Дома
Раннее утро на Гиллертон-роуд. Глинистая недотьма, свойственная большим городам, только-только начинает уступать свету. Кирпичные дома с террасами все еще в тени, небо цвета стоялого молока, деревья вдоль тротуаров вобрали остатки сумрака в кроны. День предыдущий и день еще не наставший повисли в равновесии, каждый ждет, чтобы двинулся другой.
Сегодня в глубине графства Дорсет участок торфяной почвы, тлевший много дней, охватит пламя. Сама земля загорится и запылает. Возле Сент-Айвза стена огня, движущаяся со скоростью сорок миль в час, поглотит лес. Но об этом пока никто не знает. Термометры, висящие на подоконниках, на стенах гаражей, на крышах сараев, копят жару и ждут; пожарные спят, уткнувшись лицами в подушки, сжимая в кулаках простыни.
В странную погоду люди странно себя ведут. Как горелка, поднесенная к тигелю, приводит к обмену электронами, распаду некоторых соединений и появлению других, так жара воздействует на людей. Она обнажает их, лишает их защиты. Они начинают вести себя не то что необычно, а неосторожно. Действовать не нехарактерно для себя, но наоборот, очень в русле своего характера.
Женщина, живущая в конце Гиллертон-роуд, вожатая девочек Брауни, начала встречать мужчину, которому принадлежит газетный киоск, после того, как он закрывается. Девушка по соседству, талантливая школьница, от которой ждали отличных оценок на экзаменах, перестала ходить в школу и проводит дни в Гайд-парке, катаясь кругами по заросшему водорослями озеру на водном велосипеде, она жжет спички одну за другой, давая им догореть до почерневшего жгутика. Мужчина, живущий напротив, купил итальянский мотороллер. Ему нравится, как лощеное тельце скутера вплетается между машинами, как он поет, набирая скорость, когда проносится мимо неуклюжих автобусов. Нравится, как горячий воздух и выхлопы обдают кожу, ерошат волосы. Нравится, как рычит на холостом ходу двигатель и как ослепительно блестит солнце на хромированных деталях. И, как теперь известно большинству обитателей улицы, мистер Риордан из четырнадцатого дома исчез, просто взял и ушел, и семья понятия не имеет, где он и когда вернется. Если вообще вернется.
Из-за припаркованного фургона выскальзывает лиса, замирает на середине Гиллертон-роуд, потом прыгает через ограду сада и исчезает, описав круг хвостом. Ранний поезд метро трясется под плитками тротуара; вибрация ощущается в кирпичной кладке домов, в оконных рамах, половицах и лепнине. Дрожащий пронизывающий гул проходит по улице, от одного края застройки до другого. Но дома к этому привыкли, и их обитатели тоже. На кухонных полках дребезжат бокалы, часы на каминной полке четвертого дома бьют вполсилы; сережка, оставленная на прикроватном столике на другой стороне улицы, скатывается на пол. Дальше по улице женщина поворачивается в постели; просыпается ребенок, обнаруживает, что лежит в клетке между ребрами кроватки, и не понимает, что это и где все, и зовет кого-нибудь: идите сюда, быстрее, пожалуйста.
Ифа Риордан, идущая по улице, слышит, как плачет ребенок. Плач заставляет ее повернуть голову. Она обводит взглядом задернутые занавески, куст гортензии с обвисшими цветами, растущий перед домом, брошенный на середине дорожки трехколесный велосипед, но не видит ничего этого, их существование не откладывается у нее в уме. Она и ребенка-то едва слышит, хотя он продолжает плакать, она почти не понимает, что заставило ее взглянуть в ту сторону.
