибо он возрождается в своих детях; сравните человека, безыменно возрождающегося, с народом, и тогда сравнение ваше будет верно; от воли человека зависит воспрепятствовать продолжению своего рода — не то же ли и с народом, по крайней мере в нравственном смысле. Странно! Фатализм в отношении к одному человеку давно уже вышел из числа философских задач нашего века; один безумец ныне станет утверждать, что человек не имеет свободной воли и что все его действия суть следствия слепой неизменной судьбы, которой он не может и не должен противиться. Отчего же, допуская сравнение одного человека с народом, находят справедливое в отношении к одному человеку ложью в отношении к собранию людей, или народу? Очевидно, что точно так же, как один человек силою своей воли творит добро и зло на земле, продолжает или сокращает свое бытие и сам должен нести ответственность за жизнь свою, так равно бедствия и блаженство всего человечества, его образованность или невежество находятся в самом человечестве, и от него самого зависит избрать ту или другую дорогу. Предполагая существование свободной воли человека вполне неоспоримым и смотря на все исторические происшествия как на следствия хотения самого человечества, предполагая, одним словом, то, что судьба человека зависит от самого человека, судьба народа от самого народа, судьба человечества от самого человечества, мы вправе обратить наш вопрос в следующий: каким образом внутреннее побуждение народа может довести его до погибели? Другими словами: при каких условиях человечество впадает в заблуждение и какие признаки сопутствуют его совращению с истинного, естественного его пути, который есть единственное условие его благоденствия и самого бытия? Какие признаки сопутствуют его прямому естественному шествию?

Но прежде спросим самих себя: какие силы составляют внутреннюю силу общества?

Сии стихии должны соответствовать действиям человека, или иначе его жизни. Мы видим в природе, что тело существует, когда составляющие его стихии не разрушены и боятся стихии разрушения; это общий закон природы. Если мы найдем стихии человечества и условия их разрушения, тогда найдем причины падения и возвышения народов.

Но можем ли мы найти стихии человечества; кто поручится, что их ни больше, ни меньше? В физической стороне природы мы видим нечто подобное. Химики в старину думали, что стихий только 4, теперь их найдено 54; нет сомнения, что со временем число их увеличится (или вернее: уменьшится), но это не мешает химику определять условия, при которых тело должно разрушиться; последуем его примеру: не будем (1 нрзб), что стихий человечества столько, сколько мы знаем, но перед нами бесконечный ряд опытов — вся история человечества постарается вывести из него его стихии. И, во-первых, рассмотрим, чем сопровождается явление, называемое жизнию.

Жизнь человека есть беспрерывное борение: борение с природою, с другими людьми, борение с самим собою. Рассмотрим сии три вида жизни человека.

Его потребности, не удовлетворимые наукою, ищут ненаходимого в сем мире; сей мир становится для него тесен; ему нужен другой мир, удаленный от грубой грозной природы, мир, в котором вопреки обыкновенному миру природа побеждена, где человек не только властвует над природою, но творит ее по своему образу и подобию, где он царь, а не воин, где он отдыхает, а не борется, — это мир искусства, или поэзии. Искусство нужно обществу как отдых после труда, как успех после битвы — отнимите у человека успех, он ослабнет к битве, отнимите отдых — труд сделается ему невозможным, отнимите поэзию — общество разрушится так же, как без науки, но по другой причине, по недостатку нравственного чувства.

Но для победы над природою, для наслаждения своею победою человеку нужно согласие других людей — противоборство сделает недействительными его усилия, что близки первым стихиям, это противоборство делает необходимым существование третьей стихии — Любви; сия любовь не ограничивается одним человеком, но простирается на все человечество.

Но сего мало, человеку, приступающему к науке, предающемуся искусству, любви, нужно верить, что наука, искусство и любовь ему приступны, словом, верить, что он может победить природу, что он может изобразить ее или сотворить ее, что он может любить людей, — словом, верить в свое совершенствование, в свое достоинство. Эта вера есть эльфа и омега всех трех стихий человечества, без нее ни одно самое простое действие человека не может начаться — и наоборот, на конце ученых изысканий он находит нечто, чему он должен верить, в восторге вдохновения он находит творца, в общей связи людей видит провидение. Оттого вера врождена человеку, и человек находит ее на всех ступенях совершенствования, особенно на последних.

Совершеннейшее выражение сего чувства веры находится в откровении.

Таковы четыре условия общества, соответствующие по древним понятиям четырем стихиям мира (это были символы, предугадываемые древними). Их ни больше, ни меньше; когда недостает одного, общество (как животный организм заменяет один член другим — кость хрящом и пр., ибо в природе важное явление есть символ другого) заменяет другим, так любовь у римлян заменялась званием римлянина.

В истории первый век до Гомера был развитием лишь одной стихии — науки.

С Гомера до христианства прибавилась к тому поэзия.

С христианства до нашего времени прибавилась любовь, явившаяся прежде всего в мучениках; ныне невольно все действия человека имеют целию обращаться на пользу человечества; это дошло до того, что Вентам нашел любовь к человечеству даже в расчетах своекорыстной пользы.

Теперь начинается заря Веры; оттого видим торжество умозрительное и стремление к христианству.

Всякий прилив новой стихии должен был на первую минуту уничтожать предшедшую стихию, как прилив одной жидкости в другую, и прежняя стихия должна была явиться снова через некоторое время, но уже измененная второю. Оттого в Греции поэзия на время истребила науку, которая явилась впоследствии; римское христианство на время поглотило и науку и искусства, которые явились во времена возрождения наук (около 1500).

В наше время вера должна истребить науки, искусство и любовь, чтобы возродить их в новой форме.

Очевидно, что сии условия могут являться под бесчисленными формами. Их гармония или ослабление того пли другого суть действительные признаки здравия или болезни общества. Очевидно также, что во время бытия общества они проходят с ним периоды его рождения, возрастания и упадка. Итак, история обществ есть история их просвещения в том смысле, который мы придаем сему слову.

Таким образом, первый вопрос наш получает вид следующей задачи: при данном состоянии науки, искусства и религиозного чувства найти степень возрастания народа и, наоборот, на данной степени возрастания парода найти состояние его науки, искусства и религиозного чувства.

Но если наука, искусство и религиозное чувство проходят три степени возраста общественного: начала, возрастания и упадка — то спрашивается, какую форму при каждом из сих периодов может иметь каждое из сих условий?

Мы столь мало знаем до сих пор о степени просвещения разных народов, что, дабы вполне ответить на сей вопрос, надобно, может быть, было начать снова все исторические исследования; действительно, подобное рассмотрение внутренних причин упадка и возвышения общества с начала мира в связи с внешними признаками того и другого заняло бы многие томы; в настоящем случае мы только косвенно обратили внимание на сей предмет; со всеми вышеупомянутыми вопросами тесно соединен вопрос, недавно поднятый из схоластической пыли, вопрос прискорбный, но имеющий па стороне много защитников и много фактов более или менее справедливых, а именно: действительно ли просвещение не способствует ни нравственности, ни благоденствию человечества? Утвердительный ответ на сей вопрос так оскорбителен для внутреннего чувства человека, что почти никто, сколько мне известно, не рассматривал его хладнокровно, никто даже из противной партии не допускал возможности существования сего вопроса. Но сей вопрос важен — он заключает в себе судьбу мира, ничто в мыслях человечества не является понапрасну — недаром зародилось и сомнение в благе просвещения; долг каждого мыслящего человека положить в общую сумму те наблюдения, которые он сделал по сему предмету.

Нынешнее состояние исторических и философских наук в связи с разными обстоятельствами и собственные наши силы не позволяют нам дать нашим наблюдениям строгой логической формы; мы просим читателей смотреть на сей опыт как на материал для сочинения, которое, может быть, никогда не будет написано.

Мы будем также избегать всех школьных выражений и употреблять язык разговорный со всею его неточностию и однако же понятностию. Довольно уже времени существовала бездна между толпою и жизнию; открытия школы были не известны жизни; успехи жизни презирались школою. В средних веках думали, что просвещение погибнет, если выйдет из круга монастырей и латинского языка. Мы также боимся впускать я кабинет гостиную! Оттого, может быть, все так хорошо и идет в здешнем свете! Знаем, что такая попытка будет иметь свои неудобства, но это неудобство ничто перед неприятностию быть непонятым. Сочинителю сих строк не раз уже удавалось испытать сию неприятность, и он решает пожертвовать точностию ясности — достоинства, которые вопреки правилам риторики редко могут быть соединены вместе.

I

Прежде всего, условимся в словах. Что есть просвещение? Просвещение есть ли одна наука? Допустим это положение и спросим себя: что есть наука? Наука есть знание, иначе образ воззрения на предметы. Но в каждой организации может быть особенное воззрение на предметы. Почему же науки разделены по системе, взятой из самих предметов, а не по системе различных могущих быть воззрений на оные. Науки филологические объединяют явления слова, науки исторические — историю, науки математические — математику, на полное изучение каждой отрасли знаний недостаточно жизни человека; изучение одной только отрасли недостаточно и односторонне. Самое происшествие показывает нам, что мы не на настоящей дороге: мы толкуем о науках филологических, философических и проч. и каждый раз составляем для себя какую-то особенную науку, которая есть ни философия, ни история, ни математика, в которой, говоря по-нынешнему, оторваны части из сих наук для составления нового целого. Что происходит ежедневно естественным образом, то человек должен образовать искусственно. Должна быть составлена система наук, которая бы относилась к каждому человеку так, как нынешняя система относится к каждому предмету в особенности. В этом должна быть и задача воспитания. Примеры такого соединения мы видим и в искусстве: вы входите в храм, вас поражают совокупна и музыка, и архитектура, и религиозное чувство. Какое же мы имели право отделить эти предметы один от другого? Собственно, существует одна наука и одно искусство, с этим все согласны и нет, но отрасли: этой науки все ходят в предметах; я бы желал, чтобы нашли эти отрасли в различных воззрениях человека, происходящих от различной организации каждого.

Вся природа измерена и исчислена, все стихии души разложены на категории, нет нравственного нерва, которому <бы> ни было приискано приличное название, — остается приложить все сии знания к отдельным организациям, определить их нравственную ценность, вот новая наука, ожидающая философов; может быть, она есть древняя наука, может быть, она некогда известна была человечеству, и существующая в обществе иерархия есть, может быть, остаток сей науки. Таинства астрологии, скрытые под непонятными иероглифами, хиромантия, физиогномика, все каббалистические науки не были ли попытками открыть (или остатками от прежней) эту науку? В природе нам понятна ценность предметов — неужели суждено не понимать ее в человеке? Кто знает, какое бы важное открытие могла сделать краниология, если бы вместо изучения отдельных органов она подробно, систематически изложила математические формулы, происходящие от того и другого соединения органов, их взаимной модификации?

* * *

Мысль Смита о разделении работ и Беккария (Elementi d'Economia Pubblica, 1769) и индивидуальное совершенство произведений порождается сим разделением, и сокращение времени соблазнило и всех ученых. Всякий отделил себе частичку науки и стал ее разрабатывать забывая о других; от сего произошло наружное совершенство, полезное для всего человечества, как Смитово разделение технических работ полезно для целого Государства, но не для каждого. Несчастья, порождаемые в Англии изобретением машин, — не суть следствие самих машин, но того, что работник, привыкнув целый век точить какое-нибудь колесо, вдруг при изобретении машины остается без дела, ибо не знает ничего другого. Равным образом и науки, разделенные на тысячи отраслей и в сем виде обработанные, полезны для всего человечества, ибо впоследствии их материалы послужат для составления общечастной науки природы, но сколь они недостаточны для текущего времени, сие мы видим на каждом шагу (пример отделения микроскопических наблюдений от химии, библиографии от знания книг, иерархии наук от истории политической и наоборот, философии от истории, философии от естественной науки, естественных наук от словесных). И здесь является во всем блеске высокий дух христианства, который, почти не обращая внимания на общество, относится к каждому человеку в особенности, ибо христианство в своем обширном предведении знало, что только из частных совершенствований может составиться совершенствование общее, из временных, или настоящих, — вечное (примеры нападок на воспитательные томы под предлогом, что они не полезны для общего народонаселения).

 

Наука инстинкта. Ответ Рожалину

*

<Фрагменты>

Скептику можно ответить следующим выводом: ты не можешь не верить тому, что ты имеешь силу думать, свою мысль сообщать глазам, языку, своей руке, следственно действовать, следственно жить; ты не можешь не верить тому, что ты живешь; если ты живешь — ты родился, если ты родился — есть для тебя начало, если есть начало, то была сила производящая, и так далее.

Напрасно нападали на мысль о внутреннем чувстве; точно так же, как в мире физическом вредная пища нас с вида отвращает, — так точно к другому поступку мы при мысли о нем чувствуем отвращение. Это чувство развитое составляет основание нравственности.

Поступки, в коих преимуществует один какой-либо элемент: поступок Курциев представляет наиболее поэтическую сторону; поступок человека, который, надев на себя пробковый пояс, спасает человека, — видно одно действие знания; в позе отшельника, удалившегося от мира, не ищущего ни с кем сношения, — одна религиозная сторона. Надобно заметить, что в каждом из сих действий, хоть и подчиненно, но существуют и две другие стихии: в преимущественно поэтическом, религ<иозном> и знаемом, и так далее — по той же причине, почему органическое тело не может существовать без какого-либо своего элемента, хотя в каждом из них они соединены.

То, что не есть ни знание, ни художественное произведение, ни вера и что между тем составляет жизнь нашу, есть то, что называют нравственным поступком. Нравственный поступок есть результат сих трех элементов, отчего то или другое соединение оных производит особенное понятие о нравственности, как то или другое соединение простых тел производит то или другое вещество; оттого в нравственном поступке мы находим, как говорят, ум — т. е. знание, согласное с религиею, и поэтическую прелесть. Есть нравственность в различных пропорциях.

В историческом отношении это преобразование того или другого элемента в нравственные поступки людей есть следующее:

Под общим преобладанием поэзии:

Первый век { — элемент поэтический преобладает / — религиозный / — ученый

Поэзия (времена беспокойные)

Второй век { — ученый / — религиозный /— поэтический

Вера (времена индийского и египетского образования)

Третий век { — поэтический / — религиозный / — ученый

Здание (времена греков)

Четвертый век

Разум и инстинкт могут иметь различные степени в одном и том же человеке, то одолеет один, то другой. Так, например, простое боязливое ханжество вытесняется кощунством Вольтера, кощунство вытесняется сухим мистицизмом, мистицизм (2 нрзб.), но может быть высший синтез, разум с инстинктом, которого трудно, может быть, невозможно достигнуть, но приближаться к нему можно и должно, и потому не должно в последовательном роде теории стихий нашей жизни удерживать себя, боясь показаться непогрешимым; дело в том, чтобы быть всегда искренним.

Лишь страдания выжимают из души светлую, живую, плодоносную мысль. Но не ищите в ней в минуту ее зарождения возможности применения. Мать еще слаба и ребенок так же; им нужно время для силы. Оттого люди глубокие неспособны на приложение своих мыслей; придут другие — разберут мысль по частям, как труп, и каждой найдут место.

