Заметки о Москве
<1>
1842
Москва изменилась. Прежде в мыслящей ее половине жили немцы; теперь мыслящие люди православны в высшей степени. Изучение памятников, возбужденное скептицизмом школы Каченовского, произвело род православного фанатизма, который дошел до того, что умные люди почитают нужным давать разумный смысл всему нелепому, застывшему в Москве. Молодежь donne en plein lЮ dedans; Хомяков, диалектический ратоборец, очень рад, что нашел поприще бесконечное для своего игривого ума и разумной шутки. Боюсь, чтобы это направление не дошло до апотеозиса московских тетушек. — Между тем ученые ex officio, как, н<а>пр<имер>, <Ф. Л.> Морошкин, отыскивают допотопную Русь, и их изыскания весьма замечательны.
<2>
Москва
В некотором царстве, в некотором государстве жил был город Москва, в котором жили немцы и весело грезили в поэтических туманах Океновой и Шеллинговой философии; из этих немцев вышли люди разного звания: русские, полурусские и никакие; в Москве живут люди не полурусские, но и не русские, а православные, дельные и недельные; одни с фанатизмом роются в рукописях, другие стараются придать разумный смысл философии моих почтенных тетушек, живущих частию на Покровке, частию на Ордынке, которые нисколько не подозревают такой неожиданной себе чести. Их мысли, речи, деяния — все воплотилось в новое поколение; Запад и все западное предано анафеме, и, как говорит Ч<аадаев>, «l'orthodoxie fait des terribles ravages e Moscou»; читаются лишь книги, писаные славянскими буквами, поздравляют друг друга с именинами Кирилла Туровского, многие дамы прочли Карамзина раз шесть сряду. Это направление дает совершенно особенный характер Москве; в гостиных цитируются фразы из Нестора, как некогда стихи Вольтера или Расина. В умной стороне этого направления — Морошкин, который отыскивает нашу допотопную юриспруденцию; его лекции слушаются с восторгом; мне не удалось его слышать с кафедры, но в обыкновенном разговоре.
<3>
Москва 1849
Тут штука простая, мои друзья. Вас обуяла лень, которая, как квас, сродна русскому человеку; вам наскучила эта ежечасная борьба, которая встречает человека в мире положительном: не легко сегодня принимать теорию какого-нибудь химического или метеорологического явления и завтра натолкнуться на какой-нибудь катализис или сфероидальность воды, которые заставляют все теории переделывать сызнова; не легко встречаться и с общественными вопросами, где дорога тянется тоненькой ниточкой между диким варварством и просвещенным безумием; не легко при каждом шаге спрашивать себя: согласен ли я с моими убеждениями? не подаюсь ли я в ту или другую сторону; не легко каждую минуту анализировать свои действия, когда силою жизни, в которой живешь, должен каждую минуту действовать; не легко бороться ни с собственными, ни с чужими сомнениями или предрассудками; не легко отличать постоянное от случайного, ни временное от вечного; вообще трудно жить и делать что-нибудь на сем свете; такая жизнь полна горечи и забот, часто требует мелочной хлопотливости и вместе энергической решительности, простоты сердца и глубокого знания людей, добросовестности и стратегии. Вам захотелось полениться; но как вы люди умные, то вы не могли не приискать какого-либо основания для своей лени; вы принялись отыскивать для нее благоприличное платье, несколько успокоительных букв; для того отбросили все сомнения, волнующие душу, но чтобы отбросить сомнения, вы должны были отбросить всю существенность. Тогда дело сделалось очень легким; все настоящее показалось вам столь скверным, что вы предали его полному презрению, но, к сожалению, незаслуженному; весь положительный мир, успехи наук, искусств, промышленности, для вас исчез; прошедшее приманило вас своею мертвенностию; оно прошло и потому спокойно, по крайней мере для потомков, а вам и нужно именно успокоение. Но этот скверный квиетизм ведет вас прямо — ужаснитесь — к католицизму римскому и иезуитскому, — ибо к нему первый шаг византийское словопрение. Там успокоение совершенное; не о чем заботиться! встретится ли сомнение в житейском быту, под рукою папа, а для обыденных надобностей le directeur spirituel, — какой бы ни был вопрос, на все есть ответ, как в добром словаре, и, что всего лучше, с полной верою в понятия и страсти своего директора папист не только успокаивается, но еще творит нечто весьма благочестивое, ибо, как говорит св. Тереза: «Если бы Иисус Христос сам говорил мне что-нибудь, то я бы ему отвечала: Pardon, Seigneur, mais je dois obeir e mon Directeur!» — Вот удочка, на которую паписты словили столько людей, они играли наверняка, рассчитывая на самую постоянную и сильную страсть человека: рукавоспустие, а чтобы обмануть потребность деятельности, также врожденной человеку, они заняли ее празднословием. Берегитесь этой удочки — и вспомните филолога Печерина, который на нее попался. Не забудьте и Гагарина.
<4>
Москва в 1849-м году — торжественное праздношатательство, нуждающееся еще в Петровой дубинке; болтовня колоколов и пьяные мужики довершают картину.
Вот разница между Петербургом и Москвою: в Петерб<урге> трудно найти человека, до которого бы что-нибудь касалось; всякий занимается всем, кроме того, о чем вы ему говорите. В Москве нет человека, до которого что-нибудь бы не касалось; он ничем не занимается, кроме того, до чего ему никакого нет дела.
Езда по московским улицам
Ради общей пользы считаем долгом обратить внимание тех, кому о сем ведать надлежит, что на московских улицах существует особого рода беспорядок, не только препятствующий удобному сообщению, но и подвергающий проезжих и проходящих по улицам положительной опасности. Можно подумать, смотря на многие московские улицы, что они предназначены вовсе не для проезда, а разве для удобства преимущественно лавочников, а частью домовладельцев. Подъезжающие к лавкам возы (например, на Смоленском рынке, по всему Арбату и других подобных местностях), равно легковые и ломовые извозчики, становятся так, как никто не становится ни в одном городе мира, а именно: не гуськом вдоль тротуара, но поперек улицы и часто с обеих сторон ее. Последствия такого невероятного обычая очевидны. Узкое пространство, остающееся между стоящими поперек возами, недостаточно для свободного сообщения; едва и обыкновенные экипажи, встречаясь, могут разъехаться. Но совершенное бедствие, если навстречу попадутся тяжелые возы или, что еще хуже, порожняки, которые навеселе скачут сломя голову на разнузданных лошадях, не обращая ни малейшего внимания на то, что задевают и экипажи и пешеходов; если кого и свалят, кому колесо, кому ногу сломят, то они, порожняки, уверены, что всегда успеют ускакать, прежде нежели их поймают. Напрасно хожалые, хотя изредка, вскрикивают, чтоб возы и экипажи держались правой стороны: требование весьма разумное, но материально неисполнимое, когда улица загорожена поперек стоящими возами.
Спрашивается: на чем основано право возов становиться поперек улицы и загораживать ее, когда улица — есть земля городская, и пользование ею принадлежит всем обывателям города, а не тому или другому лицу, хотя бы он был извозчик или даже лавочник? Предложите этот любопытный вопрос хожалым, и они будут вам отвечать, что «это лавочники распоряжаются».
Оно и действительно так. Лавочнику лень проходить к возам, которые стояли бы вдоль по улице; для этого лавочнику надобно сделать несколько шагов лишних; он находит гораздо спокойнее поставить возы рядком против своей лавки, иногда на целый день, словом, обратить улицу в свой двор или в свою конюшню, а что он, ради своего спокойствия и немалой для него выгоды, загораживает улицу — об этом он и не помышляет. Авось-либо обойдется! И, действительно, обходится, и обходится каждый день, а если от тесноты сломалось колесо у экипажа, лошади попорчены, пешехода смяли между возами, то разве лавочник в этом виноват? Это вина самих проезжающих и проходящих — его, лавочника, дело сторона; он стоит у своей лавки и оберегает свои выгоды на счет других городских обывателей.
Но скажут, может быть: если, по распоряжению лавочников и по милости их возов, нельзя ездить по московским улицам, то можно, по крайней мере, ходить пешком по тротуарам? Тщетная надежда! Назначение московских тротуаров еще загадочнее московских улиц; для чего собственно существуют у нас тротуары — покрыто мраком неизвестности. Но лавочники отгадали и эту загадку. Они считают не только улицу, но и тротуар принадлежностью своих лавок. Не угодно ли заглянуть, с утра до вечера, хоть на Смоленский рынок? Вы найдете на тротуарах не только ведра, мешки и прочий товар, но и корыта для корма лошадей, или решета и прочую тому подобную посуду, живописно поставленную рядком так, что проходящий по тротуару с одной стороны сжат мешками и ведрами, а с другой — лошадиными мордами; и счастье еще, когда лошадь не кусается, как это часто бывает с крестьянскими лошадьми. Должно, к сожалению, повторить, что такого порядка или, лучше сказать, такого отсутствия всякого порядка не встретишь ни в одном городе в мире.
Но положим, что, порядочно замаравшись и об мешки и об лошадиные морды, перескочив через ведра и корыта, вы вышли, наконец, на просторное место: берегитесь — летом тротуар исковеркан, а зимою покрыт гололедицею. С недавнего времени, по весьма дельному распоряжению полиции, тротуары посыпаются песком, т. е. делается вид, будто посыпаются, но московская лень хитра на выдумки; очистка снега и посыпка песком производится самым курьезным образом: во-первых, на некоторых тротуарах посыпается не самый тротуар, а только окраины или скат тротуара, для того, вероятно, чтоб проезжающее начальство могло подумать: должно быть, хорошо тротуар посыпан песком, если песок ссыпается даже на скат. Действительно, кому придет в голову такое остроумное изобретение? Во-вторых, для очищения тротуаров употребляется не лом, как например, в Петербурге, а какая-то нелепая скребка, посредством которой, шутя, счищается снег и… открывается гололедица, по которой можно разве кататься на санках, но отнюдь не ходить. Лома вы почти не увидите на улицах и тротуарах московских; существование этого инструмента, кажется, еще не достигло до сведения ни дворников, ни домохозяев. К довершению курьеза, скупая посыпка песком, если это где и делается, то делается так, чтоб она отнюдь не достигала своей цели: предохранять проходящих от удовольствия сломить себе шею. Кажется, чего бы проще, один работник счищает снег, а другой за ним идет и тотчас посыпает песком? Ничуть не бывало. В Москве распорядились иначе, по-своему: два работника поутру усердно счищают снег и открывают гололедицу, а уж к вечеру они же оба будут посыпать и песочком, вероятно, по тому расчету, что ночью меньше ходят, нежели днем, и, следовательно, на другой день уж не нужно будет вновь хлопотать о посыпке песком — останется вчерашний, а если кто в этом промежутке поскользнется и сломит себе ногу, то, видно, уж ему на роду так написано. Так и знаменитый московский оракул, полусумасшедший Иван Яковлевич разъяснял это дело.
Вообще курьезам нет конца. В Петербурге против ворот, большею частью устроенных под домами, необходимость заставляет иногда опускать тротуар для въезда экипажей в ворота; это не представляет важных неудобств, потому что в Петербурге, большею частью, тротуары ровные, очищаются от гололедицы до камня и усердно посыпаются песком. В Москве, напротив, ворота под домом большая редкость; между тем нет дрянного домишка, перед воротами бы которого не было бы выемки в тротуаре, и большею частью весьма крутой. Спрашивается: для чего эти опасные для проходящих выемки, не имеющие решительно никакого человеческого смысла: уж не для красоты ли? чего доброго! Говорят, что прежде были при этих выемках ступеньки, но впоследствии ступеньки заменены скатом — для удобнейшего падения проходящих.
Нужно к тому прибавить, что и водосточные трубы с домов устроены особым, оригинальным образом. В Петербурге, как и в целом мире, водосточные трубы нижним концом проводятся сквозь тротуар и так, что вода, проходя под тротуарною настилкою, вливается в канаву, находящуюся обыкновенно между тротуаром и мостовою. В Москве водосточные трубы патриархально выливают воду прямо на тротуар, а уже с тротуара вода стекает в канавку: от этого чудного устройства даже очищенный тротуар пересекается горбами гололедицы, к чему присоединяется все то, что ночью и днем льется безнаказанно на наши тротуары, а летом и весною доходит до нестерпимого зловония — обстоятельство довольно важное всегда, а особенно в случае повальных болезней, какова, например, ожидаемая к весне холера.
Но мы не кончили еще с курьезами московских улиц. Иногда, по весне, между домами и тротуарами, а также между тротуарами и мостовою вырастает травка; очевидно, что в этих местах трава ничему вредить не может — напротив, она до некоторой степени есть спасение против нечистот, которыми утучняются наши тротуары; заросшая в этих местах зелень уничтожает до некоторой степени зловоние. Но в Москве рассудили иначе. Хожалые находят, что эта трава есть безобразие и что гораздо благоприличнее оголить нечистоты, скопляющиеся у нас на тротуарах. По такому рассуждению они заставляют дворников выщипывать травку за травкою и за этим наблюдают строго. Неужели хожалые в этом случае действуют по приказанию начальства? Мы этому не верим. Здесь, вероятно, просто фантазия самих хожалых. Ведь заставляли же они усыпать песком тротуары летом, что было замечено в журналах прошедших годов и что, кажется, теперь прекратилось.
Но не прекращается многое другое. Загляните во все кремлевские ворота. <…>
Здесь от возов и от порожняков, по тесноте и крутизне места, еще больше опасности, нежели где-либо. Никогда въезжающий с одной стороны экипаж, а особенно воз или порожняк, не остановится за воротами, послышав приближение экипажа с другой стороны; оба лезут напролом, кто кого прежде сломит, да на скате трудно и остановить лошадь. <…>
Спрашивается также, отчего в Москве, или, например, в Петербурге, не положено определенного времени для проезда возов, особенно в кремлевские ворота, вообще узкие? Зачем возы даже допускаются к проезду через Кремль, когда им гораздо удобнее было бы проезжать окружными улицами. <…>
На все указанные нами беспорядки слышатся жалобы со всех сторон, но обыкновенно прибавляют, что «тут делать нечего», или, по выражению хожалых: «ничего не поделаешь». Многие сожалеют об отмене телесных наказаний; по мнению этих господ, если уж нельзя употреблять телесных наказаний, то нечем и наказывать.
Мысль неверная и весьма опасная; распространению этой мысли необходимо противодействовать всеми силами. Благодетельный закон, отменивший телесные наказания, не только бесполезные, но даже вредные, нисколько не обезоружил лиц, которым вверено городское благоустройство. Конечно, дело немножко затруднилось и требует большей заботливости, потому что легче дать пинка без дальних разговоров, нежели рассмотреть степень виновности совершившего проступок; но одно стоит другого. <…>
Несчастная мысль о том, что с отменою телесных наказаний уничтожились все наказания и что суду подвергаются лишь за преступления, а не за проступки, от говора чиновников перешла и в толпу. Надобно разуверить толпу, и разуверить ее на самом деле; когда лавочник, распоряжающийся улицею, как собственным двором, загромождающий тротуары; извозчик, загораживающий улицу; возчик, едущий на разнузданной лошади; порожняк, барчонок или купчик, скачущий по улицам — будут, «несмотря ни на какое лицо», по выражению закона, задержаны полициею именно за этого рода беспорядок, то и другим неповадно будет творить то же самое. Несколько примеров скорого положительного взыскания подействуют лучше всяких так называемых внушений и
А затем в высшей степени будет полезно объявить во всеуслышание не только о происшествии, но и о постигнувшем нарушителя порядка наказании.
Полиция, должно отдать ей полную справедливость, в настоящее время сделалась весьма вежливою — так и следует; но то беда, что многие ее исполнители смешивают вежливость с неуместным снисхождением или послаблением; необходимо им убедиться, что вежливость вежливостью, а закон законом; что при виде беспорядка на улице, подвергающего опасности жизнь и здоровье проезжающих и проходящих, должно отложить в сторону всякое снисхождение и действовать законно, но, так сказать, беспощадно, «несмотря ни на какое лицо». Виноват — задержать, и под суд.
Конечно, многое зависит и от содействия публики; но беда наша в том, что публика плохо знает законы и часто не может различить дозволенное от незаконного. Кто пойдет справляться в огромном II томе «Свода Законов» с приложением к статье 4415, где помещено на стр. 1247 «наставление полицейским чинам, к управлению квартала принадлежащим»; иной, пожалуй, если ему дать и книгу в руки, не будет уметь отыскать в ней этого приложения, а между тем оно содержит в себе весьма подробные и весьма душеспасительные правила не только для полицейских чинов, но и для всякого городского обывателя.
Почему бы не напечатать этого «наставления» особою брошюрою и не раздать в книжные лавки или разносчикам газет?
Почему бы извлечение из него тех пунктов, которые относятся собственно до извозчиков и дворников, не напечатать на больших листах и не приклеить в разных местах города? да напечатать это объявление не по обычаю, т. е. не мелким шрифтом, и не вывешивать выше глаза человеческого, а шрифтом в восьмую часть вершка и приклеить пониже, чтоб в глаза бросалось? Скажут: мужик не будет читать. Правда, когда бумага — сама по себе, а исполнение — само по себе; но когда схватят молодца, приведут к наклеенному листу, да прочтут ему, что он идет под суд или подвергается штрафу, то будьте уверены, в другой раз и сам прочтет и другим накажет — откуда грамотность возьмется!
Все это хлопотно — не спорим; да без хлопот никакое дело не творится. Мы уверены, что какие бы ни были затруднения, но найдется энергическая рука, которая, не спеша, законно, но без устали, последовательно и настойчиво вытравит закоренелые у нас незаконности и ту легкомысленную беззаботность, которые встречаются почти на всех степенях нашей городской жизни и портят нашу прекрасную Москву. Право, пора!
Ворожеи и гадальщики
Едва ли в каком-нибудь другом городе, кроме Москвы, всевозможные шарлатаны пользуются таким почетом и успехом. Начиная от какой-нибудь блаженной Анфисушки и кончая знаменитым Иваном Яковлевичем Корейшей, все эти господа играли довольно видную роль в московской жизни. Правда, и в других городах водятся разные прорицатели, но нигде характер их деятельности не принимает таких, до странности широких размеров, как в Москве…
Не говоря уже о таких знаменитостях, как покойный Иван Яковлевич, угощавший своих посетителей изюмом, выпачканным в самой отвратительной грязи… многие мелкие ворожеи выделывают самые непостижимые вещи. Непостижимость заключается не в тонкости их шарлатанства, не в замысловатости обмана, а в той слепой и дикой покорности, в том нелепом благоговении и почтении, которыми преисполнены их посетители и почитатели. Шарлатанство в Москве имеет простой и грубый характер, почти никогда не применяются к делу обмана не только физические фокусы, — даже обыкновенная загадочная обстановка европейских шарлатанов у нас почитается совершенно излишней. Для приобретения популярности считается совершенно достаточным корчить из себя юродивого, притворяться дураком и нести всякую чушь, которую будут принимать за бред пифии и не замедлят истолковывать и осмысливать по своему вкусу.
Одна моя знакомая купчиха, умершая лет десять назад, за шесть месяцев до кончины была у известной ворожеи Анисьи Никитишпы, или просто Анисьюшки. В грязной, вонючей каморке сидела ворожея перед бутылкой водки и, по-видимому, не обратила никакого внимания на вошедшую купчиху.
— Здравствуй, Анисьюшка! — в минорном тоне произнесла купчиха.
Анисьюшка молчала.
— Как поживаешь, всё ли здорова?
Анисьюшка молча налила полстакана водки и с величавым спокойствием осушила до дна, хотя стакан был немного менее тех стаканов, которые обыкновенно подаются к чаю.
«Юродствует», — подумала купчиха.
— Пей! — воскликнула Анисьюшка, наливая полный стакан и поднося его своей посетительнице…
— Верное слово, не могу. Кушай себе на здоровье…
— Бери! Пей! — с ожесточением вскрикнула юродивая.
Делать было нечего; купчиха взяла стакан, помочила в нем губы и поставила на стол.
— Все, все, все!
Купчиха отказывалась; юродивая кричала и требовала, чтоб та пила водку до конца…
Как ни ломалась посетительница, а принуждена была выпить.
Юродивая вдруг вскочила с места, начала прыгать по комнате на одной ноге, припевая:
— Жизнь свою выпила! Жизнь свою выпила! Церковка-кукуверковка, стара баба-яга, деревянна нога!
— Что ты, Анисьюшка, Бог с тобой! — со страхом заметила купчиха.
— Жизнь свою выпила! Жизнь свою выпила!
— Что такое с тобой, Анисьюшка?
— Церковка… Жизнь свою выпила!
Так больше ничего и не добилась купчиха. Домой она воротилась печальная и расстроенная.
— Видно, и в самом деле конец мой близок, — говорила она.
— Что вы, полноте, вам еще с внучатами нянчиться придется, — уговаривали ее…
— Ах, подите вы! Уж не даром же Анисьюшка… — И тихие рыдания заглушали слова.
— Что же такое Анисьюшка?
— Такое говорила, что волосы дыбом становятся.
— Что же такое?
— Ох, не спрашивайте! Вижу я — конец мой близок.
И действительно, здоровая, никогда прежде не хворавшая женщина начала чахнуть. Она беспрестанно повторяла: «Умру я скоро, умру, детки мои милые!» Плакала, молилась, постилась и, наконец, слегла в постель. Печальная уверенность в близкой смерти окончательно подорвала ее здоровье; и она умерла лет сорока, несмотря на то, что крепкая комплекция обещала ей продолжительную и бодрую старость.
Таким образом, бессмысленные слова полусумасшедшей, пьяной гадальщицы превратились в роковой смертный приговор для необразованной, суеверной женщины.
Вот какое значение придают всякой нелепости, выходящей из уст какого-нибудь самозванного оракула. Бессмысленному набору слов придают какой-то таинственно-вещий смысл, разные гаденькие и грязненькие делишки объясняют юродством.
После этого становится понятным, до какой степени простодушны верящие ворожбе и до какой степени наглы шарлатаны, прикрывающиеся юродством и продающие свою глупость за наличные деньги.
Это не Сен-Жермены или Калиостро, приобретавшие влияние при помощи известной ловкости, знаний и умения пользоваться случаем, это не Юмы, морочащие людей, пользуясь особенностями своего организма. Нет, это люди простые, невежественные, даже часто глупые, не обладающие ни ловкостью, ни знаниями, ни тактом, ни быстрой сообразительностью…
Не привыкнув с малолетства к труду и попавши в такую обстановку, где каждый кусок хлеба должен быть заработан, многие, конечно, стараются возвратиться в прежнюю среду и убежать от труда, который стоит перед ними грознее ночного призрака, вставшего из могилы… Какому-нибудь разорившемуся торговцу сделаться богачом, отставному чиновнику получить хорошее место, какой-нибудь старой деве, лишившейся, родителей, выйти за миллионера — все это желания вполне законные, но тем не менее недостижимые.
И вот все эти разорившиеся торговцы, все бездомные старые девы начинают бродить по своим знакомым и жить, переходя из гостей в гости. Многие из них могли убы взяться за какой-нибудь честный труд, но лень и привычка к бродячей жизни скоро овладевают всем их существом, так что они скоро начинают бояться не только всякого определенного занятия, но даже определенного места жительства. Шатанье из угла в угол имеет тоже свою поэзию и увлекательность.
В московской жизни эти кумушки скоро научаются подхалюзить, лгать, сплетничать, а прежде всего гадать на картах, так как без этого искусства немыслима хорошая московская приживалка… Видя, как уважают какого-нибудь спившегося сапожника Иванушку, сделавшегося от безделья юродивым, видя, что какая-нибудь Сидоровна, бездомная и бесприютная салопница, обзавелась домком и деньжонками потому только, что начала гадать на кофе и на бобах, видя такие успехи своих собратов по профессии, приживалка начинает задумываться. И вот через несколько времени вы видите ее уже в каком-нибудь уродливом костюме, с петухом под мышкой и длинным посохом в руках. Смотря по вкусу, она начинает или юродствовать, или блажить, или выбирает себе более скромную роль бродячей гадальщицы…
Между юродивыми и блаженными сплошь и рядом бывают такие случаи, что плоды их шарлатанства пожинают другие. Но солидные гадальщики бывают люди практические, часто берегущие копейку на черный день.
В Москве лет пять назад был известен Степан Кузьмич. Это был некоторым образом соперник Ивана Яковлевича, переманивший от него многих постоянных посетителей. Ему было лет сорок; он был смуглый, коренастый брюнет, довольно высокого роста. Ходил и двигался Степан Кузьмич тихо, спокойно, говорил медленно, обдуманно, так что, вопреки московскому обыкновению, его не называли просто Степанушкой, а величали Степаном Кузьмичом.
Я встречал этого человека раза четыре и, несмотря на то, что в течение всего нашего знакомства мы не сказали десяти слов, с первого раза так хорошо запомнил его наружность, что потом при всякой встрече узнавал его с первого взгляда. Действительно у Степана Кузьмича наружность была замечательная: не то еврей, не то турок, не то грек — какое-то странное и поразительное смешение самых типичных черт лица. Греческий нос, сонливые глаза, курчавые волосы, смуглое лицо, тонкие губы, какая-то робкая улыбка — все это вместе составляло одну из тех физиономий, которые легко запоминаются с первого взгляда.
В первый раз я встретил его лет пятнадцать назад в Петербурге. Он служил лакеем у одного моего знакомого.
— Какая странная наружность, — заметил я, пораженный физиономией Степана Кузьмича. — Где вы его взяли?..
— А черт его знает, какой-то нахичеванский уроженец.
Года через два после этого однажды вечером я сидел в одном из тех маленьких трактиров на Невском проспекте, которые в Петербурге называются ямками. К нашему столу подошел какой-то человек и тихо спросил:
— Не угодно ли, я фокус покажу?
Я взглянул на него и сразу узнал нахичеванского уроженца.