То, что она идет по Гиллертон-роуд, приводит Ифу в замешательство. Она одновременно осознает, что вокруг ей все знакомо, ближе некуда, как вид собственной руки с рядом костяшек и плоскими ногтями, и то, насколько здесь все тревожно-непонятное. Какая-то печальная нереальность сна есть в этой прогулке по Гиллертон-роуд в шесть утра в середине лета. Что она тут делает? Как она за одну ночь перенеслась из квартиры в Нью-Йорке, где они с Гейбом впервые за несколько недель были вместе, сюда – на дорогу, по которой ходила тысячи раз, в школу и из школы, из углового магазина с мамиными сигаретами и фунтом муки, с тех ужасных уроков танцев, из шахматного клуба после школы, от метро? Кружится голова, она чувствует, как на нее накатывают мелкие волны тошноты. Последние три года она думала, что может и не вернуться сюда, может никогда больше не пройти по Гиллертон-роуд. И все же – вот она, тут как тут. Вон ряд деревьев, поднимающих корнями плитки тротуара. Вот мощеные дорожки к домам. Вот бетонные пирамидки, торчащие из стены, которая идет вдоль фасадов трех домов. Ей не нужно прикасаться, она и так знает шершавую, зернистую поверхность бетона, помнит ощущение, возникающее, когда пытаешься сесть на неподатливый, неприветливый гребень, знает, как, неизбежно соскользнув с него, зацепишь и испачкаешь ткань саржевой школьной юбки. Взрослая Ифа внезапно замечает, что такая форма стены придумана нарочно, чтобы люди – дети – не садились на нее, и девушку наполняет отвращение к тем, кто живет в этих домах, кто построил стену. Что за люди могут отказать ребенку в отдыхе, когда он возвращается из школы?
Ифа пинает стену.
Потом продолжает путь по Гиллертон-роуд. Еще одиннадцать домов, и она придет.
Она вскидывает сумку повыше на плечо. Это дорожная сумка Гейба; ее единственный чемодан развалился сто лет назад. Наличие сумки, как ни странно, успокаивает Ифу. Есть что-то в этих потертых, изношенных складках, что-то безошибочно его, в этом сама его суть. Она рада, что сумка при ней; ведь, стоя на этой улице, Ифа могла бы ощутить, что провалилась во временную петлю и не существует ни его, ни Нью-Йорка. Дорожная сумка – это доказательство. Она его не выдумала.
Она смотрит на ветви деревьев. Белые березы. Она никогда этого прежде не замечала: вдоль улицы растут березы, кора на стволах отслаивается и загибается, листья-сердечки обвисли и пожелтели. Бедняжки. Когда им в последний раз доставался глоточек воды? Кто же знает.
Все кажется меньше. Ниже. Деревья, дома, бордюры, калитки. Словно вся улица ушла на фут в землю.
Ифа вдавливает мысок кеда в землю под деревом. Ничего. Вообще не поддается. Просто сухая почва, как обожженная в печи глина.
Надо идти. Глупо затягивать.
Под улицей проходит еще один поезд метро. Ифа еще мгновение стоит на месте, ощущая, как вибрация проникает в подошвы ее ног, в лодыжки, в бедренные кости, в таз, а потом в позвоночник. Лондон, город, входит в нее, требует ее обратно.
Она касается рукой ствола березы: чувствует трещины под ладонью. Потом идет дальше.
Когда она доходит до дома, то видит зеленую входную дверь. Ифа столбенеет. Дверь всегда была красная, сколько она помнит. Радостный цвет, всегда говорила мать, приветствует всех как надо. Отец красил дверь, стоя снаружи в одежде, которую нарочно хранил для таких случаев: заляпанные эмульсией брюки, рубашки с вытертыми воротничками. Маленькая Ифа выходила ему помогать, смотрела, как он снимает старую краску паяльной лампой, от которой дрожал воздух. Отец никогда не был особо разговорчивым – мать, конечно, восполняла нехватку, занимая весь эфир в доме, – но позволял ей помогать собирать краску в поддон, стоял рядом, чтобы она видела, как густая красная жидкость, стекая, заливает все четыре угла, и иногда, может, на мгновение, клал Ифе руку на плечо.
Она думает, как отец шел по этой дорожке, зная, что уходит, что все бросил и никому ничего не сказал. «Где ты, – говорит она про себя, – куда ты делся?»