Первобытное инстинктуальное состояние человека не имело нужды в формах для того, чтобы [1 нрзб.] себя; когда ныне оно возвращается к сему состоянию посредством экстатического состояния (как бы состояние поэта), оно ищет образов для своего невыразимого состояния; не имея языка (ибо язык есть предчувствие эпохи разума), оно употребляет приблизительный язык, т. е. символы.

Поэт не должен принадлежать ни к какой партии — как священник, как судья; партии не его дело; в мире искусства, как в мире божества, нет партий; когда поэт выходит на площадь, тогда он не поэт более — он перестает действовать инстинктуально, выходит из того положения духа, где время и пространство, прошедшее, настоящее и будущее не существуют; дело поэта — мир между всеми и торжество искусства. Лишь с этой высоты он должен низводить взор на подлунное. Как скоро поэт выходит из своего инстинктуального положения, тогда, по выражению древних, он перестает быть вдохновлен богами, тогда он только человек и, как человек, обуревается страстями, принимает в руководство земной разум вместо ума небесного и ошибается в пророчествах, тогда как истинный поэт никогда не ошибается.

Наука инстинкта должна явиться у русских.

Природа севера заставляет жителей его обращаться в самих себя и тем побеждать природу; такова роль в человечестве северных жителей. Жителей юга обманывает природа своею щедростью; они впадают в безумие, а природа начинает их мало-помалу выделять из недр своих; физическое спасение жителей юга зависит от жителей севера, издавна привыкших заменять силы природы своею собственной силой.

Желание южного жителя заглянуть на север и северного на юг не имеют ли чего-нибудь общего с наклонностью растения искать новую землю, равно с прививкою оспы. Северянин не прививает себе новую жизнь новым воздухом, новым климатом. Минеральные воды должны целебно действовать и сами по себе, но и испарениями своими в воздухе, и характером, который они сообщают всякой пище. В Карлсбаде все овощи, плоды и самое мясо отзываются вкусом воды.

Ничто не может быть труднее, как избавиться от судорог разума.

Мы не знаем безусловной истины, но имеем инстинктуальное познание добра и зла, которое заставляет нас судить о других людях, вещах (ибо суждение есть применение предмета к какому-либо мерилу); это инстинктуальное познание развилось в людях; в простолюдине оно почти немо; познания разума не помешают развитию этого инстинкта, ибо разум противоположен инстинкту; одно искусство, действующее на нас вне условий разума, действующее сомнамбулически, погружающее нас в мир сновидений, может возвысить этот инстинкт, точно так же, как в состоянии сна мы действуем инстинктуально вне условий разума. Оттого справедливо замечание Жан-Поля, что для того, чтобы узнать свой природный характер, должно заметить его в сновидениях. Кто трусит во сне, тот от природы не храбр.

Различие двух природ: инстинктуальной и разумной — явственно отражается в наших чувствах; три: обоняние, вкус, детородная похоть — действуют без нашей воли; три же: слух, зрение и осязание — большей частью не могут действовать без нашей воли. Мы управляем и первыми, но менее. Необходимо, чтобы разум наш иногда оставался праздным и преставал устремляться вне себя, иначе дать место развитию инстинктуального чувства, ибо точно так же, как человек может дойти до сумасшествия, предаваясь одному инстинктуальному бессознательному чувству (высшая степень сомнамбулизма), так может дойти до глупости, умертвив совершенно в себе инстинктуальное чувство расчетом разума. Таким образом, первообразы поэтические являются душе лишь во время ее инстинктуального состояния, явление сих первообразов в материи есть преимущественно дело разума. Развитие этого инстинктуального страдательного чувства так же необходимо и трудно, как развитие разума. Точно так же, как надобно учиться мыслить и выводить мысль из другой, так надобно учиться и отсутствию последования мыслей; как надобно учиться наблюдать предметы, так надобно учиться сие наблюдение останавливать в собственной душе своей, так же искать премудрости изнутри, как и извне. Разум действует лишь в круге известных ему предметов и по законам, им самим изобретенным; духовный инструмент открывает неизвестное и по сим законам, разумом не определенным, которых он может знать существование, но подробности которых ему неизвестны.

Магнетическое состояние — это степень инстинкта — происходит не от каких-либо доказательств или выводов магнетизера больному, но от инстинктуального чувства магнетизера, для него самого неизъяснимого, но сочувствию которого естественную метафору видим в звуках, душа больного, на которую действует инстинктуальная сторона гипнотизера, приходит сама в инстинктуальное состояние. Высшее магнитное состояние есть смерть, в которой разум уничтожается, а остается одна инстинктуальная сила; мы не можем перевести сей силы на язык разума, оттого не можем на сей язык перевести и состояние смерти. По инстинкту нам сие состояние понятно, как понятна инстинктуальная сила; мы ее чувствуем, разум видит ее действия, но изъяснить их, назвать под свои законы не может. Так, например, идею жизни мы не можем вывести отвлечением, но верим сей идее инстинктуально (см. Каруса, примеч<ания> к § 5 «Vergleich Anatomie»).

Есть люди, которые сносят всякую нелепость, лишь было бы в ней чувство; другие не доверяют самому правильному силлогизму, если он выражен с чувством; чувство их пугает — они подозревают в нем безумие и стараются всячески от него отложиться, как от лукавого наваждения.

Акт нравственного самопознания чрезвычайно труден для человека, мы не можем довольно отделиться от себя; наше собственное Я, т. е. наши страсти, наше воображение, вообще самое состояние духа, на которое действуют столько различных влияний, мешают нам всмотреться в гармонию нашего духа, ибо мы его часто рассматриваем тогда, когда он находится в взволнованном состоянии, и оттого мы не понимаем этой гармонии, точно так, как медик, который бы, рассматривая болезненный организм, почитал, что он рассматривает нормальное строение организма. Этой причине должно приписать все эти системы отчаяния, неверия в совершенство человека нашего времени. Дух, потрясенный внешними обстоятельствами, видит самого себя в искаженном виде и думает, что это состояние есть нормальное. Для этого необходимо обращать внимание на физическую сторону природы; ее мне можно рассматривать — она составляет нечто отдельное от нас; мы спокойнее можем рассматривать ее гармонию, ибо она не нарушается внешними обстоятельствами, или по крайней мере мы легче можем заметить эти нарушения. От гармонии физического мира мы можем заметить о гармонии духовного и увериться, что мы, находя в его нормальном состоянии нелепость, ошибаемся. В этом смысле естественные науки необходимы для человеческой нравственности.

Атомистики силятся подвести явления органической природы под ту же теорию атомов, под которую, по их мнению, им удалось подвести природу неорганическую. Но, наблюдая за движением науки в мире, можно быть уверенным, что, может быть, один день отделяет нас от такого открытия, которое неопровержимым образом покажет произведение вещества от невещественной силы, — и тогда исчезнут все так называемые невесомые тела и другие выдумки эмпиризма, и какой стыд будет тогда для ученых. Многие наблюдения приводят к этой мысли: наблюдаем тела, при одинаковом составе имеющие различные свойства. По атомистической теории это странное явление объясняют тем, что частицы располагаются различным образом, но если эти частицы одинаковы, то отчего они располагаются различным образом? Стало быть, есть нечто такое, что их располагает тем или иным образом, — уж не новая ли какая жидкость! Видимо, делается не менее затруднительно и электричество, если это жидкость, то как не истощается она при изолированных подушках, при изолированном кондукторе? Что если найдется, что одного действия электричества достаточно для превращения одного тела в другое, тогда что такое будет материя?

Отражение в зеркале может служить прекрасным примером, каким образом явление, действующее на чувство, может и не быть телом, не состоять из атомов.

Те ошибались, которые хотели подвести всю природу под математические законы. Коль скоро мы приближаемся к внутренней стороне природы, так исчезает главнейшая аксиома механики о том, что две противоположных силы уничтожают друг друга. Если сила притяжения равна силе тяжести, отчего планета не останавливается впереди солнца; если она не равна, отчего планета не устремляется к солнцу или не удаляется от него. Противоположность двух полюсов в электризме производит искру убийственную. Противоположность кислоты и щелочи производит среднюю соль, из которой происходят почти все существа на планете, вместе с окислами, которые суть противоположное от металла с оксигеном.

Великое дело — понять свой инстинкт и чувствовать свой разум. Мы беспрестанно находимся в некоторой относительной темноте, о которой может дать понятие человеку воспоминание о его детстве; сколько вещей в то время, которые теперь нам кажутся состоянием слепого. Так продолжается во всю жизнь — и все стремление человека — выйти на свет.

Инстинктуальная поэтическая деятельность духа отлична от разумной в образе своих действий, но в существе своем одинакова. Так бессознательно развивались во мне одна за другою повести Дома сумасшедших и, уже окончивши их, я заметил, что они имеют между собой стройную философскую связь.

 

Психологические заметки

*

Химики и другие естествоиспытатели имеют обыкновение вести журнал при своих опытах; в такой журнал они вносят все замеченное ими в продолжение явления, иногда подробно, иногда одним только указанием. Естественно, в сих замечаниях встречаются неполнота, ошибки, противоречия, но в том и польза сих заметок, ибо едва ли ошибки и заблуждения не столь же подвинули вперед науку, сколь и удачные опыты; часто в ошибке, в противоречии заключается прозрение в такую глубину, которой не досягает правильный, по-видимому, опыт; без заблуждений алхимиков не существовала бы химия; Ломоносов справедливо заметил, что неосторожность Рихмана, приблизившегося во время грозы к громоотводу, была прямым опытом, доказавшим тожество между молнией и электричеством; слишком неудачный опыт привел Дюлона к открытию странного тела, известного под названием хлористого азота, которому, кажется, суждено играть некогда важную роль в химических приложениях. Каждый из нас ежедневно и невольно производит подобные опыты над своею душою — при собственном ли ее на себя воздействовании, при встрече ли с внешними предметами. Вот журнал, веденный в продолжение многочисленных психологических процессов; может быть, он когда-нибудь пригодится на что-либо будущему духоиспытателю.

Есть слова, которые мы часто употребляем, не обращая внимания на их глубокое значение; мы говорим: «Это противно внутреннему чувству, этим возмущается человечество, этому сердце отказывается верить». Какое чувство породило эти выражения? Оно не есть следствие рассуждений, не есть следствие воспитания, — одним словом, не есть следствие разума. Вы видите казнь преступника; разум убеждает вас, что она необходима, но было бы противно внутреннему чувству не скорбеть о нем. Разум уверяет вас, что вы должны умерщвлять своего противника в пылу сражения, — но спросите самого храброго воина, что ощущает он, проходя по полю битвы после сражения? Ведь эти раны были необходимы, эти страдания суть необходимое следствие правой битвы, отчего же его сердце трепещет, отчего дрожь проходит по его телу, отчего его человечество возмущается! Отчего иногда, как самое сердце ваше поражено какой-либо страстью, и рассудок уверяет вас, что вы можете предаться ей безопасно, но еще какое-то внутреннее чувство вас удерживает?

Говорят: следствие понятий, полученных при воспитании. У индийского владельца родятся дети, они каждый день видят, что негры не люди, что их можно сечь ежеминутно; они привыкли к этому, но вдруг в одном из детей возбуждается жалость к сим несчастным. Откуда взялось это чувство?

Следственно, есть в человеке нечто такое, что не подходит ни под одно из школьных подразделений души, что не есть ни совесть, ни сердце, ни страсть, ни рассудок и что мы назовем условно, не зная лучшего выражения, нравственным инстинктом, однако же не в смысле Гутчесона.

В сем нравственном инстинкте, кажется, лежит основание всех наших знаний и чувствований; он отнюдь не одинаков у всех людей; всякий имеет его в разной степени; ближайшие степени понимают друг друга, отдаленные не понимают; мы нашими знаниями и действиями должны бы развить это чувство, но мы не замечаем его в чаду внешних предметов; мы следуем указаниям страстей, расчетов, систем. К сему чувству должен обращаться ученый, а тем более поэт; ученый, обращающийся к сему чувству, поэтизирует науку, поэт делается предвещателем. Может быть, если бы люди, сбросив с себя оковы всех своих мнений, предались сему нравственному инстинкту, тогда бы они, как разные звуки, могли составить общую гармонию; может быть, оттого тщетно мы хотим построить наши Науки, Искусство, Общество, что не хотим знать этого естественного камертона. Может быть, человек знал его и удалился от него или, лучше сказать, развивая другие свои способности, оставил нравственный инстинкт в забытии. Может быть, так и надлежало: может быть, существует порядок, в коем постепенно должны были развиваться силы человека; до времен И. Христа инстинкт был совершенно забыт; его появление современно земному странствованию спасителя. Сие направление отразилось в изменении древних кровожадных и преступных систем, в возвышении искусства музыки на степень духовную и предпочтительно пред пластическими искусствами. (Различие между музыкой древней и новой. Различие в понятиях о древней языческой и христианской добродетели).

Нравственный инстинкт требует развития, как всякая другая сила человека; удивляются, отчего поэзия ныне ослабевает в действии своем на общество? Но есть ли у нас особое воспитание для поэтов? Общество образует чиновников, воинов, правоведов, ремесленников — но для поэта нет воспитания. Душа его не сохраняется в той независимой чистоте, которая может нас довести до высшего развития нравственного инстинкта; есть такие ощущения в душе человека, которые действуют на всю душу симпатически и как бы отнимают у нее одну или две из сфер ее деятельности, как капля опиума, принятая в желудок, дает превратное действие мозговым органам. Человек, однажды, заразившийся известною болезнию, сохраняет ее на всю жизнь и даже передает детям. Высокую мысль имел Шиллер, представив в Жанне д'Арк силу пророчества, исчезающую от одного земного взгляда. Где же поэту у нас прожить безгрешно? Где он может достигнуть до своей самобытности? Поэтический дух в нем действует; но, не проницая до самого себя, поэт выражает чувства, возбужденные в нем природою, возбужденные выражением чувства других людей, себя, этого святилища человечества, он не выражает. Вместо звания действователя он носит звание воспринимателя. Его поэтический дух преломляется о все, его окружающее, и мы видим одни косвенные лучи его. Недаром у многих народов поэты составляли особенную касту или соединяли свое звание со званием жрецов.

Человеку должно знать не одно прошедшее, забывая о настоящем; равным образом ему не должно знать одного будущего, забывая о настоящем. Знание и сообразование с одним прошедшим ввергает человека в летаргию; знание и сообразование с одним будущим ведет к беспредметной деятельности и, следственно, вредной, ибо вред в некотором смысле есть не что иное, как следствие деятельности, направленной к цели, отдаленной от настоящего момента. Представитель прошедшего есть наука, представитель будущего — поэзия; представитель настоящего — безотчетное верование. Без сего ощущения человек не решился бы сделать ни шага, ни вымолвить слова; оно действует независимо от его воли, иногда в одежде науки или поэзии, но оно одно дает значение и характер науке и поэзии данной эпохи. Посему одна из главных причин каждого действия человека есть такое ощущение, которое ему вовсе не понятно. Это ощущение соединяет для него прошедшее и будущее в один момент, который однако же не есть ни прошедшее, ни будущее. Из сего открывается необходимость для человека сознавать себя в настоящую минуту, знать свой возраст и положение — и по сему образовать для себя свою науку и свое искусство. Тогда, когда каждый индивидуум будет знать звук, который он должен издавать в общей гармонии, тогда только будет гармония. Разумеется, наука может быть пиитическою, т. е. предугадывать будущее, поэзия может быть учебою, т. е. восстанавливать прошедшее (Шекспир, Данте); но верование всегда останется представительницею текущего времени; может быть, лишь сим путем человек может постигнуть сигнатуру того момента, в котором находится человечество в системе миров, где есть свои времена года, свои весна, лето и осень.

