В БУРе было чисто и просторно. Я долго не могло уснуть. У меня осталось ощущение, что мы с полковником говорили на разных языках, точно иностранцы. То, что мне представлялось разумным, у полковника автоматически становилось обвинением. И я осознала, что хоть учились мы по одним учебникам и в одинаковых школах, но общего у нас ничего нет. Ни с полковником, ни с той системой, которой он служит верой и правдой. Надо будет отказаться от сотрудничества даже в добрых делах. Ни к чему это. Вот отсижу этот месяц — и подам заявление об отказе от осведомительства.
На работу не выводили. Потому ли, что полковник предписал изоляцию, или потому, что сидела я одна — не знаю. Вынужденное безделье после нескольких дней отдыха становилось томительным. Я делала по утрам зарядку, убирала в камере, тщательно протирая каждую доску верхних и нижних нар. Потом получила через ночную дневальную от Маруси записку с вопросом: что случилось? К записке прилагались чистый лист бумаги и огрызок карандаша. Коротко сообщила Марусе, обещая после выхода из БУРа рассказать подробности.
Днем выводили на получасовые прогулки, а остальное время приходилось сидеть в камере под замком. Потом появилась сокамерница — русская, Маша, конопатая блондинка, тоже бывшая студентка, и стало веселее. Мы вспоминали забытые стихи и пересказывали давно прочитанные книги. И считали дни до «освобождения».
Незадолго до конца месяца появился оперуполномоченный и предложил мне стать официальным осведомителем. Я заявила ему, что отказываюсь сотрудничать. Он сначала уговаривал, а потом стал грозить наказанием. Пришел еще раз, принес бумагу и ручку. Я написала отказ, и он, сильно недовольный, ушел.
Из БУРа меня не выпустили — наоборот, после ухода опера перевели в ШИЗО на хлеб и воду. Безо всяких объяснений. Я поняла, что это наказание за отказ, поэтому без особых переживаний отсидела пять суток. После этого мне предъявили новое обвинение в тех же грехах, продлив срок пребывания в БУРе еще на два месяца. Возражать и протестовать было бесполезно, и я подмахнула и эту бумажку, не понимая истинной причины продления срока. Недоумение рассеялось, когда вызвали на допрос.
Следователь Байкалов спросил, что я знаю о подпольной организации националистов в лагере. Я, конечно, ничего сказать об этом не могла. Байкалов не поверил, начал задавать какие-то нелепые вопросы, вроде того, почему я состою в дружбе с западноукраинками. Не такая уж это и дружба, ответила я, просто хорошие отношения, потому что у них меньше стукачей и они порядочнее русских. Он снова вернулся к первому вопросу, и я объяснила, что знать ничего не знаю, а если б и знала, то ничего бы не рассказала.
— Почему? — удивился Байкалов.
— Потому что это чушь. В наших условиях такая организация не может иметь никакой силы, и вообще это нереально.
Байкалов записал мои слова. К чести его, он ничего не наврал, и я подписалась. Поняла, что это Шура Веклич, помогая администрации, сочинила подпольную организацию, а мне просто мстит за мое мнение о ней.
Меня вызывали к Байкалову еще несколько раз. Он задавал снова и снова тот же вопрос с небольшими вариациями, требовал назвать членов организации и сообщить, чем они занимаются. Это было нелепо и смешно, а следователь ходил из угла в угол злой и взъерошенный, потому что не мог выполнить задание.
Однажды он сказал, что у него есть способ заставить меня заговорить, и подергал ящик стола. Я спросила, не собирается ли он применять методы физического воздействия, а потом уверять, что советское следствие порядочнее фашистского?
Байкалов в недоумении разинул рот и долго не мог его закрыть. Потом он заявил, что у него есть материал, подтверждающий мою причастность к бандеровской организации. Это даже было интересно...
— На Новый год получали письмо из мужской зоны?
— Ну, получила поздравительное...
На Новый год (уже после разрыва) Алексей прислал на мое имя общее поздравительное письмо, написанное его почерком. В письме были новогодние пожелания свободы, здоровья, счастья всем девушкам карьера. А в конце — слова: «Да будет с вами вечно вера, надежда, любовь!». И подписи —Алексея и еще три. Письмо пошло по рукам, все читали и радовались добрым пожеланиям. Была в карьере и Веклич, тогда еще ходившая бригадиршей. Попросила показать письмо, а потом сказала, что нечаянно порвала его и поэтому выбросила. Выбросила так выбросила — в письме ведь не было ничего личного.
Вскоре из мужской зоны дошли слухи, что ребят за что-то вызывают на допросы и нескольких отправили в закрытую тюрьму. Все недоумевали, и никому не пришло в голову связать эти события с новогодним посланием. И вот Байкалов вспомнил о нем.
— В этом письме ясно и четко сказано про бандеровский символ!
— Какой еще символ?
— Что, не знаете какой? Притворяетесь?!
— Понятия не имею. Знаю, что у них жовто-блакитный стяг, а еще что? Причем тут письмо?
— Это флаг. А есть еще символ. Ну не врите — знаете, не хотите сказать.
— Честное слово, не знаю.
— Про триединство слыхали?
— Что-то слышала, но что это означает — понятия не имею.
— А какой символ этого триединства? — ехидно осклабился Байкалов.
— Не знаю. Я никогда не видела у них плакатов, картин, где это может быть нарисовано, я же русская.
Байкалов, кажется, поверил, видя мое искреннее недоумение.
— Трезубец! — торжественно провозгласил он. Я вспомнила, что где-то у кого-то — не помню где — видела изображение, похожее на вилы, но не обратила на это внимания.
— Так где же этот трезубец в письме? Там же ничего не нарисовано! — удивилась я.