Пока она стоит на тротуаре, входная дверь, по-новому зеленая, с медным номером «14», прибитым кривовато, приоткрывается. Долю секунды Ифа ждет, что сейчас выйдет отец забрать с крыльца молоко, что все это было ошибкой, что он вернулся, все просто неправильно поняли.
Но это не отец. Это мать, она выходит за порог на озаренную рассветом улицу в тапочках и халате, придерживая закрывающуюся дверь в пантомиме предупредительности. Разумеется, это ее мать, у нее вечно были нелады со сном: таблетки, которые она постоянно принимает, сбили внутренние часы. Она выглядит старше, думает Ифа в замешательстве. Нет, не старше. Как-то уязвимее. Руки беспокойные, так и теребят край мусорного ведра. Волосы выкрашены в какой-то непонятный цвет, тиковой древесины, корни отросли. Неужели прошло всего три года?
– Мама, – говорит Ифа.
Гретта резко оборачивается, лицо у нее испуганное. Она невпопад спрашивает:
– Что?
– Мама, – повторяет Ифа. – Это я.
– Ифа?
И тут до Ифы доходит, что мама – единственная, кто верно произносит ее имя. Единственная, у кого на языке оно звучит так, как должно. Ее выговор – по-прежнему безошибочно голуэйский, спустя столько лет, – открывает первый слог чем-то средним между «и» и «э», а второй звук – непостижимая смесь «в» и «ф». Она проводит имя точно между Авой, Эвой и Иви, минуя все три варианта, но не задевая их. «Ифа», – говорит она, как никто на свете.
– Да, – отвечает Ифа, опуская на землю дорожную сумку.
В конце дорожки, ведущей к дому Гретты, стоит женщина, говорящая голосом, который Гретте знаком. На голове у женщины повязан шарф, у ног сумка.
– Господи боже, – говорит Гретта, едва не выронив мусор, который вынесла. – Это ты?
Воздух в ранний час неподвижен, он уже густеет от набирающей силу жары. Гретта разгребает этот воздух, разделяющий их, и хватает девочку за руку, за шею, за все. Вот она, у нее в объятиях, ее третья, нежданная малышка, боль ее сердца. Все пространство и расстояние, разделявшее их, ушло, съежилось. Это Ифа, и она здесь. Гретту многое удивляет, но особенно ее рост. Гретта всегда считала, что Ифа такая же, как она: маленькая, хрупкая, зови как хочешь. Но теперь она видит, что Ифа выше ее на добрых несколько дюймов. Как же так вышло?
– Что ты тут делаешь? – в голосе звучит упрек, она ничего не может с этим поделать. – Я собиралась тебе звонить. Я знаю, у тебя на пять часов больше, так что я…
– Меньше.
– Что?
– Меньше. В Нью-Йорке на пять часов меньше, мам. Не больше.
– Ну, как угодно, я собиралась тебе сказать, чтобы ты не прилетала. Я не хочу втягивать тебя во все эти хлопоты. Майкл Фрэнсис сказал мне, что ты собираешься приехать, и я ему сказала: Майкл Фрэнсис, не доставай ты сестру. У нее своя жизнь, она не захочет сюда тащиться, чтобы…
– Конечно, я бы приехала. – Ифа похлопывает ее по плечу. – Я и приехала. Вот она, я.
Дочь смотрит на нее, и Гретта чувствует, что она, наверное, то еще зрелище – на дорожке перед домом в такой-то ранний час. Она хватается за волосы, потом за щеки.
– Вот она, ты, – шепчет Гретта и заливается слезами.
Майкл Фрэнсис понимает, что запутанная история, в которую вовлечены его коллега и велосипед, ему на самом деле приснилась, только когда осознает, что лежит на необычайно узкой кровати и слышит голос сестры.