В Хили (Memorial Encyclopedique, 1834, № 2) открыли следы города, носящего признаки образованности, не могшей существовать между туземцами. Вопрос, какие были это народы? — может быть, не столько любопытен, сколько следующий: как потерялась образованность этого народа, потерялась так, что даже не осталось ни одного памятника, который бы о нем свидетельствовал? Может быть, на этот вопрос можно отвечать только представив себе, что бы случилось (и что может случиться) с Европой, если бы только одна наука, одно образование разума завладело ею. Спрашивается: неужели во время падения этих народов не являлись люди, одаренные силою духа, могшие остановить их над пропастью. Были, но или голос их проповедовал в пустыне, или, оскорбленные всем виденным, они углублялись в самих себя, оставляя людей их собственной участи, пли, наконец, измученные тщетным борением, умирали, не дойдя до половины пути жизни, так что им почти физически невозможен был этот преступный воздух для дыхания. Горе тому народу, где рано умирают люди высокого духа и живут долго нечестивцы! Это термометр, который показывает падение народа. Пророки умолкают!

Одно материальное просвещение, образование одного рассудка. одного расчета, без всякого внимания к инстинктуальному, невольному побуждению сердца, словом, одна наука без чувства религиозной любви может достигнуть высшей степени развития. Но, развившись в одном эгоистическом направлении, беспрестанно удовлетворяя потребностям человека, предупреждая все его физические желания, опа растлит его; плоть победит дух (сего-то и боится религия); мало-помалу погружаясь в телесные наслаждения, человек забудет о том, что произвело их; пройдет напрасно время, в которое бы человек должен был двинуться далее; но в природе не даром летит это время; природа, покорная (без свободной воли) вышним судьбам, совершит путь свой и вдруг явится человеку с новыми, неожиданными им силами, пересилит его и погребет его под развалинами его старого обветшалого здания! Такова причина погибели стольких познаний, которыми древние превышали новейших. Так будет и с нами, если религиозное чувство бескорыстной любви не соединится с нашим просвещением.

Так погибла мудрость народов безымянных, мудрость индийская, египетская, греческая, римская! Тщетно мы берем себе в образец мудрость древних. Очарование, произведенное древними рукописями в средние века, много остановило успехи человечества; оно заставило его жить умом прошедшего вместо того, чтобы жить умом будущего. Против сей-то тщеславной мудрости восставало христианство, сию-то мудрость неверие XVIII века противопоставило христианству. Едва ли и XIX веку суждено освободиться от оков прошедшего, от его детского платья, в котором связаны все его движения. Если со вниманием рассмотреть все несчастья нынешнего общества, то найдем, что основанием каждого из них есть какая-нибудь мысль древней мудрости, от ветхости времени опростонародившаяся. Если перенести героев древних во всей их полноте в наше время, они были бы величайшими злодеями, а наши преступники были бы героями древности.

Предметы истины, сказал некто, имеющие цель естественную, в продолжение времени совершенствуются, а не искажаются, и чем более для пих прошло времени, тем с большею силою должны развиваться их красота, величие и простота — или, лучше сказать, тем ближе они должны находиться к чистым и живым законам той первой идеи, которую должны выражать все существа, каждое на своей степени. С этой-то точки зрения должно смотреть на науки и искусства, дабы видеть, которые из них на прямом пути, которые совратились.

Посмотрим же, какие знания могли быть у древних; я говорю не о тех знаниях, о которых сведения сохранились для нас в отрывках греков и римлян, не о тех, о которых воспоминание сохранилось в так называемых баснословных преданиях древности.

Уже давно истребилось мнение, что иносказания были выдумкой стихотворцев; иные думали в них видеть оболочку искусства, земледелия (Курт Жебелин); иные ближе были к истине, отыскивая в иносказаниях сокровеннейшие тайны физической части вселенной (Пернетти и другие герметические философы). Но все эти объяснения противны законам ума человеческого. Возможно ли высшими предметами прикрывать низшие? Брать божество, человека для прикрытия посева грубых семян или метаморфоза минералов. Мы всегда облекаем лишь самые отвлеченные понятия в чувственную оболочку для того, чтобы их сделать осязаемыми, — мы духовному придаем вещественный образ; так должно было быть и в древних иносказаниях, сохранившихся у всех народов, разделенных далекими пространствами и между тем всегда в главных положениях сходных между собою.

Что всего яснее видим мы в сих иносказаниях? Божество, снисходящее в человека, человека, возвышенного до степени божества, — словом, необычайную, непонятную нам силу человека. Здесь титаны, воюющие с небом; здесь Сатурн, отец богов, царствующий на земле; Прометен, похищающий божественный огонь; каким образом могли бы войти в голову человека все эти иносказания о подобной силе человека, если бы действительные предания не скрывались под ними? С ослаблением инстинктуальной силы усиливалась рациональная. Пока не укрепилась сия последняя, человечество жило произведениями своей инстинктуальной силы; знание о сатурновом кольце прежде телескопа, эластическое стекло — суть остатки сих инстинктуальных знаний; велики были они, и в сем смысле древние знали больше нашего. Ослабевая постепенно, инстинкт исчез совершенно в конце древнего мира, и рассудок, оставленный самому себе, мог произвести лишь синкретизм; дальше сего он не мог идти; род бы человеческий погиб, как погибли безымянные народы, если бы в то же время не возбудился новый инстинкт человека. Тогда инстинкт был привит к грубому произведению природы, теперь — к человеку, развившемуся во внешность силою собственной воли, тогда к сомнамбулу, ныне к бодрствующему. Раннее прядение шелка из паутины шелковых червей в восточной Азии предполагает высокую образованность, там некогда существовавшую. Вообразите себе все ступени, которые должно было пройти для того, чтобы заметить этих червей, уметь их воспитывать, приуготовлять кокон, потом вообразить, что их паутина может образоваться в нить. Это остаток, свидетельствующий о многоразличных знаниях.

Есть лета в жизни человека, в продолжение которых он живет, что говорится, наудалую, делает, что ему на ум взбредет, не спит по ночам, предается всем порывам страстей, не брежет ни о своем спокойствии, ни о здоровье — и между тем все ему сходит с рук; он и здоров, и бодр; желудок его варит, он деятелен, даже как будто и все дела его ему лучше удаются, по крайней мере он все потери переносит с большой беззаботностью; такой человек живет настоящим и не думает о будущем, и так может он прожить лет до 30-ти или до 40-ка, смотря по его организации. С 5-м десятком здоровье его начинает расстраиваться, деятельность и бодрость его уменьшаются, уменьшается с тем вместе и вера в самого себя — и оттого перестают для него удачи. В это время он должен жить уже искусственной жизнью, он не может уже приобретать здоровья, но, пользуясь своею прежнею опытностью, лишь поддерживает его; его друзья, помнившие его прежнюю силу и потому верившие в него, один за другим умирают — ему надобно одному лавировать между скалами жизни; сокровище знаний сделается ему недоступным, а может, он только вспоминает о них; если же он в продолжение своего возвышающегося периода расстроил свое тело и душу, наполнил тело семенами болезней, душу растлил до вещества, сердца не облагородил терпимостью и любовью к людям — грехи его скопляются над ним, как грозная туча, вянет его ум, терзается тело, скучает сердце — и он или быстрее погибает, или незаметно доходит до последней степени унижения.

То же бывает и с народом — если во время своего возвышающегося периода он презрел просвещение, если его сердце не проникнуто истинною религиею и погрязло в неверии, суеверии, фанатизме; если вместо того, чтобы все минуты силы своей употребить на собрание сокровищ ума, на победу над окружающею его природою, он провел время силы в бесплодных прениях и интригах честолюбия, если, увлеченный блеском славы, он презрел святую христианскую любовь к человечеству, его грехи скопляются над ним в грозную тучу; наступит время бессилия; не приготовленный прежнею жизнью, развращенный самолюбием, изржавленный невежеством, он ничего не будет в силах противопоставить другим, свежим народам, выступающим на поприще жизни, ничего противу сил природы, ежеминутно готовых разразить человека, не постигнувшего ея таинства, народ слабеет, дряхлеет — и незначащий удар стирает его с лица земли.

Причина падения народов не в одних политических происшествиях, но в нем самом, в том роде жизни, который он сам для себя избрал.

В человеческом организме осталось как бы воспоминание о его инстинктуальной жизни: младенец, едва родившийся, бросается на материнскую грудь; мы имеем сны, предчувствия, симпатию и антипатию; мы совершаем разные действия невольно, по причинам, нам не известным. Долго было непонятно, отчего простолюдин, желая придать себе храбрости, заносит руку за ухо, отчего мы, желая что-либо вспомнить, трем себе лоб. Галлевы замечания об органах до некоторой степени пояснили эти странные и непонятные явления; невольное чувство, которое заставляло нас смотреть с участием на больного, держать его руки, голову, — обратилось в магнетизм, в действительное лекарство; то, что делалось инстинктуально, то теперь делается с сознанием; так должно быть во всех отраслях знания; мы должны объяснить себе все явления инстинктуальные, все, что мы знаем посредством инстинкта, обратить в знание ума, и все знания ума поверить инстинктом.

Первая вера человека (не в религиозном смысле) была безотчетное верование в свой инстинкт; для сего состояния почти нет выражения в нынешней эпохе человечества, ибо такое состояние должно было иметь я свою особую форму, как каждый народ имеет свой язык, — подобное сему состояние замечается в сомнамбулах. В сей эпохе человечества оно должно было иметь и суждение, но которое сограничивалось (модифицировалось) общим состоянием, как звук сограничивается характером той гаммы, в которой вы его взяли. Сии минуты прошли для человечества, как проходит состояние сомнамбула: от его состояния ему не остается воспоминаний, так и в человечестве от того времени не осталось памятников, человек должен в поте лица отыскивать то, что он понимал инстинктом.

Инстинктуальное чувство может развиваться в человеке и теперь посредством уединения, размышления, повторения одних и тех же предметов, однообразия оных; как, например, жизнь в одной и той же комнате может более или менее развивать это чувство, которого низшее явление есть сомнамбулизм с его разными подразделениями. Жители гор, самою природой уединенные от мира, например горные шотландцы, нежели приморские, имеющие всегда однообразный предмет перед глазами, имеют более склонности к магнетическим явлениям. Помавание руками при магнетических манипуляциях, круговращательное движение, в которое приводят себя танцующие квакеры, дервиши, дабы прийти в восторженное состояние, наши обыкновенные сновидения — все это имеет одно основание: уединить человека от окружающих его предметов, так сказать, утешить его чувства, привести их в опьянение, дабы дать полную силу внутреннему чувству. Таким образом, ныне сии две силы, хотя существуют вместе, но так разделены, что для разума инстинкт есть бред, для инстинкта разум есть нечто вещественное, грубое, земное.

Это явление, во всей простоте своей замечаемое в словах сомнамбулов о людях, находящихся в бдении, и людей в бдении о сомнамбулах, в бесконечных формах повторяется во всем. Все споры между людьми имеют начало в этом основном раздоре.

Подобие того, что было с человечеством, мы видим вокруг себя в природе; это цепь бесконечных действий и противодействий; это пульс, бьющийся во всей природе, начиная от души человека до последней пылинки. Каждое действие возбуждает противодействие тогда, когда достигло полноты своей. Но посреди сих огромных биений пульса в человеке и в природе происходят малые биения, или действия и противодействия; таковы в человеке физические отправления, голод, жажда, извержение; в природе явления метеорологические. Сии делятся еще на меньшие реакции — и так до бесконечности! Удивляются, что в новое время так часты биения пульса; они были и в древности, но время стерло следы их, оставя только признаки биения больших циклов.

В младенце нынешнем не может развиться инстинктуальное знание до совершенства, ибо мы живем в век изысканий; общим характером периода сограничивается характер каждого неделимого. Но все заметна инстинктуальная сила в младенце, и это доказывается тем, что дети скорее взрослых (изыскательная эпоха неделимого совпадает с изыскательною эпохою общего для всего человечества периода) подвергаются магнетическому состоянию.

Ребенок редко ошибается. Его ум и сердце еще не испорчены.

Могли быть два периода образования: 1-е у жрецов, 2-е в человечестве. Оно могло достигнуть у первых до высшей степени совершенства, но человечество должно было начинать снова; может быть, мы и не дошли до той точки, на которой остановились древние мистерии, которые сами собою должны были прекратиться, когда познания стали выходить из святилища.

Говорили, что зло есть отсутствие добра, как холод — отсутствие тепла; но если вы, отнимая теплоту у тела, делаете его холодным, то это означает, что холод не есть нечто несуществующее, но, напротив, естественное состояние тела.

Весьма недавно некоторые мыслители осмеливались по какому-то невольному движению, и движению безотчетному, недоказанному, сказать, что цель науки есть сама наука, а вещественная польза есть ее второстепенное следствие; доныне цель науки находят лишь в последнем; так думали и при восстановлении наук и в варварские веки после Р. Хр. — и действительно, наука в нынешнем ее состоянии может иметь целью лишь вещественную пользу; значение высшей пользы ей придано произвольно, оно должно совершиться лишь в будущем. В этом нынешнем значении мы и понимаем слово наука.

Кислота и щелочь суть символы действия и воздействия в истории — по соединению переходящие одно в другое таким образом, что в жидкости уже есть щелочь, а она оказывает еще кислотное действие.

Что понимают под словом дух времени? Новые мысли вырастают из организации человечества, как разные части растения из семени; все дерево заключается в семени, но может развиться только со временем; естественное развитие той или иной мысли в организме есть, кажется, то, что называют духом времени. Выражение весьма замечательное, — к сожалению, искаженное страстями.

Высоко, трогательно раскаяние грешника; но еще возвышеннее смирение великого человека, который после совершения великого дела упрекает себя, зачем не совершил большего.

То, что теперь книгопечатание и письмена, то в древности должно было быть простое изустное сообщение мыслей. Против сего рода выражений должны были существовать такие же обвинения, как против письмен и против книгопечатания.

Сказать, что существуют пределы для духа человеческого, может только тот, для кого не существует этих пределов.

Лишь тот имеет право сказать, что многое не дано знать человеку, кто все знает.

Утверждающие, что должно заниматься одними опытными, непосредственно полезными знаниями, и в доказательство приводящие в пример различные открытия, имевшие огромное влияние на судьбу человечества, забывают, что собственно ни одно открытие не сделано опытными знаниями и не могло быть сделано ими. Лишь умозрительно осматривая царство науки и искусства, можно видеть, где и чего недостает ему, и обратить на то внимание, ибо в этом и состоит открытие. Эмпирик, переходя от песчинки к песчинке без всякой общей мысли, может сделать открытие лишь в сфере песчинок, — и наоборот, чем больше сфера, тем обширнее открытие.