Фокус был незамысловат и даже исполнен не совсем искусно, так как, вероятно, Степан Кузьмич не обладал проворством рук.
После этого прошло семь лет. Я жил в Москве, вертелся в купеческом кругу, и мне нередко приходилось провожать своих знакомых и родственниц к разным ворожеям и гадальщикам. Я знал почти всех московских пифий мужского и женского пола. Про Степана Кузьмича рассказывали просто чудеса…
По поводу какого-то сватовства одна моя родственница вздумала навестить Степана Кузьмича, и я вызвался проводить ее.
По крутой лестнице мы поднялись во второй этаж и вошли в низенькую, грязную кухню; пожилая женщина возилась около самовара и показала нам ход в другую комнату, в приемную Степана Кузьмича… Через пять минут вышел Степан Кузьмич и тихо поклонился нам. Я сразу узнал в нем нахичеванского уроженца, отставного лакея и мелкого трактирного фокусника. Он пригласил нас в следующую комнату, запер дверь, чинно уселся на стул и начал пристально глядеть в чистую воду, налитую на чайное блюдечко.
— Женщина какая-то, средних лет… Мужчина… — с расстановкой заговорил Степан Кузьмич.
— Семнадцати лет, батюшка. Жених к ней сватается, — пояснила моя родственница — купчиха.
— Вижу, вижу: в розовом платье, молодая… статный мужчина, красивый…
— Он уж пожилых лет…
— Статный мужчина, с проседью в волосах… Это хорошо! Все будет счастливо.
Степан Кузьмич еще что-то говорил, но этого я уж не помню. Знаю только, что, выходя от него, моя родственница удивлялась и спрашивала меня, какой это мужчина с проседью в волосах, так как жених был плешив и почти не имел волос…
— Почем знать, — говорила она, — может, он и точно видел статного мужчину с проседью в волосах. Только кто бы это такой был? Может, другой какой еще жених навернется — и статный, и с проседью.
В последний раз я встретил Степана Кузьмича год назад, проезжая, по домашним обстоятельствам, в Одессу. Он был станционным содержателем почтовых лошадей.
— Я, кажется, видал вас в Москве? — спросил я его.
— Может быть.
— Вас зовут Степаном Кузьмичом?
— Точно так-с.
В это время у Степана Кузьмича был хорошенький домик, один из лучших в деревне, молодая жена и маленький сын. Во всем околотке он славился человеком богатым, скупым и жадным до денег.
Из этих четырех встреч легко составить биографию бывшего московского прорицателя. Потеряв лакейское место, он начинает вести бродячую жизнь, привыкать к праздности и тунеядству… Как человек неглупый и практичный, он скоро отыскивает для себя подходящую профессию и продолжает ее до тех пор, покуда не получает возможности переселиться на родину и жить, уж ровно ничего не делая…
Профессию гадальщика он избрал совершенно случайно. Рассказ об этом я слышал в Москве… Привожу его, как весьма характеристический случай из московской жизни.
Был в Москве один богатый суровский торговец, человек, что называется, кулак и, ко всему этому, приверженец древнего благочестия. Звали его хоть Иваном Петровичем. У этого Ивана Петровича был задушевный приятель, хлебный торговец. Были они знакомы лет двадцать и вели между собой хлеб-соль, как подобает солидным людям, чинно, хорошо и скромно.
Вследствие разных случайностей дела хлебного торговца, которого мы назовем Петром Иванычем, начали расстраиваться.
— Дам я тебе добрый совет, — сказал однажды Иван Петрович своему другу. — Слыхал я от старых людей, что первое средствие к прибыли в дом — это надо держать какого ни на есть странного человека. Теперь, если у тебя что неладно выходит, так потому именно, что ты блаженства не наблюдаешь…
— Как это?..
— Покайся и сделай богоугодное дело: колокол слей или что-нибудь другое, странников принимай, чти блаженных…
— Я и так…
— Вот посмотри, примерно, как твоя судьба исправится, если ты послушаешь меня! От добра говорю: не жалей куска хлеба, приюти к себе во двор какого ни на есть странного человека.
— Где же его взять?..
— Я тебе найду настоящего блаженного, который тридцать лет в пустыне акридами и диким медом питался… Вериги в тело так и вросли: в полицию его призывали и то снять никак не могли. Говорят, что этот человек потерпел! Господи! И все за напраслину гонение! Слышь ты, говорят, и розгами-то его секли, и плетьми наказывали, все перенес, голубчик.
— Да, это бывает.
— Нет, братец ты мой, человек этот столь удивительный, что и сказать нельзя, таких редко видишь. Тридцать лет акридами и диким медом питался!..
— А зимой-то как же?
— Зимой?.. На все Господь.
— А!
— Так я тебе этого самого человека предоставлю. Вот посмотри, какое он счастье в дом твой внесет. Эти, братец мой, блаженные — дорогие люди. Он теперь тебе может про всякие святые места рассказать, душу твою очистить и на путь истинный тебя направить.
Таким образом, доказавши своему другу, что при его обстоятельствах нельзя предпринять ничего выгоднее и лучше взятия в дом «странного» человека, Иван Петрович принялся хлопотать о разыскании какого-нибудь блаженного.
В Москве есть личности, для которых всевозможное факторство составляет правильную профессию. Получая разные таинственные поручения, они исполняют их с привычной аккуратностью, хотя и берут за это страшный комиссионерский процент. К таким личностям принадлежал рыжебородый, здоровый мужик Кузьма Захаров, выдававший себя за какого-то финляндского уроженца.
Желая отыскать для своего друга какого-нибудь блаженного, Иван Петрович прежде всего обратился к Кузьме.
— Помнишь, Кузьма, ты мне говорил про блаженного, что тридцать лет акридами и диким медом питался. Жив он теперь?
— А что, нужен он вам?
— Да, в один дом просили.
— Это можно-с.
— Ты говоришь, он в веригах?
— Как же, в железных веригах.
— А тяжелые они?
— Помилуйте, как же не тяжелы.
— И в тело вросли?
— Как есть в самое тело.
— Это хорошо…
— Одно слово — блаженный человек.
— То-то!
У Кузьмы много было на примете всяких блаженных, с веригами и без вериг. Поэтому ему недолго пришлось разыскивать: через три или четыре дня он привел на двор Ивана Петровича грязного, оборванного человека с длинными волосами, прикрытыми замасленной скуфейкой, и с узенькими плутовскими глазами на жирном, обрюзгшем лице. Блаженный прихрамывал на обе ноги и, ковыляя, опирался на длинный посох.
— Привел-с, — доложил Кузьма…
Блаженный вошел и, не обратив никакого внимания на хозяина, по обыкновению начал класть поклоны в правый угол.
— Где же ты живешь, добрый человек?
— Между добрыми людьми, милостивец; свет не без добрых людей!
— Есть у меня хороший человек: он тебя, по добродушеству своему, приютит и накормит…
Так юродивый попал к Петру Иванычу. Но сверх ожидания торговые дела его нисколько не поправлялись, а, напротив, шли день ото дня хуже и хуже…
Петр Иваныч терпел, хотя и не верил, что юродивый может сколько-нибудь исправить его торговые неудачи. Но он кормил и поил блаженного потому, что это не составляло для него особенного расхода и, кроме того, он этим хотел угодить своему старинному другу.
Но однажды вышел такой случай. Петр Иваныч получил в присутствии юродивого значительный куш денег в уплату по какому-то старому векселю. Положив их в ящик, который запирался на висячий замок, хозяин куда-то вышел. Все это очень хорошо заметил юродивый и, рассчитывая, что Петр Иваныч не воротится домой по крайней мере час, решился воспользоваться случаем. Но, к счастью, это ему не удалось.
Петр Иваныч забыл какую-то вещь в своей комнате, хватился ее на полдороге и воротился домой через каких-нибудь десять минут. Что же он застал? Сундук был открыт, перед ним в смущении стоял юродивый с пачкой денег в руках; на полу валялся топор и сбитый замок.
— Что это?.. Ах ты, мерзавец!
Юродивый вздумал было войти в свою роль и выкинуть какой-то кунштюк, но свалился на пол под ударом здорового кулака.
— Ты грабить меня вздумал за мою хлеб-соль! Полицию позовите!
Юродивого связали и сдали по принадлежности. Петр Иваныч сейчас же отправился к своему другу, который ему рекомендовал такое хорошее, симпатическое средство для успеха в торговле.
— Ну, удружил!
— А что?
— Чуть было не обокрал меня твой хваленый юродивый! Подлец этакой!..
— И верить не хочу! Все это напраслина одна: тебе наврал кто-нибудь!
— Своими глазами видел.
— Не говори, Христа ради! Может, что-нибудь подобное было, а не то. Может, он так что-нибудь от юродства сделал.
— Украл просто.
— Полно врать! — сердито сказал Иван Петрович.
— Ну, так дурак же ты после этого!
— Я дурак?
— Да, ты!
— Тьфу!
Иван Петрович плюнул на жилет своего приятеля… Что после этого произошло, неизвестно; только Иван Петрович несколько дней не выходил да в городе ходили слухи, что два друга передрались и что Петр Иваныч весьма изрядно помял бока Ивану Петровичу.
Иван Петрович рассвирепел. Он не только не мог видеть своего врага, даже не мог произносить его имени. День и ночь Иван Петрович только и думал о том, как бы ответить своему недругу. Между тем, пришла осень. Последняя торговая операция Петра Иваныча имела такой блестящий успех, что о ней заговорили в городе, и дела его сразу не только поправились, но даже сделались лучше прежнего.
Иван Петрович скрежетал зубами. Враг его шел в гору. Зависть и жажда мести не оставляли его в покое. Как человек суеверный и не совсем разумный, да еще под влиянием ошеломившей его злобы, он остановился на симпатических средствах и решился при помощи каких-нибудь заклинаний и зелий, что называется, испортить Петра Иваныча.
«Тысяч не пожалею, — думал Иван Петрович, — изведу его, окаянного…»
Он знал из сказок, что многие колдуны превращают своих жертв в собак, кошек и других животных, и Ивану Петровичу крепко захотелось видеть своего врага в собачьей или кошачьей шкуре.
Послан был кучер за Кузьмой.
Финляндский уроженец не заставил себя дожидаться и явился перед Иваном Петровичем как лист перед травой…
— Есть у тебя ворожеи знакомые?
— Как не быть.
— Хорошие?
— Всякие есть.
— Мне надо такую, чтоб она могла… (Иван Петрович начал шептать что-то на ухо Кузьме.) Есть такая?
— Трудно такую найти.
— Найди, я денег не пожалею: двести, триста рублей отдам, только чтоб это так было, как я хочу.
— Знахари-то хорошие теперь почти все вывелись на Москве.
— Найди.
— Есть у меня один на примете: много сведущ, да не знаю, может ли и он это сделать.
— Вот тебе за хлопоты, — сказал Иван Петрович, подавая Кузьме красненькую бумажку. — Сделай для меня!..
Это время совпало с тем временем, когда Степан Кузьмич бродил в Москве без всякого дела и приискивал себе занятия. Наружность у него была мрачная, представительная, так что даже внушала страх некоторым московским барыням. Вообще он как нельзя больше подходил к роли такого знахаря, который может обращать людей в собак и кошек. Кузьма был немного знаком с ним, отыскал его и познакомился с ни ближе.
Иван Петрович начал чуть не каждый день посещать Степана Кузьмича, который с большим тактом исполнял роль знахаря и колдуна. Кузьме беспрестанно делали поручения — то достать волосы Петра Иваныча, то снять его след, и много перебрали денег и знахарь и комиссионер. Перебрали бы и больше, да Иван Петрович в один прекрасный день переселился к прадедам от кондрашки, которая хватила его именно в то время, когда он уже готовился узреть своего недруга в собачьей шкуре, сидящего на цепи около собственной подворотни.
Степан Кузьмич с этого и пошел в гору.
Зачем существуют в Москве бульвары
Берем смелость поставить этот нескромный вопрос, один из многих бродящих по Московским улицам. Москва опоясана бульварами — от них не только украшение, но и важная польза. Когда иностранцы, смотря на план Москвы, видят это зеленое кольцо, мы с гордостью им толкуем, что вот как у нас; что у нас и зимой и летом, кругом города, могут ходить и хворые и здоровые, и старцы и дети, промежду деревьев и не боясь наезда экипажей. Так мы толкуем иностранцам в чужих краях, амбиции ради, но у себя дома надобно говорить про дело как оно есть, уже не амбиции, а правды ради. Есть у нас бульвары, действительно есть, и дорожка в них проделана, и обсажены деревьями, и даже подряжены за хорошие деньги люди, обязанные содержать эти бульвары в исправности. Мы видим в Росписи городских расходов, что на ремонтное содержание бульваров (стр. 23 и 33 № 16) в 1863 г<оду> ассигновано 9335 руб<лей> (в прошедшем году, говорят, больше), т<о> е<сть> если полагать на работника плату неимоверную, т<о> е<сть> по 1 руб<лю> сер<ебром> в день, то выйдет, что на наших бульварах работают 9335 человек.
Чего бы лучше? Жаль одного, что почтенные труды этой маленькой армии никому неизвестны; она трудится, нет сомнения, но трудится как-то невидимо, из трудов ее, правда, вырастает иногда неуклюжий фонтанчик для неизвестного употребления, или какая-нибудь ивушка, которая бы спокойно могла оставаться в лесу, но между тем трудами 9335 человек не достигается и того, чтобы по бульвару можно было ходить большую часть года, например, от ноября до апреля, т<о> е<сть> когда бульвары наиболее нужны, ибо, по неисповедимому решению судеб, Московские улицы предназначены, по-видимому, не для езды, а тротуары отнюдь не для ходьбы. При таком роковом решении судьбы бульвары были бы единственным спасением и для человека, ведущего сидячую жизнь, и для беременной женщины, и для больного, которому доктор предписал движение — не тут-то было — от ноября до марта наши бульвары покрыты ледяною коркою, и если какой-либо Московский обыватель возымеет мысль, что бульвары назначены для ходьбы, то за такое дерзновение бывает жестоко наказан, он, его жена, его дети беспрестанно поскользаются, и счастье, если кто из них не сломит ноги, руки, а иногда и головы, как часто случается вокруг наших фонтанов, также пребывающих в патриархальной неподвижности. Процедура содержания в исправности наших бульваров удивительна до неимоверности. Если иногда природа, сжалившись над Московскими обывателями, платящими довольно хорошие городские повинности, пошлет дарового снежку, то по бульварам ходить еще можно, но тут на беду являются какие-то враги всякого хождения, вооруженные метлами и деревянными лопатами, они, вероятно, в насмешку над обывателями тщательно сметают благодетельный снег и оголяют ледяной луб, дабы образовать возможность поскользнуться на каждом шагу. Это непонятное сметание вместе с бульварными фонтанчиками и составляет именно то, что в Москве называется содержанием бульваров в исправности, или, по выражению Росписи, ремонтным содержанием, на которое отпускается 9335 рублей. Инструменты, известные под названием железных лопат, кирок, ломов, как кажется, еще не достигли до сведения бульварного ремонта. Тверской бульвар еще иногда посыпают песком, но едва несколько крупиц этого драгоценного материала падет от роскошного стола подряда на другие бульвары, как, например, на Никитский, на Пречистенский, на Смоленский и другие. Если иногда из сожаления и бросят здесь несколько горстей песка, то с ледяной коры его сносит первым ветром. Что нужды! Подряд свое дело исполнил, посыпал песком по льду, а если песок сносится ветром, то это потому, что уже такой положен предел, против которого человек не должен и думать бороться. Некоторые умники утверждают, что если понимать слова «содержать в исправности» в их настоящем смысле, то следовало бы предварительно разбить ледяной луб или киркой, или ломом, или железным заступом, смотря по обстоятельствам, а уже потом посыпать песком, и если бы такое дело исполнять аккуратно, хоть раз в неделю, тогда и при самой непостоянной погоде по бульвару можно было бы ходить безопасно, как, например, по Адмиралтейскому бульвару в Петербурге. Но таких выдумщиков никто не слушает, ибо заведения такого на наших бульварах не существует. Должность подряда содержать свое дело в исправности, т<о> е<сть> в исправности получать деньги, а за тем, если на бульварах появляется ледяная кора, то это закон природы; а если кто пойдет и поскользнется, да переломит себе ногу или руку, то это значит судьба, и подряду до этого нет ни малейшего дела. Не заводить же ему, в самом деле, особых хирургов по бульварам — для спасения погибающих! Ведь об хирургах, вероятно, в подрядных контрактах не упоминается, однако же, любопытно было бы узнать: кем и с кем учинен подряд на ремонтное содержание Московских бульваров?
Как в этом контракте разъяснено неопределенное выражение: «ремонтное содержание» или «содержание в исправности»?
Поставлено ли в обязанность подрядчику озаботиться о том, чтобы по бульвару можно было ходить, не ломая себе ни рук, ни ног?
Предвидены ли случаи, столь нередкие в нашем климате, внезапной оттепели и затем внезапного мороза?
К чему обязывается бульварный подрядчик в таких случаях, столь важных для безопасности Московских жителей?
Чему подвергается бульварный подрядчик за неисполнение этой важной статьи договора?
Кто надзирает за тем, чтобы подрядчик исполнял свой договор, не для проформы только, а на самом деле?
Случалось кому из Московских жителей видеть такого надзирателя от городских властей, который бы сам приходил на бульвар и, потребовав к себе подрядчика, указал бы ему в натуре те бедовые и непростительные неисправности, для поддержания которых употребляется значительная городская сумма?
Все это покрыто мраком неизвестности и, как кажется, образует канцелярскую тайну добрых старых времен, когда было все шито и крыто и для подрядчика сыто. Какие о всем этом доходят сведения до горожан, платящих деньги для безопасности своих ног и рук — нам неизвестно. Иногда несчастный пешеход, попавший на бульвар, как в западню, и поскользаясь на каждом шагу, обращает печальный взор к хожалым, порою появляющимся на бульварах, — напрасно! Сами хожалые, с глубокой меланхолиею, смотрят на бесполезное движение метел и ждут, авось не посыплется ли, — не песок, разумеется, — а хоть снежок, и поступит в должность подрядчика? Где корень этого неимоверного беспорядка и потешения над платящей публикой? Вопрос, если угодно, также нескромный, но однако ж имеющий право существовать.
Некоторые остроумные люди объясняют это странное явление особенным образом, они видят в нем не уклонение от исправности, прикрытое пустою формальностию, но глубоко обдуманное намерение. Они утверждают, что для утешения скользящей публики выписывается из Петербурга Англичанин конькобежец, удивляющий на Неве Петербургскую публику. Но как в Москве Невы нет, то он будет бегать на коньках по бульварам и обежит весь город кругом, чем Московская публика, вероятно, будет вполне удовлетворена. Вот, говорят наблюдатели, для чего и сохраняется ледяная кора на бульварах. Если так, то мы нашли разрешение предложенного нам нескромного вопроса. Прибавляют, что Московские тротуары не остановят порыва ловкого Англичанина. Благодаря несчищаемой с них никогда гололедицы, он прокатится по тротуарам, словно по Неве.
Но не можем вполне разделить этой сладкой надежды. Обежать на коньках кругом города — безделица. А возы-то наши! Англичанину, вероятно, и в голову не войдет такого чудного препятствия. Как ему догадаться, что в Москве, по патриархальному обычаю, возы, а равно извощики стоят как ни в одном городе земного шара, а именно поперек улицы, а не гуськом вдоль по тротуару, как во всех городах мира. Этот похвальный московский обычай тем более приносит удовольствие, что улицы в Москве узки, и когда улица таким образом загорожена возами до половины, тогда почти нет ни проезда экипажу, ни прохода пешеходу. Для большего удовольствия публики в этих узких пространствах очень часто несутся во всю прыть беговые санки или мужицкие порожняки на невзнузданных лошадях; скачет дикарь во образе купчика, или барчонка, наезжающего рысаков, или в образе порожняка, попадется ему экипаж, он хлопнется об колесо, попадется ему ребенок или женщина, он свалит их с ног, ускачет и поминай как звали.
Как пресечь такое зло? Мудреная, говорят, задача. Что тут делать хожалым? Как помешать одним возам становиться поперек улицы, а другим в два, в три ряда гнать или раскатываться по той же узкой улице. А казалось бы, дело очень простое. Остановить на скаку невзнузданную лошадь, конечно, трудно, но ведь хорошее городское, как и всякое, устройство состоит не столько в том, чтобы остановить уже производящееся зло, сколько предупредить его. Почему, например, не наблюдать, по прибытии возов, а равно и извощиков, с первой же минуты, чтоб они становились гуськом вдоль тротуара, а не поперек улицы, этой одной мерою уже уничтожилась бы половина зла. Отчего не остановить невзнузданную лошадь при самом въезде в город и не напомнить седоку, что на невзнузданных лошадях по городу ездить запрещено, и что в случае, если его лошадь поскачет, да еще зашибет кого-нибудь, он подвергнется задержанию, штрафу и даже большим наказаниям? И будто бы уже нельзя, в большей части случаев, уследить за непослушным молодцем? Несколько примеров взыскания справедливого и строгого не остались бы без внимания. Не должно забывать, что скорая езда по улицам, незапряженые лошади, неосторожная возка громоздких вещей под страхом штрафа и других наказаний запрещается Сводом Законов Уложения о наказаниях в стат<ьях> 1309, 1310, 1312 и 1313, и что по статье 4123 Свода Законов т. II Губер<нским> Учрежд<ениям> предписаны меры против нарушения благочиния и порядка, а по ст<атье> 4128 «Полиция сопротивляющихся ее законным действиям берет под стражу и отсылает к Суду», и что подобные же узаконения находятся в ст<атье> 179 т. XIV Устава о предупреждении преступлений. Мы указываем здесь лишь некоторые из многих статей законов по сему предмету и позволим себе выписать вполне лишь статью 381 т. XV Улож<ения> о наказаниях; сия статья гласит: «Противозаконным бездействием всегда признается неупотребление чиновником или иным должностным лицом в надлежащее время всех указанных или дозволенных законами средств, коими оно имеет возможность предупредить или остановить какое-либо злоупотребление или беспорядок, и через то предохранить государство, общество или вверенную ему часть от ущерба или вреда».
Почему бы извлечения из этих статей, а равно и из других полицейских правил о предметах, касающихся до улицы, не напечатать на большом листе крупными буквами (необходимое условие) и не приклеить в разных частях города, у будок, на перекрестках? Не прочтет один, прочтет другой — остальным перескажет. А не то, подумайте, господа, в самом деле, на что же это похоже, что в столичном граде Москве, на улице того и смотри, что набежит порожняк, что оглобля или дышло хватит в спину, по тротуарам ногу сломишь, да и на бульварах тоже?
Неужели это выражение насущной необходимости будет гласом вопиющего в пустыне? Посмотрим.