Он позволяет себе перевернуться на спину – чертовски узкая кровать, ее делали, явно не имея в виду мужчин ростом шесть футов четыре дюйма – и обнаруживает, что перед ним потолок, который он знает наизусть. Этот, как его, такой изгиб, который закрывает прямой угол, где стены сходятся с потолком, – галтель, что ли? – в три ряда. Мальчишкой он так хотел перевернуть комнату, чтобы ходить босиком по нетронутому белому полю, касаясь проводов, проводить пальцем ноги по галтели. Галтель – так это называется? Муж Моники точно знает. Он просто зверь, когда идет речь о точных терминах, до которых никому другому дела нет. О чем он там разорялся, когда они в последний раз виделись? Слово, которым называются пространство между зубьями расчески. Майкл Фрэнсис, конечно, уже забыл, но тогда хотел сказать: кому какое дело? Кому вообще нужно такое слово?
Мозг продолжает показывать, что его ждет в наступающем дне, по кругу, как лошадки на карусели.
Он в комнате, которая первые восемнадцать лет его жизни принадлежала ему – маленькое помещение, втиснутое между спальней родителей и комнатой, выходящей во двор, которую делили Моника и Ифа.
Отец исчез.
Он поругался с Клэр прошлым вечером: один из тех жутких скандалов, которые заканчиваются тем, о чем и не думал, а оно вздымается перед тобой, как обрыв, о котором не подозревал. Скандал, где слышен отзвук ревущего внизу моря, грохот волн о скалы.
Ему не нужно на работу. Ни сегодня, ни завтра, ни ближайшие роскошные шесть недель, целые шесть недель. Летняя передышка от работы, которая ему отвратительна, на которую он пошел только потому, что пришлось, от работы, которую он считал временной, которую, похоже, совершенно не ценит его жена, не понимая, какую жертву он приносит каждый день, исполняя свои обязанности.
Ифа приехала. Вернулась три года спустя.
Кажется, внезапно замечает он, она задает вопросы по нескольку за раз. Он хмурится, пытаясь понять, о чем они там внизу говорят.
– И что он сказал?
– А больше об этом не говорили?
– А больницы?
– Ну, ты его спросила?
– Ты уверена, что нигде нет?
– Мы с кем-нибудь можем поговорить?
– И больше тебе ничего в голову не приходит?
Как странно, думает он, что не слышно реплик Гретты. У их матери всегда был, как вежливо выразился однажды кто-то из соседей, «очень внятный голос». Этот голос омрачал его жизнь с самого детства. Ему было лет шесть, может, семь, он шел первым в школьном забеге в мешках и вдруг услышал, как Гретта рассказывает, что Майкл Фрэнсис до сих пор мочится в постель. Нужно ли говорить, что то соревнование он не выиграл. На венчании, произнося обет, он слышал, как мать говорит одной из теток Клэр, что знала – он женится молодым, потому что он начал «баловаться сам с собой» в двенадцать. А это вообще-то рановато для «таких-то вещей», разве нет?
Клэр утверждала, что все не так плохо, как ему кажется, что он все принимает слишком близко к сердцу. Но мать всегда ставила его в неловкое положение, всегда выставляла напоказ. Бывало, он смотрел на других матерей на вечере родителей, на воскресных школьных мероприятиях, на уличных праздниках, на крыльце церкви после мессы и думал, почему у него не может быть такой мамы? Стройной, стильной, большей частью молчащей. Почему его мать непременно должна быть такой толстой, так нелепо одетой, такой шумной, бесцеремонной, лохматой – и так стремиться рассказать всем о своей жизни? Его корежило при виде цветастых платьев размером с палатку, которые вечерами строчились на швейной машинке, от того, как ступни выпирают над ремешками туфель, от того, как она предлагала – частенько совершенно незнакомым людям – бутерброд из пластикового контейнера, сосиску в тесте или печенье. Ему от этого становилось физически нехорошо: слабость, жар в конечностях, и что-то сгущалось позади лба. Он настаивал на том, чтобы садиться отдельно от нее в автобусах и поездах, на любых людных собраниях, просто чтобы его никто с ней не ассоциировал.
– Больше ничего не пропало? – спрашивает внизу Ифа. – Хочешь, я посмотрю?
Что произошло, думает он, лежа у себя. Неужели шок из-за того, что ушел отец, повлиял на голосовые связки матери?
Потом ему становится стыдно.
Он стаскивает себя с кровати и идет вниз. Стоя на пороге, он видит, в чем причина кажущейся неразговорчивости матери. Гретта с головой залезла в шкафчик.