Нападают на веру в какую-либо систему за то, что она отклоняет ум от другого рода изысканий; но разве не часто бесплодны изыскания без системы, изыскания на случай? 100 на 1 вероятности, что человек скорее найдет истину, руководствуясь какою-либо мыслию, нежели блуждающий наудачу, самая ложная карта — уже пособие для мореходца; она может навести его и на мели — это правда, но все вероятнее, что ему легче ее поправить и найти на истинный путь, нежели тому, кому нечего исправлять, для кого невозможно поверить предполагаемое, повторить найденное; и действительно, все открытия одолжены своим началом людям, привыкшим к умозрению; мысль, брошенная на землю великим мыслителем, поднималась ремесленником, который из нее обтачивал себе новое пособие.

Чудная понятливость русского народа, возвышенная умозрительными науками, могла бы произвести чудеса.

Напрасно думают, что умозрительные знания не нужны в практической жизни и что одни эмпирические знания для сего пригодны. Когда между XVIII-м — XIX-м веком химики открыли сродство между телами, то посредством трудных и продолжительных опытов составили таблицы сего сродства, на основании сих таблиц были заведены фабрики, но на практике открылось противное; процессы на фабриках не соответствовали таблицам, выведенным из точных опытов, и большая часть из фабрик упали; долго не понимали причин этого явления, пока наконец не открылось, что степень сродства тел не есть постоянная, но изменяющаяся различными обстоятельствами. Если бы химики, составлявшие таблицы сии, обратили внимание на Платоновы мысли, чисто умозрительные, то, может быть, пришло бы им в голову, что не одна частная сила действует в каком-либо явлении, но общая, не покоряющаяся частным, не имели бы такого доверия к частным опытам, не основали бы на них фабрик, и фабрики бы не упали, к стыду науки.

Все умозрительные системы суть произведения инстинктуальной силы, или самопобуждения, все эмпирические — разума. Совершеннейшая система (о чем недавно догадались) должна быть соединением того и другого; такая система есть высшая философия и вместе высшая поэзия; она в настоящую эпоху еще недостижима; но мы имеем в ней нужду — и оттого поэзия так успокаивает дух наш, оттого поэзия, как говорят, миротворительница; она есть предвестник того состояния человечества, когда все недоразумения и споры прекратятся и человечество перестанет постигать и начнет пользоваться достигнутым. Совершенствование не бесконечно, но бесконечны наслаждения совершенства.

Умозрительные системы почти всегда религиозны, эмпирические никогда.

Можно неверующим дать, так сказать, ощупать возможность соединения духовного с вещественным посредством следующего соображения: мысль моя бесконечна, неудержима, в одно мгновение пробегает далекие пространства и века — эта самая мысль сжимается в слово, наконец в писаную речь, которая есть вещество, занимающее пространство, и может быть истреблена.

Причина, отчего науки задерживаются ныне на такой жалкой и безжизненной точке, зависит, может быть, от того, что эмпирики решительно не хотят признать никакой системы в природе, никакого числового порядка; для них природа — ряд бессвязных цифр: 3, 1, 5, 4 и т. д. Напротив, умозрители ищут везде симметрии и разлагают всю природу в геометрическую пропорцию, как 1, 2, 4, 8. Но существенный порядок в природе, как основные числа математики, есть, может быть, прогрессия арифметическая, и предметы различаются между собою как 1, 2, 3, 4, 5, 6 и проч. Может быть, тем и увлекательны умозрительные теории в своих началах, что первые два члена в обеих прогрессиях одинаковы; за их пределом начинается раздор между теориею и природой.

Отчего мы не можем произвести ни одного органического вещества? Не оттого ли, что, развертывая все свои силы, оставляем в бездействии ту, которая дает жизнь? Это явление однозначительно со всеми человеческими действиями: составляют общества механически, без жизни, пишут безжизненные творения. Высшая органическая сила забыта — сей недостаток замечается во всем. Эта сила истинна, проста, находится в глубине души; кто не проникал в сию глубину, тот производит механически, а механически можно сделать только автомата.

Какого добра ожидать от нашей нравственности, когда с младенчества в сказках, баснях, прописях учат нас во всем держаться средины, рассчитывая каждый свой шаг, не доверять никому, кроме своего рассудка, удаляться от всего, что не принято всеми, не предпринимать ничего без положительной, так называемой полезной цели.

Бывало, люди говорили: это противно религии, это противно законам и проч.; теперь говорят просто: это неприлично. Если бы в старину кто, защищая свое домашнее неустройство, вздумал сослаться на всеми уважаемый авторитет, ему бы тогда возражали тем, что он или неверно цитирует, или что он не понимает авторитета. Теперь ему просто скажут, что его сравнение неприлично. Чувство приличия, неизвестное древним, сделалось ныне действительною стихией в общественной жизни человечества. Сие чувство, с одной стороны, показывает глубокий скептицизм нашего века, с другой, что есть однако же нечто, чему мы верим, т. е. что уважаем, не отдавая себе отчета. Может быть, самый скептицизм не есть ли приуготовление, зародыш новых начал. Может быть, если бы развить это чувство приличия, т. е. перевести его на определенный язык, мы бы составили ряд предметов верования нашего века. Любопытно было бы тогда исследовать, какой новый скептицизм восстановит человечество против сих новых начал, ибо характер всякого начала в минуту своего развития, в минуту своего перевода на язык обыкновенный возбуждает противодействие. Это испытали все языческие религии; их опаснейшая оппозиция начиналась всегда в веках, ознаменованных их полным могуществом.

Напрасно иные боятся дурных мыслей; всего чаще общество больно не этим недугом, но отсутствием всяких мыслей и особенно чувств.

Всего чаще приходится встречать в обществе следующее заблуждение: человека обвиняют, вы его защищаете, на вас нападают, как на защитника преступлений, когда вы только защитник обвиняемого.

В народах замечается два направления: одно христианское, или живое, движущееся, другое языческое, или варварское, неподвижное. Язычество, или варварство, может быть на всех степенях народного образования: отличительный признак варварства, или язычества, — это жертвы, приносимые ежедневно физическим нуждам человека; отличительный признак христианства — это жертвы, приносимые духовным потребностям человека. Дикий убивает человека для того, чтобы его съесть; рыцарь средних веков грабит своего соседа, чтобы воспользоваться его имением; удельный князь уничижает царственную власть перед пятой баскака; англичанин заставляет ребенка работать 20 часов в сутки для своей наживы; француз разрушает древнее здание, чтобы обратить его в фабрику (Курье в своих памфлетах хвалит такое превращение); Сумарика, первый мексиканский епископ, сжигает большую часть мексиканских рукописей, с которыми мы потеряли надежду понять древность сего любопытного народа. Все это одно и то же варварство на разных степенях образования.

В мире физическом царствуют внутренние законы природы, в мире нравственном — хотение человека. Оттого цель человечества в своих произведениях достигнет той же неизменяемости, которая замечается в природе.

Может быть, изобретение букв в самом деле есть вредное изобретение для человека, или, как думал один древний писатель, человек с тех пор начал забывать мысли, как вверил их знакам. Но это могло быть справедливо лишь до книгопечатания; действительно, ныне автор не имеет времени воспользоваться мыслями, которые он сам произвел, напитаться ими, как пчелы медом, ими производимым; едва он вверил их бумаге, как забыл о них — в голове его рождаются новые; но зато первые уже действуют не на одного и того же человека, но на целые круги людей, и в каждом они могут получить особенное развитие и породить новые наблюдения и открытия.

Во всех отраслях произведений ума человеческого есть произведения центральные, которые знать необходимо всякому образующему себя человеку; это сочинения, в которых вы найдете зародыши всех после бывших открытий; таковы в разных отраслях человеческой деятельности Гете, Биша, Гердер, Шеллинг и проч. Кто их прочел со вниманием, тот, верно, сам невольно вывел из них множество новых, светлых мыслей; потом, встречая их в других писателях, он удивлялся, находя в них свои мысли, тогда как и его и их мысли были только продолжения мыслей-зародышей. Может быть, возможно предсказывать, какие и в каком порядке и у кого такие-то мысли разовьют такой-то ряд суждений. Это бы должно быть истинною целию журналов.

Доказательством тому, что ни одна человеческая мысль, достигшая до крайней степени своего развития, не может не сделаться нелепостью, могут служить глубокие слова Сократа: «Я знаю только то, что ничего не знаю». В наше время вывели из сего весьма точное заключение: «Если человек ничего не может знать, — говорят, — то ему лучше ничего не хотеть знать и ничему не учиться». Так мысль ученейшего и деятельнейшего человека своего времени сделалась оружием для невежества и праздности.

Может быть, нашлась бы возможность к составлению языка, понятного всем народам, в приложении математических форм к явлениям духа человеческого. Нельзя ли все стихии языка разложить по степеням коренным и производным? Так, например, местоимения «Я, ТЫ, ОН» могли бы быть выражены цифрами 1, 2, 3; «МЫ, ВЫ, ОНИ» — 1 + 1, 2 + 2, 3 + 3. Нечетные числа могли бы выражать духовную сторону, четные физическую, разные изменения единицы выражать разные формы бытия, разные изменения десятков — разные формы действия; каждое из сих изменений могло бы также иметь приличную степень и потому также выражаться числом. Но для сего надлежало бы привести в совершенную, в безусловную систему все знания человечества; такой системы еще не существует.

Недалеко время, когда науки и искусство должны изменить свое значение. Рано или поздно опыт заставит человека отказаться от убеждения того странного фантома, которому дали название разума, рассудка и так далее; человек начинает замечать, что по несовершенству слова силлогизм есть не что иное, как умерщвление мысли; человек уже не в состоянии играть в ту игрушку, которая занимала древних софистов и схоластиков; он чувствует, что за силлогизмом существует нечто другое, что силлогизм не удовлетворяет души человеческой, не наполняет ее. Мы обманываем себя, когда думаем, что какое-либо доказательство вывели одним рассудком; при решении задачи на нас необходимо действовало и самопроизвольное побуждение; недостаточность языка человеческого способствует сему обману. Самые строгие доказательства науки производят на человека действие лишь тогда, когда душа его придет в сочувствие с душою сочинителя; тогда только выражения его будут понятны читателю, ибо невыразимое в сочинителе найдет свое дополнение в читателе, читатель сам договорит недосказанное сочинителем. Но произвести сие чувство может одна поэзия; следственно, в наш век наука должна быть поэтическою.

Но под каким условием поэзия, или искусство, могут существовать в наше время? Человек не верит и поэзии; вымысла для него недостаточно; «Илиада» ему скучна; он требует от поэзии того, что не находит в науке, — существенности, словом, науки; ныне поэзия, чтобы достигнуть своей цели — пробудить сочувствие в душе человека, должна встречать человека у порога его дома, заговорить с ним о его домашних горестях, о средствах поправить семейные обстоятельства, о том, что его окружает, — словом, о его индивидуальном счастии; для сего поэт должен знать все подробности человеческой жизни, начиная от познаний ума до последней физической нужды!

Словом, поэзия должна быть ученою, обнимать целый мир не в умозрении только, но в действительности: это инстинктуально понимают поэты нашего времени; они чувствуют, что в наше время поэт-невежда невозможен. Наше время есть приуготовление к новой форме души человеческой, где поэзия с наукой сольются в едино.

Человек должен окончить тем, чем он начал; он должен свои прежние инстинктуальные познания найти рациональным образом; словом, ум возвысить до инстинкта.

Религия производит то чувство, которого не может произвести ни наука, ни искусство и которое есть необходимое условие обеих: смирение; наука порождает гордость; гордость, самоуверенность необходима для науки; искусство презирает мир, что также необходимо для искусства; но если человек совершенно доволен собою, он не пойдет далее; надобно, чтобы на верхней ступени науки и искусства человек был еще недоволен собою — смирялся, тогда только ему возможны новые успехи.

Жиамбатиста Жиойа сделал глубокомысленное замечание, сказавши, что никакое действие для человека невозможно без соединения трех условий: il sapere, il volere, il potere, т. е. для всякого действия человека необходимо знать, хотеть и мочь.

Но мы не можем знать, не изучая природы; мы не можем ни знать, ни хотеть предмета, если в душе нашей не предсуществует его значения, его сродства с нашей душой, устремляющих к нему наше знание; мы не можем ни знать, ни хотеть, ни мочь, т. е. иметь силу, если мы не верим нашему знанию, нашему хотению, нашей силе. Так тесно соединены сии три элемента.

Когда сии элементы не в соразмерности, общество страждет, как страждет несоразмерный организм животного.

Замечено, что всегда рождение бывает пропорционально со смертностью; таким образом, в годы повальных болезней число рождающихся увеличивается и, что всего страннее, самое число свадеб; природа силится удержать равновесие в своих произведениях и как бы нашептывает человеку: «Множься, множься», — голос, который человек принимает за собственное побуждение. Мы знаем между тем, что чем многочисленнее порода, тем ниже ее значение в природе, тем слабее она, тем недолговечнее, что, например, в растительном царстве в годы больших урожаев плоды бывают менее душисты, мельче, менее сочны. Как будто вся производительная сила природы разделяет с человеком свойство, производя много, т. е. с поспешностью, производить хуже. Известно, чем совершеннее животное, тем долее оно развивается и что количество бывает всегда на счет качества. Так должно происходить и при рождении людей.

Следственно, чем больше болезней между людьми, тем впоследствии не только самые люди недолговечнее, но самое напряжение природы вознаграждать свою потерю должно увеличивать их худобу в нравственном и в физическом отношении; так просвещение, столь тесно соединенное с народным здравием, имеет и с сей стороны влияние на самую нравственность людей.

Всякая система требует доверенности; в системе синтетической вы должны доверять точности общих формул, их безусловности; в системе аналитической вы должны верить, что все частные явления исчислены, что сочинитель верно доходит до общих формул, что еще труднее. В системе синтетико-аналитической соединяются то и другое. При начале учения необходима доверенность к системе: в то мгновение, когда человек достигает высшей степени своего развития, т. е. начинает сам из глубины души своей развивать свой образ воззрения на предметы, необходимо знание, т. е. такое воззрение на предметы, где человек смотрит своими глазами, действует собственной деятельностью, погруженный в самого себя, такое знание есть соединение науки с искусством, укрепленных верованием; сии три стихии связно находятся в душе человека, и в каждом действии нашей души мы замечаем это соединение: мы не можем изучить предмета, если бы не верили в его существование; мы бы не могли изучить его, если бы не могли его себе выразить хотя приблизительно — и, что важнее всего, если бы прототип сего предмета не находился в душе нашей.

Когда умолкнут похвалы языческой мудрости и добродетели! У греков и римлян подкидывание и убийство младенцев в известных случаях не только дозволено, но даже предписано законом. Cicer «De leg». L. III. с. 8. Svet in Oct. с 65. Senec LV с. 33.

Вскоре после того, как Деви открыл свою предохранительную лампу для рудников каменного угля, работники так привыкли к безопасности, ею доставляемой, что в случае темноты отворяли ее, и тогда, разумеется, бывали взрывы; замечено даже, что взрывы стали случаться чаще, нежели до употребления лампы, ибо прежде взрывы бывали случайные, но ныне работники безопасно входили, когда рудники и были наполнены водоуглеродным газом, а выходили только тогда, когда пламень лампы, расширяясь, был близок к тому, чтоб раскалить железную проволоку. Явление замечательное в психологическом отношении; оно показывает, что одной вещественной науки недостаточно для предохранения человека от природы.