Московский обыватель
О вражде к просвещению, замечаемой в новейшей литературе
Некогда находились в русской литературе люди, которые осмеливались утверждать, что русские должны иметь свою собственную литературу, по-своему писать и по-своему думать; литературная чернь смеялась над этими умниками и со всеусердием продолжала переводить Коцебу и Дюкре-Дюмениля. — Наконец, в Европе люди с талантом обратились к отечественным предметам; национальность была разработана во всех литературах; явились народные исторические драмы и повести. Посредственность потянулась вслед за талантом и довела исторический род до нелепости; в настоящую минуту не осталось почти ни одного порядочного великого человека и ни одной части его платья, которые бы не были оклеветаны каким-либо драматиком или романистом. Тогда догадались и наши так называемые сочинители: попробовали — трудно; наконец взялись за ум; раскрыли «Историю» Карамзина, вырезали из нее несколько страниц, склеили вместе — и к неописанной радости сделали разом три открытия: 1-е, что такое произведение читатели с небольшим усилием могут принять за роман или за трагедию, 2-е, что с русского переводить гораздо удобнее, нежели с иностранного, и 3-е, что, следственно, сочинять совсем не так трудно, как прежде полагали. В самом деле, смотришь — русские имена, а та же французская мелодрама. И многие, многие пустились в драмы и особенно в романы; а критика — этот позор русской литературы — установила для сих произведений особые правила. За недостатком исторических свидетельств решили, что настоящие русские нравы сохранились между нынешними извозчиками, и вследствие того осудили какого-либо потомка Ярославичей читать изображение характера своего знаменитого предка, в точности списанное с его кучера; вследствие тех же правил, кто употреблял русские имена, того критика называла национальным трагиком, кто бессовестнее выписывал из Карамзина, того называла национальным романистом, — и гг. А, Б, В хвастались перед читателями, а читатели радовались, что в романе нет ни одного слова, которое бы не было взято из истории; многие находили это средство очень полезным для распространения исторических познаний. До сих пор все еще шло хорошо; но скоро исторический род наскучил в Европе: там опытные в литературе люди обратились к другой точке зрения; они посмотрели вокруг себя, заметили много смешного, много грустного, вспомнили о романах, которые были в моде у отцов наших — и составился ново-старый род под названием нравственно-сатирического. Но как быть? так много было писано в этом роде! все возможные пороки и слабости человека подробно описаны в повестях и выведены на сцену: скупцы, мизантропы, ревнивцы, завистники, невежды были несколько раз выворочены и наизнанку, и опять налицо, и совсем износились. Что было делать? Иностранным романистам-сатирикам помогло просвещение. Да, мм. гг., просвещение! При быстром и многостороннем своем движении, проникая во все классы народа, сделавшись добычею людей различных организаций, оно необходимо должно было произвести некоторые странности, собственно безвредные и исчезающие в истории. Мечты, казавшиеся нелепостию и впоследствии оправданные опытом, породили людей с мечтами действительно нелепыми; кабинетные труды ученого, обратившиеся в постановления для целых народов, породили толпу прожектеров, предлагавших публике неисполнимые законы для преобразования общества; произведения мрачного гения, возвысившего презрение к людям до поэтического вдохновения, произвели толпу людей, притворившихся несчастливыми в этой жизни, как будто бы они понимали другую, лучшую. — Во всем этом было много странного, много смешного и много драматического. Романисты не замедлили воспользоваться этими новыми предметами; в это же время демократический дух повеял на Европу; к нему присоединился дух партии — и из всего этого составился новый, действительно чудовищный род литературы, основанный на презрении к просвещению, исполненный ребяческих жалоб на несовершенство ума человеческого, ребяческих воспоминаний о счастливом невежестве предков, возгласов против философии, против машин, и, наконец, исполненный преступных похвал простоте черни и мужеству ремесленников, разрушающих прядильные машины. Этот род литературы явился в Европе во всех возможных видах: и повестей, и водевилей, и догматических прений; одни хватались за него, как за средство сказать нечто противное общему здравому смыслу и, следственно, все-таки нечто новое; другие — по причинам вовсе не литературным. Все это до некоторой степени понятно в престарелой Европе и имеет свое значение. Но дошла очередь до наших сатириков; вместо того, чтобы посмотреть вокруг себя, углубиться в отечественные нравы, в них отыскать им свойственные оригинальные черты, способные быть перенесенными в мир литературный, — они, поставленные счастливою судьбою среди народа свежего, юного, в эпоху самую драматическую, какая только может быть в истории страны, эпоху слияния народности с общею образованностию, — наши сатирики не заметили ничего этого, а по старой памяти пустились в подражание иностранцам: они напали… как вы думаете на что? На просвещение! Как будто это юное растение, посаженное мудрой десницей Петра и доныне с такими усилиями поддерживаемое правительством и — извините — одним правительством, как будто оно достигло уже полного развития, утучнело уже производить те ненужные отпрыски, которые замечаются в старой Европе!.. Нет; может быть, никогда дух подражания, владычествующий над нашею литературою, не был столько пагубен! Не против злоупотребления науки вооружились наши сатирики, но против самой науки; забыты примеры Фонвизина, Капниста, Грибоедова, их глубокое значение современных нравов, их верный взгляд на наши недостатки, их благородное стремление… Отличительным характером наших сатириков сделалось — попадать редко и метить всегда мимо. Два, три человека занимаются у нас агрономиею; благомыслящие люди делают неимоверные усилия, чтобы распространить прямое знание о сей науке, которое одно может отвратить грозящее нашим нивам бесплодие; два, три человека собираются толковать о философских системах, по слуху известных нашим литераторам; так называемые ученые (т. е. между литераторов) с грехом пополам щечатся вокруг словарей и энциклопедий; а наши нравоописатели толкуют о вреде, происходящем от излишней учености, о вреде машин, пишут романы и повести, комедии, в которых выводятся на сцену какие-то господа Верхоглядовы, не только не существующие, но невозможные в России; выводятся философы, агрономы, нововводители — как будто бы существование этих лиц было характерною чертою в нашем обществе! Названия наук, неизвестных нашим сатирикам, служат для них обильным источником для шуток, словно для школьников, досадующих на ученость своего строгого учителя; лучшие умы нашего и прошедшего времени: Шампольон, Шеллинг, Гегель, Гаммер, особенно Гаммер, снискавшие признательность всего просвещенного мира, обращены в предметы лакейских насмешек, «лакейских» говорим, ибо цинизм их таков, что может быть порожден лишь грубым, неблагодарным невежеством. От этого создания некоторых из наших романистов доходят до совершенной нелепости. Этого мало. В старой Европе ужасы конца XVIII столетия отозвались в нынешней литературе по той же причине, почему идиллическая и жеманная поэзия прежнего времени отозвалась в век терроризма. Так должно быть по естественному порядку вещей, ибо литература, вопреки общепринятому мнению, есть всегда выражение прошедшего; для многих из нынешних европейских сочинителей эти ужасы суть воспоминания детства, а воспоминания детства всегда сильно действуют на сочинителя и невольно проникают во все его произведения; оттого многие из этих господ углубились в грустные исключения из общей жизни человечества и обработали их с большим или меньшим талантом, с большею или меньшею благопристойностию. Наши романисты не заметили этого хода нервической горячки; в фанатизме подражания не усомнились схватиться за это средство для поддержания благосклонности публики, сколько было возможно, и нельзя без смеха читать, как некоторые из этих господ, нападая без милосердия на французских романистов, без милосердия же стараются перенять их нелепый выбор предметов, напыщенный, натянутый слог и даже самую неблагопристойность, все по мере возможности. Фантастический род, на который была также мода в Европе и который, может быть, больше, нежели все другие роды, должен изменяться по национальному характеру, долженствующий соединять в себе народные поверья с девственною мечтою младенчества, — этот род целиком перешел в наши произведения и достиг до состояния настоящего бреда с тою разницею, что этот бред не есть бред естественный, который все-таки может быть любопытным, но бред, холодно перенесенный из иностранной книги. Наконец, демократический дух, составляющий особый колорит в европейских романах, также переселился в наши романы; но у нас обратился в безусловные похвалы черни и в нападки на высшее общество, большею частию недоступное нашим сатирикам.
Легкость сочинения такого рода подняла снизу всю литературную тину: люди, едва знающие грамоте, и люди, знающие ее, но без поэтического призвания, люди без всякого образования и люди со знаниями, достаточными для составления словаря или азбуки, и которые могли бы быть весьма полезными в этой части, — все пустилось в сатирические, историко-нравственные и фантастические произведения разного рода. В этих произведениях не ищите убеждения, откровенности; не ищите новой точки зрения, которая делает рассказ занимательным, если не по происшествию, то, по крайней мере, по рассказчику; не ищите тех глубоких изысканий, которые поднимают пред вами завесу с старинных нравов или с тайных движений души современников; не ищите того поэтического волшебства, которое, при недостатке исторических свидетельств, угадывает прошедшее и настоящее; не ищите и простосердечного естественного описания нравов и характеров; не ищите ничего девственного, невольно вылившегося из души… В сотнях томов вместо силы — напыщенность, вместо оригинального — чудовищное, вместо остроты — площадные шутки, — и между тем все чужое, все неестественное, все несуществующее в наших нравах.
Что же делала критика?
А что за дело критике? Какая нужда ей, что литература принимает такое гибельное направление? Разве оно помешает сбыту дурных книг? Напротив, поможет. Ведь критика сама золотых дел мастер; ее дело в том, чтобы книги, т. е. собственные ее, продавались: и в этом она успевает. На просторе никто не мешает ей называть себя Гёте, Байроном, уверять публику, что она одна, т. е. критика, заботится о ней, публике; никто не мешает критике в случае нужды изъявлять свое благоволение к читателям, в случае нужды сравнивать лучший талант в России с Поль де Коком… Это все в порядке вещей, — и от критики другого требовать нечего, да и не следует: она занимается своим мастерством; это мастерство прибыльно и будет прибыльно до тех пор, пока не найдутся другие мастеровые и не перечтут по пальцам всех хитростей своих собратий, а что всего важнее, докажут на опыте, что можно писать книги и не потворствовать развращенному вкусу и разрушительным мыслям, что можно быть критиком и не иметь в виду лишь распродажи собственных книг…
Любопытнее всего знать: что делали читатели?.. А читателям что за дело? Были бы книги. Случалось ли вам спрашивать у девушки, недавно вышедшей из пансиона: какую вы читаете книжку? «Французскую», — отвечает она; в этом ответе разгадка неимоверного успеха многих книг скучных, нелепых, напитанных площадным духом. Да, наши читатели хотят читать и потому читают все: «лучшая приправа к обеду, — говорили спартанцы, — голод». А, нечего сказать, бедных читателей потчуют довольно горьким зельем; но, впрочем, романисты и комики умеют подсластить его, и это злое зелье многим приходится по вкусу. Вот каким образом это происходит. Вообразите себе деревенского помещика, живущего в стенной глуши; он живет очень весело: поутру он ездит с собаками, вечером раскладывает гранпасьянс, а в промежутках проматывает свой доход в карты; зато у него в деревне нет никаких новостей, ни английских плугов, ни экстирпаторов, ни школ, ни картофеля; он всего этого терпеть не может. Помещик не в духе, да и не мудрено: земля у него что-то испортилась: он твердо держится тех же правил в эемледелии, которых держались и дед и отец его, — а земля и вполовину того не приносит, что прежде… чудное дело! Да еще к большей досаде, у соседа, у которого земля 30 лет тому назад была гораздо хуже, земля исправилась и приносит втрое более дохода; а уж над этим ли соседом не смеялся наш добрый помещик, и над его плугами, и над экстирпаторами, и над молотильнею, и над веялкою? Вот к помещику приезжает его племянник из университета, видит горькое хозяйство своего дядюшки и советует… как бы вы думали?.. советует подражать соседу, толкует дядюшке об агрономии, о лесоводстве, о чугунных дорогах, о пособиях, которые правительство щедрою рукою предлагает всякому промышленному и ученому человеку. Дядюшке это не по сердцу; с горя он открывает книгу, которую рекомендовал ему приятель из земского суда, с которым он в близких связях по разным процессам. Дядюшка читает — и что же? о восторг! о восхищенье! Сочинитель, который напечатал книгу, и потому, следственно, должен быть человек умный, ученый и благомыслящий, говорит читателю, или, по крайней мере, читатель так понимает его: «Поверьте мне, все ученые — дураки, все науки — сущий вздор, знаменитый Гаммер — невежда, Шампольон — враль, Гомфрий Деви — вольнодумец, вы, милостивый государь, настоящий мудрец, живите по-прежнему, раскладывайте гранпасьянс, не думайте обо всех этих плугах, машинах, от которых только разоряются работники и от которых происходит только зло: на что вам агрономия? она хороша там, где мало земли; на что вам минералогия, зоология? вы знаете лучшую науку — правдологию…» — И помещик смеется: он понимает остроту; он очень доволен, он дочитывает прекрасную книгу до конца. Когда заговорит племянник об агрономии, он обличает его заблуждения печатными строками, рекомендует утешительное произведение своим собратиям, и у удивленного издателя являются неожиданные читатели; а между тем, в понятиях добрых помещиков все смешивается, вольнодумство с благими действиями просвещения, молотильня с затеями беспокойных голов, во всяком улучшении они видят лишь вредное нововведение, в удовлетворении своему эгоизму и лени — истинную истину; настоящий русский дух они находят лишь в мнении своих крестьян о том, что не должно сеять картофель и что надлежит непременно оставлять третье поле под паром.
Так погубно действует пустое, детское подражание иностранным бредням на нижние слои общества; так невольно унижают свое звание писатели; так мало содействуют они благим попечениям правительства о нашем благом просвещении!
Эти наблюдения не должны оскорблять никого; мы не имели в виду никого в особенности, но лишь действие, производимое на читателей некоторыми из новейших произведений; нами руководило грустное, но справедливое и бескорыстное чувство. Будущее решит, кто прав и кто виноват в этом случае!..
О нападениях петербургских журналов на русского поэта Пушкина
[134]
С некоторого времени у журналистов вошло в обыкновение не обращать внимания на статьи, помещаемые в «Северной пчеле»1. Мы не можем одобрить этого равнодушия. Не должно позабывать, что сколь ни мало влияния производилось «Северною пчелою» на публику, — «Северная пчела» есть единственная в России политико-литературная газета, что «Северная пчела» есть единственный в России ежедневный листок, что статья, которая бы осталась незамеченного в книжке, сама бросается в глаза, когда напечатана на листке, что эту статью прочтет и человек, выписывающий «Северную пчелу» лишь для политических известий, прочтет невольно и литератор, потому что она попадется ему под руку.
Правда, с некоторого времени «Северная пчела» обленилась, уверенная в равнодушии своих читателей — не литераторов, полагаясь на свою единственность в нашей журналистике. Изможденная справедливыми упреками других изданий, она живет простою корректурною жизнию, но иногда исподтишка является на сцену ее тактика, и в каком-нибудь углу листа пропалзывает статейка, которую нельзя читать без негодования и которую не должно оставлять без ответа.
Такова, между прочим, статья, помещенная в «Северной пчеле» по поводу перевода «Полтавы» Пушкина, статья, которую можно назвать сокращением всего того, что «Северная пчела», «Сын отечества» и «Библиотека для чтения», под разными видами, с некоторого времени стараются втолковать своим читателям.
Здесь для людей, не следовавших за литературного тактикою некоторых журналов, надобно войти в некоторые объяснения.
Было время, когда Пушкин, беззаботный, беспечный, бросал свой драгоценный бисер на всяком перекрестке; сметливые люди его подымали, хвастались им, продавали и наживались; ремесло было прибыльно, стоило надоесть поэту и пустить в воздух несколько фраз о своем бескорыстии, о любви к наукам и к литературе. Поэт верил на слово, потому что имел похвальное обыкновение даже не заглядывать в те статьи, которые помещались рядом с его произведениями. — Тогда все литературные промышленники стояли на коленях перед поэтом, курили пред ним фимиам похвалы заслуженной и незаслуженной, — тогда, если кто-либо, истинно благоговеющий пред поэтом, осмеливался сказать, что он несогласен с тем или другим мнением Пушкина — о тогда! тогда горящие уголья сыпались на главу некстати откровенного рецензента. Поэт вспоминает об этом времени в «Евгении Онегине»:
Но есть время всему. Пушкин возмужал, Пушкин понял свое значение в русской литературе, понял вес, который имя его придавало изданиям, удостоиваемым его произведений; он посмотрел вокруг себя и был поражен печальною картиною нашей литературной расправы, — ее площадною бранью, ее коммерческим направлением, и имя Пушкина исчезло на многих, многих изданиях! Что было делать тогда литературным негоциантам? Некоторое время они продолжали свои похвалы, думая своим фимиамом умилостивить поэта. Но все было тщетно! Пушкин не удостоивал их ни крупицею с роскошного стола своего, и негоцианты, зная, что в их руках находится исключительное право литературной жизни и смерти, решились испытать, нельзя ли им обойтись без Пушкина.
И замолкли похвалы поэту. Замолкли когда же? Когда Пушкин издал «Полтаву» и «Бориса Годунова», два произведения, доставившие ему прочное, неоспоримое право на звание первого поэта России! Об них почти никто не сказал ни слова, и это одно молчание говорит больше, нежели все наши так называемые разборы и критики.
Между тем новая гроза готовилась против поэта. Он не мог быть равнодушным зрителем нашей литературной анархии, — и несчастные промышленники открыли или думали открыть в «Литературной газете», в «Московском вестнике» некоторые статьи3, носившие на себе печать той силы, той проницательности, того уменья в немногих словах заковывать много мыслей, которые доступны только Пушкину, и, наконец, той неумолимой насмешки, которая не прощала ни одной торговой мысли, которая на лилипутов накладывала печать неизгладимую и которой многие из рыцарей-промышленников, против воли, одолжены бессмертием.
Что было делать? Тяжел гнев поэта! Тяжело признаться пред подписчиками, что Пушкин не участвует в том или другом издании, что он даже явно обнаруживает свое негодование против людей, захвативших в свои руки литературную монополию! Придумано другое: нельзя ли доказать, что Пушкин начал ослабевать, то есть именно с той минуты, как он перестал принимать участие в журналах этих господ? Доказать это было довольно трудно: «Полтава», «Борис Годунов», несметное множество мелких произведений, как драгоценные перлы, катались по всем концам святой Руси. Нельзя ли читателей приучить к этой мысли, намекая об ней стороною, с видом участия, сожаления?.. Над этим похвальным делом трудились многие, трудились прилежно и долго.
В статье «Северной пчелы», подавшей повод к нашим замечаниям, эта мысль выражена очень просто и ясно: там осмеливаются говорить прямо, что Пушкин свергнут с престола (detrone), — кем? неужели «Северною пчелою»? Нет! это уже слишком!.. как? Пушкин, эта радость России, наша народная слава, Пушкин, которого стихи знает наизусть и поет вся Россия, которого всякое произведение есть важное событие в нашей литературе, которого читает ребенок на коленях матери и ученый в кабинете, — Пушкин, один человек, на которого сама «Северная пчела» с гордостию укажет на вопрос иностранца о нашей литературе, Пушкин разжалован из поэтов «Северною пчелою»? — Кого же, господа, скажите, Бога для, вы сыскали на его место: творца Выжигиных, Александра Анфимовича Орлова или барона Брамбеуса? — Но негодование полное, невольно возбуждаемое во всяком русском сердце при таком известии, исчезает, когда вы дойдете до причины, приведенной «Северною пчелою» такому несчастию. Знаете ли, отчего Пушкин перестал быть поэтом? Рецензент, пишущий под вдохновением «Северной пчелы», в своей младенческой душе отыскал лишь следующую причину: «Пушкин уже больше не поэт, потому что издает журнал».
Было бы смешно возражать на такое обвинение, было бы обидно для читателей, если бы мы стали вспоминать, что Карамзин и Жуковский, Шиллер и Гете были журналистами; мы оставим в покое невинность рецензента «Северной пчелы», но обратимся к его учителям или к тем людям, которые лучше должны понимать: отчего Пушкин издает то, что вы называете журналом.
Многим было неприятно это известие; некто до того простер свою проницательность, что разбранил «Современник» прежде его появления и написал целую статью о программе этого журнала, когда этой программы не существовало. Все это понятно; но скажите откровенно, кто виноват в этом? Кто виноват, если Пушкин принужден был издать особою книгою свое собрание отдельных статей о разных предметах? — Не кажется ли вам это горьким упреком?
Если кто-нибудь в нашей литературе имеет право на голос, то это, без сомнения, Пушкин. Все дает ему это право, и его поэтический талант, и проницательность его взгляда, и его начитанность, далеко превышающая лексиконные познания большей части наших журналистов, — ибо Пушкин не останавливался на своем пути, господа, как то случается часто с нашими литераторами: он, как Гете и Шиллер, умеет читать, трудиться и думать; он — поэт — в стихах и бенедиктинец в своем кабинете; ни одно из таинств науки им не забыто, — и — счастливец! — он умеет освещать обширную массу познаний своим поэтическим ясновидением! — Ему ли не иметь голоса в нашей литературе?
Но где бы он нашел место для своего голоса? Укажите? Не там ли, где каждая ошибка великого человека принимается как подарок, с восхищением? Или там, где посредственность, преклоняющаяся пред литературными монополистами, возносится до небес, а имена Шеллингов, Шампольонов и Гаммеров произносятся лишь для насмешки? Или там, где попираются ногами все живые, все возвышающие душу человека мысли и где на их место ставится вялый, безмысленный скептицизм, даже не поддерживаемый поэтическим юмором? — Или там, где в продолжение целого года не найдешь ни одной строчки, над которою бы можно было остановиться? Или где нравы лучшего образованного общества осмеиваются людьми, которые не бывали и в передней? Или там, где, кажется, существует постоянный заговор против всякой бескорыстной мысли, против каждого благодетельного открытия? Или там, где не знающие русского языка хотят ввести для него свои законы и объявляют себя переправщиками8 всей русской и иностранной литературы? Или там, где пышные похвалы суть следствия домашней сделки для продажи собственных произведений? Или там, где творец «Выжигина» ставится наряду с Вальтером Скоттом? Или там, где путешествие на Медвежий остров9 ставится наряду с «Фаустом» и выше «Манфреда»?
Такое ли направление Пушкин должен поддерживать своим именем? Тщетные замыслы! Они не удадутся — плачьте и рвитесь, преследуйте поэта каменьями: они обратятся на вас же… — Ни одна строка Пушкина не освятит страниц, на которых печатается во всеуслышание то, что противно его литературной и ученой совести. — Да что вам и нужды до этого; печатайте, издавайте, никто вам не мешает; вы имеете свой круг читателей, людей, которые вам удивляются, свои алтари, довольствуйтесь ими — книга Пушкина не отобьет у вас читателей: он не искусен в книжной торговле, это не его дело — его дело: показать хоть потомству изданием своего, — даже дурного журнала, — что он не участвовал в той гнусной монополии, в которой для многих заключается литература. Этот долг на него налагается его званием поэта, его званием первого русского писателя.
Переходя от частного случая к общему состоянию нашей литературы, нельзя не пожалеть и не подивиться, по какой причине никто другой из известных наших литераторов, пользующихся всеобщим уважением, которым их таланты, благонамеренность и образованность давали бы полное право на доверенность читателей, не издают такой ежедневной газеты, какова «Северная пчела»? В этом была бы выгода для самой «Северной пчелы»; имея рядом с собою соперника, владеющего одинаковым оружием, она была бы осторожнее в своих мнениях, осмотрительнее в выборе статей, и недозрелые, ошибочные, а иногда (кто без греха?) и страстями внушенные суждения о литературных произведениях не сбивали бы с толку простодушных читателей. Когда будет конец этому литературному диктаторству? Потребность читать распространяется с каждым днем все более и более, а читать нечего. Вообразите себе литературные мнения человека, который читает одну «Северную пчелу»! Между тем «Северная пчела» есть единственная у нас литературная газета. Вообразите себе этот хаос противоречий, самохвальства, пристрастных мнений, незнания самых обыкновенных вещей в науках и искусствах, за который читатели платят ежегодно, может быть, до 200 000 рублей. Если бы «С пчела» была даже отличною, ученою газетой, то и тогда для читателей вредно было бы всякой день слушать одного и того же критика, и решительно можно сказать, что до тех пор у нас не будет той благодетельной критики, которую некогда установил в Германии Лессинг, которая очистила дорогу для Шиллера и Гете, которая способствует утверждению ясных понятий в науках и чистого вкуса в искусствах, пока у нас не будет по крайней мере двух или трех литературно-критических газет. Кажется, требование не велико. В сем случае укор всех благонамеренных людей падает на всех тех наших умных, ученых и благомыслящих литераторов, которые видят в литературе самобытную цель, а не средство для коммерции.
<Пушкин>
Пушкин! — произнесите это имя в кругу художников, постигающих все величие искусства, в толпе простолюдинов, в толпе людей, которые никогда его сами не читали, но слышали его стихи от других — и это имя везде произведет какое-то электрическое потрясение. Отчего его кончина была семейною скорбию для целой России, отчего милость царская сиротам поэта была подарком для всякого русского сердца; нетленным алмазом в нетленном венце русского государя? — Что сделал Пушкин? изобрел ли он молотильню, новые берда для суконной фабрики, или другое новое средство для обогащения, доставил ли вам какие удобства в вещественной жизни? Нет, рука поэта оставляла другим делателям подвиги на сем поприще — отчего же имя его нам родное, более народное, возбуждает больше сочувствия, нежели все делатели на других поприщах, теснее соединенных с житейскими выгодами каждого из нас.
Я не буду отвечать на эти вопросы. В царских чертогах есть многоценная картина Рафаэля, она не велика, холста на нее употреблено мало, несколько гранов краски и только — но эта картина куплена огромной ценою, — но эта картина приковывает ваши взоры, она вносит в душу ряд высоких неизъяснимых ощущений, она разверзает в самой глубине души мир, до того не достижимый простолюдину, при взгляде на нее утихают порочные страсти, невольное благоговение как бы неистощимым пламенем облекает все чувства души, вы невольно чувствуете в сердце стремление к добру, в уме рождается ряд высоких мыслей, которые отвлекают вас от жизненной грязи, от мелочей жизни, от душной земли, разверзают в душе новое, до того для вас непонятное небо. Как и отчего производит это магическое действие кусок полотна, пиитическое произведение, гармония музыкальной трубы — того не перескажет вам человеческое слово; это одна из тех тайн, на которой останавливается естествоиспытатель при виде жизни, зарождающейся в зерне растения, при виде силы, которая в человеческом организме соединяет все разнородные, противоположные друг другу стихии. Тщетны же усилия тех, которые хотят на человеческий язык перевести жизнь поэта, остановить каждое мгновение его жизни, дать ему форму, найти ее значение, как тщетны доныне все усилия естествоиспытателей заметить минуту, когда появляется первый отросток из прозябающего зерна.
Однажды, пред тою картиною, о которой мы говорили, остановилась толпа любопытных. Из толпы раздавались восклицания: прекрасно, превосходно, божественно! Один между зрителями рассказывал о времени, когда написана картина, о манере Рафаэля в этом периоде его художественной жизни, о размере картины, о гравюрах, с нее сделанных, о красках, которые употреблял живописец, о том, что было об ней писано, кому она принадлежала, за сколько куплена, даже, кажется, о том, сколько пошло на нее холста. Некоторые слушали его с вниманием, но большая часть не внимала ему, иные даже досадовали на рассказчика, зачем он прозаическою речью нарушает их безмятежное, сладкое созерцание. Другой стоял в отдалении от картины, устремив на нее свои взоры: спрашивали его мнения — он молчал и не сводил глаз с картины — в этом состоял весь ответ его.
Так бывает со всеми великими произведениями искусства, так бывает с величайшим произведением естественного художества — поэтом. Есть люди, которые любят разбирать по частям жизнь художника, отгадывать, зачем он избрал тот или другой предмет, зачем он не избрал такой именно, — но большее число мало обращают внимания на эти обстоятельства, сводящие поэта на степень обыкновенного человека, они безотчетно любуются великим художником, ибо он говорит им тем языком, которого нельзя передать словами, он беседует с теми силами, которые углублены в безднах души, которые человек иногда сам в себе не ощущает, но которые поэт ему должен высказать, чтобы он их понял. Те, которые знакомы с сими глубинами, в этом случае поступают подобно толпе, они благоговеют и безмолвствуют.
Много писали о Пушкине, но еще больше читали его; много желчи слабоумие, и легкомыслие, и коварство примешивали в сосуд его славы — но обратитесь к кому б то ни было — одно имя Пушкина, и произведен ряд высоких ощущений, в которых не одно чувство народной гордости, но и чувство поэзии; спросите того же самого человека отдать вам отчет в действии, производимом на вас его произведениями, он в ответ вам скажет лишь одно слово: «прекрасно!» — слово глубокое, когда вылетает из глубины сердца.