Примерно раз в два года, может быть, реже, Гретта предается тому, что называет «старой доброй большой уборкой». Эти редкие припадки работы по дому часто становятся результатом каких-то неприятностей. Ссора с Брайди, то, что на нее «странно посмотрел» новый священник, или кто-то пролез вперед нее в очереди, или врач отказался принимать всерьез еще один диагноз, который она себе поставила. День-другой она топает по дому, опустошает полки, вытаскивает все из шкафов, вышвыривает вещи из ящиков, раскладывает различные побрякушки, скатерти и накопившийся хлам кучками. Фарфоровый жеребенок, золотой цепочкой прикрепленный к матери, другой жеребенок, у которого недостает всего одной ноги, табакерка с украшенной каменьями крышкой, чашка костяного фарфора, на которой китайская дама переходит мостик, с отбитой ручкой. Все эти сокровища, собранные за годы торгов на всех в округе гаражных распродажах, всех церковных базарах, во всех лавках старьевщиков в районе, будут брошены наугад в разные кучи, что-то оставить, что-то починить, что-то отдать. Потом она утратит интерес к проекту. И все вернется обратно. Каминную полку снова заставят, полки загрузят заново, шкафчики забьют. Все готово к следующему разу.
– Доброе утро, – говорит он. – Старая добрая большая уборка, да?
Гретта пятится, вылезая из шкафчика, смотрит на Майкла Фрэнсиса поверх открытой двери, и лицо у нее такое растерянное, такое детское в своем замешательстве, что его раздражение тут же увядает. Он понимает, что на мгновение она приняла его за отца. Голоса у них похожи, тембр одинаковый. Надо же было такому случиться, в ее-то возрасте.
Он пересекает комнату и обнимает мать. Она, конечно, возражает, но обнимает в ответ. Коралловая подставка под кольца, которую она держит в руке, впивается ему в позвоночник. А потом в комнате появляется кто-то еще, вылетает из кухни, кто-то с копной волос и мертвой хваткой за шею, когда обхватывает его. Он произносит имя, «Ифа», но какая-то его часть отказывается верить, что это она, потому что выглядит она совсем другой.
– Подожди, дай на тебя посмотреть. – Он отстраняет ее на расстояние вытянутой руки. – Господи, – только и может он выдавить.
– Это что еще за приветствие?
– Ты выглядишь… – Он не знает, как закончить предложение, не знает, что хочет сказать.
«Совершенно другой» – это не то, ведь это точно она, не ошибешься. Но вместе с тем ее не узнать. Он понимает, что мог бы пройти мимо нее на улице. Волос стало больше, но дело не в этом. Лицо, кажется, осунулось, но и не в этом. Она выглядит старше, но дело опять же не в этом. Одета она по-другому: никаких самодельных, в стиле хиппи, тряпок, которые она носила раньше: узкие брюки с молниями, змеящимися вокруг лодыжек, и футболка с закатанными рукавами.
Они с матерью осматривают ее с головы до ног.
– Ты только глянь на нее, – говорит Майкл Фрэнсис.
– Вижу, – отвечает Гретта.
– Что? – Ифа хмурится и улыбается одновременно.
– Совсем выросла, – говорит Гретта, промокая глаза рукавом.
– Ой, прекрати, я выросла сто лет назад. Ты просто внимания не обращала. – Она поворачивается и идет на кухню. – Кто хочет чаю?
Ифа подставляет чайник под кран, но вздрагивает, когда струя воды бьет вбок и заливает запястье. Что-то не так. Дом, который она знает всю жизнь, взялся с ней мудрить. Двери, через которые она проходила тысячи раз, вдруг оказываются уже и ловят ее острым краем за локоть. Коврики, на которых она лежала младенцем, по которым бегала ребенком, сговорились ставить ей подножки, забиваться в обувь. Полки стали ниже, чтобы бить аккурат в висок. Выключатели переползли с одной стороны окна на другую. Что-то тут творится.