Различные вещества, находящиеся в земле, в ее произведениях, в ее атмосфере, разлагают стихийные вещества человеческого тела и, следственно, химически с ним соединяясь, нейтрализуются и превращаются в новые средние вещества. Ясно, что чем менее людей, тем сильнее на них действуют атмосферные вещества, где более — там слабее, ибо оные разделяются на большее число и скорее нейтрализуются, следственно, делаются безвреднее; наоборот: сие число людей должно иметь свои границы, ибо, например, в спертом 'воздухе уже не одни атмосферные тела, а стихии самого человека действуют на нас, и человек вредит человеку. Из сего бы можно вывести новые понятия о народонаселении.

Удивительно, как опыт, который многими еще так высоко ценится, не научил своих защитников, что со времен потопа не было собственно ни одного совершенно чистого, ни совершенно верного опыта, что все важнейшие открытия сделаны вследствие неверных опытов: Колумб открыл Америку, отыскивая на основании опытов того времени Индию; химик Рихтер* открыл важный закон пресыщаемости, опираясь в своих вычислениях на такое химическое соединение, которого вовсе не существует.

Выражение относится к мысли и чувству, как дробь к единице; выражение никогда не может вполне достигнуть целости чувства или мысли. Мы по выражению не узнаем мысль, но только угадываем ее, дополняя собственным чувством то, чего недостает выражению; на этом основывается так называемая симпатия между автором и читателем. Между искусствами существует такое дополнение, которое не имеет определенного образа, которое имеет способность применяться ко всякому выражению, и это дополнение есть музыка; отсюда ее чудное действие в театре и пр. Из сего можно заключить, что музыка есть истинное выражение внутреннего чувства нашего и ближайшее к нему, нежели очертание и слово.

Одна мысль, одно слово, как искра, может зародить в голове целый поэтический план, часто совершенно отдаленный от своего первого зародыша. Редко это происходит мгновенно; закинутая, в душе мысль лежит долго, зреет незаметно для вас самих и вдруг, совсем неожиданно, является почти во всей полноте пред вами; иногда, преследуя развитие сей мысли, вы дойдете до какой-либо мысли или даже слова, прочитанного или слышанного, и отдаленного от вашей мысли бесчисленными рядами, проходящими сквозь разные миры.

Многие писатели, желая расцветить, оживить свое произведение, кидаются в метафоры; от сего происходит только бомбаст. Естественно, человек употребляет метафору, когда для новых мыслей и чувств у него недостает выражений; желая как-нибудь дать тело своему внутреннему ощущению, он собирает разные предметы природы по закону сродства ее с духом человеческим. От сего у народов мало просвещенных и особенно у находящихся на первой точке просвещения, т. е. когда человека поражают новые мысли, но он еще не отдал себе в них отчета, язык всегда метафорический. Наоборот, много метафор и у людей, желающих выразить мысль новую, девственную; чем глубже и, следственно, чем яснее эта мысль, тем труднее ее выразить. В обоих случаях недостаточен язык обыкновенный.

Часто сетуют на сочинителя за то, что его сочинение не довольно понятно; но есть творение, которое всех других непостижимее, — вселенная.

Мы часто думаем, что во сне видим большие нелепости; при большем внимании нельзя не заметить, что сии нелепости суть большею частью лишь несообразности с нашими обыкновенными понятиями; так, например, часто во сне представляются соединения предметов, по-видимому, невозможные, но имеющие некоторое основание. Я видел однажды некоторое существо, которое было соединением смерти, темноты и минорного аккорда; по пробуждении выразить словами возможность этого соединения нельзя, но во сне оно было понятно и имело имя. Следственно, есть возможность для совершенно других понятий, какие мы имеем в здешней жизни, и есть для сих понятий язык, нам не известный. Существуют соединения предметов, совершенно отличные от тех, кои мы знали, и если они представляются нам хотя в одной из форм нашего бытия, например во сне, то след<ственно> они в нас существуют, следственно мы можем открыть их, и при внимательном наблюдении они бы должны были пролить совсем другой свет на природу. Жаль, что мы не замечаем сих представлений сна: они во сне должны продолжаться беспрерывно; жаль, что мы не изучаем законов того особого мира, в который мы переходим во время сна: мы забываем сию особую форму нашего бытия и из представлений сна помним только то, что ближе к миру нашего бодрствования.

Нет предмета, который бы мы знали во всех подробностях; мы знаем некоторые его признаки; по сим признакам мы даем ему имя, или, лучше сказать, тем или другим словом мы выражаем лишь те или другие свойства предмета, его части, но не весь предмет. Это равно относится как к предметам природы, так и к предметам, находящимся в душе нашей. Следственно, наш язык неполон или неверен, и мы обманываем самих себя, когда предмету даем имя, — его имя нам неизвестно.

Фантастическая сказка есть произведение воображения в похмелье. Море по колено; язык развязывается, все чувства, хранившиеся на дне души: старые и новые, зрелые и недозрелые — бьют пеною наружу. Можно человека угадать по одной фантастической сказке. Что же подумать о такой, например, мысли, что было бы вредно, если бы порок уничтожился на свете, что если бы не было воров, то надсмотрщики и тюремщики умерли бы с голода; не было бы злых — судьям бы нечего делать, и проч. т. п.

Новые идеи могут приходить в голову только тому, кто привык беспрестанно углубляться в самого себя, беспрестанно представать пред собственное свое судилище и оценять все малейшие свои поступки, все обстоятельства жизни, все невольные свои побуждения; в сии минуты внезапно раскрываются пред ним новые миры идей. Такие открытия может делать всякий, и образованный и невежда, с тою разницею, что сей последний откроет чаще то, что уже до него было открыто, но ему не известно. Следственно, и по сей причине необходимо образование поэту, т. е. ему необходимо знать то, что другие знали, хоть для того, чтобы от известных идей шагнуть к новым; сим может быть разрешен вопрос, нужно ли образование поэту.

В жизни народа, как в жизни человека, существуют периоды энергии — это всем известно; но от воли человека зависит воспользоваться сими мгновениями силы или убить их в сладострастии и пороках; когда сие время пройдет, тогда тщетны все усилия, дабы произвесть, что было бы легким в минуты энергии.

Человек когда-то потерял весьма блистательную одежду; он должен возвратить ее; может, для сего он переходит несколько степеней жизни; может быть, чего не достиг он в одной степени, то должен отыскивать в другой до тех пор, пока не дойдет до прежнего совершенства; тех метаморфоз, которые мы называем жизнью, может быть бесчисленное множество; это мгновения одной общей жизни — мгновения более долгие или более краткие, смотря по той степени совершенства, до которой достиг он; так что, может быть, если человек усвоил себе такие-то познания, развил в себе такие-то чувства, то он должен умереть, ибо истощил уже здешнюю жизнь в той сфере, которая ему предназначена.

Но поелику человек состоит из духа и души, то для достижения высшей степени потребно возвышение обоих: первого — познаниями, второй — любовью. Эстетическое образование есть нечто отдельное; это символическое преобразование той отдаленно-будущей жизни, которая будет полным соединением знания с любовью, соединение, которое было когда-то в человеке и потом разрознилось.

Минуты магического соединения науки, искусства и религии в жизни народов бывают всегда ознаменованы появлением великих произведений поэзии; для сих минут трудно, может быть невозможно отыскать математическую формулу, как то думали сен-симонисты. Это члены прогрессии, которые проходят, может быть, чрез все планеты солнечной системы; нам досталось несколько членов — и наше дело не столько отыскивать их последование, сколько угадать число каждого; но математик по нескольким членам прогрессии узнает их общее последование.

Дым, вьющийся из труб и носящийся над городом, прекрасная, поэтическая картина, но еще лучше, когда дыма не видно, когда хитростию искусства он весь обратился в горючий материал. Прекрасна деятельность народа, обращенная на внешнюю славу, но еще лучше, когда она обращена на внутреннее совершенствование.

Поэтическое произведение есть явление высочайшей гордости человеческого духа: человек присваивает себе право творить. Поэтический грех не есть грех общечеловеческий; он совершен вне мира и потому прощен быть не может. Дурной поэт никогда не может исправиться, ни возбудить сострадания, подобно человеку просто несчастному и даже преступному.

Существенное различие между эпопеею и драмою может быть определено таким образом: в драме поэт совершенно отделен от действующих лиц; каждое из них должно существовать самобытно; характер каждого должен составлять особый мир, резко отличный от мира других характеров; в эпопее поэт — рассказчик; действующие лица характеризуются его собственным характером, нам интересны не столько сами лица, сколько то, как понимал их поэт; мы привлечены его точкою зрения, тогда как в драме мы сами становимся на сию точку. Это различие основывается на самой природе человека: мы или видим сами, или нам рассказывают; в первом случае мы скептики, мы судим сами; для рассказа же необходима вера в рассказчика. Сим, может быть, можно объяснить, отчего в религиозные эпохи являются наиболее эпопеи; в скептические — драмы. Вальтер Скотт, явившийся в конце скептической эпохи, придал своим романам характер драматический. Вольтеру, не христианину, не удалась эпопея, как и всему его веку. Заря религиозного характера нашего века явилась в эпопеях Байрона. Из сего можно вывести необходимость заставлять каждое лицо в драме говорить особенным характеристическим языком — требование не столь важное в эпопее, несмотря на то, что драматические места ее должны подвергаться общему характеру драмы, поскольку они входят в эпопею.

Театр есть тот же мир, но мир поэтический, который приходит нам в голову в эти минуты сомнамбулизма, когда все нам нравится, все представляется в поэтическом образе, как при действии опиума; это, как и вся поэзия, есть вещественное представление нашего инстинктуального чувства; оттого здесь, возносясь в самую средину организма всеобщей жизни, мы услаждаемся видом самых страданий, мы силимся в поэзии представить то, что мы только понимаем в инстинктуальном чувстве, — общую гармонию; от сего — всеобщая страсть к театру. С этим падают все нелепые вопросы о пользе и вреде поэзии и театра.

На вопрос, каким образом поэзия должна соединяться с общественной жизнью, отвечать можно: «Сия связь столь таинственна, что ее нельзя выразить словами, как связь души с телом, как чутье американца; надобно быть американцем, чтобы понять это». Фориэль рассказывает про молодого грека, который, будучи нелюбим своею матерью, хотел оставить отчизну — и на расставаньи после обычного общего мириолога семейства запел импровизированную песню, в которой описал свое семейственное несчастье и разлуку с родиной: это так тронуло его мать, что она бросилась в его объятья и возвратила ему всю свою нежность. Вообразите себе теперь чиновника, который, отправляясь в дальний город на службу, запевает мириолог, — это будет смешно. В каждом народе, в каждых нравах поэзия должна сливаться с жизнью особенным образом, которого нельзя вычислить заранее.

Век поэзии миновался для прежних предметов поэтических; ныне никакой истинный талант не решится прославлять, а если и решится, то не успеет, торжество или битву сил материальных между собою, как например троян и греков; даже Наполеон, как олицетворение воина, — невозможен. Ныне предметом поэмы может быть лишь герой, побеждающий или сражающийся духовною силою.

Напыщенный, нарумяненный XVII век любил идиллическую поэзию, нежных пастушков и пастушек. Век грубого терроризма гонялся за придворным утонченным волокитством; наш коммерческий век — век расчета и сомнения — требует в литературе кровавых страстей и фанатизма. «Лукреция Боргиа» на сцене — и газеты, такие, которые наполняются известиями, например, о том, каким образом однажды поутру банкир Ротшильд, завертывая пакет, засунул куда-то сверток ассигнаций, — эти явления отвечают друг другу, они не могли случиться в разные века.

Поэт непременно должен заниматься естественными науками, иначе он обживется в своем идеальном мире и примется находить и в нем несовершенства по врожденной человеку привычке, врожденной ему для удобнейшего преследования природы. Но, поблуждавши несколько времени между разными гадостями материи в этом темном вертепе, наполненном мертвыми костями, оторванными жилами, гнилыми, сожженными трупами, который называют естественными науками, и побесившись вместе с другими, зачем он тут ничего не видит, с наслаждением он обращается в свою родную, идеальную страну, где все так просто, так понятно, так ясно!

Не мудрено, что Байрон возбудил столько негодования в опытной, расчетливой Англии. Он оскорбил все, что в ней почитается неприкосновенным, находясь в самом святилище. Аристократ, богатый — он осмелился быть поэтом, не довольствоваться обыкновенной и денежною жизнью; деньги, которые могли быть употреблены на выгодный оборот, истратить на поэтическое предприятие для Греции. Он знал все тайны эгоистической английской жизни, мог ими пользоваться — и презирал их. Велико было его преступление, и нельзя было его наказать ни аристократическою насмешкою, ни равнодушием богатого. Если бы Байрон сохранил еще семейственные связи, тогда бы злоба против него еще более увеличилась. Его ненависть к людям происходила от того, что он в коварном лицемере-торгаше видел человека. Этим объясняется странное противоречие между его поэтическим чувством, даже между желанием славы и его отвращением от людей.

Некто справедливо заметил, что смех в искусстве не требует просвещения, но слезы предполагают некоторую степень образования; оттого народная трагедия не могла ужиться в Риме, оттого в самой комедии благородный, тонкий Теренций не возбуждал участия, какое возбуждал Плавт своими площадными шутками. Достойно замечания, что русский простолюдин, несмотря на толки иностранцев о низкой степени его образования, больше любит трагедии, нежели комедии: так оригинальна организация этого народа. Что у древних греков было следствием, так сказать, роскоши образования, то в русском народе родилось естественно, поднялось из земли.

Пусть много недостатков иноземцы находят в русском народе, но им нельзя не согласиться, что есть нечто великое даже в его недостатках; например, мы любим бесполезное, тогда как другие корпят над расчетами пользы; мы метим кинуть тысячи для минуты, прожить жизнь в один день — это дурно в меркантильном отношении, но показывает нашу поэтическую организацию: мы еще юноши, а что было бы с юношею, если бы он с ранних пор предался страсти банкира!

Respectability — у англичан значит 20 000 ф(унтов) стерлингов; не во гнев нашим порицателям, у нас с большим основанием называют почтенным человеком статского советника.

В Англии застой, во Франции беспрестанный нервический припадок. Во Франции совершенное отсутствие поэзии или разлад ее с религией и разлад религии с наукою. В Англии существуют и религия, и поэзия, и паука, но каждое существует отдельно, они не проникают друг друга; оттого в англичанах такое коммерческое отвращение ко всему поэтическому в жизни, нечто вроде известного канцелярского отвращения к тому же. Очень любопытны просьбы в парламент о соблюдении воскресенья, просьбы богатых купцов… боящихся, чтобы маленькие купцы по воскресеньям не переманили покупщиков. (См. Бульвера об Англии).