Это сочувствие, этот род безотчетного обожания, производимые в людях художником или поэтом, есть явление важное, и чем безотчетнее это чувство, тем предмет его должен быть возвышеннее; это род религиозного акта, совершаемого душою в своем неприступном святилище. Вы легко отдадите себе отчет в назначении, в употреблении ремесленного произведения, домашней утвари, над растением вы уже задумаетесь, человека уже растолковать себе не умеете, что же найдете сказать о высшем произведении высшего на земле события — о художественном деле?
Исследовать, оценять художников сделалось привычкою в нашем веке; целые книги написаны о том, чтобы растолковать, почему изящное в таком-то произведении действительно изящно. Не вижу большой пользы в таких исследованиях. Кто не открыл в душе своей тех объятий, которые жаждут художественного поцелуя, — для того эти исследования не понятны. Собирать ошибки, заблуждения поэта есть византийский педантизм; думать, что можно кому-либо писать по образцу поэта, — есть ребячество, в которое могли впасть лишь французы. Куда привело их изучение великих образцов? l'etude des grands maitres? К тому, что всякая девственная сила уже невозможна на этом языке, в его растленных буквах не вмещается никакая высокая мысль и, сказанная на этом языке, кажется пустою фразою.
Пред великим художником важно и полезно лишь одно чувство: благоговение? Приступайте к нему с сердцем девственным, — не мудрствуя лукаво. Не дерзайте у него спрашивать, почему он так сделал, а не иначе. Спросите об этом у самого себя? и если можете отвечать на сей вопрос, то благодарите Бога, что он открыл вам важную тайну своего творения. — Такого рода чувство в особенности полезно для вас самих, ибо оно возводит вашу душу на высшую степень; оно полезно и для ваших читателей, потому что силою сочувствия может также возвысить и их душу не по словам вашим, — но по собственному ее процессу, которому вы дали только закваску.
В споре за Бахчисарайский фонтан, с одной стороны холодный скептицизм, с другой — горячее, неподдельное чувство; первый не мог уронить пиитического произведения по той же причине, почему скептицизм не может заглушить веры, последнее не могло защитить творение по той же причине, почему скептицизм не опровергаем, ибо не имеет ничего существенного.
Знаю, как озлобят эти слова виновников в сем так называемом ими падении Пушкина, но мы уже потомство, а потомство чинит суд правый и каждому воздает по делам его.
Пед<агогические> письма (Бар. Ф.А.К.)
Я обещал передать Вам на бумаге все, что мне виделось и думалось более двадцати пяти лет о предмете, который и теоретически, и практически занимает меня. Принимаясь за перо, вижу, что это изложение для меня гораздо труднее, нежели как казалось.
Думая про себя, — мы города берем; множество вопросов проскользают в нашем мышлении в качестве легких и маловажных. Лишь с пером в руке мы замечаем, сколько пробелов еще остается в нашей массе наблюдений, наведений и других продуктов нашего мышления.
Мы похожи на того героя северных саг, которому предлагают поднять небольшой камень. Кажется, ничего нет легче, но — этот камень тяжелеет с каждой минутой поднятия; и не мудрено — этот камень — вся земля. Предлагают герою выпить ковш воды, но — этот ковш делается бесконечным; он — все море.
Таковы все метафизические задачи, и особенно той части метафизики, которая называется педагогией.
Простолюдин, обманутый физическою слабостию и мнимою неразумностию ребенка, считает за ничто приняться учить его. Не лучше этого простолюдина и многие, весьма многие, педагоги, коих не называю. Они смотрят на свое дело с высоты некоторых заветных метафизико-нравственных сентенций и на них основывают прекраснейшие теории воспитания, в которых лишь один недостаток — если их привести к одному знаменателю, то выговорится следующая пустопорожняя фраза: «Делай хорошо, а не худо, и будет хорошо».
Этими господами забываются лишь два незначительных словца: что и как.
К счастию, в педагогии, как в медицине, если не существует совершенно удовлетворительной теории, то существуют весьма удовлетворительные практики. Это странное явление объясняется, по крайней мере, в отношении к педагогии, тем, что умного, добросовестного Воспитателя — учит сам ученик. Воспитатель забывает о своих теориях, побежденный находящимся пред ним фактом.
К сожалению, таких фактов еще собрано мало. Их берегут про себя. Но вышла ли бы физика и химия из схоластических пеленок, если бы эти науки не окрепли в живительной атмосфере фактов неподдельных, неподкупных?
Факты же педагогические несравненно сложнее явлений чисто физических или химических.
В вопросы педагогические входят все науки: и психология во всех ее видах и степенях; и история со всеми ее недоумениями; и физиология со всеми ее еще не разгаданными задачами, и теория общественного устройства со всеми ее недомолвками. Не говорю о науках чисто технических, где также есть пробелы своего рода. А между тем, несмотря на всю шаткость этих подпорок, педагогия еще не вышла из того периода чванства, чрез который прошли все науки.
Было время, когда метафизика бралась разрешать все вопросы без исключения; медицина верила в универсальное лекарство; астрономия — в символическое значение звезд; химия — в квинтэссенцию. Так<и> педагогия — даже в новейшее время <она> берется за обязанность: почти сотворить человека.
Это совсем не шутка; вы найдете эту претензию в большей части иезуитских книг о воспитании, где говорится о необходимости и возможности внушать то и другое детям, образовать из них по рецепту: сочинителя, музыканта, живописца и прочего тому подобного добродетельного гражданина; где человек сравнивается с нежным деревом, которое можно обрезывать, привязывать и прочее тому подобное. Все эти pia desideria были бы прекрасны, как, например, желание, чтобы все люди походили на Аполлона Бельведерского, но, к сожалению, <они> также не исполнимы.
Теоретики этого рода или должны изумляться при виде, например, странного явления, известного под названием: «ученый дурак»; или при виде человека, получившего так называемое прекраснейшее воспитание и сделавшегося отъявленным негодяем; человека, которому внушены были с малолетства чистейшие правила нравственности и из которого образовался человек самый коварный и лукавый, и годный только на зло; или они должны изумляться, каким образом Вольтер вышел из езуитской школы, Ломоносов — из рыбачьей лодки, Уатс — из плена семейного круга, где его считали ни на что не годным.
Этого рода факты, которых скрыть нельзя, да и не следует, и которых педагогия по сю пору объяснить не может, были приняты с восторгом ее врагами. Отсюда — толки о вреде просвещения вообще, об опасности для общественного блага от распространения школ; о беде от физических занятий, как утверждал знаменитый граф Иосиф де Местр; о беде от университетов, как утверждал господин Стурдза. Наконец, даже толки о вреде грамотности, чего печальные примеры мы видели недавно и у нас, и еще со стороны людей, от которых всего меньше было <можно> ожидать подобной — извините — дребедени.
Дело, кажется, в том, что не пора ли педагогии сделаться поскромнее, не возлагать на чужие знамена того, чего она сама снести не может; и с схоластической высоты спуститься на ту дорогу, на которой математика вообще, астрономия, физика и химия — словом, вся семья положительных знаний, эта зиждительница градов и весей, достигла результатов, действительно изменивших весь мир человеческий. Словом, идти путем наблюдений, навстречу фактам, не презирая и не отрицая <ни> одного, но подвергая каждый исследованию как порознь, так и в совокупности; не спешить составлением рецептов и — во имя истины — не пугаться ни одного из них, хотя бы он ниспровергал самые так называемые драгоценные наши убеждения, желания, стремления. И главное — не увлекаться никаким празднословием или фантасмагориями, которыми так тешится лень человека.
Теории Птолемеевой тверди, Сталевского флогистона, Бровнова возбуждения были так увлекательно ясны, так сподручны, так утешительны; но они пали одна за другою пред необоримою силою науки, завещав ей лишь несколько положительных наблюдений, уцелевших после упорной битвы.
Так и педагогия должна, наконец, подобно своим старшим сестрам, иметь довольно бодрости, чтобы иногда выговорить великое, спасительное слово: «еще не знаю»…
Записки для моего праправнука о русской литературе
Посвящение
Часто, в те грустные минуты, когда, теряя веру в самого себя, упрекаешь себя в излишней деятельности, или, теряя веру в других, упрекаешь себя в недеятельности, когда бумага вертится под пером и мысли беспрестанно переходят от одного предмета к другому с неуловимою быстротою, ты являешься передо мной с своим вопрошающим взором, с своею насмешливою улыбкою. Ты спрашиваешь меня: чтo такое была наша литература? и где была наша литература? Ты перебираешь наши критики, истории, даже, если угодно, чтения о словесности, думаешь найти в них историю этой литературы, находишь в них сотни имен с разного рода эпитетами и еще раз спрашиваешь: что же такое наша литература? и, к досаде моей, прибавляешь обидный вопрос: была ли у нас литература?
Ты не понимаешь нас, мой милый праправнук, — не мудрено: мы сами себя не понимаем.
Но делать нечего! Чтоб удовлетворить твоему любопытству, я оставляю тебе все, что мне в разные времена приходило в голову при этом странном вопросе: «Есть ли у нас литература? и где наша литература?» Тетрадь мою читай с почтением, которым ты обязан своему прапрадедушке; не смейся, — мы и без тебя довольно над собою посмеялись, — и не принимай моих мыслей за общее мнение. Так думал твой прапрадедушка, вот и все; ошибался он или нет, — это ты узнаешь лучше нашего.
Плакун Горемыкин, титулярный советник в отставке.
Глава I
Мне бы очень хотелось узнать достоверно: неужли до сих пор существуют добродушные люди, которые в самом деле, не притворяясь, думают, что критика служит к очищению вкуса, к направлению авторов, и проч. и проч. В Европе еще спорят о сущности изящного, — у нас еще и не спорят; там нет еще порядочной эстетики, — у нас еще, между теориями, даже порядочной азбуки; а между тем критика существует и там и здесь; да еще какая критика! в старинном смысле, как применение законов изящного к произведениям, как судилище вкуса, как оценка дарований… Но, сказать правду, нигде так не смешна эта критика, как в нашей так называемой русской литературе. Действительно, можно ли удержаться от смеха, читая в большей части наших так называемых журналов наших так называемых критиков, которые с важностью обращаются к так называемым читателям и уверяют их, что такая-то книга не заслуживает их просвещенного внимания? можно ли удержаться от смеха, читая, как автор книги оскорбляется таким суждением и простодушно спрашивает «Неужли критики пишутся для удовлетворения мелочной зависти, а не для указания недостатков?»…
Если бы мой голос мог раздаться во все концы мира, я сказал бы европейским критикам: «Пока чувство изящного не будет переведено на язык разума, пока не будет выражено словами — воздержитесь!» Я сказал бы так называемым нашим критикам: «Пока мы, и особенно вы, порядочно не поучились — воздержитесь!»
Прошу тебя, мой любезный праправнук, не почитать слов моих просто насмешкою над моими собратиями по письмоводству (иначе не знаю, как назвать нашу литературу) и не относить моих слов к тем немногим исключениям из общего правила, которые сделали бы честь всякой литературе), но которые не составляют литературы.
Отлагая всякое чувство патриотизма в сторону, я думаю, что нет ни одной литературы интереснее русской, и вот почему: кто не знает знаменитого произведения Рафаэля — «Афинской школы»? но, может быть, немногие неживописцы обращали внимание на предуготовительные очерки (etudes) сей картины; это отдельные, несвязные группы, иногда подражание Перуджино, иногда антикам; здесь фигура наклонена, там поднята; здесь свернута, там развернута драпировка; здесь на одном туловище нарисованы три разные головы, там еще не окончена и половина фигуры, — словом, это попытки прекрасные, но которые были б нам непонятны, если бы мы не знали развившейся из них картины. Что, если бы кто взялся разбирать картину прежде, нежели она была написана? стал бы называть некоторые из сих очерков совершеннейшим произведением художества, про другие говорить, что они показывают совершенное отсутствие таланта?..
В таком положении находится наша литература; она любопытна как приготовление к какой-то русской, до сих пор нам непонятной литературе, — непонятной тем более, что Россия юна, свежа, когда все вокруг ее устарело и одряхло. Мы новые люди посреди старого века; мы вчера родились, хотя и знаем все, что было до нашего рождения; мы дети с опытностию старца, но все дети: явление небывалое в летописях мира, которое делает невозможными все исторические исчисления и решительно сбивает с толка всех европейских умников, принимавшихся судить нас по другим! Что же делать, господа! Мы ни на кого не похожи и для нас нет данных, по которым бы, как в математическом уравнении, можно было определить наше неизвестное. Россия живет еще в героическом веке; ее рапсоды еще не являлись. Мы еще предметы для поэзии, а не поэты. В такую историческую минуту народа — трудно судить о его литературе, ибо литература есть последняя степень развития народа: это духовное завещание, которое оставляет народ, приближающийся ко гробу, чтоб не совсем исчезнуть с лица земли.
От этого нынче у нас нет и быть не может людей, исключительно посвящающих себя искусству. Да и когда нам? нам некогда! Оттого у нас считается литератором тот, кто напишет пару стихов, пару романов, переведет водевиль или хорошо переводит газетные известия — точно так же; как в наших деревнях, кто умеет читать по складам, называется грамотным. Что в старых землях умеет делать всякий образованный человек, то у нас оценивается как произведение художника; тысяча первый английский турист, тысяча первый доцент, разъезжающий по провинциям для чтения того, чего набрался у других, был бы у нас не только литератором, но еще известным литератором, и, чего доброго, претендовал бы на диктаторство в нашей литературе! Есть люди, которые пишут даже краткие и пространные истории нашей литературы, как будто она имеет какой-нибудь характер, какую-нибудь самобытность и как будто все, что мы можем назвать литературою, не суть занятия в свободное время двух-трех человек с талантом. Мы смеемся над Клапротом, который написал грамматику лезгинцев и кабардинцев, — пошлите туда некоторых из наших журналистов, они и там отыщут для себя место в истории литературы.
Исторический период, в котором мы находимся, производит еще особенную черту в нашей литературе: подражание. Наш народный характер, наша государственная жизнь, место, занимаемое нами на земном шаре, — все это так огромно, так полно силы и поэзии, что не может вместиться в литературу; оттого мы пропускаем себя мимо и глядим лишь на других. Это скромное чувство подражание так далеко у нас простерлось, что иностранцы принялись уверять, будто бы мы лишены всякого творчества. Некоторые, хотя немногие, произведения нашего времени дойдут и до тебя, мой любезный праправнук, и тогда ты увидишь несправедливость этого осуждения. Нет! мы не лишены творчества; оно, напротив, сильнее у нас, нежели у других народов, но оно в зародыше; нашей литературе (за немногими исключениями), как я сказал выше, недостает отличительного характера, физиономии. Ты узнаешь немецкую страницу по глубокомыслию, английскую по юмору, французскую по остроумию — по каким признакам ты угадаешь русскую страницу?.. Ты улыбаешься, любезный праправнук, потому что ты видишь в русской странице соединение всего того, что разменено для других народов на мелкую монету; ты видишь ясно, что наше мнимое подражание было только школою, вышедши из которой, мы перегнали учителей. Но это видишь ты, а не мы; для нас многие, весьма многие русские страницы богаты лишь отрицательными признаками.
От этого нет у нас сочувствия между жизнию и литературою; литературные вопросы, распри, открытия — все это не касается до нелитераторов; даже иной и литератор разделяется на две половины, из которых одна смеется над другою; что делается в литературе, того не знают в свете. Что делается в свете, о том не знает литература; в гостиной постыдишься сказать ту мысль, от которой поутру вспрыгнешь на стуле; гостиное происшествие, которое, развиваясь, может изменить все светские условия, сокрыто от литератора; к чему он приготовляется ежедневно, того избегает в свете; что пишется в наших книгах, то в книгах и остается; между наукою, и жизнию, между литературою и жизнию, между поэзией и жизнию — целая бездна. И каждая половина развилась своим особым образом и получила свои законы, свои условия, свой язык, и между тем обе живут вместе, как два расстроенные инструмента у глухих музыкантов — знай играют! Оттого и слышится такая чудная гармония, что хоть вон беги. Подите, растолкуйте им, что литература и жизнь, как в порядочном доме кабинет и гостиная — две необходимые вещи в бытии человечества, что одна не может быть без другой; отделить совершенно литературу от его жизни и его жизнь от литературы все равно, что в дождливую ночь вынести фонарь без свечи или свечу без фонаря. Поставьте, господа, свечку в фонарь! Покройте, господа, фонарем свечку!.. Нечего насмехаться над теми, которые бы хотели навести мост над бездною! Ведь мы приближаемся — знаете, к чему? Мы приближаемся к исторической древности; мы приближаемся к ней по той же причине, почему поэт в минуту сильнейшего развития своей организации находит в душе своей чувства младенца! А воскресите Платона: скажите, что он не должен выезжать на площадь или ораторствовать у Латы, — он засмеется, как наши потомки будут смеяться над нашею двуличневою жизнию, как мы смеемся над теми веками, когда ученые запирались в монастыри, когда ученые почитали за стыд писать на другом языке, кроме латинского… Впрочем, далеко еще до этого времени — далеко! и этому есть преважная причина: наши гостиные — род Китая. Говорят, в этом чудном царстве этикет так хорошо устроен, что богдыхан не может сделать никакого ни в чем улучшения потому только, что все минуты его жизни заранее рассчитаны по церемониалу. В наших гостиных существует подобный церемониал: он состоит не в том только, как думают наши описатели нравов, чтоб беспрестанно кланяться, шаркать, ощипываться, доказывать, что вы не человек, а франт, — нет, существует другой церемониал, для меня, по крайней мере, самый тягостный и который я почитаю главным препятствием совершенствования гостиных, — это обязанность говорить беспрерывно и только о некотором известном числе предметов; далее этого круга не смейте выходить, — вас не поймут. Ничто на свете не может сравниться с этим терзанием. Вы огорчены, в голове у вас бродит поэтическое видение, на вас просто нашел столбняк, — нет нужды! вы должны говорить; вы должны выжать разговор из кенкета, из партии виста, из листа, бумаги, не более… Тут будь хоть Гете или Гумбольдт — не вытерпишь, изговоришься и скажешь плоскость; и самому стыдно, и совестно, и досадно, а еще растягиваешь ее, вертишь ее во все стороны, как червяка под микроскопом, и все говоришь, говоришь… Этот проклятый церемониал забежал к нам из французских гостиных; французу хорошо — у него разговор вещь совершенно посторонняя, внешняя, как вязальный чулок; у него все под руками: и спицы, и нитки, и петли; заведет механику в языке, и пойдет работа, говорит об одном, думает о другом, спрашивает одно, отвечает другое. Такая механика не по нашему духу; мы полуазиатцы, мы понимаем наслаждение в продолжение нескольких часов сидеть друг против друга, курить трубку и не говорить лучше ни слова, нежели нести всякий вздор о предметах, которые вас не занимают.
А что же делает литература, чтобы приблизиться к обществу? О, многое! Во-первых, у нас есть нравоописатели, которых не пускают и в переднюю они очень любят нападать на высшее общество. У нас есть критики, которые ждут не дождутся чего-нибудь оригинального в литературе, чтоб унизить, уронить произведение, которое не похоже на другие; вообще отличительный характер наших так называемых критиков и сатириков — попадать редко и метить всегда мимо. Наша литература тянется вровень с землею, а они жалуются, что наши авторы заносятся слишком высоко; мы кое-как, с грехом пополам щечимся вокруг словарей — а нам ставят в упрек излишнюю ученость; два, три человека зашептало о шеллинговой, о гегелевой философии; иные проговорили слово об агрономии, — а у нас уже пишут повести, комедии, в которых выводятся на сцену философы, агрономы-нововводители, как будто это было характерною чертою в нашем обществе! Между тем в обществе действительно делается характеристическою чертою совершенное равнодушие к русской поэзии, к русскому театру, к движению русской науки; вместе с произведениями иноземцев вносятся к нам мысли, чуждые нашему духу, и бесчувствие в цветном, красивом наряде, и болтовня народов-стариков, отживших свой век и потерявших всю веру в достоинство человека. Здесь толкуют о пустом фельетоне французского журналиста и не имеют понятия о тех добрых людях, которые стараются у нас подкопать великое честное литературное предприятие; там читают все, от Виктора Гюго до Поль де Кока, и не читали ни Лажечникова, ни Вельтмана; там спорят о танцовщицах и не видали Щепкина, Каратыгина! И вся эта чужеземная смесь тянет книзу и топит эту бесценную проницательность, смышленость и сметливость, которыми провидение свыше одарило русского человека, приготовляя его быть первым человеком в мире науки и искусства… Эти черты остаются для наших сатириков неприкосновенными, а если и попадают в их книги, то в таком превратном и жалком виде, что общество и не знает, о чем идет дело!
Впрочем, виновато ли общество? С некоторого времени некоторые имена, некоторые литературные происшествия — все в каком-то тумане стало доходить до общества. Но чем мы щеголяем пред ним?.. О! ты не поверишь, мой любезный праправнук.
Лучшие из наших литераторов благородно приносили в жертву службе свою литературную жизнь, свою литературную славу, свои минуты вдохновения; словом, все счастие своего бытия. Это благородное самопожертвование отдалило их от той деятельности, которою живет литература народа. Ты знаешь, что у подножия всякой старой литературы есть особый класс промышленников, которые для простолюдинов меняют на мелочь чужие мысли; они пользуются всякими случайностями общественной жизни, пишут книги на случай или сшивают из старых чужих лоскутьев, продают их, — и более своей торговли ни о чем не заботятся; этих промышленников в Европе никто не знает; имена их потеряны в истории литературы, и они не умеют даже произносить своего имени. С нашей же литературой случилось то же, что с домом Крылова:
На месте истинных литераторов у нас, как будто в старой литературе, явились литературные поставщики, и, на безлюдье, с претензиями на литераторство. Чего вам угодно? Роман — сейчас изготовим; историю — сейчас выкроим; драму — сейчас сошьем. Только не спрашивайте у нас ни литературного призвания, ни таланта, ни учености; а книги есть. Другие поставщики, а иногда они же сами, пишут об этих книгах, хвалят их; у них есть и журналы, и критики, и партии, — все, что угодно, как будто в настоящей литературе; даже имена некоторых из сих господ получают какую-то странную известность. Когда я смотрю на эту чудовищную, противоестественную литературу, то, кажется, вижу собрание ящиков в книжных переплетах: тут есть и история, и роман, и драма; посмотришь внутри — один сор… Между тем, эта литература живет своею противоестественною жизнию. Когда обществу вздумается наклониться и спросить: да где же литераторы? — поставщики очень смело выставляют свои головы и отвечают: «мы за них». Общество присматривается, замечает на месте литературы лишь промысел, лишь желание нажиться деньгами — и одна часть общества проходит мимо с отвращением, другая верит этим господам и за фальшивую монету платит настоящими деньгами, — а этим проказникам только то и надо!
Но это бы еще хорошо: пускай наживаются! вот что дурно: при большем развитии народной жизни некоторые люди сделались вполне литераторами, и с полным правом на это почетное звание. Они принялись за дело, им по праву принадлежащее; но поставщики испугались: что, если литераторы отобьют у них хлеб? куда им деваться? на что они способны? нельзя ли удержаться на своем теплом местечке? как это сделать? нас знают — давай кричать, давай чернить честных людей, давай унижать их таланты! Подымается крик, гам, изводятся на свет разные маленькие гадости — общество удивляется и спрашивает: «неужели так кричат литераторы?» и снова проходит с отвращением; оно не может отличить голос честный от торгового; оно не в силах понять, кого должно поддержать на этом базаре; оно не знает того, что, поддержав честную сторону, оно навек уничтожит все выдумки литературной поставки! По естественному отвращению оно желает лучше не быть зрителем этой бесславной борьбы — и часто, часто благородное предприятие погибает только оттого, что негодяи закидывают его грязью!..
Все это тебе кажется смешно и странно, любезный праправнук! Счастливец!..
Психологические заметки
Химики и другие естествоиспытатели имеют обыкновение вести журнал при своих опытах; в такой журнал они вносят все замеченное ими в продолжение явления, иногда подробно, иногда одним только указанием. Естественно, в сих замечаниях встречаются неполнота, ошибки, противоречия, но в том и польза сих заметок, ибо едва ли ошибки и заблуждения не столь же подвинули вперед науку, сколь и удачные опыты; часто в ошибке, в противоречии заключается прозрение в такую глубину, которой не досягает правильный, по-видимому, опыт; без заблуждений алхимиков не существовала бы химия; Ломоносов справедливо заметил, что неосторожность Рихмана, приблизившегося во время грозы к громоотводу, была прямым опытом, доказавшим тожество между молнией и электричеством; слишком неудачный опыт привел Дюлона к открытию странного тела, известного под названием хлористого азота, которому, кажется, суждено играть некогда важную роль в химических приложениях. Каждый из нас ежедневно и невольно производит подобные опыты над своею душою — при собственном ли ее на себя воздействовании, при встрече ли с внешними предметами. Вот журнал, веденный в продолжение многочисленных психологических процессов; может быть, он когда-нибудь пригодится на что-либо будущему духоиспытателю.
* * *
Есть слова, которые мы часто употребляем, не обращая внимания на их глубокое значение; мы говорим: «Это противно внутреннему чувству, этим возмущается человечество, этому сердце отказывается верить». Какое чувство породило эти выражения? Оно не есть следствие рассуждений, не есть следствие воспитания, — одним словом, не есть следствие разума. Вы видите казнь преступника; разум убеждает вас, что она необходима, но было бы противно внутреннему чувству не скорбеть о нем. Разум уверяет вас, что вы должны умерщвлять своего противника в пылу сражения, — но спросите самого храброго воина, что ощущает он, проходя по полю битвы после сражения? Ведь эти раны были необходимы, эти страдания суть необходимое следствие правой битвы, отчего же его сердце трепещет, отчего дрожь проходит по его телу, отчего его человечество возмущается? Отчего иногда, как самое сердце ваше поражено какой-либо страстью, и рассудок уверяет вас, что вы можете предаться ей безопасно, но еще какое-то внутреннее чувство вас удерживает?