Она промокает руку кухонным полотенцем. Ряд чайниц над плитой завораживающе ей знаком. Она ни разу не вспомнила о них за годы, что провела вдали, и все же знает их в мельчайших подробностях. Небольшая щербинка на крышке красной, пятнышко ржавчины на зеленой. «Бьюлиз», – выкрикивают они толстым золотым курсивом. В чем дело: в перелете, в том, что она вернулась, в том, что отца нет? Она точно наполовину сошла с ума, сама не знает, что сделает или скажет.
Гретта входит в кухню и видит, что чайник лежит на боку на сушилке, без крышки. Чашки, судя по всему, все еще на полках в шкафчике. Ифа уставилась на полку, а ее рука замотана кухонным полотенцем.
Она ничего не говорит. Гретта хватает чайник, набирает воды, ставит на конфорку. Протягивает руку и разматывает ткань на запястье Ифы.
– Ты переставила завтрак, – замечает Ифа.
– Что?
– Сухой завтрак. – Ифа показывает на чайную полку. – Пачка всегда стояла справа.
– Разве?
– Да.
– А. Ну, переставь обратно, если хочешь.
В кухню за ними является Майкл Фрэнсис. Он, кажется, не хочет расставаться с Ифой надолго, он понимает, что ему вроде как страшно, что она вылетит в открытое окно, как те дети из «Питера Пэна».
– Одолжить тебе щетку для волос? – спрашивает мать.
Ифа разворачивается.
– В смысле?
– Я просто подумала… – Гретта пожимает плечами, садясь за кухонный стол.
– Ты просто подумала – что?
– Что она тебе может понадобиться.
– Хочешь сказать, что у меня что-то не то с волосами?
Понеслось, думает Майкл Фрэнсис. Почему Ифа и Гретта не могут провести больше двадцати минут вместе, чтобы не затеять вот такой разговор? Гретта спокойно выдает реплики, как конфеты, но тонкая глазурь на них ядовита, а Ифа швыряет их ей обратно. Теперь Ифа говорит, что никогда не причесывается, вообще никогда, а Гретта отвечает, что легко в это поверит и что, в Нью-Йорке парикмахеров совсем нет? Он хочет сказать: Ифа, пускай ее, только не сегодня, подумай, что ей приходится переживать.
Он напрягает голос, чтобы перекрыть их:
– Так, слушайте, какой у нас план на сегодня?
Мать и сестра поворачиваются к нему, и он видит по тому, как расширяются их примечательно похожие глаза, что им обеим страшно, что они просто убивают время, заполняют пустоту, что эта свара из-за щетки – всего лишь способ отложить все на потом.
Милях в восьмидесяти к северо-западу от кухни Моника приподнимает кружевную занавеску девятнадцатого века, висящую в ванной, чтобы выглянуть сквозь мутное стекло в сад. Она думает о том, как однажды где-то прочитала, что постепенно, с годами, листы стекла становятся толще внизу, что стекло, хотя и кажется твердым и надежным, подвержено медленному, невидимому оползанию вниз.
Она прикладывает ладонь к стеклу, словно может ощутить, как оно плывет, будто патока. Но ничего подобного. Просто неживая прохлада.
Там, в саду, Питер роет яму под яблоней. Она шепнула ему: «Сделай поглубже», прежде чем поняла, что уже слышала эти слова в похожих обстоятельствах. Всегда так странно, когда ловишь себя на том, что эхом повторяешь слова родителей, замечаешь, как возвращается пережитый когда-то опыт. Все так же, но совсем иначе. На этот раз плачут две девочки. Ни одна из них ей не дочь.
Питер ради этого надел рабочий комбинезон. Питер, ее муж. Она никому не расскажетт, но ей по-прежнему странно так его называть, даже три года спустя. Слово «муж» для нее необратимо связано с другим мужчиной. Это всегда так будет? Недавно женщина в магазине спросила, муж ли ждет ее снаружи, и Моника обернулась, ища в окне лицо Джо, фигуру Джо, Джо в позе ожидания – ссутулившегося, руки в карманы, – а потом ее взгляд упал на Питера. Ей потребовалась секунда, чтобы собраться и помахать в ответ. Глупо, правда, ведь что, скажите на милость, Джо делать в глостерширской деревне?