Ничто так не смиряет гордости человеческой, как мысль, что в XIX веке в землях христианских существуют люди, которых общество питает, воспитывает, образует, приготовляет к ремеслу, необходимому для существования общества, как-то: движение торговли, промышленности, банкирские обороты п проч. т. п. — и что имя этого ремесла в простейшем его значении есть желудок. Надобно же было сверх того, как будто для насмешки над благороднейшими чувствованиями человека, какому-то господину написать большую книгу под названием Economic politique chretienne, в которой он очень ясно доказал, что один говорит одно, другой — другое, что же до него самого касается, то он ничего не говорит. А предмет любопытный!

Замечено, что на сумасшедших весьма действует — голые ли стены их окружают или с прекрасными пейзажами, слышат ли они музыку или нет, окружены ли они удобствами жизни или нет. Если на них действует все изящное, то таким же образом оно должно действовать и на всех, хотя и медленнее. Что в сумасшедших совершается явно, то в остальных людях скрытно; местоположение, постройка дома, звуки музыки — все это физически должно действовать на организацию человека и человечить ее, уничтожать ее скотские свойства.

Люди, которые не хотят, чтобы русские учились, и с сожалением вспоминают о невежестве предков, похожи на Жан-Жака, который хотел людей привести в натуральное состояние — ходить на четвереньках.

Поэт Софокл был pontifex и военачальник, товарищ Перикла и Фукидида, он защищал родину во время войны, управлял ею во время мира, служил ей как первосвященник, прославлял ее как поэт — это был золотой век Греции.

Понятно до некоторой степени, каким образом может исчезнуть с лица земли народ, по-видимому, носящий все признаки образованности, однако же не довольно просвещенный, т. е. не довольно богатый знаниями. Это может произойти: а) от недостатка знаний вообще; так, например, до открытия громоотводов здания могли быть жертвою пламени; сколько человек жизнию должны заплатить за ошибки медицины в стране, где анатомия почитается грехом. Известны разрушительные действия водяных столбов; известно также, что удачный выстрел из пушки уничтожает в одно мгновение сего страшного посетителя; вообразим себе страну, где порох не известен или где не известна физическая теория водяных столбов, или где суеверие воспрепятствует выстрелами встречать этого гостя, — и целые города могут быть разрушены, стерты с лица земли одним водяным столбом; оставшиеся жители обратятся в первобытное состояние, т. е. принуждены будут заботиться лишь о первых потребностях жизни; тут, разумеется, воспитание детей сделается невозможным — и, вопреки естественному ходу вещей, дети сделаются менее опытны отцов, их дети еще менее — ясно, что наконец их потомки могут дойти до совершенно дикого состояния, б) Оттого, что соседи опередят в образованности. Таков, например, Китай, где, несмотря на все признаки образованности, науки остановились, и который, несмотря на свою наружную силу, легко может быть завоеван какою-нибудь европейскою артиллерийскою ротою, несмотря на своих тигров, обязанных хотя на четвереньках подсекать ноги у неприятельской конницы. Даже здесь не может спасти усовершенствование одного военного искусства, ибо все науки связаны между собою. Для усовершенствования военного искусства необходимы усовершенствования химии и механики; для усовершенствования мореплавания необходимо сверх того усовершенствование астрономии и математики вообще. Но усовершенствование математики вообще, астрономии, химии, механики невозможно без усовершенствования философии, а кто исчислит все, что нужно было для того, чтобы образовать Коперника, Лейбница и Ньютона? Им нужны были и богословие, и философия собственно, и естественные науки, и искусства.

Замечено, что два и несколько вместе живущих людей мало-помалу делаются друг на друга похожими не только по духу, но и по телу; не только привычки их становятся одинакими, но во многих корпорациях заметно нечто общее даже в чертах лица. Как происходит история этого превращения? Дух одного человека действует на дух другого; они взаимно сограничивают (модифицируют) друг друга; в течение 7 лет, как известно, не остается в человеке ни одной части прежних органов; новые органы рождаются уже под влиянием сего нового изменения духа; чрез несколько времени, когда физические органы привыкнут образоваться под одним и тем же направлением, они в свою очередь действуют на дух точно так же, как удар в голову производит действие на ту или другую способность человека.

Древняя музыка и ее чудные действия суть остаток еще древнейшей — первобытного, естественного языка человеческого. Он был известен человеку инстинктуально — теперь он должен дойти до него образовательным способом.

Сочинитель романа «The last man» думал описать последнюю эпоху мира — и описал только ту, которая началась через несколько лет после самого сочинителя. Это значит, что он чувствовал уже в себе те начала, которые должны были развиться не в нем, а в последовавших за ним людях. Вообще редкие могут найти выражение для отдаленного будущего, но я уверен, что всякий человек, который, освободив себя от всех предрассудков, от всех мнений, в его минуту господствующих, и отсекая все мысли и чувства, порождаемые в нем привычкою, воспитанием, обстоятельствами жизни, его собственными и чужими страстями, предается внутреннему, свободному влечению души своей, — тот в последовательном ряду своих мыслей найдет непременно те мысли и чувства, которые будут господствовать в близкую от него эпоху.

Мысли развиваются из постепенной организации человеческого духа, как плодовитые почки на дереве; иногда сии мысли противоположны; для жизни нужна борьба этих мыслей; люди, почитая их за свое произведение, называют их истинными законами природы, и человечество борется, умирает за них; между тем для жизни нужна была только одна борьба этих мыслей, а совсем не торжество той или другой: ей нужно было здесь определить какую-то отдельную цифру для уравнения, которое разрешается, может быть, в Сатурне. Оттого обыкновенно ни одно мнение решительно не торжествует, но торжествует только среднее между ними. И оттого вместе с тем такая сила и ревность в человеке для защиты того или другого мнения; ибо это суть мнения не его, и ему для защиты их дается не его сила.

Все убеждает нас в том, что человек должен жизнию, развившейся из него самого, дополнять жизнь естественную. Замечено, что люди жарких климатов живут менее обитающих в холодном, но, напротив, первые, переселяясь в страну холодную, а вторые в теплую (разумеется, когда еще в них жизненные силы не ослабли), бывают долговечнее; это весьма понятно. Природа человеку, родящемуся в жарком климате, как и другим своим произведениям, дает большую жизненную силу, дабы он мог воспротивиться разрушающим стихиям сего климата; в холодном климате сия сила как бы сжимается, не тратится столь быстро, и что человек теряет в наслаждениях, сих ступеньках к смерти, то выигрывает в продолжении своего существования. Напротив, человек холодного климата, перенесенный в жаркий, противится своею сохраненною организациею разрушительному жаркому климату, и он, если силою ума может воспротивиться обольстительным наслаждениям знойного пояса, то выигрывает выгоду, противоположную выгоде человека жаркого климата, — он быстроту жизненного огня останавливает холодом, другой же холод своей крови утишает окружающим его жаром; первый слабую свою организацию укрепляет холодом, второй крепость своей организации противопоставляет разрушению.

Я не понимаю правила тех людей, которые позволяют себе делать немного зла с целию из оного произвести добро. Долг христианина и внутреннее побуждение человека — делать добро, не входя в расчеты, что от него произойти может. Ссылаются на врачей, которые отсекают больной член для того, чтобы сохранить все тело! Но разве медицина не ошибается? А медицина легче для понятия человека, нежели многоразличные общественные отношения, с коими мы имеем дело в продолжение нашего существования. Мы ни в каком случае не можем отвечать, что сделанное нами зло может обратиться в добро; это значит мешаться в судьбы Предвечного; мы можем знать только то, что сделанное добро все остается добром, хотя бы от него и произошли худые следствия. Сии следствия уже не в воле человека, он не виноват в них. Но чем оправдает себя человек, сделавший зло с добрым намерением и произведший новое зло? Находились же люди, которые хотели оправдать Робеспьера тем, что погибель тысячи людей он считал средством для будущего благоденствия своего отечества! Произведение человека ограниченно; одно чувство в нем не ограничено провидением — это любовь к человечеству.

Восстают против приличий, но они хранят общество; это сухая корка гнилого плода; распадись она — воздух заразится. Снимите корку от этих людей; испытайте их сделать открытыми, явными!

Гиббон сделал великое зло, пленясь наружным блеском Рима; он не заметил глубокого развращения нравов до Р. X., величия и добродетелей христианства пред добродетелями язычества.

Когда было предложено употреблять в химических формулах указатели (например, SO3 ), тогда возражали, что это будет неприятно математикам. Об этом спорили 10 лет — и убедились в необходимости сих формул только тогда, когда нашлись такие соединения, которых иначе нельзя было выразить.

Полезно бы предложить призы за лучшие предложения по следующим предметам:

1. Собрать все самые сильные возражения, которые когда-либо были сделаны против открытий, ныне признанных за истину, каковы, например, обращение земли вокруг солнца, электричество, кровообращение, паровые машины, прививание оспы, оксиген и проч., и проч.

2. Собрать исторические известия об всех открытиях, приписываемых случаю, и показать, что ни одно из них не могло бы случиться, если бы не было приготовлено или возбуждено усовершенствованием наук.

3. Собрать такие же известия о всех открытиях, получивших свое начало в теоретических положениях и ныне обратившихся в приложения к необходимым ежедневным потребностям.

Достойно замечания, что сильный никогда не может постигнуть, до какой степени может дойти подлость души слабого; от этого происходит то, что сильный часто обижается; другими словами, он не предполагает в слабом возможность или желание оскорбить его, а между тем слабый в сильном едва предполагает человека и потому, по своему мнению, никогда не может довольно унизиться.

Согласимся, пожалуй, с Бентамом и при всяком происшествии будем спрашивать самих себя, на что оно может быть полезно, но в следующем порядке:

1-е, человечеству,

2-е, родине,

3-е, кругу друзей или семейству,

4-е, самим себе. Начинать эту прогрессию наизворот есть источник всех зол, которые окружают человека с колыбели. Что только полезно самим нам, то, отражаясь о семейство, о родину, о человечество, непременно возвратится к самому человеку в виде бедствия.

Мыслить не значит жить, ибо мысль есть следствие жизни. Действовать не значит жить, ибо действие есть следствие мысли.

Нет жизни без глубокого чувства; нет сего чувства без любви; нет любви без сего чувства.

В свете есть много пожертвований, которых мы не замечаем. Так, измученные продолжительною работою, мы прибегаем к возбуждающим средствам, или заставляем желудок спешить пищеварением, т. е., как сказал один врач, мы бьем усталую лошадь; лошадь везет в первую минуту скорее, но это на счет ее сил, на счет ее жизни. Так каждый день мы погоняем свои усталые силы, и в будущем из нашей усталости составляется огромный капитал с процентами, который вычитается из нашей жизни и которым мы могли бы воспользоваться, если бы захотели вести жизнь менее деятельную.

 

<Письмо С.С. Уварову)

*

Милостивый государь

Сергей Семенович.

Позвольте мне на сей раз обратиться к вашему высокопревосходительству не как к министру, но как к русскому литератору и дворянину.

На днях выходят первые части полного собрания моих сочинений; сие обстоятельство, некогда у нас довольно простое, при настоящем состоянии журналистики ставит каждого человека, несколько себя уважающего, в довольно затруднительное и странное положение. Каждый из нас, имевший несчастье видеть себя в печати, должен быть готов на критику самую пристрастную, самую жестокую — и на это жаловаться не должен и не может; но некоторые из наших журналов, недовольные сим законным правом, в котором никто им не отказывает, часто забывают, что человек, печатающий свои сочинения, отдает им на суд лишь то, что принадлежит собственно ему, т. е. свои сочинения, но не то, что принадлежит ему вместе с другими, то есть свое имя и свое звание.

Закон и надзор цензуры предупреждают личности, но ни закон, ни цензор не могут научить тому чувству приличия, которое находится в сердце всякого образованного человека; цензор при срочной работе не может устранить превратных толкований, имеющих вид литературный, но цель вовсе не литературную, он не может устранить также произвольного соединения отрывочных фраз, поставленных вместе для того, чтобы дать им смысл предосудительный; равно цензор не может угадать, что журналист, забыв всякую добросовестность, позволил себе под названием выписки из разбираемой книги ввести целые строки, в ней не находящиеся. Такие примеры, к сожалению, были в нашей журналистике. Имея счастие пользоваться нерасположением ко мне преимущественно двух журналов: «Северной пчелы» и «Библиотеки для чтения» — я вынужден просить ваше высокопревосходительство принять под особое покровительство мои сочинения — сочинения честного человека и дворянина — тем более, что, если не ошибаюсь, цензоры сих двух журналов недавно вступили в свое звание и, может быть, не вполне еще знакомы с журнальным искусством лавировать между буквою закона и цензорским наблюдением.

Никто больше вашего высокопревосходительства не может постигнуть чувства, руководствующего мною в сем случае. Вы поймете, что здесь говорит не мелкое авторское тщеславие, которое боится строгой критики; может быть, в течение моей литературной жизни я имел случай доказать, что для журнальной похвалы я никогда не искал благосклонности моих литературных врагов, хотя иногда для того, чтобы иметь их на своей стороне, достаточно было бы одной строки моей; пусть разбирают они каждое мое слово, каждую букву в слове — свобода полная, — но вы можете судить по себе, ваше высокопревосходительство, какую обязанность на меня возлагает и как дорого для меня имя, которое я имею честь носить. Я должен предохранить его от поругания всеми зависящими от меня средствами, оно принадлежит не мне одному, но всем членам моего семейства и, смею сказать, истории нашего отечества. Это имя я отдаю под вашу боярскую защиту в полной уверенности, что моя просьба не будет напрасна перед вами, древним русским боярином.

 

<Ответ на критику>

*

В низших слоях литературы, где бьется об стенки «Северная пчела», а «Библиотека для чтения» выезжает на «Вечном жиде» для развлечения зевающих читателей, «Сочинения князя Одоевского» произвели довольно странное действие. Далекий от всех журнальных сплетней, кн. Одоевский никогда не мешался в непостижимую промышленную полемику нашего времени, но при случае не отказывался от долга произнести свое мнение об литературном экс-диктаторстве — и произносил не запинаясь; многим еще памятны два слова, сказанные им во всеуслышание об издании «Энциклопедического лексикона» и, к сожалению, оправданные последствиями. Вот что было сказано. «Энциклопедический лексикон» будет, как видно, второю «Библиотекою для чтения», благородного человека можно обмануть только один раз, но два раза сряду обманывают только дураков. Я соглашусь принять участие в сем деле тогда только, когда состав редакции будет соответствовать достоинству издания. Пушкин записал эти слова в своем дневнике, который хранится в его бумагах. Такая неосторожность, естественно, не могла понравиться издателю последних, невероятных томов «Энц<иклопедического> лексикона», вконец убивших сие издание, на которое потрачено напрасно столько трудов людьми добросовестными и столько невозвратной доверенности публики! Правда колет глаза, особливо когда была сказана заранее!