Говорят: следствие понятий, полученных при воспитании. У индийского владельца родятся дети, они каждый день видят, что негры не люди, что их можно сечь ежеминутно; они привыкли к этому, но вдруг в одном из детей возбуждается жалость к сим несчастным. Откуда взялось это чувство?
Следственно, есть в человеке нечто такое, что не подходит ни под одно из школьных подразделений души, что не есть ни совесть, ни сердце, ни страсть, ни рассудок и что мы назовем условно, не зная лучшего выражения, нравственным инстинктом, однако же не в смысле Гутчесона.
В сем нравственном инстинкте, кажется, лежит основание всех наших знаний и чувствований; он отнюдь не одинаков у всех людей; всякий имеет его в разной степени; ближайшие степени понимают друг друга, отдаленные не понимают; мы нашими знаниями и действиями должны бы развить это чувство, но мы не замечаем его в чаду внешних предметов; мы следуем указаниям страстей, расчетов, систем. К сему чувству должен обращаться ученый, а тем более поэт; ученый, обращающийся к сему чувству, поэтизирует науку, поэт делается предвещателем. Может быть, если бы люди, сбросив с себя оковы всех своих мнений, предались сему нравственному инстинкту, тогда бы они, как разные звуки, могли составить общую гармонию; может быть, оттого тщетно мы хотим построить наши Науки, Искусство, Общество, что не хотим знать этого естественного камертона. Может быть, человек знал его и удалился от него или, лучше сказать, развивая другие свои способности, оставил нравственный инстинкт в забытии. Может быть, так и надлежало: может быть, существует порядок, в коем постепенно должны были развиваться силы человека; до времен И. Христа инстинкт был совершенно забыт; его появление современно земному странствованию Спасителя. Сие направление отразилось в изменении древних кровожадных и преступных систем, в возвышении искусства музыки на степень духовную и предпочтительно пред пластическими искусствами. (Различие между музыкой древней и новой. Различие в понятиях о древней языческой и христианской добродетели).
* * *
Нравственный инстинкт требует развития, как всякая другая сила человека; удивляются, отчего поэзия ныне ослабевает в действии своем на общество? Но есть ли у нас особое воспитание для поэтов? Общество образует чиновников, воинов, правоведов, ремесленников — но для поэта нет воспитания. Душа его не сохраняется в той независимой чистоте, которая может нас довести до высшего развития нравственного инстинкта; есть такие ощущения в душе человека, которые действуют на всю душу симпатически и как бы отнимают у нее одну или две из сфер ее деятельности, как капля опиума, принятая в желудок, дает превратное действие мозговым органам. Человек, однажды заразившийся известною болезнию, сохраняет ее на всю жизнь и даже передает детям. Высокую мысль имел Шиллер, представив в Жанне д'Арк силу пророчества, исчезающую от одного земного взгляда. Где же поэту у нас прожить безгрешно? Где он может достигнуть до своей самобытности? Поэтический дух в нем действует; но, не проницая до самого себя, поэт выражает чувства, возбужденные в нем природою, возбужденные выражением чувства других людей, себя, этого святилища человечества, он не выражает. Вместо звания действователя он носит звание воспринимателя. Его поэтический дух преломляется о все, его окружающее, и мы видим одни косвенные лучи его. Недаром у многих народов поэты составляли особенную касту или соединяли свое звание со званием жрецов.
* * *
Человеку должно знать не одно прошедшее, забывая о настоящем; равным образом ему не должно знать одного будущего, забывая о настоящем. Знание и сообразование с одним прошедшим ввергает человека в летаргию; знание и сообразование с одним будущим ведет к беспредметной деятельности и, следственно, вредной, ибо вред в некотором смысле есть не что иное, как следствие деятельности, направленной к цели, отдаленной от настоящего момента. Представитель прошедшего есть наука, представитель будущего — поэзия; представитель настоящего — безотчетное верование. Без сего ощущения человек не решился бы сделать ни шага, ни вымолвить слова; оно действует независимо от его воли, иногда в одежде науки или поэзии, но оно одно дает значение и характер науке и поэзии данной эпохи. Посему одна из главных причин каждого действия человека есть такое ощущение, которое ему вовсе не понятно. Это ощущение соединяет для него прошедшее и будущее в один момент, который однако же не есть ни прошедшее, ни будущее. Из сего открывается необходимость для человека сознавать себя в настоящую минуту, знать свой возраст и положение — и по сему образовать для себя свою науку и свое искусство. Тогда, когда каждый индивидуум будет знать звук, который он должен издавать в общей гармонии, тогда только будет гармония. Разумеется, наука может быть пиитическою, т. е. предугадывать будущее, поэзия может быть ученою, т. е. восстанавливать прошедшее (Шекспир, Данте); но верование всегда останется представительницею текущего времени; может быть, лишь сим путем человек может постигнуть сигнатуру того момента, в котором находится человечество в системе миров, где есть свои времена года, свои весна, лето и осень.
* * *
В Хили (Memorial Encyclopedique, 1834, № 2) открыли следы города, носящего признаки образованности, не могшей существовать между туземцами. Вопрос, какие были это народы? — может быть, не столько любопытен, сколько следующий: как потерялась образованность этого народа, потерялась так, что даже не осталось ни одного памятника, который бы о нем свидетельствовал? Может быть, на этот вопрос можно отвечать, только представив себе, что бы случилось (и что может случиться) с Европой, если бы только одна наука, одно образование разума завладело ею. Спрашивается: неужели во время падения этих народов не являлись люди, одаренные силою духа, могшие остановить их над пропастью. Были, но или голос их проповедовал в пустыне, или, оскорбленные всем виденным, они углублялись в самих себя, оставляя людей их собственной участи, или, наконец, измученные тщетным борением, умирали, не дойдя до половины пути жизни, так что им почти физически невозможен был этот преступный воздух для дыхания. Горе тому народу, где рано умирают люди высокого духа и живут долго нечестивцы! Это термометр, который показывает падение народа. Пророки умолкают!
* * *
Одно материальное просвещение, образование одного рассудка, одного расчета, без всякого внимания к инстинктуальному, невольному побуждению сердца, словом, одна наука без чувства религиозной любви может достигнуть высшей степени развития. Но, развившись в одном эгоистическом направлении, беспрестанно удовлетворяя потребностям человека, предупреждая все его физические желания, она растлит его плоть победит дух (сего-то и боится религия); мало-помалу погружаясь в телесные наслаждения, человек забудет о том, что произвело их; пройдет напрасно время, в которое бы человек должен был двинуться далее; но в природе не даром летит это время; природа, покорная (без свободной воли) вышним судьбам, совершит путь свой и вдруг явится человеку с новыми, неожиданными им силами, пересилит его и погребет его под развалинами его старого обветшалого здания! Такова причина погибели стольких познаний, которыми древние превышали новейших. Так будет и с нами, если религиозное чувство бескорыстной любви не соединится с нашим просвещением.
Так погибла мудрость народов безымянных, мудрость индийская, египетская, греческая, римская! Тщетно мы берем себе в образец мудрость древних. Очарование, произведенное древними рукописями в средние века, много остановило успехи человечества; оно заставило его жить умом прошедшего вместо того, чтобы жить умом будущего. Против сей-то тщеславной мудрости восставало христианство, сию-то мудрость неверие XVIII века противопоставило христианству. Едва ли и XIX веку суждено освободиться от оков прошедшего, от его детского платья, в котором связаны все его движения. Если со вниманием рассмотреть все несчастья нынешнего общества, то найдем, что основанием каждого из них есть какая-нибудь мысль древней мудрости, от ветхости времени опростонародившаяся. Если перенести героев древних во всей их полноте в наше время, они были бы величайшими злодеями, а наши преступники были бы героями древности.
Предметы истины, сказал некто, имеющие цель естественную, в продолжение времени совершенствуются, а не искажаются, и чем более для них прошло времени, тем с большею силою должны развиваться их красота, величие и простота — или, лучше сказать, тем ближе они должны находиться к чистым и живым законам той первой идеи, которую должны выражать все существа, каждое на своей степени. С этой-то точки зрения должно смотреть на науки и искусства, дабы видеть, которые из них на прямом пути, которые совратились.
Посмотрим же, какие знания могли быть у древних; я говорю не о тех знаниях, о которых сведения сохранились для нас в отрывках греков и римлян, не о тех, о которых воспоминание сохранилось в так называемых баснословных преданиях древности.
Уже давно истребилось мнение, что иносказания были выдумкой стихотворцев; иные думали в них видеть оболочку искусства, земледелия (Курт Жебелин); иные ближе были к истине, отыскивая в иносказаниях сокровеннейшие тайны физической части вселенной (Пернетти и другие герметические философы). Но все эти объяснения противны законам ума человеческого. Возможно ли высшими предметами прикрывать низшие? Брать божество, человека для прикрытия посева грубых семян или метаморфоза минералов. Мы всегда облекаем лишь самые отвлеченные понятия в чувственную оболочку для того, чтобы их сделать осязаемыми, — мы духовному придаем вещественный образ; так должно было быть и в древних иносказаниях, сохранившихся у всех народов, разделенных далекими пространствами и между тем всегда в главных положениях, сходных между собою.
Что всего яснее видим мы в сих иносказаниях? Божество, снисходящее в человека, человека, возвышенного до степени божества, — словом, необычайную, непонятную нам силу человека. Здесь титаны, воюющие с небом; здесь Сатурн, отец богов, царствующий на земле; Прометей, похищающий божественный огонь; каким образом могли бы войти в голову человека все эти иносказания о подобной силе человека, если бы действительные предания не скрывались под ними? С ослаблением инстинктуальной силы усиливалась рациональная. Пока не укрепилась сия последняя, человечество жило произведениями своей инстинктуальной силы; знание о сатур-новом кольце прежде телескопа, эластическое стекло — суть остатки сих инстинктуальных знаний; велики были они, и в сем смысле древние знали больше нашего. Ослабевая постепенно, инстинкт исчез совершенно в конце древнего мира, и рассудок, оставленный самому себе, мог произвести лишь синкретизм; дальше сего он не мог идти; род бы человеческий погиб, как погибли безымянные народы, если бы в то же время не возбудился новый инстинкт человека. Тогда инстинкт был привит к грубому произведению природы, теперь — к человеку, развившемуся во внешность силою собственной воли, тогда к сомнамбулу, ныне к бодрствующему. Раннее прядение шелка из паутины шелковых червей в восточной Азии предполагает высокую образованность, там некогда существовавшую. Вообразите себе все ступени, которые дoлжно было пройти для того, чтобы заметить этих червей, уметь их воспитывать, приуготовлять кокон, потом вообразить, что их паутина может образоваться в нить. Это остаток, свидетельствующий о многоразличных знаниях.
Есть лета в жизни человека, в продолжение которых он живет, что говорится, наудалую, делает, что ему на ум взбредет, не спит по ночам, предается всем порывам страстей, не брежет ни о своем спокойствии, ни о здоровье — и между тем все ему сходит с рук; он и здоров, и бодр; желудок его варит, он деятелен, даже как будто и все дела его ему лучше удаются, по крайней мере он все потери переносит с большой беззаботностью; такой человек живет настоящим и не думает о будущем, и так может он прожить лет до 30-ти или до 40-ка, смотря по его организации. С 5-м десятком здоровье его начинает расстраиваться, деятельность и бодрость его уменьшаются, уменьшается с тем вместе и вера в самого себя — и оттого перестают для него удачи. В это время он должен жить уже искусственной жизнью, он не может уже приобретать здоровья, но, пользуясь своею прежнею опытностью, лишь поддерживает его; его друзья, помнившие его прежнюю силу и потому верившие в него, один за другим умирают — ему надобно одному лавировать между скалами жизни; сокровище знаний сделается ему недоступным, а может, он только вспоминает о них; если же он в продолжение своего возвышающегося периода расстроил свое тело и душу, наполнил тело семенами болезней, душу растлил до вещества, сердца не облагородил терпимостью и любовью к людям — грехи его скопляется над ним, как грозная туча, вянет его ум, терзается тело, скучает сердце — и он или быстрее погибает, или незаметно доходит до последней степени унижения.
То же бывает и с народом — если во время своего возвышающегося периода он презрел просвещение, если его сердце не проникнуто истинною религиею и погрязло в неверии, суеверии, фанатизме; если вместо того, чтобы все минуты силы своей употребить на собрание сокровищ ума, на победу над окружающею его природою, он провел время силы в бесплодных прениях и интригах честолюбия, если, увлеченный блеском славы, он презрел святую христианскую любовь к человечеству, его грехи скопляются над ним в грозную тучу; наступит время бессилия; не приготовленный прежнею жизнью, развращенный самолюбием, изржавленный невежеством, он ничего не будет в силах противопоставить другим, свежим народам, выступающим на поприще жизни, ничего противу сил природы, ежеминутно готовых разразить человека, не постигнувшего ее таинства, народ слабеет, дряхлеет — и незначащий удар стирает его с лица земли.
Причина падения народов не в одних политических происшествиях, но в нем самом, в том роде жизни, который он сам для себя избрал.
* * *
В человеческом организме осталось как бы воспоминание о его инстинктуальной жизни: младенец, едва родившийся, бросается на материнскую грудь; мы имеем сны, предчувствия, симпатию и антипатию; мы совершаем разные действия невольно, по причинам, нам неизвестным. Долго было непонятно, отчего простолюдин, желая придать себе храбрости, заносит руку за ухо, отчего мы, желая что-либо вспомнить, трем себе лоб. Галлевы замечания об органах до некоторой степени пояснили эти странные и непонятные явления; невольное чувство, которое заставляло нас смотреть с участием на больного, держать его руки, голову, — обратилось в магнетизм, в действительное лекарство; то, что делалось инстинктуально, то теперь делается с сознанием; так должно быть во всех отраслях знания; мы должны объяснить себе все явления инстинктуальные, что мы знаем посредством инстинкта, обратить в знание ума, и все знания ума поверить инстинктом.
Первая вера человека (не в религиозном смысле) была безотчетное верование в свой инстинкт; для сего состояния почти нет выражения в нынешней эпохе человечества, ибо такое состояние должно было иметь и свою особую форму, как каждый народ имеет свой язык, — подобное сему состояние замечается в сомнамбулах. В сей эпохе человечества оно должно было иметь и суждение, но которое ограничивалось (модифицировалось) общим состоянием, как звук сограничивается характером той гаммы, в которой вы его взяли. Сии минуты прошли для человечества, как проходит состояние сомнамбула: от его состояния ему не остается воспоминаний, так и в человечестве от того времени не осталось памятников, человек должен в поте лица отыскивать то, что он понимал инстинктом.
* * *
Инстинктуальное чувство может развиваться в человеке и теперь посредством уединения, размышления, повторения одних и тех же предметов, однообразия оных; как, например, жизнь в одной и той же комнате может более или менее развивать это чувство, которого низшее явление есть сомнамбулизм с его разными подразделениями. Жители гор, самою природою уединенные от мира, например, горные шотландцы, нежели приморские, имеющие всегда однообразный предмет перед глазами, имеют более склонности к магнетическим явлениям. Помавание руками при магнетических манипуляциях, круговращательное движение, в которое приводят себя танцующие квакеры, дервиши, дабы прийти в восторженное состояние, наши обыкновенные сновидения — все это имеет одно основание: уединить человека от окружающих его предметов, так сказать, утушить его чувства, привести их в опьянение, дабы дать полную силу внутреннему чувству. Таким образом, ныне сии две силы, хотя существуют вместе, но так разделены, что для разума инстинкт есть бред, для инстинкта разум есть нечто вещественное, грубое, земное.
Это явление, во всей простоте своей замечаемое в словах сомнамбулов о людях, находящихся в бдении, и людей в бдении о сомнамбулах, в бесконечных формах повторяется во всем. Все споры между людьми имеют начало в этом основном раздоре.
* * *
Подобие того, что было с человечеством, мы видим вокруг себя в природе; это цепь бесконечных действий и противодействий; это пульс, бьющийся во всей природе, начиная от души человека до последней пылинки. Каждое действие возбуждает противодействие тогда, когда достигло полноты своей. Но посреди сих огромных биений пульса в человеке и в природе происходят малые биения, или действия и противодействия; таковы в человеке физические отправления, голод, жажда, извержение; в природе явления метеорологические. Сии делятся еще на меньшие реакции — и так до бесконечности! Удивляются, что в новое время так часты биения пульса; они были и в древности, но время стерло следы их, оставя только признаки биения больших циклов.
В младенце нынешнем не может развиться инстинктуальное знание до совершенства, ибо мы живем в век изысканий; общим характером периода сограничивается характер каждого неделимого. Но все заметна инстинктуальная сила в младенце, и это доказывается тем, что дети скорее взрослых (изыскательная эпоха неделимого совпадает с изыскательною эпохою общего для всего человечества периода) подвергаются магнетическому состоянию.
Ребенок редко ошибается. Его ум и сердце еще не испорчены.
* * *
Могли быть два периода образования: 1-е у жрецов, 2-е в человечестве. Оно могло достигнуть у первых до высшей степени совершенства, но человечество должно было начинать снова; может быть, мы и не дошли до той точки, на которой остановились древние мистерии, которые сами собою должны были прекратиться, когда познания стали выходить из святилища.
Говорили, что зло есть отсутствие добра, как холод — отсутствие тепла; но если вы, отнимая теплоту у тела, делаете его холодным, то это означает, что холод не есть нечто несуществующее, но, напротив, естественное состояние тела.
* * *
Весьма недавно некоторые мыслители осмеливались по какому-то невольному движению, и движению безотчетному, недоказанному, сказать, что цель науки есть сама наука, а вещественная польза есть ее второстепенное следствие; доныне цель науки находят лишь в последнем; так думали и при восстановлении наук и в варварские веки после Р. Хр. — и действительно, наука в нынешнем ее состоянии может иметь целью лишь вещественную пользу; значение высшей пользы ей придано произвольно, оно должно совершиться лишь в будущем. В этом нынешнем значении мы и понимаем слово наука.
* * *
Кислота и щелочь суть символы действия и воздействия в истории — по соединению переходящие одно в другое таким образом, что в жидкости уже есть щелочь, а она оказывает еще кислотное действие.
Что понимают под словом дух времени? Новые мысли вырастают из организации человечества, как разные части растения из семени; все дерево заключается в семени, но может развиться только со временем; естественное развитие той или иной мысли в организме есть, кажется, то, что называют духом времени. Выражение весьма замечательное, — к сожалению, искаженное страстями.
* * *
Высоко, трогательно раскаяние грешника; но еще возвышеннее смирение великого человека, который после совершения великого дела упрекает себя, зачем не совершил большего.
* * *
То, что теперь книгопечатание и письмена, то в древности должно было быть простое изустное сообщение мыслей. Против сего рода выражений должны были существовать такие же обвинения, как против письмен и против книгопечатания.
* * *
Сказать, что существуют пределы для духа человеческого, может только тот, для кого не существует этих пределов.
* * *
Лишь тот имеет право сказать, что многое не дано знать человеку, кто все знает.
* * *
Утверждающие, что должно заниматься одними опытными, непосредственно полезными знаниями, и в доказательство приводящие в пример различные открытия, имевшие огромное влияние на судьбу человечества, забывают, что собственно ни одно открытие не сделано опытными знаниями и не могло быть сделано ими. Лишь умозрительно осматривая царство науки и искусства, можно видеть, где и чего недостает ему, и обратить на то внимание, ибо в этом и состоит открытие. Эмпирик, переходя от песчинки к песчинке без всякой общей мысли, может сделать открытие лишь в сфере песчинок, — и наоборот, чем больше сфера, тем обширнее открытие.
* * *
Нападают на веру в какую-либо систему за то, что она отклоняет ум от другого рода изысканий; но разве не часто бесплодны изыскания без системы, изыскания на случай? 100 на 1 вероятности, что человек скорее найдет истину, руководствуясь какою-либо мыслию, нежели блуждающий наудачу, самая ложная карта — уже пособие для мореходца; она может навести его и на мели — это правда, но все вероятнее, что ему легче ее поправить и найти на истинный путь, нежели тому, кому нечего исправлять, для кого невозможно поверить предполагаемое, повторить найденное; и действительно, все открытия одолжены своим началом людям, привыкшим к умозрению; мысль, брошенная на землю великим мыслителем, поднималась ремесленником, который из нее обтачивал себе новое пособие.
* * *
Чудная понятливость русского народа, возвышенная умозрительными науками, могла бы произвести чудеса.
* * *
Напрасно думают, что умозрительные знания не нужны в практической жизни и что одни эмпирические знания для сего пригодны. Когда между XVIII-M — XIX-м веком химики открыли сродство между телами, то посредством трудных и продолжительных опытов составили таблицы сего сродства, на основании сих таблиц были заведены фабрики, но на практике открылось противное; процессы на фабриках не соответствовали таблицам, выведенным из точных опытов, и большая часть из фабрик упали; долго не понимали причин этого явления, пока, наконец, не открылось, что степень сродства тел не есть постоянная, но изменяющаяся различными обстоятельствами. Если бы химики, составлявшие таблицы сии, обратили внимание на Платоновы мысли, чисто умозрительные, то, может быть, пришло бы им в голову, что не одна частная сила действует в каком-либо явлении, но общая, не покоряющаяся частным, не имели бы такого доверия к частным опытам, не основали бы на них фабрик, и фабрики бы не упали, к стыду науки.
Все умозрительные системы суть произведения инстинктуальной силы, или самопобуждения, все эмпирические — разума. Совершеннейшая система (о чем недавно догадались) должна быть соединением того и другого; такая система есть высшая философия и вместе высшая поэзия; она в настоящую эпоху еще недостижима; но мы имеем в ней нужду — и оттого поэзия так успокаивает дух наш, оттого поэзия, как говорят, миротворительница; она есть предвестник того состояния человечества, когда все недоразумения и споры прекратятся и человечество перестанет достигать и начнет пользоваться достигнутым. Совершенствование не бесконечно, но бесконечны наслаждения совершенства.
* * *
Умозрительные системы почти всегда религиозны, эмпирические никогда.
* * *
Можно неверующим дать, так сказать, ощупать возможность соединения духовного с вещественным посредством следующего соображения: мысль моя бесконечна, неудержима, в одно мгновение пробегает далекие пространства и века — эта самая мысль сжимается в слово, наконец, в писаную речь, которая есть вещество, занимающее пространство, и может быть истреблена.
* * *
Причина, отчего науки задерживаются ныне на такой жалкой и безжизненной точке, зависит, может быть, от того, что эмпирики решительно не хотят признать никакой системы в природе, никакого числового порядка; для них природа — ряд бессвязных цифр: 3, 1, 5, 4 и т. д. Напротив, умозрители ищут везде симметрии и разлагают всю природу в геометрическую пропорцию, как 1, 2, 4, 8. Но существенный порядок в природе, как основные числа математики, есть, может быть, прогрессия арифметическая, и предметы различаются между собою как 1, 2, 3, 4, 5, 6 и проч. Может быть, тем и увлекательны умозрительные теории в своих началах, что первые два члена в обеих прогрессиях одинаковы; за их пределом начинается раздор между теориею и природой..
* * *
Отчего мы не можем произвести ни одного органического вещества? Не оттого ли, что, развертывая все свои силы, оставляем в бездействии ту, которая дает жизнь? Это явление однозначительно со всеми человеческими действиями: составляют общества механически, без жизни, пишут безжизненные творения. Высшая органическая сила забыта — сей недостаток замечается во всем. Эта сила истинна, проста, находится в глубине души; кто не проникал в сию глубину, тот производит механически, а механически можно сделать только автомата.
Какого добра ожидать от нашей нравственности, когда с младенчества в сказках, баснях, прописях учат нас во всем держаться средины, рассчитывая каждый свой шаг, не доверять никому, кроме своего рассудка, удаляться от всего, что не принято всеми, не предпринимать ничего без положительной, так называемой полезной, цели.
* * *
Бывало, люди говорили: это противно религии, это противно законам и проч.; теперь говорят просто: это неприлично. Если бы в старину кто, защищая свое домашнее неустройство, вздумал сослаться на всеми уважаемый авторитет, ему бы тогда возражали тем, что он или неверно цитирует, или что он не понимает авторитета. Теперь ему просто скажут, что его сравнение неприлично. Чувство приличия, неизвестное древним, сделалось ныне действительною стихией в общественной жизни человечества. Сие чувство, с одной стороны, показывает глубокий скептицизм нашего века, с другой, что есть, однако же, нечто, чему мы верим, т. е. что уважаем, не отдавая себе отчета. Может быть, самый скептицизм не есть ли приуготовление, зародыш новых начал. Может быть, если бы развить это чувство приличия, т. е. перевести его на определенный язык, мы бы составили ряд предметов верования нашего века. Любопытно было бы тогда исследовать, какой новый скептицизм восстановит человечество против сих новых начал, ибо характер всякого начала в минуту своего развития, в минуту своего перевода на язык обыкновенный возбуждает противодействие. Это испытали все языческие религии; их опаснейшая оппозиция начиналась всегда в веках, ознаменованных их полным могуществом.
* * *
Напрасно иные боятся дурных мыслей; всего чаще общество больно не этим недугом, но отсутствием всяких мыслей и особенно чувств.
* * *
Всего чаще приходится встречать в обществе следующее заблуждение: человека обвиняют, вы его защищаете, на вас нападают, как на защитника преступлений, когда вы только защитник обвиняемого.