— Не нарисовано, так написано! Вспомните конец письма: да будет с вами вечно вера, надежда, любовь! Это и есть триединство — трезубец.
Байкалов с выражением явного превосходства посмотрел на меня сверху вниз.
— Боже, какая чушь! Ведь письмо писал русский, первая подпись его же — Мельникова. Причем тут бандеровский символ? Это же обычное новогоднее поздравление, а вы из него создаете какое-то дело! Зачем?!
— Так теперь вы признаете, что являетесь руководителем подпольной группы? Назовите имена участников! — перешел Байкалов на официальный тон.
— Да нет же! Никакой группы не знаю и знать не хочу! Я русская, поймите же вы! Причем тут какая-то группа, какой-то символ? Это же нелепость!
Протокол и на этот раз был составлен честно. Я не могла не уважать Байкалова за это. Он явно выполнял чье-то приказание и не смог его выполнить, оказавшись порядочным человеком. Отпуская меня, Байкалов сказал, что больше вызывать не будет, со мною будут говорить другие товарищи. Я еще пожалею, что не была с ним откровенной до конца. Я сказала ему очень приветливо: «До свидания», — помахала рукой и вышла вслед за надзирательницей.
До начала следствия меня несколько раз выводили на работу, когда штрафников в БУРе собиралось побольше, но ко мне сбегались украинские и русские девчата за информацией. Векличку сняли с бригадирства и тоже посадили, изолировав ее от людей. Все решили, что это я ее «свалила», и прониклись уважением ко мне. Администрации не нравилась такая моя популярность. Меня перестали выводить на работу. И тут началось следствие, но я все время обменивалась с Марусей записками, рассказывая о своих делах.
В БУР попала еще и Надя Бедряк. Она прибила одну стукачку, но по случайности не до смерти, а только до состояния невменяемости (била по голове). После суда и пребывания в закрытке Надя получила взамен 15 лет каторжных работ 25 лет исправительного лагеря, а пока досиживала срок изоляции в БУРе. И когда во время еды открывались кормушки в камерах, мы с Надей перебрасывались парой слов: как дела, что новенького? И хоть на эти вопросы ответить было нечего — было приятно увидеть знакомое приветливое лицо и обменяться сочувственно-понимающими взглядами.
Недели полторы меня никуда не вызывали. Однажды вечером за мной пришли. Надзирательница отвела в тот же двухэтажный дом, только в другой кабинет на первом этаже. Там я увидела высокого офицера в звании подполковника. В красивом полнеющем лице была жестокая складка. Выслушав анкетные данные, офицер спросил:
— Письма получаете? Кто дома из близких? Посылки присылают? Получив ответ, заговорил о другом.
— Ну как? Будем признаваться? Назовите всех, кто входит в вашу нелегальную группу.
— Никакой группы нет, и я никого не знаю!
— Не надо сердиться и врать не надо. Как же вы можете не знать людей группы, которой сами руководите? Это же неправда, и вы только хуже делаете себе и своей маме, у нее будут неприятности.
— Как вы можете?! — воскликнула я. — Ведь по Конституции родители за детей не отвечают.
— Ну это Конституция, а вы прекрасно знаете, что семьи репрессированных всегда отвечают за своих близких. Мы их высылаем, арестовываем, если они этого заслуживают. А заслуживают или нет — это сами решаем. Ну что? Будем признаваться? Нехорошо, нехорошо! И сотрудничать с нами отказались, и не признаетесь. А вы подумайте хорошенько, потом придете и скажете. Итак, будете с нами работать — сообщите имена тех, кто в группе националистов в лагере. Хорошо? Идите и думайте! — отпустил он меня.
Я была в ужасе: как быть? Какие имена я должна назвать, если никакой группы нет и быть не может? А что будет с мамой? Неужели ее могут тоже посадить вот так, ни за что? Что же делать? Что делать? По спине ползли холодные струйки страха. Ночь я не спала, но до утра так ничего и не придумала.
А утром в камеру ввели женщину средних лет. Она была из зоны ИТЛ — всех каторжанок я знала. После бессонной ночи, переполненной тревожными мыслями, я еле ответила на приветствие новенькой. Та, не обращая внимания но холодный прием, нашла себе место на нижних нарах, сняла и положила аккуратно под себя бушлат так, словно для нее место в камере было привычным. И сразу начала полуукраинской скороговоркой, типичной для жителей Донбасса или Ростова, рассказывать про свои дела. Оказывается, ее все преследуют: и «они» — начальники, и соседи по бараку. «Они» требуют, чтобы она работала на них, но она не хочет, а соседи считают ее стукачкой, и им не докажешь, что она не такая, что не занимается доносами.
Похоже было, что ко мне подсадили «наседку», которая должна вызвать на откровенность. Ну что ж, попробуем, — решила я.
Выслушав до конца излияния соседки, я начала тоже жаловаться на свою судьбу и примерно в таком же ключе, попросила только никому ничего не говорить, пусть это все останется между нами... Я поведала ей, что начальники решили, будто я могу им помогать, а я никак не могу, потому что не умею хранить тайну, все равно кому-то расскажу. Не хочу начальников подводить, вот и отказываюсь от сотрудничества. И что девчата, такие бессовестные, считают меня стукачкой, а сами на меня донесли, будто бы я занимаюсь политикой, а мне, честное слово, хочется жить тихо и мирно, и чтобы никто не трогал. А здесь сижу потому, что не хочу начальникам помогать и ничего не могу про эту самую политику рассказать, а мне не верят...
В общем, мой рассказ был похож на правду и, наверное, потому сработал. «Наседку» к вечеру забрали, а меня больше никто не вызывал. То ли подполковник удостоверился в моей наивности, то ли стукачка была у них в большом доверии, но больше никто и никогда об этом деле мне не напоминал.