«Северная пчела» пока молчит, но можно предвидеть, в каком роде будут ее толки. «Библиотека для чтения», напротив, поспешила намаклатурить несколько страниц о книге не впору откровенного человека. Вывести какое-нибудь заключение из ее критики так же невозможно, как из других критических статей, помещаемых в «Библиотеке для чтения»; здесь все и ничего; слова взяты напрокат из словаря, и еще с ошибками, кое-как приставлены одно к другому, набралось несколько страниц — и конец статье; это старая метода последних томов «Энциклопедического лексикона». Лишь по некоторым намекам можно догадаться, сердит или не сердит библиотечный критик. Как бы то ни было, «Библиотека для чтения» ужасно воюет против «Сочинений князя Одоевского» и против здравого смысла и, должно признаться, довольно успешно — по крайней мере в последнем случае. Вообще статья об этой книге должна быть отнесена к числу наиболее удачных статей «Библиотеки для чтения»; в ней нет тех невероятных ошибок против русского языка, которыми обыкновенно отличается это издание, нет жеманного, надутого и неправильного слога сочинителя «Фантастических путешествий», нет претензий на тяжелое, длинновязое остроумие; здесь скорее подражание топорному, но все-таки русскому слогу автора «Уголино» и «Истории русского народа», которой окончания с таким нетерпением ожидают подписчики, заплатившие лет десять тому за нее деньги сполна. Средства, выбранные псевдокритиком, также весьма удачны, хоть он находился в весьма затруднительном положении. Как ни вертись, уж никак нельзя отказать князю Одоевскому хоть в таланте, хоть в новости точки зрения, хоть в неожиданных сближениях, предполагающих многосторонние сведения, а выговорить этого перед читателями не хочется, потому что это значило бы обратить угль горящий на главу свою; как тут быть? «Библиотека для чтения» нашла секрет: не пускаясь в даль, она приписала самому сочинителю мнения действующих лиц, им выведенных на сцену, ему приписала места, приводимые им из авторов, им опровергаемых, одно переиначила, другое прибавила, третье убавила, и наконец, чтобы довершить поражение, рассказала содержание повестей князя Одоевского языком г. Полевого; этого удара не могли снесть эти повести, несмотря па всю их занимательность, и сделались похожими на «Уголино» — страшно, но очень искусно! Мудрено ли после этого, что одно из действующих лиц показалось «Библиотеке для чтения» мистификатором, между тем как в этом лице автор выразил то состояние души человека, когда посреди высшего знания он озирается на пройденную, на ожидающую его дорогу и на него находит минута невольного отчаяния. Настоящее значение этого характера, названного автором нарочно для близоруких Фаустом, укрылось от «Библиотеки для чтения»; характер мистификатора ей показался ближе, сподручнее, чтобы не далеко было ходить.

Мы вполне оценяем и выбор и добросовестность этих средств, но вот что жаль: нападая на сочинителя, который, по-видимому, почерпает свою ученость из газетных фельетонов, необходимо по крайней мере справиться хоть с историческим словарем, а то как, н<апример>, можно в журнале (с претензиями на ученость) из Ровера Бакона сделать двух разных людей: какого-то Логера и особо еще Бакона, да к пущей беде смешать его с Бэконом Веруламским (См. Бдч., Литературная летопись, стр. 8). Это уже непростительно и неосторожно; ведь чего доброго читатели «Библиотеки» в самом деле подумают, как говорит князь Одоевский, что ее ученость «ниже гимназического курса»!

И вот как приветствуют наши «ценители и судьи» произведение во всяком случае хоть замечательное, а тем более при настоящем застое литературном.

Всего более не имеет чести нравиться «Библиотеке для чтения» статья «О вражде к просвещению, замечаемой в новейшей русской литературе» («Сочин<ения> кн. Одоевского», том II 1-й, стр. 360). Не понимаем: отчего? Мы, напротив, смотрим на эту статью, как на крик негодования, невольно вырвавшийся из груди благородного человека при виде печальных явлений современной литературы, негодования, которое, вероятно, разделит с нами каждый из читателей. В этой статье есть места истинно назидательные; в особенности рекомендуем «Библиотеке для чтения» строки о романах, выкраиваемых из «Истории» Карамзина, к которым можно отнести и истории, из той же истории выкроенные, о сочинениях в фантастическом роде, достигнувших до состояния бреда — с тою разницею, что этот бред не есть бред естественный, который все-таки может быть любопытным, но бред, холодно перенесенный из иностранной книги. «Легкость сочинений такого рода, — как говорит князь Одоевский, — подняла снизу всю литературную тину; люди, едва знающие грамоте, и люди, знающие ее, но без поэтического призвания, люди без всякого образования и люди со знаниями, достаточными для составления букваря или азбуки, которые могли быть весьма полезными по сей части, — все пустились в сатирические, историко-нравственные и фантастические произведения разного рода. В этих произведениях…» и проч. до «все несуществующее в наших нравах».

Замечательно также следующее место: «Названия наук, неизвестных нашим сатирикам (прибавим: и критикам), служат для них обильным источником для шуток, словно для школьников, досадующих на ученость своего строгого учителя; лучшие умы нашего и прошедшего времени: Шамполион, Шеллинг, Гегель, Гаммер, особенно Гаммер, снискавшие признательность всего просвещенного мира, обращены в предметы лакейских насмешек, „лакейских“ говорим, ибо цинизм их таков, что может быть порожден лишь грубым, неблагодарным невежеством» («Соч<ине-ния> кн. Од<оевского>», том III-й, стр. 365).

Назидательно, право! Особливо когда посмотришь, что эта статья была написана и напечатана в «Современнике» Пушкина в 1836 году!

Критика «Маяка» на сочинения князя Одоевского — такая прелесть, которой нельзя читать без истинного наслаждения. «Маяк» восхищается! Он без шуток находит «Русские ночи» весьма согласными с тем, что «Маяк» называет своим «учением». Но сочинитель «Русских ночей», верно, не ожидал себе такого комплимента; но, впрочем «Маяк» строг и справедлив — он, похвалим, однажды обращает внимание автора на изящные статьи, помещаемые в самом «Маяке», — этом двигателе не только просвещения, но также и образованности, чего по его велелепному учению никак смешивать не подлежит. Жаль только, что пропущен эпиграф к статье «Маяка» о «Сочинениях князя Одоевского», а кажется вот был бы вполне приличный:

Изрядно!.. сказать не ложно, Тебя без скуки слушать можно! А жаль, что не знаком Ты с нашим петухом,— Еще б ты боле навострился, Когда бы у него немножко поучился.

Бедная наша литература!

 

<Письмо А.А. Краевскому>

*

Скажите, кто это меня так горячо любит и так досадно, так жестоко не понял? Тем досаднее и тем грустнее, что любит! Стало, он любит не меня, а мой фантом. Тем грустнее, что признает во мне талант, ибо с вышины падать больнее. Если бы мне сказали: ты начинаешь выписываться, твой талант потерял свежесть — я бы, может быть, не согласился на правах архиепископа Гренадского, но мне бы не было так грустно; мне говорят: ты падаешь, потому что мало-помалу миришься с пошлостью жизни и оттого, что дал в себе место скептицизму, миришься потому, что твоя филиппика принимает вид повести, сомневаешься потому, что не веришь в данное направление разума человеческого! Вы, господа, требуя в каждом деле разумного сознания, вы находитесь под влиянием странного оптического обмана, вам кажется, что вы требуете разумного сознания, а в самом деле вы хотите, чтобы вам верили на слово. Ваш criterium разум всего человечества; но как постигли вы его направление? Не чем другим, как вашим собственным разумом! Следственно, ваши слова «верь разуму человечества» значат «верь моему разуму!» — и, что бы вы ни делали, каким бы именем вы ни называли ваш criterium, в той сфере, где вы находитесь, вы всегда придете к этому заключению. А знаете ли, что значит это заключение? Верь моему разуму, следственно мой разум совершенен, следственно я — бог, т. е. вы другою дорогою, но дошли до одинакого заключения с римскими императорами, которые ставили себе статуи и заставляли им поклоняться. Этот роковой ход разума человеческого предвидела Библия в словах «не сотвори себе кумира!». Все мы чувствуем необходимость одной безусловной истины, которая осветила бы весь путь, нами проходимый, но спорим о том, где она и как искать ее. Не называйте же скептиком того, кто ищет лучшего способа найти ее и испытывает для сей цели разные снаряды, как бы странны они ни казались. Скептицизм есть полное бездействие, и его должно отличать от желания дойти до самого дна: медик не знает, какое дать лекарство, это незнание имеет следствием то, что он не пропишет никакого рецепта, — вот скептицизм; медик прописал лекарство, но, возвратясь домой, спрашивает себя: то ли он прописал, нет ли чего более лучшего, — делает опыты, вопрошает опыты других — это не скептицизм, но то благородное недовольство, которое есть залог всякого движения вперед. Пирогов прежде, нежели отрежет руку у живого, каждый раз предварительно отрежет ту же руку у десятка трупов — скептицизм ли это?

Я не могу принять за criterium разума человеческого: во-первых, потому, что он неуловим — он агломерат, составленный из частных разумов; идеализация его кем бы то ни было всегда будет произведением индивидуальным, следственно не имеющим характера истины безусловной, всеобъемлющей; во-вторых, потому, что он еще не уничтожил страдания на земле; говорить, что страдание есть необходимость, значит противоречить тому началу, которое в нашей душе произвело возможность вообразить существование нестрадания, откуда взялось оно? в третьих, потому, что разум человеческий, как продолжение природы, должен (по аналогии) также быть несовершенным, как несовершенна природа, основывающая жизнь каждого существа на страдании или уничтожении другого. Все эти и многие другие наблюдения заставляют меня искать другого критериума.

Форма — дело второстепенное; она изменилась у меня по упреку Пушкина о том, что в моих прежних произведениях слишком видна моя личность; я стараюсь быть более пластическим — вот и все; но заключать отсюда о примирении с пошлостью жизни — мысль неосновательная; я был всегда верен моему убеждению, и никто не знает, каких усилий, какой борьбы мне стоит, чтоб доходить до дна моих убеждений, отстранять все, навеянное вседневной жизнию, и быть или по крайней мере стараться быть вполне откровенным.

Если бы кто, судя обо мне, не кладя моих мыслей на прокрустово ложе, применил их к собственной моей теории и с этой точки зрения посмотрел на них, то, может быть, много странного перестало бы быть странным и, может быть, тогда бы заметили, что, например, наблюдения над связью мысли и выражения принадлежат к области, доныне еще никем не тронутой и в которой, может быть, разгадка всей жизни человека. Впрочем, я сам виноват во многом; у меня много недосказанного — и по трудности предмета и с намерением заставить читателя самого подумать, принудить самого употребить свой снаряд, ибо тогда только истина для него может сделаться живою.

Наконец, — называйте это суеверием, чем вам угодно, — но я знаю по опыту, что невозможно приказать себе писать то или другое, так или иначе; мысль мне является нежданно, самопроизвольно и, наконец, начинает мучить меня, разрастаясь беспрестанно в материальную форму, — этот момент психологического процесса я хотел выразить в Пиранези, и потому он первый акт в моей психологической драме; тогда я пишу; но вы понимаете, что в таком моменте должны соединяться все силы души в полной своей самобытности: и убеждения, и верования, и стремления — все должно быть свободно и истекать из внутренности души; здесь веришь чему веришь, убежден — в чем убежден, и нет места ничьему чужому убеждению; здесь а = а.

Требовать, чтобы человек принудил себя быть убежденным, — есть процесс психологически невозможный.

Терпимость, господа, терпимость! — пока мы ходим с завязанными глазами. Она пригодится некогда и для вас, ибо, помяните мое слово, если вы и не приблизитесь к моим убеждениям, то все-таки перемените те, которые теперь вами овладели; невозможно, чтобы вы наконец не заметили вашего оптического обмана.

 

Русские письма

*

До меня дошло, что Вы интересовались узнать, что сделалось с Фаустом, этим мистическим скептиком или, если угодно, скептическим мистиком «Русских ночей». Спешу известить Вас, что Фауст умер; он был необходимое, переходное явление, перебывавшее во всяком мыслящем организме, и, как всякое переходное явление, достигнув крайних пределов своего развития, должно было уничтожиться и уступить место другому — может быть, также переходному, что будет до тех пор, пока условия общей жизни не сделаются столь же доступными и ясными, как условия математические вообще, или механические астрономические теоремы; пока вопросы жизни не сделаются столь же определенными, как вопросы математические, и в совокупном житии организмов, попросту в обществе, так же не будет места произволу и сомнению, как в том, равен ли квадрат гипотенузы квадрату двух катетов.

В Фаусте замечалось борение двух стремлений, которыми определяется характер нашего времени. Недовольный шаткостью всех существующих теорий, он стремился трезвым наблюдением пополнить пробелы в науке жизни, но, поражаемый скупостью запаса наших наблюдений, по гордости, свойственной человеку, увлекался заманчивою надеждою пополнить недостатки наблюдений современных теми выводами, которые рассеяны в разных писаниях со времен Гомера и Платона. Смелость и решительность некоторых древних выводов заставляла Фауста предполагать, что они действительно плоды положительных, но потерявшихся наблюдений, и ему показалось не невозможным открыть следы их, как открывают следы древней жизни на улицах Геркуланума и Помпеи.* Он был похож на астронома, который, желая определить орбиту кометы, ввел в свои вычисления цифры, добытые его предшественниками, положившись на их вероятность. Дальнейшие работы показали, что одни из этих цифр сомнительны, другие вовсе не верны, третьи вовсе не вычислены. Оттого одни видели в нем отъявленного аналиста, другие — мистика. Мир праху благонамеренного человека, он был ни тем, ни другим. Если иногда он и устранялся от положительного и единственно верного пути для человеческой науки, то это не мешало ему провидеть до некоторой степени будущие ее фазы. Но боясь соблазна, он настаивал о необходимости читать буквы природы прежде чтения букв человека и даже утверждать, что буквы природы явственнее и вернее; не усумнился напасть на фантасмагорию современных экономистов, видел в естественных науках необходимое, безусловное основание всех последующих выводов во всех отраслях человеческих знаний, не упустил из виду, что человеческое общество есть такой же организм, как все организмы, только более многосложный, и что сей организм требует того же пути для положительных наблюдений, как и всякий другой организм, обратил внимание и на условия того организма, который поныне остается нетронутым, — на условия знания человеческого и на язык, выражающий сие знание. Сие последнее наблюдение должно было послужить переходом к новому воззрению на человека и природу.

Постараюсь продолжить его работы по сему новому пути.

Время фантазии прошло; дорого заплатили мы ей за нашу к ней доверенность; чей ум, упрямый до бестолковости и нелепости, не признает, что другую картину представляют положительные знания, спасающие нас от болезней, предохраняющие наши здания от громовых ударов, сближающие расстояния, утишающие при операциях, — словом, образовавшие всю нашу настоящую жизнь? Каким путем положительная наука дошла до знания ближайших результатов? Путем опытов и наблюдений. Вот истинное поприще деятельности человека. Знать — первый его долг; действовать сообразно знанию — второй долг его.

Но знание ошибается? Отчего? Стоит исследовать. Для сего первый предмет орудия знания, второй — процесс самого знания. Здесь главная задача философии, все остальное — мечта. Три орудия: прямое наблюдение; повторение сего наблюдения, или опыт; сравнение наблюдения с предшествующим, или то, что называется законом явления. Изучить явление — дело науки, или изучения. Изучить способы самого изучения — дело теории, или так называемой философии.

Прямое наблюдение всегда возможно; опыт — не всегда; сопряжение сделанного наблюдения с прежним вводит человека в теорию, т. е. указывает ему, какие наблюдения еще требуются для выведения знания или решения, что наблюдений, сделанных по какому-либо предмету, недостаточно для начертания закона его существования.