* * *
В народах замечается два направления: одно христианское, или живое, движущееся, другое языческое, или варварское, неподвижное. Язычество, или варварство, может быть на всех степенях народного образования: отличительный признак варварства, или язычества, — это жертвы, приносимые ежедневно физическим нуждам человека; отличительный признак христианства — это жертвы, приносимые духовным потребностям человека. Дикий убивает человека для того, чтобы его съесть; рыцарь средних веков грабит своего соседа, чтобы воспользоваться его имением; удельный князь уничижает царственную власть перед пятой баскака; англичанин заставляет ребенка работать 20 часов в сутки для своей наживы; француз разрушает древнее здание, чтобы обратить его в фабрику (Курье в своих памфлетах хвалит такое превращение); Сумарика, первый мексиканский епископ, сжигает большую часть мексиканских рукописей, с которыми мы потеряли надежду понять древность сего любопытного народа. Все это одно и то же варварство на разных степенях образования.
* * *
В мире физическом царствуют внутренние законы природы, в мире нравственном — хотение человека. Оттого цель человечества в своих произведениях достигнет той же неизменяемости, которая замечается в природе.
* * *
Может быть, изобретение букв в самом деле есть вредное изобретение для человека, или, как думал один древний писатель, человек с тех пор начал забывать мысли, как вверил их знакам. Но это могло быть справедливо лишь до книгопечатания; действительно, ныне автор не имеет времени воспользоваться мыслями, которые он сам произвел, напитаться ими, как пчелы медом, ими производимым; едва он вверил их бумаге, как забыл о них — в голове его рождаются новые; но зато первые уже действуют не на одного и того же человека, но на целые круги людей, и в каждом они могут получать особенное развитие и породить новые наблюдения и открытия.
* * *
Во всех отраслях произведений ума человеческого есть произведения центральные, которые знать необходимо всякому образующему себя человеку; это сочинения, в которых вы найдете зародыши всех после бывших открытий; таковы в разных отраслях человеческой деятельности Гете, Биша, Гердер, Шеллинг и проч. Кто их прочел со вниманием, тот, верно, сам невольно вывел из них множество новых, светлых мыслей; потом, встречая их в других писателях, он удивлялся, находя в них свои мысли, тогда как и его и их мысли были только продолжения мыслей-зародышей. Может быть, возможно предсказывать, какие и в каком порядке и у кого такие-то мысли разовьют такой-то ряд суждений. Это бы должно быть истинною целию журналов.
* * *
Доказательством тому, что ни одна человеческая мысль, достигшая до крайней степени своего развития, не может не сделаться нелепостью, могут служить глубокие слова Сократа: «Я знаю только то, что ничего не знаю». В наше время вывели из сего весьма точное заключение: «Если человек ничего не может знать, — говорят, — то ему лучше ничего не хотеть знать и ничему не учиться». Так мысль ученейшего и деятельнейшего человека своего времени сделалась оружием для невежества и праздности.
* * *
Может быть, нашлась бы возможность к составлению языка, понятного всем народам, в приложении математических форм к явлениям духа человеческого. Нельзя ли все стихии языка разложить по степеням коренным и производным? Так, например, местоимения «Я, ТЫ, ОН» могли бы быть выражены цифрами 1, 2, 3; «МЫ, ВЫ, ОНИ» — 1 + 1, 2 + 2, 3+3. Нечетные числа могли бы выражать духовную сторону, четные физическую, разные изменения единицы выражать разные формы бытия, разные изменения десятков — разные формы действия; каждое из сих изменений могло бы также иметь приличную степень и потому также выражаться числом. Но для сего надлежало бы привести в совершенную, в безусловную систему все знания человечества; такой системы еще не существует.
* * *
Недалеко время, когда науки и искусство должны изменить свое значение. Рано или поздно опыт заставит человека отказаться от убеждения того странного фантома, которому дали название разума, рассудка и так далее; человек начинает замечать, что по несовершенству слова силлогизм есть не что иное, как умерщвление мысли; человек уже не в состоянии играть в ту игрушку, которая занимала древних софистов и схоластиков; он чувствует, что за силлогизмом существует нечто другое, что силлогизм не удовлетворяет души человеческой, не наполняет ее. Мы обманываем себя, когда думаем, что какое-либо доказательство вывели одним рассудком; при решении задачи на нас необходимо действовало и самопроизвольное побуждение; недостаточность языка человеческого способствует сему обману. Самые строгие доказательства науки производят на человека действие лишь тогда, когда душа его придет в сочувствие с душою сочинителя; тогда только выражения его будут понятны читателю, ибо невыразимое в сочинителе найдет свое дополнение в читателе, читатель сам договорит недосказанное сочинителем. Но произвести сие чувство может одна поэзия; следственно, в наш век наука должна быть поэтическою.
Но под каким условием поэзия, или искусство, могут существовать в наше время? Человек не верит и поэзии; вымысла для него недостаточно; «Илиада» ему скучна; он требует от поэзии того, что не находит в науке, — существенности, словом, науки; ныне поэзия, чтобы достигнуть своей цели — пробудить сочувствие в душе человека, должна встречать человека у порога его дома, заговорить с ним о его домашних горестях, о средствах поправить семейные обстоятельства, о том, что его окружает, — словом, о его индивидуальном счастии; для сего поэт должен знать все подробности человеческой жизни, начиная от познаний ума до последней физической нужды!
Словом, поэзия должна быть ученою, обнимать целый мир не в умозрении только, но в действительности: это инстинктуально понимают поэты нашего времени; они чувствуют, что в наше время поэт-невежда невозможен. Наше время есть приуготовление к новой форме души человеческой, где поэзия с наукой сольются в едино.
* * *
Человек должен окончить тем, чем он начал; он должен свои прежние инстинктуальные познания найти рациональным образом; словом, ум возвысить до инстинкта.
* * *
Религия производит то чувство, которого не может произвести ни наука, ни искусство и которое есть необходимое условие обеих: смирение; наука порождает гордость; гордость, самоуверенность необходима для науки; искусство презирает мир, что также необходимо для искусства; но если человек совершенно доволен собою, он не пойдет далее; надобно, чтобы на верхней ступени науки и искусства человек был еще недоволен собою — смирялся, тогда только ему возможны новые успехи.
* * *
Жиамбатиста Жиойа сделал глубокомысленное замечание, сказавши, что никакое действие для человека невозможно без соединения трех условий: il sapere, il volere, il potere, т. е. для всякого действия человека необходимо знать, хотеть и мочь.
Но мы не можем знать, не изучая природы; мы не можем ни знать, ни хотеть предмета, если в душе нашей не предсуществует его значения, его сродства с нашей душой, устремляющих к нему наше знание; мы не можем ни знать, ни хотеть, ни мочь, т. е. иметь силу, если мы не верим нашему знанию, нашему хотению, нашей силе. Так тесно соединены сии три элемента.
Когда сии элементы не в соразмерности, общество страждет, как страждет несоразмерный организм животного.
* * *
Замечено, что всегда рождение бывает пропорционально со смертностью; таким образом, в годы повальных болезней число рождающихся увеличивается и, что всего страннее, самое число свадеб; природа силится удержать равновесие в своих произведениях и как бы нашептывает человеку: «Множься, множься», — голос, который человек принимает за собственное побуждение. Мы знаем между тем, что чем многочисленнее порода, тем ниже ее значение в природе, тем слабее она, тем недолговечнее, что, например, в растительном царстве в годы больших урожаев плоды бывают менее душисты, мельче, менее сочны. Как будто вся производительная сила природы разделяет с человеком свойство, производя много, т. е. с поспешностью, производить хуже. Известно, чем совершеннее животное, тем долее оно развивается и что количество бывает всегда на счет качества. Так должно происходить и при рождении людей. Следственно, чем больше болезней между людьми, тем впоследствии не только самые люди недолговечнее, но самое напряжение природы вознаграждать свою потерю должно увеличивать их худобу в нравственном и в физическом отношении; так просвещение, столь тесно соединенное с народным здравием, имеет и с сей стороны влияние на самую нравственность людей.
Всякая система требует доверенности; в системе синтетической вы должны доверять точности общих формул, их безусловности; в системе аналитической вы должны верить, что все частные явления исчислены, что сочинитель верно доходит до общих формул, что еще труднее. В системе синтетико-аналитической соединяются то и другое. При начале учения необходима доверенность к системе: в то мгновение, когда человек достигает высшей степени своего развития, т. е. начинает сам из глубины души своей развивать свой образ воззрения на предметы, необходимо знание, т. е. такое воззрение на предметы, где человек смотрит своими глазами, действует собственной деятельностью, погруженный в самого себя, такое знание есть соединение науки с искусством, укрепленных верованием; сии три стихии связно находятся в душе человека, и в каждом действии нашей души мы замечаем это соединение: мы не можем изучить предмета, если бы не верили в его существование; мы бы не могли изучить его, если бы не могли его себе выразить хотя приблизительно — и, что важнее всего, если бы прототип сего предмета не находился в душе нашей.
* * *
Когда умолкнут похвалы языческой мудрости и добродетели! У греков и римлян подкидывание и убийство младенцев в известных случаях не только дозволено, но даже предписано законом. Cicer «De leg». L. III. с. 8. Svet in Ost. с 65. Senec. L. V. с 33.
* * *
Вскоре после того, как Деви открыл свою предохранительную лампу для рудников каменного угля, работники так привыкли к безопасности, ею доставляемой, что в случае темноты отворяли ее, и тогда, разумеется, бывали взрывы; замечено даже, что взрывы стали случаться чаще, нежели до употребления лампы, ибо прежде взрывы бывали случайные, но ныне работники безопасно входили, когда рудники и были наполнены водоуглеродным газом, а выходили только тогда, когда пламень лампы, расширяясь, был близок к тому, чтоб раскалить железную проволоку. Явление замечательное в психологическом отношении; оно показывает, что одной вещественной науки недостаточно для предохранения человека от природы.
* * *
Различные вещества, находящиеся в земле, в ее произведениях, в ее атмосфере, разлагают стихийные вещества человеческого тела и, следственно, химически с ним соединяясь, нейтрализуются и превращаются в новые средние вещества, Ясно, что чем менее людей, тем сильнее на них действуют атмосферные вещества, где более — там слабее, ибо оные разделяются на большее число и скорее нейтрализуются, следственно, делаются безвреднее; наоборот: сие число людей должно иметь свои границы, ибо, например, в спертом воздухе уже не одни атмосферные тела, а стихии самого человека действуют на нас, и человек вредит человеку. Из сего бы можно вывести новые понятия о народонаселении.
* * *
Удивительно, как опыт, который многими еще так высоко ценится, не научил своих защитников, что со времен потопа не было собственно ни одного совершенно чистого, ни совершенно верного опыта, что все важнейшие открытия сделаны вследствие неверных опытов: Колумб открыл Америку, отыскивая на основании опытов того времени Индию; химик Рихтер открыл важный закон пресыщаемости, опираясь в своих вычислениях на такое химическое соединение, которого вовсе не существует.
* * *
Выражение относится к мысли и чувству, как дробь к единице; выражение никогда не может вполне достигнуть целости чувства или мысли. Мы по выражению не узнаем мысль, но только угадываем ее, дополняя собственным чувством то, чего недостает выражению; на этом основывается так называемая симпатия между автором и читателем. Между искусствами существует такое дополнение, которое не имеет определенного образа, которое имеет способность применяться ко всякому выражению, и это дополнение есть музыка; отсюда ее чудное действие в театре и пр. Из сего можно заключить, что музыка есть истинное выражение внутреннего чувства нашего и ближайшее к нему, нежели очертание и слово.
* * *
Одна мысль, одно слово, как искра, может зародить в голове целый поэтический план, часто совершенно отдаленный от своего первого зародыша. Редко это происходит мгновенно; закинутая, в душе мысль лежит долго, зреет незаметно для вас самих и вдруг, совсем неожиданно, является почти во всей полноте пред вами; иногда, преследуя развитие сей мысли, вы дойдете до какой-либо мысли или даже слова, прочитанного или слышанного, и отдаленного от вашей мысли бесчисленными рядами, проходящими сквозь разные миры.
* * *
Многие писатели, желая расцветить, оживить свое произведение, кидаются в метафоры; от сего происходит только бомбаст. Естественно, человек употребляет метафору, когда для новых мыслей и чувств у него недостает выражений; желая как-нибудь дать тело своему внутреннему ощущению, он собирает разные предметы природы по закону сродства ее с духом человеческим. От сего у народов мало просвещенных и особенно у находящихся на первой точке просвещения, т. е. когда человека поражают новые мысли, но он еще не отдал себе в них отчета, язык всегда метафорический. Наоборот, много метафор и у людей, желающих выразить мысль новую, девственную; чем глубже и, следственно, чем яснее эта мысль, тем труднее ее выразить. В обоих случаях недостаточен язык обыкновенный.
* * *
Часто сетуют на сочинителя за то, что его сочинение не довольно понятно; но есть творение, которое всех других непостижимее, — вселенная.
* * *
Мы часто думаем, что во сне видим большие нелепости; при большем внимании нельзя не заметить, что сии нелепости суть большею частью лишь несообразности с нашими обыкновенными понятиями; так, например, часто во сне представляются соединения предметов, по-видимому, невозможные, но имеющие некоторое основание. Я видел однажды некоторое существо, которое было соединением смерти, темноты и минорного аккорда; по пробуждении выразить словами возможность этого соединения нельзя, но во сне оно было понятно и имело имя. Следственно, есть возможность для совершенно других понятий, какие мы имеем в здешней жизни, и есть для сих понятий язык, нам не известный. Существуют соединения предметов, совершенно отличные от тех, кои мы знали, и если они представляются нам хотя в одной из форм нашего бытия, например во сне, то, след, они в нас существуют, след, мы можем открыть их, и при внимательном наблюдении они бы должны были пролить совсем другой свет на природу. Жаль, что мы не замечаем сих представлений сна: они во сне должны продолжаться беспрерывно; жаль, что мы не изучаем законов того особого мира, в который мы переходим во время сна: мы забываем сию особую форму нашего бытия и из представлений сна помним только то, что ближе к миру нашего бодрствования.
* * *
Нет предмета, который бы мы знали во всех подробностях; мы знаем некоторые его признаки; по сим признакам мы даем ему имя, или, лучше сказать, тем или другим словом мы выражаем лишь те или другие свойства предмета, его части, но не весь предмет. Это равно относится как к предметам природы, так и к предметам, находящимся в душе нашей. Следственно, наш язык неполон или неверен, и мы обманываем самих себя, когда предмету даем имя, — его имя нам неизвестно.
* * *
Фантастическая сказка есть произведение воображения в похмелье. Море по колено; язык развязывается, все чувства, хранившиеся на дне души, старые и новые, зрелые и недозрелые, — бьют пеною наружу. Можно человека угадать по одной фантастической сказке. Что же подумать о такой, например, мысли, что было бы вредно, если бы порок уничтожился на свете, что если бы не было воров, то надсмотрщики и тюремщики умерли бы с голода; не было бы злых — судьям бы нечего делать, и проч. т. п.
* * *
Новые идеи могут приходить в голову только тому, кто привык беспрестанно углубляться в самого себя, беспрестанно представать пред собственное свое судилище и оценять все малейшие свои поступки, все обстоятельства жизни, все невольные свои побуждения; в сии минуты внезапно раскрываются пред ним новые миры идей. Такие открытия может делать всякий, и образованный и невежда, с тою разницею, что сей последний откроет чаще то, что уже до него было открыто, но ему неизвестно. Следственно, и по сей причине необходимо образование поэту, т. е. ему необходимо знать то, что другие знали, хоть для того, чтобы от известных идей шагнуть к новым; сим может быть разрешен вопрос, нужно ли образование поэту.
* * *
В жизни народа, как в жизни человека, существуют периоды энергии — это всем известно; но от воли человека зависит воспользоваться сими мгновениями силы, или убить их в сладострастии и пороках; когда сие время пройдет, тогда тщетны все усилия, дабы произвесть, что было бы легким в минуты энергии.
* * *
Человек когда-то потерял весьма блистательную одежду; он должен возвратить ее; может, для сего он переходит несколько степеней жизни; может быть, чего не достиг он в одной степени, то должен отыскивать в другой до тех пор, пока не дойдет до прежнего совершенства; тех метаморфоз, которые мы называем жизнью, может быть бесчисленное множество; это мгновения одной общей жизни — мгновения более долгие или более краткие, смотря по той степени совершенства, до которой достиг он; так что, может быть, если человек усвоил себе такие-то познания, развил в себе такие-то чувства, то он должен умереть, ибо истощил уже здешнюю жизнь в той сфере, которая ему предназначена.
* * *
Но поелику человек состоит из духа и души, то для достижения высшей степени потребно возвышение обоих: первого — познаниями, второй — любовью. Эстетическое образование есть нечто отдельное; это символическое преобразование той отдаленно-будущей жизни, которая будет полным соединением знания с любовью, соединение, которое было когда-то в человеке и потом разрознилось.
* * *
Минуты магического соединения науки, искусства и религии в жизни народов бывают всегда ознаменованы появлением великих произведений поэзии; для сих минут трудно, может быть невозможно отыскать математическую формулу, как то думали сен-симонисты. Это члены прогрессии, которые проходят, может быть, чрез все планеты солнечной системы; нам досталось несколько членов — и наше дело не столько отыскивать их последование, сколько угадать число каждого; но математик по нескольким членам прогрессии узнает их общее последование.
* * *
Дым, вьющийся из труб и носящийся над городом, прекрасная поэтическая картина, но еще лучше, когда дыма не видно, когда хитростию искусства он весь обратился в горючий материал. Прекрасна деятельность народа, обращенная на внешнюю славу, но еще лучше, когда она обращена на внутреннее совершенствование.
* * *
Поэтическое произведение есть явление высочайшей гордости человеческого духа: человек присваивает себе право творить. Поэтический грех не есть грех общечеловеческий; он совершен вне мира и потому прощен быть не может. Дурной поэт никогда не может исправиться, ни возбудить сострадания, подобно человеку просто несчастному и даже преступному.
* * *
Существенное различие между эпопеею и драмою может быть определено таким образом: в драме поэт совершенно отделен от действующих лиц; каждое из них должно существовать самобытно; характер каждого должен составлять особый мир, резко отличный от мира других характеров; в эпопее поэт — рассказчик; действующие лица характеризуются его собственным характером, нам интересны не столько сами лица, сколько то, как понимал их поэт; мы привлечены его точкою зрения, тогда как в драме мы сами становимся на сию точку. Это различие основывается на самой природе человека: мы или видим сами, или нам рассказывают; в первом случае мы скептики, мы судим сами; для рассказа же необходима вера в рассказчика. Сим, может быть, можно объяснить, отчего в религиозные эпохи являются наиболее эпопеи; в скептические — драмы. Вальтер Скотт, явившийся в конце скептической эпохи, придал своим романам характер драматический. Вольтеру, не христианину, не удалась эпопея, как и всему его веку. Заря религиозного характера нашего века явилась в эпопеях Байрона. Из сего можно вывести необходимость заставлять каждое лицо в драме говорить особенным характеристическим языком — требование не столь важное в эпопее, несмотря на то, что драматические места ее должны подвергаться общему характеру драмы, поскольку они входят в эпопею.
* * *
Театр есть тот же мир, но мир поэтический, который приходит нам в голову в эти минуты сомнамбулизма, когда все нам нравится, все представляется в поэтическом образе, как при действии опиума; это, как и вся поэзия, есть вещественное представление нашего инстинктуального чувства; оттого здесь, возносясь в самую средину организма всеобщей жизни, мы услаждаемся видом самых страданий, мы силимся в поэзии представить то, что мы только понимаем в инстинктуальном чувстве, — общую гармонию; от сего — всеобщая страсть к театру. С этим падают все нелепые вопросы о пользе и вреде поэзии и театра.
* * *
На вопрос, каким образом поэзия должна соединяться с общественной жизнью, отвечать можно: «Сия связь столь таинственна, что ее нельзя выразить словами, как связь души с телом, как чутье американца; надобно быть американцем, чтобы понять это». Фориэль рассказывает про молодого грека, который, будучи нелюбим своею матерью, хотел оставить отчизну — и на расставаньи после обычного общего мириолога семейства запел импровизированную песню, в которой описал свое семейственное несчастье и разлуку с родиной: это так тронуло его мать, что она бросилась в его объятья и возвратила ему всю свою нежность. Вообразите себе теперь чиновника, который, отправляясь в дальний город на службу, запевает мириолог, — это будет смешно. В каждом народе, в каждых нравах поэзия должна сливаться с жизнью особенным образом, которого нельзя вычислить заранее.
* * *
Век поэзии миновался для прежних предметов поэтических; ныне никакой истинный талант не решится прославлять, а если и решится, то не успеет, торжество или битву сил материальных между собою, как, например, троян и греков; даже Наполеон, как олицетворение воина, — невозможен. Ныне предметом поэмы может быть лишь герой, побеждающий или сражающийся духовною силою.
* * *
Напыщенный, нарумяненный XVII век любил идиллическую поэзию, нежных пастушков и пастушек. Век грубого терроризма гонялся за придворным утонченным волокитством; наш коммерческий век — век расчета и сомнения — требует в литературе кровавых страстей и фанатизма. «Лукреция Воргиа» на сцене — и газеты, такие, которые наполняются известиями, например, о том, каким образом однажды поутру банкир Ротшильд, завертывая пакет, засунул куда-то сверток ассигнаций, — эти явления отвечают друг другу, они не могли случиться в разные века.
* * *
Поэт непременно должен заниматься естественными науками, иначе он обживется в своем идеальном мире и примется находить и в нем несовершенства по врожденной человеку привычке, врожденной ему для удобнейшего преследования природы. Но, поблуждавши несколько времени между разными гадостями материи в этом темном вертепе, наполненном мертвыми костями, оторванными жилами, гнилыми, сожженными трупами, который называют естественными науками, и побесившись вместе с другими, зачем он тут ничего не видит, с наслаждением он обращается в свою родную, идеальную страну, где все так просто, так понятно, так ясно!
* * *
Не мудрено, что Байрон возбудил столько негодования в опытной, расчетливой Англии. Он оскорбил все, что в ней почитается неприкосновенным, находясь в самом святилище. Аристократ, богатый — он осмелился быть поэтом, не довольствоваться обыкновенной и денежною жизнью; деньги, которые могли быть употреблены на выгодный оборот, истратить на поэтическое предприятие для Греции. Он знал все тайны эгоистической английской жизни, мог ими пользоваться — и презирал их. Велико было его преступление, и нельзя было его наказать ни аристократическою насмешкою, ни равнодушием богатого. Если бы Байрон сохранил еще семейственные связи, тогда бы злоба против него еще более увеличилась. Его ненависть к людям происходила от того, что он в коварном лицемере-торгаше видел человека. Этим объясняется странное противоречие между его поэтическим чувством, даже между желанием славы и его отвращением от людей.
* * *
Некто справедливо заметил, что смех в искусстве не требует просвещения, но слезы предполагают некоторую степень образования; оттого народная трагедия не могла ужиться в Риме, оттого в самой комедии благородный, тонкий Теренций не возбуждал участия, какое возбуждал Плавт своими площадными шутками. Достойно замечания, что русский простолюдин, несмотря на толки иностранцев о низкой степени его образования, больше любит трагедии, нежели комедии: так оригинальна организация этого народа. Что у древних греков было следствием, так сказать, роскоши образования, то в русском народе родилось естественно, поднялось из земли.
* * *
Пусть много недостатков иноземцы находят в русском народе, но им нельзя не согласиться, что есть нечто великое даже в его недостатках; например, мы любим бесполезное, тогда как другие корпят над расчетами пользы; мы метим кинуть тысячи для минуты, прожить жизнь в один день — это дурно в меркантильном отношении, но показывает нашу поэтическую организацию: мы еще юноши, а что было бы с юношею, если бы он с ранних пор предался страсти банкира!
* * *
Respectability — у англичан значит 20000 ф стерлингов; не во гнев нашим порицателям, у нас с большим основанием называют почтенным человеком статского советника.
* * *
В Англии застой, во Франции беспрестанный нервический припадок. Во Франции совершенное отсутствие поэзии или разлад ее с религией и разлад религии с наукою. В Англии существуют и религия, и поэзия, и наука, но каждое существует отдельно, они не проникают друг друга; оттого в англичанах такое коммерческое отвращение ко всему поэтическому в жизни, нечто вроде известного канцелярского отвращения к тому же. Очень любопытны просьбы в парламент о соблюдении воскресенья, просьбы богатых купцов… боящихся, чтобы маленькие купцы по воскресеньям не переманили покупщиков. (См. Бульвара об Англии.)
* * *
Ничто так не смиряет гордости человеческой, как мысль, что в XIX веке в землях христианских существуют люди, которых общество питает, воспитывает, образует, приготовляет к ремеслу, необходимому для существования общества, как-то: движение торговли, промышленности, банкирские обороты и проч. т. п. — и что имя этого ремесла в простейшем его значении есть желудок. Надобно же было сверх того, как будто для насмешки над благороднейшими чувствованиями человека, какому-то господину написать большую книгу под названием «Economie politique chretienne», в которой он очень ясно доказал, что один говорит одно, другой — другое, что же до него самого касается, то он ничего не говорит. А предмет любопытный!
* * *
Замечено, что на сумасшедших весьма действует — голые ли стены их окружают или с прекрасными пейзажами, слышат ли они музыку или нет, окружены ли они удобствами жизни или нет. Если на них действует все изящное, то таким же образом оно должно действовать и на всех, хотя и медленнее. Что в сумасшедших совершается явно, то в остальных людях скрытно; местоположение, постройка дома, звуки музыки — все это физически должно действовать на организацию человека и человечить ее, уничтожать ее скотские свойства.
* * *
Люди, которые не хотят, чтобы русские учились, и с сожалением вспоминают о невежестве предков, похожи на Жан-Жака, который хотел людей привести в натуральное состояние — ходить на четвереньках.
* * *
Поэт Софокл был pontifex и военачальник, товарищ Перикла и Фукидида, он защищал родину во время войны, управлял ею во время мира, служил ей как первосвященник, прославлял ее как поэт — это был золотой век Греции.