Все кругом твердили, снова и снова, как ей повезло, что она уезжает из Лондона, перебирается за город. Свежий воздух, говорили ей. Подальше от суеты и суматохи. Ей понравится, говорили все.
Честно говоря, ей не нравится. Честно говоря, деревня ее пугает. Честно говоря, она ненавидит этот дом, ненавидит его неровные полы, историческую, мать ее, целостность, чугунную печку, шаткие дверные проемы, вечные следы Дженни, мученицы, с которой дурно обошлись. Она ненавидит выходные в роли мачехи, в будни ненавидит постоянные напоминания о том, какой крах потерпела, ненавидит, как девчонки оплетают отца, как они втроем устраиваются, продевшись друг в друга, на диване и смотрят телевизор, а ей приходится занимать стул напротив и всю дорогу притворяться, что она не возражает. Она ненавидит сад, полный слизней, мух, ос, засохших цветов, яблок, слишком рано упавших с деревьев, и растений, которые цепляются усиками за ее бедра. Ненавидит темноту, спускающуюся каждую ночь, жуткую тишину, вздрагивающую от лая, икоты и уханья тварей, обитающих там, за изгородью сада. Ненавидит страшную зеленую стену деревьев, прижимающихся к дому, их дрожащие и качающиеся листья. Ненавидит, что некуда пойти, нет кафе за углом, нет магазинов, чтобы по ним побродить, зависнуть на час-два, и то, что автобус только дважды за день проезжает в конце улицы. Ненавидит, что не может никуда выйти, только на двадцать пять минут прогуляться по полям и ступенькам через изгороди в деревню, где живет Дженни, где можно с ней столкнуться, где все на тебя пялятся, а потом отводят глаза, где никто не улыбнется, где женщина на почте берет деньги, а потом швыряет сдачу на прилавок, где ее заставляют чувствовать себя плохим человеком, непрошеным гостем, разлучницей, отбивающей мужей. Питер говорит, что она все выдумывает, что никто тут так не считает, но она знает, так и есть. Я мужей не уводила, хотелось ей сказать в прошлый раз, когда она там была. Как я могла, если они даже женаты не были? Но промолчала. Теперь, если ей хочется куда-то пойти, она ждет автобуса до Чиппинг-Нортона, где есть ряд славных магазинчиков и чайная, в которой ее никто не знает, а если и знает, никому нет дела.
Она скучает по Лондону. Скучает так же, как тосковала по Джо. Необъяснимая судорожная боль, из-за которой она едва может говорить. Она никогда не жила нигде, кроме Лондона – до сих пор. Она толком и не знала, что люди обитают где-то еще или хотят там поселиться. Бывают дни, когда она с трудом все это выносит, когда ходит взад-вперед по лестничной площадке, снова и снова, скрестив руки на животе, и голова ее переполнена картинами того, как она спускается по эскалатору на Пикадилли-лейн сырым сумрачным вечером, и зонтики у всех блестят от дождя, как идет привычные десять минут от квартиры до дома матери, как выглядит Хайбери-Филдз в туманный день, какой вид открывается на город с Примроуз-Хилл. Она больна тоской по дому: она теперь знает, что от тоски и в самом деле можно заболеть, расхвораться, обезуметь от жажды. Но к вечеру она всегда приводит себя в готовность, отрешается от горя, прячет его, как уродство, которое нужно скрывать. Волосы зачесать наверх. Накраситься. Ужин на плиту. Она справится с этой работой; она не вернется, она не поддастся, не покажет, что снова побеждена. Моника, не сдавшая на медсестру, бездетная, брошенная мужем, – она такой не будет. Она будет жить в этом доме под шаткой крышей, с плинтусами, которые отстают ночами, с мебелью, погрызенной молью, с неприветливыми соседями. Она будет жить здесь и ничего не скажет.