Наблюдение есть поверка теории; если это противоречит выведенному закону, — закон заподозрен без милосердия.

Есть законы, которых общность и непреклонность очевидна без дальнейшего доказательства; 2 × 2 = 4 — нет силы, которая могла бы помешать сему явлению, т. е. сделать исключение из общего закона. Но то же замечается и в других сферах: а + Ь = а + Ь; кислота определяется щелочью и наоборот; известь с серною кислотою образует гипс; хлороформ останавливает страдание; свет светит; тяжесть тяготеет; хинин останавливает лихорадку; человек думает — все эти явления следствие непременного закона. Иногда в многосложных сопряжениях явлений мы приписываем часть их случаю; так старинные физики приписывали феномены поднятия воды на 32 ф<ута> отвращением природы от пустоты. Так старинные химики к химическим явлениям приписывали и магические и наоборот; в старые годы хлороформ мог бы образовать секту фанатиков. Но иное происходит, когда человек проник в следственную непроизвольную связь явлений, — при каждом проникновении исчезает, как днем, произвольная случайность.

Есть в математике задачи неразрешимые или разрешимые только приблизительно, т. е. в коих допускается известная степень ошибки (например, отношение круга к диаметру). Такие же задачи есть во всех сферах человеческого мышления. Гнаться за разрешением неразрешимого — то же, что гнаться за квадратурою крута.

Гипотеза может быть дозволена, но когда наблюдение показало настоящие границы гипотезы, тогда переступать их — нелепость. Так, глаз, опущенный в микроскоп, не вдруг находит настоящую точку наблюдения, но блуждает по полю объективного стекла, но когда он уверился, что он заблуждается, когда он нашел предмет своего наблюдения, то смотреть около его было бы безумием.

Математика также начинает с гипотезы, не подтвержденной чувством, например с идеи равенства, но эта идея поверяется всеми феноменами математическими, равно доступными и чувственному и духовному воззрению.

Материалист говорит: нет психологии, нет идей — есть одни феномены, т. е. только то, что мы можем ощутить чувственно. (Самое положение материалистов, что нет идей, — есть уже идея, безусловно ими понятая). Потом он говорит: 2 × 2 = 4; следственно, 4–2 = 2. Но откуда взялось это следственно-, если все возможное для человеческого мышления суть феномены, тогда: 2 × 2 = 4 и 4–2 = 2 суть также феномены; но не забудьте, что 4–2 = 2 потому только, что 2 × 2 = 4; если× бы 2 × 2 не было равно 4, то феномен 4–2 = 2 не мог бы существовать. Говоря «следственно», материалист предполагает причину, закон; вот новый феномен, который должны исследовать; но этот феномен не дается материальным чувствам, он — идея, точно так же, как время, пространство, равенство, единство, тождество, — словом, как все идеи, без которых ни один феномен (даже 2 × 2 = 4) не мог бы существовать, ибо в сем уравнении предполагается однородность предметов: два человека и два камня будут четыре только под тем условием, что мы подведем их под однородное понятие существ, что также есть факт нашего мышления, факт идеальный.

Шотландская школа, наблюдая психологические факты, заметила, что она во всяком факте наблюдала и причину его, т. е. Я.

Паписты о всякой вещи требуют непременно или утверждения, или отрицания, забывая, что между ними есть индифферентная точка. Они говорят: верить или не верить? Distinguo: этому верю, ибо это знаю; тому не верю, ибо не знаю. Я знаю и верю, что солнце светит, но есть ли на небе жизнь — ни верю, ни не верю, а просто не знаю.

Все эпохи истории заставляют предполагать существование какой-то древней, страшной борьбы с какою-то силою, которая разрознила человека на части. Это наблюдение рождается не только верованием, древними преданиями и поэтическим чувством, но ныне сделается доступно и простому логическому разумению: иначе откуда такое противоречие между явною силою человека и его подруги природы и столь же явными недостатками? Отчего мысль об общем согласии, противореча историческим враждам, всегда была любимою мыслью у людей великих? Отчего люди ныне так жмутся друг к другу (пути сообщения, сношения <2 нрзб.>), когда всякое столкновение человека с человеком показывает друг другу совместника, или даже врага.

Эта сила раздвоила тела на кислоты и щелочи, отчего каждое из них сделалось ядом; они сложатся в солях, в природе случайно, — или сознательно в человеке.

Мы достигли в эту минуту того состояния науки, когда мы можем решительно сказать, что мы ничего не знаем; лет десять тому назад мы думали, что знаем химию, что знаем ботанику, — а теперь все ниспровергнуто, в химии, в физиологии растений — каша! Счастливое мгновение! Как хорошо увериться, что мы врали! Это залог успеха! Это время есть время брожения — вино образуется! Такого рода момент и должен упасть не вдруг. Большая наука в эту пору ведать незнание (le non-savoir) человека; кто не ведает, тот занимает это важное место в науке. Лишь дикари с детским равнодушием смеются на ее медленный ход — но ход!

Теория прежде действия хочет знать, что делать; практика действует, не заботясь о том, что надобно прежде решить, что делать.

Главное отличие человека от животных есть вопрос почему? Надежда разрешить этот вопрос составляет возможность жизни для человека. Я не постигаю, как живут люди, которые не признают этого вопроса или не имеют надежды разрешить его! Жизнь для них без цели — тогда зачем она? Если бы я когда разуверился в этой надежде, я бы застрелился в ту же минуту. Люди, которые смеются над усилиями искателей причины причин, отрекаются от своего человеческого достоинства и равняют человека с животным.

Этот вопрос так важен, что всякое действие человека при малейшем размышлении приводится к этому первому почему, от которого зависит разрешение всех дальнейших вопросов; действовать смотря по обстоятельствам есть фраза бессмысленная, ибо для того, чтобы смотреть, надобно решить прежде, что из усмотренного правда, что ложь, что основное, что второстепенное, что постоянное, что случайное, но для рассмотрения всех сил элементов обстоятельства опять нужно разрешение первого почему, Ответ на это почему можно найти лишь в глубине души человеческой, что если сей ответ и в природе, то все-таки его можно найти инструментом — душою. Но для сущности ее наблюдения невозможны, наблюдать можно действия души, но не предмет ее исканий, ибо тогда дело было бы кончено. Можно наблюдать лишь то, что уже выведено на свет, сотворено. Так, например, говорит Врений, нельзя в душе наблюдать истин математических, прежде нежели они открыты, т. е. прежде нежели они сотворены духом человека. Итак, единственный путь для ответа на почему есть сотворить сей ответ, но для сотворения надобно силу.

Все мнения, существующие в мире и от которых происходят все возможные явления в ученой, политической и других сферах, приводятся к сим формулам:

1-я. Человеку не дано знать истины; со времени своего падения он потерял зрение.

2-я. Все, что противно здравому смыслу (т. е. принятым в данную эпоху понятиям) и чего нельзя ощущать чувствами, есть нелепость или не существует.

Между сими двумя противоположными теориями, более родственными, нежели как с первого вида кажется, находится

3-я, как она образовалась окончательно в Гегеле, которой формула:. человек может знать посредством душевной деятельности, питающейся внешними предметами и собственною сущностью; мысль человека есть форма вселенной, вселенная есть форма человеческой мысли.

Но остается вопрос, откуда берется та или другая мысль человека? Если б мысль безусловно была произведением человека, то мысли всех людей были бы одинаковы, как волосы на голове; человек, произнесший хоть единое слово, может быть остановлен вопросом: «По какому праву ты считаешь свою мысль мыслью? По какому праву ты думаешь, что ты не сумасшедший?».

Следственно, должно быть иное, безусловное ручательство в том, что мысль человека есть действительно мысль.

Стихии жизни не производят каждая отдельной отрасли деятельности человеческой, но необходимы для явления каждой.

Стихия истины никогда не может быть вполне удовлетворена, и потенция сей стихии в разных людях различна; оттого она умиряется стихиею благоговения, которой виды: безотчетное доверие, уважение и проч. Действием сей стихии человек, не дошедший до истины в какой-либо сфере, действует, доверяя человеку высшей потенции; от сей стихии происходит уважение к гению, далее — монархизм, далее — религиозное чувство, словом, необходимость перед чем-либо благоговеть, что-либо обожать, кому-либо безотчетно верить.

Стихии в каждом организме суть необходимость; совокупное действие всех организмов одного на другой есть также необходимость; здесь место вычислений — цифры постоянные; здесь средина — milien — вещество.

В человеческом организме средина, в которой действуют стихии, — дух, воля; оттого, если человек мог и не развить свои стихии, он виноват, как виноват народ, если в нем не появляется великих людей, великих изобретений; это понятно и в практическом приложении: общая образованность народа составляет подкладку, в которой действуют изобретатели; самое происхождение великих людей следует закону платы детей за отцов своих; точно так же, как род испанских убийц должен был способствовать произведению новых убийств, так род ученых должен способствовать произведению великого человека; в житейском быту действия великого человека замедляются происшествиями такого рода, что он успеет умереть прежде, нежели побудит их приняться за свое дело; следственно, несправедливо мнение, что великий человек всегда проложит себе дорогу, — неужели в Китае в продолжение тысячи веков между 300 миллионами не было ни одного Гения? — Были, но они замирали, как личинка бабочки, захваченная холодом. Возможны ли усилия химии там, где нет химических школ, книг и, наконец, снарядов? Астрономия без труб? Анатомия, где разрезывание трупов есть преступление? Общественная жизнь, где естественные отправления организма совращены с надлежащего пути? Вообще действие индивидуума без гармонического содействия всего общества? «Где же двое и трое соберутся во имя мое, аз стану посреди их» есть закон общий для всех действий человека.

 

Элементы народные

*

Много толковали о судьбе, о цели человечества, о прогрессе и проч. т. п. Но все сии толкования производились с точки зрения народа, среди которого родился писатель. Знакомый лишь с элементами своего народа, он к ним приравнивал жизнь каждого другого. Западные писатели, не находя своих элементов, не понимают Северо-Востока; Северо-Восток по сей же причине осуждает на смерть Запад. Оно понятно: ни та, ни другая сторона не находят в другой тех элементов, в которых она привыкла видеть условия жизни. Великий, доселе вполне не оцененный подвиг Петра привил к славянским стихиям стихии западные. Запад ожидает еще Петра, который бы привил к нему стихии славянские, оттого страждет Запад, ибо тогда только образуется полнота человеческой жизни. Взгляните па его историческое развитие. Его характер: борьба и разрозненность. Славянский мир, пространством превосходящий Запад, был забыт, а в нем скрывается сила, необходимая Западу: чувство единства, которое во всей славянской истории является как постоянная формула уравнения, к которому окончательно приводятся все буквы, через какие бы изменения они ни проходили. Другая стихия, не менее важная — это то, что во всей вседневной жизни мы называем беспечностью и что в высшем своем значении есть вера в свою силу, почти не существующая в Европе, где жизнь почти без надежды на будущее. Неохотно организм принимает чуждые ему стихии, привыкший к одной пище, как бы ни была она груба, с трудом привыкает к другой, даже более питательной. Но есть верные признаки стремления Запада к Северо-Востоку. Это стремление невольно, но вырабатывается само собою Западом без сознания, против его убеждений. Сей признак я вижу в состоянии двух исповедаданий, издавна разделенных. Запад: папизм клонится к протестантизму, протестантизм к папизму, т. е. каждое к своему отрицанию. Каждое из сих исповеданий на пути к другому старается дать формулу своим понятиям, и эта формула есть не что иное, как приближение к нашей церкви; как видно, недаром ежедневно молятся о соединении церквей. Один из весьма замечательных мыслителей Германии, Кениг, в своих изысканиях прочно попал на этот путь, не имея понятия о восточной церкви и никак не предполагая к ней приблизиться. Знаменитый Баадер прямо выговорил эту мысль. Шеллинг на том же пути.

Обвиняют Петра I в том, что он привил России просвещение, которое ограничило развитие какого-то собственно русского просвещения; точно так обвиняют садовника, зачем он привил махровую розу на шиповник. Роза не изменяет шиповника, он остается все прежний, лишь прививок на новом сучке делается сильнее, ибо получает новую пищу. К тому жег привьются только растения до некоторой степени однородные; если бы характер русского духа не соответствовал Петрову просвещению, оно бы не привилось к России.

 

Организм

*

В одном из прежних моих сочинений («Русские ночи») я обратил внимание на необходимость для ясного взгляда на дело сближать явления общественного организма с явлениями отдельного организма, на необходимость новой науки: аналитической этнографии. Эти организмы управляются одними и теми же естественными законами, коих развитие простирается от простейшего атома до самой сложной человеческой мысли и самого сложного общественного сопряжения. Открытие естественных законов или, лучше сказать, его математической формулы возможно во всяком явлении, какое бы оно ни было; вся разница в том, что наблюдение легче, где элементов меньше и сопряжения их простее, как например в явлениях механических; тогда как, напротив, явления жизненные заставляют вводить в уравнения большое количество данных и в сопряжениях более шатких трудность наблюдения растет в постоянной прогрессии по мере сложности явлений.

Трудность состоит не только в построении самой формулы, но и в применяемости ее к действительности; собственно, нет ни одного явления, которое бы могло повториться с полною точностью; ничтожное постороннее обстоятельство может ограничить происшествие явления, не нарушив однако же его основного закона. Дело науки определить возможное колебание, найти средства уменьшить сие колебание и приблизить к средней пропорциональной величине. Так, например, дерево по основному своему закону должно быть совершенно криво (что можно поверить на отростке), оно всегда удаляется то в ту, то в другую сторону, но это колебание не мешает главному характеру дерева — кривизне.

Под словом организм я понимаю соединение нескольких определенных начал или стихий (часто также единых организмов), действующих с определенной целью. Напрасно думают, что природа проста; все организмы многосложны. Очень часто стихии, образующие один организм, были бы смертию для другого. Растение, питающееся одними началами, исчезло бы от присоединения к нему других, в свою очередь образующих иное растение. Закон организмов, находящихся в прикосновении, сограничивать друг друга, тогда они образуют новый организм. Так же в человеке; супружество есть новый организм, 3 человека вместе; целое общество мало-помалу примиряет стихии и образует особенный организм, часто вовсе не похожий ни на один из составляющих его организмов, как в химии два химических соединения образуют новое, в действии своем не похожее ни на один из первых элементов, как например вода, состоящая из горючего газа и из газа, способствующего горению, и не имеющая свойств ни того, ни другого. Так и в обществе: каждый народ есть организм, состоящий из элементов, выработанных веками многоразличными соединениями людей, их жизнью, точно так же, как организм неделимого образуется из его основных начал, ограниченных образом жизни того неделимого. Часто стихии народного организма столь отдалены от стихий другого, что один народ не имеет начал жизпп другого. Все, что в одном организме способствует его жизни, то умерщвляет ее в другом. Если бы рыбы умели писать, то, верно бы, доказали очень ясно, что птицы никак не могут существовать, потому что не могут плавать в воде. Этим объясняется, отчего народ так привыкает видеть в своиу собственных элементах необходимое условие жизни, что не понимает, каким образом другие существуют без сих элементов. Так Запад не понимает Россию, и наоборот.