* * *
Понятно до некоторой степени, каким образом может исчезнуть с лица земли народ, по-видимому, носящий все признаки образованности, однако же не довольно просвещенный, т. е. не довольно богатый знаниями. Это может произойти: а) от недостатка знаний вообще; так, например, до открытия громоотводов здания могли быть жертвою пламени; сколько человек жизнию должны заплатить за ошибки медицины в стране, где анатомия почитается грехом. Известны разрушительные действия водяных столбов; известно также, что удачный выстрел из пушки уничтожает в одно мгновение сего страшного посетителя; вообразим себе страну, где порох не известен или где не известна физическая теория водяных столбов, или где суеверие воспрепятствует выстрелами встречать этого гостя, — и целые города могут быть разрушены, стерты с лица земли одним водяным столбом; оставшиеся жители обратятся в первобытное состояние, т. е. принуждены будут заботиться лишь о первых потребностях жизни; тут, разумеется, воспитание детей сделается невозможным — и, вопреки естественному ходу вещей, дети сделаются менее опытны отцов, их дети еще менее — ясно, что, наконец, их потомки могут дойти до совершенно дикого состояния, б) Оттого, что соседи опередят в образованности. Таков, например, Китай, где, несмотря на все признаки образованности, науки остановились, и который, несмотря на свою наружную силу, легко может быть завоеван какою-нибудь европейскою артиллерийскою ротою, несмотря на своих тигров, обязанных хотя на четвереньках подсекать ноги у неприятельской конницы. Даже здесь не может спасти усовершенствование одного военного искусства, ибо все науки связаны между собою. Для усовершенствования военного искусства необходимы усовершенствования химии и механики; для усовершенствования мореплавания необходимо сверх того усовершенствование астрономии и математики вообще. Но усовершенствование математики вообще, астрономии, химии, механики невозможно без усовершенствования философии, а кто исчислит все, что нужно было для того, чтобы образовать Коперника, Лейбница и Ньютона? Им нужны были и богословие, и философия собственно, и естественные науки, и искусства.
* * *
Замечено, что два и несколько вместе живущих людей мало-помалу делаются друг на друга похожими не только по духу, но и по телу; не только привычки их становятся одинакими, но во многих корпорациях заметно нечто общее даже в чертах лица. Как происходит история этого превращения? Дух одного человека действует на дух другого; они взаимно сограничивают (модифицируют) друг друга; в течение 7 лет, как известно, не остается в человеке ни одной части прежних органов; новые органы рождаются уже под влиянием сего нового изменения духа; чрез несколько времени, когда физические органы привыкнут образоваться под одним и тем же направлением, они в свою очередь действуют на дух точно так же, как удар в голову производит действие на ту или другую способность человека.
* * *
Древняя музыка и ее чудные действия суть остаток еще древнейшей — первобытного, естественного языка человеческого. Он был известен человеку инстинктуально — теперь он должен дойти до него образовательным способом.
* * *
Сочинитель романа «The last man» думал описать последнюю эпоху мира — и описал только ту, которая началась через несколько лет после самого сочинителя. Это значит, что он чувствовал уже в себе те начала, которые должны были развиться не в нем, а в последовавших за ним людях. Вообще редкие могут найти выражение для отдаленного будущего, но я уверен, что всякий человек, который, освободив себя от всех предрассудков, от всех мнений, в его минуту господствующих, и отсекая все мысли и чувства, порождаемые в нем привычкою, воспитанием, обстоятельствами жизни, его собственными и чужими страстями, предается внутреннему, свободному влечению души своей, — тот в последовательном ряду своих мыслей найдет непременно те мысли и чувства, которые будут господствовать в близкую от него эпоху.
* * *
Мысли развиваются из постепенной организации человеческого духа, как плодовитые почки на дереве; иногда сии мысли противоположны; для жизни нужна борьба этих мыслей; люди, почитая их за свое произведение, называют их истинными законами природы, и человечество борется, умирает за них; между тем для жизни нужна была только одна борьба этих мыслей, а совсем не торжество той или другой: ей нужно было здесь определить какую-то отдельную цифру для уравнения, которое разрешается, может быть, в Сатурне. Оттого обыкновенно ни одно мнение решительно не торжествует, но торжествует только среднее между ними. И оттого вместе с тем такая сила и ревность в человеке для защиты того или другого мнения; ибо это суть мнения не его, и ему для защиты их дается не его сила.
* * *
Все убеждает нас в том, что человек должен жизнию, развившейся из него самого, дополнять жизнь естественную. Замечено, что люди жарких климатов живут менее обитающих в холодном, но, напротив, первые, переселяясь в страну холодную, а вторые в теплую (разумеется, когда еще в них жизненные силы не ослабли), бывают долговечнее; это весьма понятно. Природа человеку, родящемуся в жарком климате, как и другим своим произведениям, дает большую жизненную силу, дабы он мог воспротивиться разрушающим стихиям сего климата; в холодном климате сия сила как бы сжимается, не тратится столь быстро, и что человек теряет в наслаждениях, сих ступеньках к смерти, то выигрывает в продолжении своего существования. Напротив, человек холодного климата, перенесенный в жаркий, противится своею сохраненною организациею разрушительному жаркому климату, и он, если силою ума может воспротивиться обольстительным наслаждениям знойного пояса, то выигрывает выгоду, противоположную выгоде человека жаркого климата, — он быстроту жизненного огня останавливает холодом, другой же холод своей крови утишает окружающим его жаром; первый слабую свою организацию укрепляет холодом, второй крепость своей организации противопоставляет разрушению.
* * *
Я не понимаю правила тех людей, которые позволяют себе делать немного зла с целию из оного произвести добро. Долг христианина и внутреннее побуждение человека — делать добро, не входя в расчеты, что от него произойти может. Ссылаются на врачей, которые отсекают больной член для того, чтобы сохранить все тело! Но разве медицина не ошибается? А медицина легче для понятия человека, нежели многоразличные общественные отношения, с коими мы имеем дело в продолжение нашего существования. Мы ни в коем случае не можем отвечать, что сделанное нами зло может обратиться в добро; это значит мешаться в судьбы Предвечного; мы можем знать только то, что сделанное добро все остается добром, хотя бы от него и произошли худые следствия. Сии следствия уже не в воле человека, он не виноват в них. Но чем оправдает себя человек, сделавший зло с добрым намерением и произведший новое зло? Находились же люди, которые хотели оправдать Робеспьера тем, что погибель тысячи людей он считал средством для будущего благоденствия своего отечества! Произведение человека ограниченно; одно чувство в нем не ограничено провидением — это любовь к человечеству.
Восстают против приличий, но они хранят общество; это сухая корка гнилого плода; распадись она — воздух заразится. Снимите корку от этих людей; испытайте их сделать открытыми, явными!
* * *
Гиббон сделал великое зло, пленясь наружным блеском Рима; он не заметил глубокого развращения нравов до Р. X., величия и добродетелей христианства пред добродетелями язычества.
* * *
Когда было предложено употреблять в химических формулах указатели (например, CO3), тогда возражали, что это будет неприятно математикам. Об этом спорили 10 лет — и убедились в необходимости сих формул только тогда, когда нашлись такие соединения, которых иначе нельзя было выразить.
* * *
Полезно бы предложить призы за лучшие предложения по следующим предметам:
1. Собрать все самые сильные возражения, которые когда-либо были сделаны против открытий, ныне признанных за истину, каковы, например, обращение земли вокруг солнца, электричество, кровообращение, паровые машины, прививание оспы, оксиген и проч., и проч.
2. Собрать исторические известия об всех открытиях, приписываемых случаю, и показать, что ни одно из них не могло бы случиться, если бы не было приготовлено или возбуждено усовершенствованием наук.
3. Собрать такие же известия о всех открытиях, получивших свое начало в теоретических положениях и ныне обратившихся в приложения к необходимым ежедневным потребностям.
* * *
Достойно замечания, что сильный никогда не может постигнуть, до какой степени может дойти подлость души слабого; от этого происходит то, что сильный часто обижается; другими словами, он не предполагает в слабом возможность или желание оскорбить его, а между тем слабый в сильном едва предполагает человека и потому, по своему мнению, никогда не может довольно унизиться.
* * *
Согласимся, пожалуй, с Бентамом и при всяком происшествии будем спрашивать самих себя, на что оно может быть полезно, но в следующем порядке:
1-е, человечеству,
2-е, родине,
3-е, кругу друзей или семейству,
4-е, самим себе.
Начинать эту прогрессию наизворот есть источник всех зол, которые окружают человека с колыбели. Что только полезно самим вам, то, отражаясь о семейство, о родину, о человечество, непременно возвратится к самому человеку в виде бедствия.
* * *
Мыслить не значит жить, ибо мысль есть следствие жизни. Действовать не значит жить, ибо действие есть следствие мысли.
* * *
Нет жизни без глубокого чувства; нет сего чувства без любви; нет любви без сего чувства.
* * *
В свете есть много пожертвований, которых мы не замечаем. Так, измученные продолжительною работою, мы прибегаем к возбуждающим средствам, или заставляем желудок спешить пищеварением, т. е., как сказал один врач, мы бьем усталую лошадь; лошадь везет в первую минуту скорее, но это на счет ее сил, на счет ее жизни. Так каждый день мы погоняем свои усталые силы, и в будущем из нашей усталости составляется огромный капитал с процентами, который вычитается из нашей жизни и которым мы могли бы воспользоваться, если бы захотели вести жизнь менее деятельную.
Считаю нужным сказать несколько слов о том смысле, в котором я принимаю слово предание, смысле, до некоторой степени уклоняющемся от того, который большею частию в сем случае предполагается. Обыкновенно сему слову присвояется значение: древнего сказания; я принимаю это слово в более простом и общем его значении, т. е. в значении всего, что передается от лица к лицу. — Я уверился (по основаниям, о которых бы надобно было написать целую книгу ex professo), что независимо от отдельных лиц, производящих то, что вообще называется литературою, каждый самобытный народ в целости творит свою эпопею, более или менее полную, более или менее сомкнутую. Такая эпопея есть поэтическое воплощение всех элементов народа, выражение его идеального характера, его быта, его радостей, его печалей, наконец, его собственного суда над самим собою. Таковы, например, русские песни; при внимательном рассмотрении нельзя не убедиться, что в них дело идет об одном и том же герое, об одной и той же героине; они не названы, ибо всякий знает их безымянное имя. Это имя — человек, как он представляется человеку в данной стране и в данную эпоху. Все эти песни, сказания, — суть отрывки из одной и той же классической поэмы, в которой отчетливо сохранено единство происшествия, т. е. жизнь человека, представленная с различных сторон поэтического воззрения. Один завел песню, другой ее продолжает.
Совершилась первая эпоха развития основных элементов; поэтические цветы вянут, пригвожденные к печатным листам, но вянут потому, что плод созревает; к нему устремлены все силы организма; для плода вырабатывается в таинственных сосудах живительный сок; для него веет ветер, для него листья обмываются студеной росою, для него палящие лучи солнца. Цветок переходит в воспоминание; ученые подводят под него комментарии; его вид одушевляет новых поэтов — а поэма продолжается, хотя под иною формою; ибо творец ее все тот же — он лишь переродился; сначала являются эпизоды, более или менее близкие к главному предмету, принимающие различный характер, смотря по временам: религиозный, сатирический, философский и проч.; в них зародыш новой поэмы; никто не знает ее содержания, но всякий собирает для нее материалы; все поглощается в них: и часть действительного события, и разгадка того, что могло бы случиться; и следствие глубокой думы, и разгульное слово. Сего рода предания вокруг нас; со времен новой русской поэзии, т. е. со времен Кантемира, эти предания идут двумя путями; одни из них — памяти сердца: выражения чистого, безусловного, бессознательного, девственного развития жизни; таковы наши летописи, легенды, аскетические и военные рассказы; этого рода предания вошли в состав большей части произведений нашей литературы; другие предания — памяти ума: выражение нашего суда над самими собою, часто грустное, исполненное негодования, большею частию ироническое; сего рода предания послужили материалами для произведений сатирических, которых резкая черта протянулась в нашей литературе от Кантемира до Гоголя. — В обоих направлениях источник один: высокая любовь народа к самому себе, и в обоих одни материалы (независимо от творческого дара отдельных лиц) — предания народные, никем не изобретенные и всем принадлежащие. Сохранять сии предания — долг; выражать их по собственному своему воззрению — право каждого, ибо сии предания суть достояние общее.
<Письмо А.А. Краевскому>
Скажите, кто это меня так горячо любит и так досадно, так жестоко не понял? Тем досаднее и тем грустнее, что любит! Стало, он любит но меня, а мой фантом. Тем грустнее, что признает во мне талант, ибо о вышины падать больнее. Если бы мне сказали: ты начинаешь выписываться, твой талант потерял свежесть — я бы, может быть, не согласился на правах архиепископа Гренадского, но мне бы не было так грустно мне говорят: ты падаешь, потому что мало-помалу миришься с пошлостью жизни и оттого, что дал в себе место скептицизму, миришься потому, что твоя филиппика принимает вид повести, сомневаешься потому, что не веришь в данное направление разума человеческого! Вы, господа, требуя в каждом деле разумного сознания, вы находитесь под влиянием странного оптического обмана, вам кажется, что вы требуете разумного сознания, а в самом деле вы хотите, чтобы вам верили на слово. Ваш criterium разум всего человечества; но как постигли вы его направление? Не чем другим, как вашим собственным разумом! Следственно, ваши слова «верь разуму человечества» значат «верь моему разуму!» — и, что бы вы ни делали, каким бы именем вы ни называли ваш criterium, а той сфере, где вы находитесь, вы всегда придете к этому заключению. А знаете ли, что значит это заключение? Верь моему разуму, следственно мой разум совершенен, следственно я — бог, т. е. вы другою дорогою, но дошли до одинакого заключения с римскими императорами, которые ставили себе статуи и заставляли им поклоняться. Этот роковой ход разума человеческого предвидела Библия в словах «не сотвори себе кумира!». Все мы чувствуем необходимость одной безусловной истины, которая осветила бы весь путь, нами проходимый, но спорим о том, где она и как искать ее. Не называйте же скептиком того, кто ищет лучшего способа найти ее и испытывает для сей цели разные снаряды, как бы странны они ни казались. Скептицизм есть полное бездействие, и его должно отличать от желания дойти до самого дна: медик не знает, какое дать лекарство, это незнание имеет следствием то, что он не пропишет никакого рецепта, — вот скептицизм; медик прописал лекарство, но, возвратясь домой, спрашивает себя: то ли он прописал, нет ли чего более лучшего, — делает опыты, вопрошает опыты других — это не скептицизм, но то благородное недовольство, которое есть залог всякого движения вперед. Пирогов прежде, нежели отрежет руку у живого, каждый раз предварительно отрежет ту же руку у десятка трупов — скептицизм ли это?
Я не могу принять ваш criterium разума человеческого: во-первых, потому, что он неуловим — он агломерат, составленный из частных разумов; идеализация его кем бы то ни было всегда будет произведением индивидуальным, следственно не имеющим характера истины безусловной, всеобъемлющей; во-вторых, потому, что он еще не уничтожил страдания на земле; говорить, что страдание есть необходимость, значит противоречить тому началу, которое в нашей душе произвело возможность вообразить существование нестрадания, откуда взялось оно? в третьих, потому, что разум человеческий, как продолжение природы, должен (по аналогии) также быть несовершенным, как несовершенна природа, основывающая жизнь каждого существа на страдании или уничтожении другого. Все эти и многие другие наблюдения заставляют меня искать другого критериума.
Форма — дело второстепенное; она изменилась у меня по упреку Пушкина о том, что в моих прежних произведениях слишком видна моя личность; я стараюсь быть более пластическим — вот и все; но заключать отсюда о примирении с пошлостью жизни — мысль неосновательная; я был всегда верен моему убеждению, и никто не знает, каких усилий, какой борьбы мне стоит, чтоб доходить до дна моих убеждений, отстранять все, навеянное вседневной жизнию, и быть или по крайней мере стараться быть вполне откровенным.
Если бы кто, судя обо мне, не кладя моих мыслей на прокрустово ложе, применил их к собственной моей теории и с этой точки зрения посмотрел на них, то, может быть, много странного перестало бы быть странным и, может быть, тогда бы заметили, что, например, наблюдения над связью мысли и выражения принадлежат к области, доныне еще никем не тронутой и в которой, может быть, разгадка всей жизни человека. Впрочем, я сам виноват во многом; у меня много недосказанного — и по трудности предмета и с намерением заставить читателя самого подумать, принудить самого употребить свой снаряд, ибо тогда только истина для него может сделаться живою.
Наконец, — называйте это суеверием, чем вам угодно, — но я знаю по опыту, что невозможно приказать себе писать то или другое, так или иначе; мысль мне является нежданно, самопроизвольно и, наконец, начинает мучить меня, разрастаясь беспрестанно в материальную форму, — этот момент психологического процесса я хотел выразить в Пиранези, и потому он первый акт в моей психологической драме; тогда я пишу; но вы понимаете, что в таком моменте должны соединяться все силы души в полной своей самобытности: и убеждения, и верования, и стремления — все должно быть свободно и истекать из внутренности души; здесь веришь чему веришь, убежден — в чем убежден, и нет места ничьему чужому убеждению; здесь а = а.
Требовать, чтобы человек принудил себя быть убежденным, — есть процесс психологически невозможный.
Терпимость, господа, терпимость! — пока мы ходим с завязанными глазами. Она пригодится некогда и для вас, ибо, помяните мое слово, если вы и не приблизитесь к моим убеждениям, то все-таки перемените те, которые теперь вами овладели; невозможно, чтобы вы наконец не заметили вашего оптического обмана.
Предисловие
Самое затруднительное для писателя дело: говорить о самом себе. Тут напрасны все оговорки и все возможные риторические предосторожности; его непременно обвинят или в самолюбии, или, что еще хуже, в ложном смирении; нет определенной черты между тем и другим, или, по крайней мере, трудно отыскать ее. Остается последовать примеру Сервантеса, который начал одну из своих книг следующими словами: «Я знаю, любезный читатель, что тебе нет никакой нужды читать мое предисловие, но мне очень нужно, чтобы ты прочел его». — Такое откровенное объяснение, кажется, мирит все противоречия.
Мои сочинения в первый раз были собраны и изданы в 1844 году. Как известно, в течение двух-трех лет их уже не было в книжной торговле, и скоро они сделались библиографическою редкостию. Меня часто спрашивали: отчего я не приступаю к новому изданию? отчего я не пишу, или, по крайней мере, ничего не печатаю? и проч. т. п. Спрашивать у сочинителя о таких домашних обстоятельствах почти то же, что спрашивать у мусульманина о здоровье его жены. Но хорошо, когда дело ограничивается одними вопросами; худо, когда появляются ответы, — помимо настоящего ответчика; хорошо и то, когда эти ответы только нелепы; худо, когда подчас эти ответы не сообразны ни с вашим взглядом на вещи, ни… с вашими правилами.
Покусившийся хоть раз, как говорилось в старину, предать себя тиснению, — с той самой минуты становится публичной собственностью, которую всякий может трактовать, как ему угодно. Но этот трактамент не только дает право публичному человеку, но даже налагает на него обязанность когда-нибудь публично же и объясниться.
Дело очень простое: в 1845 году я намерен был предпринять новое издание моих сочинений, исправить их, пополнить и проч. т. п., как бывает в подобных случаях. Но в начале следующего года (1846) на меня пало одно дело; друзья мои знают — какое (говорить о нем для публики было бы еще рано); они также хорошо знают, какого рода занятий и какой упорной борьбы оно требовало. Этому делу, в течение девяти лет, я принес в жертву все, что я мог принести: труд и любовь; эти девять лет поглотили мою литературную деятельность всю без остатка. Признаюсь, я об этом не жалею; но, естественно, не могу быть равнодушен, если другие о том жалеют.
Затем, не легко, — всякий это знает, — после долгого отсутствия, воротясь на прежнее пепелище, связать настоящее с давнопрошедшим, концы с концами. В эту минуту некоторое раздумье неизбежно.
Между тем, пока я был на стороне, добрые люди воспользовались тем, что моя книга сделалась библиографическою редкостию, и втихомолку принялись таскать из нее, что кому пришлось по его художеству; иные — на основании литературного обычая, т. е. заимствовались с большою тонкостию и с разными прикрытиями, иные с меньшими церемониями просто вставляли в мои сочинения другие имена действующих лиц, изменяли время и место действия и выдавали за свое; нашлись и такие, которые без дальних околичностей брали, напр<имер>, мою повесть всю целиком, называли ее, напр<имер>, биографиею и подписывали под нею свое имя. Таких курьезных произведений довольно бродит по свету. — Я долго не протестовал против подобных заимствований, частию потому, что я просто не знал о многих из них, а частию потому, что мне казался довольно забавным этот особый род нового издания моих сочинений. Лишь в 1859-м году я счел нужным предостеречь некоторых господ о возможном следствии их бесцеремонных проделок.
Есть, наконец, люди, которые к ремеслу невинного заимствования присоединяют и другое: приписывать известному лицу, называя его по имени, нелепости собственного изделия, даже обставляя их рачительно, во избежание всякого сомнения, вводными знаками. Такую проделку позволило себе одно издание …, о котором не позволю себе теперь говорить, ибо оно прекратилось; да и сам издатель, человек, имевший довольно странное понятие о житейских условиях, но человек не без дарований, уже не существует. De mortuis seu bene, seu nihil.
Итак, участь моей книги была следующая: из нее таскали, взятое уродовали, и на нее клепали; а для большинства поверить эти проделки было не на чем.
Сопряжение всех этих причин, имеющих важное значение для человека, свято сознающего права и обязанности литератора, заставило меня приступить к новому изданию моих сочинений.
Я полагал в них многое исправить, многое переделать, но вскоре убедился, что такое дело — невозможно. Семнадцать лет — есть почти половина деятельной жизни. В такой период времени многое передумалось, многое забылось, многое наплыло вновь — нет возможности попасть в тот лад, с которого начал; камертон изменился; и внутренняя жизнь и внешняя среда — другие; всякая переделка будет не живым органическим произведением, но механическою приставкою. И сверх того: наши ли — наши мысли даже в минуту их зарождения? Не суть ли они в нас живая химическая переработка начал внешних и равносложных: духа эпохи вообще и среды, в которой мы живем, впечатлений детства, беседы с современниками, исторических событий, — словом, всего, что нас окружает?… Трудно отделиться от семьи, от народа — еще труднее; от человечества — вовсе невозможно; каждый человек волею или неволею — его представитель, особливо человек пишущий; большой или малый талант — все равно; между ним и человечеством установляется электрический ток, — слабый или сильный, смотря по представителю, — но беспрерывный, неумолимый. С этой точки зрения человеческое слово, при его проявлении в данном народе и в известный момент, есть исторический факт, более или менее важный, но уже не принадлежащий так называемому сочинителю; если в нем это слово тогда неудачно выговорилось, если он не сознал определительно своего представительства, то виноват он сам и должен нести за то ответственность; после договаривать уже поздно: стрелка двинулась на часах мира, два раза рождения не бывает.
Эта книга является в том самом виде, как она была издана в 1844 году; я позволил себе исправить лишь некоторые, слишком явные промахи (не все!), пополнить вольные и невольные пропуски, ввести некоторые статьи, при первом издании забытые, некоторые новые, и, наконец, присоединить особо примечания, которые, сколько мне кажется, могут иметь некоторое историческое значение. Dixi.
P. S. Публика такое существо, с которым никогда нельзя вдоволь наговориться. Особенно эта невольная болтливость является после долгой жизни, в продолжение которой накопилось на голову дюжины с две всякой напраслины. Оправдать себя от напраслины есть право всякого, — но для публичного человека, литератора, такое оправдание есть даже обязанность. Меня вообще обвиняют в каком-то энциклопедизме, хотя я никогда еще не мог хорошенько выразуметь: что это за зверь? Это слово можно понимать в разных смыслах: если человек хватается то за то, то за другое, так, зря, на авось, когда его деятельность разорвана и чрез нее не прошло живой, органической связи — должно ли называть его энциклопедистом? — Наоборот, если одно дело вырастает из другого органическим путем, как из корня вырастает лист, из листа цветок, из цветка плод, — будет ли такая история также энциклопедизмом? — В первом, что бы ни говорили, я не грешен; я хватаюсь за весьма немногое, — но, правда, придерживаюсь за все, — что попадется под руку. Этому искусству научила меня жизнь; рассказ об этом процессе, может быть, не останется без пользы для нового поколения. — Моя юность протекла в ту эпоху, когда метафизика была такою же общею атмосферою, как ныне политические науки. Мы верили в возможность такой абсолютной теории, посредством которой возможно было бы строить (мы говорили — конструировать) все явления природы, точно так, как теперь верят возможности такой социальной формы, которая бы вполне удовлетворяла всем потребностям человека; может быть, и действительно, и такая теория, и такая форма и будут когда-нибудь найдены, но ab posse ad esse consequentia non valet. — Как бы то ни было, но тогда вся природа, вся жизнь человека казалась нам довольно ясною, и мы немножко свысока посматривали на физиков, на химиков, на утилитаристов, которые рылись в грубой материи. Из естественных наук лишь одна нам казалась достойною внимания любомудра — анатомия, как наука человека, и в особенности анатомия мозга. Мы принялись за анатомию практически, под руководством знаменитого Лодера, у которого многие из нас были любимыми учениками. Не один кадавер мы искрошали, но анатомия естественно натолкнула нас на физиологию, науку тогда только что начинавшуюся, и которой первый плодовитый зародыш появился, должно признаться, у Шеллинга, впоследствии у Окена и Каруса. Но в физиологии естественно встретились нам на каждом шагу вопросы, не объяснимые без физики и химии; да и многие места в Шеллинге (особенно в его Weltseele) были темны без естественных знаний; вот каким образом гордые метафизики, даже для того, чтобы остаться верными своему званию, были приведены к необходимости завестись колбами, реципиентами и тому подобными снадобьями, нужными для — грубой материи.
В собственном смысле именно Шеллинг, может быть, неожиданно для него самого, был истинным творцом положительного направления в нашем веке, по крайней мере в Германии и в России. В этих землях лишь по милости Шеллинга и Гете мы сделались поснисходительней к французской и английской науке, о которой прежде, как о грубом эмпиризме, мы и слышать не хотели.
Как видите, эти разнообразные занятия не были безотчетным энциклопедизмом, но стройно примыкали к нашим прежним работам. Я оценил вполне важность этой разносторонности знаний, когда, по обстоятельствам жизни, мне пришлось заниматься детьми. Дети — были лучшими моими учителями, и за то до сих пор сохранил <я> к ним глубокую привязанность и благодарность. — Дети показали мне всю скудость моей науки. Стоило поговорить с ними несколько дней сряду — вызвать их вопросы, чтобы увериться, как часто мы вовсе не знаем того, чему, как нам кажется, мы выучились превосходно. Это наблюдение поразило меня и заставило глубже вникнуть в разные отрасли наук, которыми, казалось, я обладал вполне. Это наблюдение убедило меня в новости тогда неожиданной, а именно, как искусственно, как произвольно, как ложно деление человеческих знаний на так называемые науки. В обширном каталоге наук, собственно, нет ни одной, которая бы давала нам определительное понятие о цельности предмета; возьмите человека, животное, растение, малейшую пылинку; науки разорвали их на части: кому досталось их химическое значение, кому идеальное, кому математическое и пр., и эти искусственно разорванные члены названы специальностями; говорят, что у нас были когда-то, в незапамятные времена, профессоры первого тома, второго; для того, чтобы составить цельное понятие о каждом из сих предметов, необходимо собрать их все разорванные части, доставшиеся на долю разным наукам; для свежего, не испорченного никакою схоластикою детского ума нет отдельно ни физики, ни химии, ни астрономии, ни грамматики, ни истории и пр. и пр. Ребенок не будет вас слушать, если вы заговорите самым систематическим путем отдельно об анатомии лошади, о механизме ее мускулов, о химическом превращении сена в кровь и тело, о лошади как движущей силе, о лошади как эстетическом предмете, — дитя — отъявленный энциклопедист; подавайте ему лошадь всю, как она есть, не дробя предмета искусственно, но представляя его в живой цельности, — в том вся задача педагогии, доныне нерешенная. Чтобы удовлетворить этому строгому, неумолимому требованию, мало отрывочных, так сказать, литературных, или неправильно называемых общих знаний, а надобно, как говорят французы, mettre la main a la pate, и только тогда можно говорить с детьми языком для них понятным. Вот вся разгадка моего мнимого энциклопедизма, — который, может быть, невольно отразился в моих сочинениях; но здесь не моя вина, — здесь вина века, в который мы живем, и который если не нашел, то, по крайней мере, ищет воссоединения всех раздробленных частей знания. Если с таким самоотвержением нисходить в подробности, творить особые науки под названием: энтомология, ихтиология, то лишь для того, чтобы найти точку соединения между венами и артериями человеческого разумения. Пока еще не образовалась наука общечеловеческая, необходимо, чтобы каждый человек, отбросив схоластические пеленки, образовал для себя, для круга своей деятельности, соразмерно пространству своего разумения, свою особую науку, науку безыменную, которую нельзя подвести ни под какую условную рубрику. Об этой науке — признаюсь — я позаботился; кто мне эту заботу поставит в укор, тому я не дам другого ответа, кроме: «mеа culpa!».
Примечания к <Русским ночам>
Habent sua fata libelli! — пишущему и вообще действующему человеку не мудрено провиниться разными образами: между прочим, н<а>пр<имер>, выдать свою мысль за чужую, или, как на грех, чужую за свою. Но часто — как с Софьей Павловной:
а вдруг, бог весть по каким сближениям, вас начинают обвинять или оправдывать именно в том, в чем вы ни душой, ни телом не виноваты. — Многие находили, иные в похвалу, другие в осуждение, что в «Русских ночах» я старался подражать Гофману. Это обвинение меня не слишком тревожит; еще не было на свете сочинителя от мала до велика, в котором бы волею или неволею не отозвались чужая мысль, чужое слово, чужой прием и проч. т. п.; это неизбежно уже по гармонической связи, естественно существующей между людьми всех эпох и всех народов; никакая мысль не родится без участия в этом зарождении другой предшествующей мысли, своей или чужой; иначе сочинитель должен бы отказаться от способности принимать впечатление прочитанного или виденного, т. е. отказаться от права чувствовать и, след<ственно>, жить. Разумеется, я не обижаюсь нисколько, когда сравнивают меня с Гофманом, — а, напротив, принимаю это сравнение за учтивость, ибо Гофман всегда останется в своем роде человеком гениальным, как Сервантес, как Стерн; и в моих словах нет преувеличения, если слово гениальность однозначительно с изобретательностию; Гофман же изобрел особого рода чудесное; знаю, что в наш век анализа и сомнения довольно опасно говорить о чудесном, но между тем этот элемент существует и поныне в искусстве; н<а>пр<имер>, Вагнер — тоже человек без всякого сомнения гениальный — убежден, что опера почти невозможна без этого странного элемента, и музыканту нельзя не согласиться с таким убеждением; Гофман нашел единственную нить, посредством которой этот элемент может быть в наше время проведен в словесное искусство; его чудесное всегда имеет две стороны: одну чисто фантастическую, другую — действительную; так что гордый читатель XIX-го века нисколько не приглашается верить безусловно в чудесное происшествие, ему рассказываемое; в обстановке рассказа выставляется все то, чем это самое происшествие может быть объяснено весьма просто, — таким образом, и волки сыты и овцы целы; естественная наклонность человека к чудесному удовлетворена, а вместе с тем не оскорбляется и пытливый дух анализа; помирить эти два противоположные элемента было делом истинного таланта.
А между тем я не подражал Гофману. Знаю, что самая форма «Русских ночей» напоминает форму Гофманова сочинения «Serapien's Bruder». Также разговор между друзьями, также в разговор введены отдельные рассказы. Но дело в том, что в эпоху, когда мне задумались «Русские ночи», т. е. в двадцатых годах, «Serapien's Bruder» мне вовсе не были известны; кажется, тогда эта книга и не существовала в наших книжных лавках; единственное сочинение Гофмана, тогда мною прочитанное, было «Майорат», с которым у меня нигде, кажется, нет ни малейшего сходства.
Не только мой исходный пункт был другой, но и диалогическая форма пришла ко мне иным путем; частию по логическому выводу, частию по природному настроению духа, мне всегда казалось, что в новейших драматических сочинениях для театра или для чтения недостает того элемента, которого представителем у древних был — хор, и в котором большею частию выражались понятия самих зрителей. Действительно, странно высидеть перед сценою несколько часов, видеть людей говорящих, действующих — и не иметь права вымолвить своего слова, видеть, как на сцене обманывают, клевещут, грабят, убивают — и смотреть на все это безмолвно, склавши руки. Замкнутая объективность новейшего театра требует с нашей стороны особого жестокосердия; чувство, которое не позволяет нам оставаться равнодушными при виде таких происшествий в действительности, это прекрасное чувство явно оскорблено, и я совершенно понимаю Дон-Кихота, когда он с обнаженным мечом бросается на мавров кукольного театра, и того чудака наших театров, который, сидя в креслах, не мог утерпеть, чтобы не вмешаться в разговор актеров. Такими зрителями должен бы дорожить драматический писатель; они, без сомнения, одни вполне сочувствуют пиесе. Хор — в древнем театре давал хоть некоторый простор этому естественному влечению человека принимать личное участие в том, что пред ним происходит. — Конечно, перенести целиком древнюю форму хора в нашу новую драму есть дело невозможное, что доказывается и бывшими в этом роде попытками; но должен быть способ ввести в нашу немилосердую драму хоть какого-нибудь адвоката со стороны зрителей, или, лучше сказать, адвоката господствующих в тот момент времени понятий, словом то, что древние наши учители в деле искусства считали необходимою принадлежностию драмы. — Стоит найти. А найти необходимо, в наш век более нежели когда-нибудь; selfgovernment ныне проникает во все движения мысли и чувства; а selfgovernment никак не ладится с этою браминскою неподвижностию, которая требуется от зрителя новейшею драмою; путь узок, как волос, как путь мусульманский, ведущий в жилище гурий; с одной стороны грозит лиризм и резонерство; с другой — холодная объективность. Может быть, когда-либо желаемая цель достигнется сопряжением двух разных драм, представленных в одно и то же время, между коими проведется, так сказать, нравственная связь, где одна будет служить дополнением другой, — словом, говоря философскими терминами, где идея представится не только с объективной, но и с субъективной стороны, следственно выразится вполне, следственно вполне удовлетворит нашему эстетическому чувству. Эта задача еще не решена; решить ее тем или другим путем, решить удачно — дело таланта; но задача существует.
Возвращаюсь к моему собственному защищению; касаясь психологического факта, оно может быть будет не без интереса для читателя. — В эпоху, о которой я говорю, я учился по-гречески и читал Платона, руководствуясь в трудных местах русским или, точнее сказать, славянорусским переводом Пахомова, который в нашей словесности то же, что Амиотов перевод Плутарха во французской. Платон произвел на меня глубокое впечатление, до сих пор сохранившееся, как всякое спльное впечатление юности. В Платоне я находил не один философский интерес; в его разговорах судьба той или другой идеи возбуждала во мне почти то же участие, что судьба того или другого человека в драме или в поэме; даже, в эту эпоху, судьба гомеровых героев гораздо менее интересовала меня; вообще ни Ахиллес, ни Одиссей тогда не привлекали моего особого сочувствия.
Продолжительное чтение Платона привело меня к мысли, что если задача жизни еще не решена человечеством, то потому только, что люди не вполне понимают друг друга, что язык наш не передает вполне наших идей, так что слушающий никогда не слышит всего того, что ему говорят, а или больше, или меньше, или влево, или вправо. Отсюда вытекало убеждение в необходимости и даже в возможности (!) привести все философские мнения к одному знаменателю. Юношеской самонадеянности представлялось доступным исследовать каждую философскую систему порознь (в виде философского словаря), выразить ее строгими, однажды навсегда принятыми, как в математике, формулами — и потом все эти системы свести в огромную драму, где бы действующими лицами были все философы мира от элеатов до Шеллинга, — или, лучше сказать, их учения, — а предметом, или вернее основным анекдотом, была бы ни более ни менее как задача человеческой жизни.
Но в этом деле случилось то, что рассказывает Пушкин о помещике села Горохова, который задумал написать поэму «Рурик», потом нашел нужным ограничиться одою, и кончил — надписью к портрету Рурика.
Мечта первой юности рушилась; труд был не по силам; на один философский словарь, как я понимал его, не достало бы человеческой жизни, а эта работа должна была быть лишь первой ступенькой для дальнейшей главной работы … что говорить далее, — дроби остались с разными знаменателями, как, может быть, и навсегда останутся, — по крайней мере не мне сделать это вычисление.
Но сопряжение всех этих предварительных работ и почти беспрестанная о них мысль невольно отразились во всем, что я писал, и в особенности в «Русских ночах», но в другой обстановке. Вместо Фалеса, Платона и проч. на сцену явились современные тогда типы: кондиллькист, шеллингианец и, наконец, мистик (Фауст), все трое — в струе русского духа; последний (Фауст) подсмеивается над тем и другим направлением, но и сам не высказывает своего решения, может быть, потому, что оно для него так же не существует, как для других, — но который удовлетворяется символизмом; впрочем, к Фаусту я обращусь впоследствии. Чтобы свести эти три направления к определенным точкам, избраны разные лица, которые целою своею жизнию выражали то, что у философов выражалось сжатыми формулами, — так что не словами только, но целою жизнию один отвечал на жизнь другого.
Предмет этой новой, — если угодно, — драмы остался тот же: задача жизни, разумеется, не разрешенная.
Я боюсь наскучить читателю более подробным описанием этих домашних обстоятельств моего сочинения; впрочем, я до сих пор старался ограничиться лишь тем, что собственно относится к психологическому процессу, во мне самом совершившемуся, а всякий психологический процесс как факт может, повторяю, иметь свое значение во всяком случае.
Прибавлю еще, что в «Русских ночах» читатель найдет довольно верную картину той умственной деятельности, которой предавалась московская молодежь 20-х и 30-х годов, о чем почти не сохранилось других сведений. Между тем эта эпоха имела свое значение; кипели тысячи вопросов, сомнений, догадок — которые снова, но с большею определенностью возбудились в настоящее время; вопросы чисто философские, экономические, житейские, народные, ныне нас занимающие, занимали людей и тогда, и много, много выговоренного ныне, и прямо, и вкривь, и вкось, даже недавний славянофилизм, — все это уже шевелилось в ту эпоху, как развивающийся зародыш. Новому поколению не худо знать, как понимались эти вопросы поколением, ему предшествовавшим, как и с чем оно боролось и чем страдало; как вырабатывались и хорошие, и плохие материалы, доставшиеся на труд новым деятелям? История человеческой работы принадлежит человечеству.
Перехваченные письма
I
Павел Афанасьевич Фамусов к княгине Марье Алексевне, в Петербург.
Москва 12 марта 1868 г.
Долгом считаю донести вашему сиятельству, что у нас в Москве все пока обстоит благополучно, и особенно нового пока еще ничего нет. Правда, не переводятся у нас, как всегда, выскочки, которые думают, что они умнее всех
И несут они разные завиральные идеи, но их не слушают и все идет по-прежнему; новых выдумок не допускаем, — довольно и допущенных. Тяжело нам, матушка княгиня, нечего сказать, приходится стоять за старину.
Смотришь, так и прошмыгнет то железная дорога, то гласный суд, то телеграф, а газеты-то, газеты! Ни на что не похоже, так все и тянут на новый лад, да и вздора, вздора-то в них! Онамедни печатают обо мне, по случаю продажи одного из моих домов, — что же? Вместо Павла Афанасьевича назвали меня Павлом Агафоновичем; спрашивается: чего же смотрит цензура? Да что! Говорят, что на газеты и цензуры вовсе нет. Вот мы и с праздником; пиши всякий, кто хочет и что хочет во всеуслышанье.
Я доложу вашему сиятельству, с чего это все началось. Были у нас в старину у застав шлахбаумы, и для охранения города, и для благоприличия; тогда уже по шлахбауму знаешь, что въезжаешь в город: у заставы поперек бревно; остановишься — подходят; все это так прилично; спрашивают: как ваш чин и ваша фамилия? Записывают и на другой день печатают в газетах: приехал-де в Москву Павел Афанасьевич Фамусов; тем и газеты были занимательны, не чета нынешним; словом, уважение было.
А ныне я въехал в город, мужик въехал — все равно; а о железных дорогах уж и не говорю — просто стыд и срам, т. е. что называется — никакого почета. Кто бы ни был, я ли, мужик ли опоздал, нисколько решпекта не сделают, не подождут ни минуты. Ну на что ж это похоже?
Как теперь помню, тому лет двадцать, заговорили, что хотят шлахбаумы снять; они-де ни на что не нужны; я так руками и всплеснул! Как! Уж и шлахбаумы не нужны! «Помяните мое слово, — я говорил, — быть худу! Сперва шлахбаумы у застав снимут, а там и другие шлахбаумы почнут снимать».
Так и вышло по-моему — недаром чуяло мое сердце. Да и что проку-то? Бывало, никогда по газетам не было слышно ни о воровстве, ни о грабеже; если и бывали какие шалости, так до нас, по крайней мере, не доходили-то было дело полицейских. А сняли шлахбаумы да пустили газеты, так то и дело: того обокрали, того ограбили. Отчего прежде этого не бывало?
Я всегда был охотник читать газеты; на тогдашние «Московские ведомости», не на нынешние, я всегда подписывался; перестал только тогда, как они из тетрадки, к которой мы все привыкли, неизвестно на какой прок вытянулись чуть-чуть не в простыню. — Просил я тогда честью, чтоб для меня печатали нумера особо, в прежнюю величину, обещал лишнее за то приплатить — так нет, не сделали уважения, «Так, — отвечали, — для всех заодно печатают». То-то и грустно, что для всех заодно; как будто для нас нельзя и исключения сделать!
Племянники получают нынешние-то ведомости, читают мне иногда на сон грядущий, а лучше бы не читали. Посмотришь, напечатано крупными буквами: «Суд». Там и сенаторы, сановники и другие важные особы, и тот докладывает, и тот защищает; об чем же суд? И слушать-то больно! Мужик у мужика корову украл; вот и почнут разбирать и печатать, точно ли он корову украл, да не его ли была эта корова, да не оболгали ли его — читать смешно. Что тут за разбор между мужиками? Посудите сами. Я полагаю, что это даже и неблагоприлично и не политично.
Этого мало: бывало, денег не случится или лень из комода доставать, — пришел подрядчик, кланяется в землю, просит денег; бывало, скажешь ему: «Убирайся, пока цел, — не до тебя теперь, а будешь еще ходить и ничего не получишь; я ведь не такой-сякой, с меня взятки гладки». — Поохает мужик, да с тем и прочь пойдет, пока сам над ним не смилуешься.
А нынче! Посмотрите-ка: у мужика и речь уж не та: «А если, — говорит, — не платите, так я в суд пойду». В стары годы за такую наглость его бы с крыльца столкнуть, — а нынче нет, как можно! Пальцем не тронь.
Что же выходит? По словам какого-нибудь мужика, за какие-нибудь двадцать пять рублей с гривной меня, Павла Афанасьевича Фамусова, чуть не первого человека в городе, потащат в суд, с подрядчиком на одну доску поставят, да и никакой аттенции; заставят прежде ждать очереди за решеткой вместе с другими прочими. Меня, Павла Афанасьевича Фамусова, посадят, и подрядчика тоже посадят. Мне говорят «вы», и подрядчику говорят «вы». И его заставят встать перед судом, и меня заставят встать, и меня спрашивают, и подрядчика спрашивают. Просишь с судьею на дому объясниться — куда! «Извольте, — скажет, — здесь говорить, что вам нужно…» А там какой-то исполнительный лист, изволь расплачиваться…
Т. е. скажу вашему сиятельству, из рук вон; случись что-нибудь и с вашей особой, и вас на суд потащат. Грустно, матушка княгиня Марья Алексевна, — все такое странное, ненатуральное; так грустно, что и сказать нельзя. Одна надежда, что за ум возьмутся, все это отменится, и опять будет все по-прежнему.
Читаете ли, ваше сиятельство, газетку, которая называется «Весть»? Вот там это все растолковано очень благоразумно; по пальцам разочтено, как судья должен прежде всего и больше всего смотреть, кто из просителей должен перед судом стоять, а кто сидеть, кому говорить «вы», кому «ты», что хоть по такой-то статье нынче все просители и равны пред судом, но на деле-то не должны быть равны, и что есть разница между Павлом Афанасьевичем Фамусовым и каким-нибудь подрядчиком.
Преразумная газетка, только над нею душеньку и отводишь. Нашел я в ней золотое словцо, которое даже велел Петрушке в календарь на память записать:
«Полагаем, что реформа 19 февраля была, в сущности, таким налогом, какого еще не несло никогда ни одно сословие».
«Крестьянину было бы гораздо выгоднее сохранить только усадьбу с огородом и конопляником, который при занятии жены и детей дает 10 р. дохода, а самому бросить пашню и идти на заработки».
Кстати о мужиках. Что это такое делается, ума не приложишь! Крепостных уничтожили, этого мало! Давай их образовывать! Мужикам позволяют школы разводить! Для мужиков книжки издают! Да что ж из этого выйдет? Погодя немного они, пожалуй, подумают, что они ученее нас, а и без того уж от грамотных да от ученых житья нет. Я давно говорил:
И Кузьма Петрович, и князь Петр Ильич со мною были согласны.
Да слова наши на ветер пошли. Нынче нас не слушают — вот что обидно.
Посмотрите-ка, о чем толкуют: выдумали какое-то слово: народность. Что оно такое значит — и не поймешь; по-нашему, по-старинному известно, что такое называется народом: мужичье, — больше ничего. Вот об нем-то и вся забота. Необходим-де, говорят, народный, т. е. мужицкий театр! Да кто же из порядочных людей туда поедет? да и на что мужику театр? Было бы ему заведение под елкою, да пожалуй паяцы, да качели, на масленице — с него и будет; да он ничего другого и не желает. Но видите, здесь какой умысел; это, говорят, ему не токма что в забаву, а чтобы возвысить его, облагородить — вон оно куда пошло! чтобы он и грамоту разумел, и были бы у него благородные утехи — так все на это и бьют… Видимо, хотят мужиков облагородить, а нас-то что же, в отставку что ли? Ничего не понимаю.
Однако, при случае, мы также за себя постоим; вот позвольте, ваше сиятельство, потешить вас курьезом. На днях объявляют концерт, и что будет на нем играться народная, т. е. мужицкая опера, Рогнеда там какая-то, о которой никто из нас и не слыхивал; — да еще объявляют, что будут петь о широкой масленице, да наигрывать гопака. И статейку об этом изложили, что-де сочинитель музыки такой-сякой, — и настоящий-то русский, и отечественный, и так сказать, в некотором смысле, слава наших дней, что тут какое-то событие и много, много такого, чего бы, кажется, и о Кузьме Петровиче нельзя было написать. Подписал какой-то Тихоныч, должно быть, из вольноотпущенных.
Читают мне эту статейку после обеда; я со смеху помираю, вы изволите знать, что я музыку совсем не люблю, а тут еще какая-то отечественная, народная; по-моему, музыка так себе, пустошь, никакого сюжета нет. Вот другое дело, наезжают к нам Фалынолини, Каркалини, Мяулини, — тогда знаешь наверное, что приедут в театр и Кузьма Петрович, и князь Петр Ильич, и Сергей Сергеич, и Амфиса Ниловна, тогда как не ехать! Все своя благородная компания, да и устроено это бывает иначе. Вот на днях Амфиса Ниловна заявила нам, что у ней будет музыкальный вечер для какого-то ее протеже, что она хочет покровительствовать искусству, и чтобы мы брали билеты. Для Амфисы Ниловны мы не прочь; берем билеты, приезжаем, смотрим; смазливый такой иностранец играет, не знаю право на чем, кажется на мышеловке, — да нам что нужды! Для нас столы расставлены, карты разложены, а вот и прекрасно! засели, болтаем, не церемонясь; музыка-то там гудит, гудит… а мы картами хлоп да хлоп. Скажу вашему сиятельству, чудеснейший вечер провели, давно так весело не было; должно честь отдать Амфисе Ниловне: мастерица распоряжаться.
Но я отбился от материи. Вот извольте видеть, читают мне эту задорную статейку, — и все эдак об отечественном, об высоком… у меня, признаюсь, на уме и один и два. Что, думаю, не следует ли ехать? Ведь нынче — кто их разберет — может, оно так и требуется; а вдруг увидят, все приехали, а меня-то и нет; пожалуй, заметят; нехорошо — повредить может. Я за советом к Кузьме Петровичу; вот говорю так и так, шумят больно, да и слова-то такие страшные: и отечественное, и родное, и высокое, и нужно нам себя перед другими краями заявить! Не следует ли нам показать, что вот-де мы одни всякое отечественное поддерживаем?
А Кузьма Петрович понахмурился, взял щепотку табаку, да и говорит таково толково: «а зачем нам мужицкую музыку поддерживать? ведь приказа нет, — так что ж нам соваться? пусть и идут те, для кого это написано, — наше дело сторона, да, кажется, и не благоприлично нам ехать масленичные песни да гопаки слушать. Уж были об этом толки: никто не поедет, ни Амфиса Ниловна, ни князь Петр Ильич, ни Сергей Сергеич, ни Хрюмины, ни Тугоуховские».
Так мы на слове и положили, и вышла умора. Сочинитель-то, говорят, всего больше рассчитывал на наши аристократические ложи; вот тут, думал он, и соберется что ни самый клёк. Не тут-то было! две трети, говорят, бельэтажа были пустехоньки. Знай наших! поддержали свое достоинство. Вперед наука! Не зазывай нас мужицкой музыкой, а уж коли хочешь нашего содействия, так подавай нам приличное нашему званию. Много мы потешились над этой проделкой.
Одно нехорошо: что было народа в театре, то указывало на ложи, да на смех нас поднимало, А сочинителю-то я хлопанье, и вызовы, и венки, словно на Именинном обеде у Кузьмы Петровича. Вот и извольте рассудить, ваше сиятельство, до какой степени развратилась нравственность публики! Приходят, видят, что нет ни Кузьмы Петровича, ни меня, ни Амфисы Ниловны, ни князя Петра Ильича, могли бы в толк взять, что если нас нет, так, стало быть, нечего и восхищаться; — так нет этого рассуждения; кажется, что, напротив, назло нам, еще сильнее восторгались, верно хотели нам указание сделать, да не на тех напали, никогда не уроним себя.
То одно огорчительно, матушка Марья Алексевна, что все это описывают да печатают; невежество, говорят, дикость, одно чванство пустое, дребедень, а один-то из выскочек не побоялся вот что припечатать: мужик, говорит, все мужик, пешком ли ходит, в карете ли ездит; тут надобно, говорит, другое, такое, сякое, возвышенное. Ну как это позволяют печатать? Да что говорить! Хоть бы писал какой-нибудь Тихоныч, а то из нашей же братьи туда же тянут.
А пора бы всему этому положить конец. Вот вы, матушка, ваше сиятельство, живете вы в Петербурге, видаете важных людей. Что бы им замолвить обо всем этом словечко, учинили бы какое-либо мероприятие! Тем более, что дело выходит наоборот здравому смыслу. Всех бы этих писак взять, да в кутузку, да тем и покончить.
Прекратя все сие, честь, имею именоваться вашего сиятельства нижайшим слугою
Павел Фамусов.