Гретта сидит за столом с чашкой чая и едва слышным голосом говорит, что не знает, куда он мог отправиться, что всю голову изломала, с чего бы ему так поступать? Что за человеком надо быть, чтобы вот так уйти от жены летним утром и не сказать, куда идешь? Она спрашивала соседей, но его никто не видел, вообще никто, а ведь это уж совсем неслыханно, разве нет?
У Ифы сердце разрывается при виде этого: мать сидит за кухонным столом, такая вдруг маленькая и съежившаяся, такая униженная. Все это так странно, она же вечно суетилась и скандалила из-за всякой ерунды. Мелодрама – ее конек, вспомнить только, как Ифа однажды пришла из школы и обнаружила, что мать ходила в похоронное бюро, потому что нашла на горле узелок. Она знала, что умирает, знала, что вот оно, чувствовала нутром, и ей хотелось, чтобы ее «проводили как положено», в «правильном» похоронном бюро, где найдется время в середине дня, чтобы успели отслужить мессу до и помянуть после, дома. Это было меньшее, что она могла для них сделать. Ифа попросила показать узелок, изучила место возле материнской ключицы и сказала, что это укус насекомого. И только. Странно, думает Ифа, что в первый раз, как Гретте пришлось столкнуться с настоящей бедой, она словно сжалась перед ней, забыла все свои обычные фокусы.
Майкл Фрэнсис думает о том, что Гретта сказала ему то же самое вчера, такими же словами: «совсем неслыханно», «от жены летним утром», «всю голову изломала». Каждый раз, как она произносит этот текст, складывается ощущение, что она раньше этого не говорила, что слова приходят к ней сами собой, будто она только что их придумала.
– В жизни ничего такого от него не ждала, – говорит она.
Вот, пожалуйста, опять. Она то ли хорошая актриса, то ли все забывает. Но какая причудливая избирательная память – помнить все слово в слово, но забыть, что ты их уже произносил. Если она скажет, что он стал куда счастливее с тех пор, как вышел на пенсию, Майклу Фрэнсису придется чем-то швырнуть в стену.
– Дело в том, – произносит Гретта, ставя чашку и устремляя взгляд на Ифу, – что он стал куда счастливее с тех пор, как вышел на пенсию.
Ифа не знает, что сказать, потому что ее здесь не было, она пропустила всю эту историю с пенсией, но она открывает рот, надеясь, что выйдет что-нибудь подходящее. Майкл Фрэнсис, сидевший рядом, отодвигает стул и выходит из комнаты.
– Ты куда? – вслед ему интересуется Гретта.
– Поссать.
– Вот зачем он такое говорит, – жалуется Гретта. – Всем вокруг не обязательно знать.
– Так ты спросила.
Гретта издает выражающий омерзение звучок и машет рукой, точно отгоняя дурной запах.
– Ох уж вы двое.
– Что мы двое?
– Все как всегда, да?
– Что как всегда?
– Вечно вы друг за друга. Даже когда другой не прав.
– Да в чем он не прав? Пошел поссать. Это ведь не запрещено, нет?
Гретта качает головой, точно вдруг решила, что она выше этой ссоры.
– Вечно они друг за друга, – бормочет она, ни к кому не обращаясь.
– Ну, кто-то же должен, – парирует Ифа.
– Это еще к чему?
Майкл Фрэнсис смотрит на трещину у себя на лице в крошечном зеркале в пластиковой раме, висящем над унитазом. Его отец каждый день стоит здесь, именно на этом месте, бреется. Наполняет миску в кухне, потом несет сюда, в туалет под лестницей. «Подальше от суматохи», – объяснил он, когда Майкл Фрэнсис как-то спросил, почему бы не использовать ванну наверху. Бритвенные принадлежности все здесь: бритва, барсучий помазок, банка бритвенного мыла с ямкой посередине, буроватое пятно на бачке, появившееся от эмалированной миски.
Майкл смотрит на пятно. Странно, что оно здесь. Он видит, как точно совпадает с ним ободок отсутствующей миски, словно призрак вещи. Отец брился в то утро, когда ушел, или нет? Он трогает пальцем ворс помазка. Его использовали или отец ушел с однодневной щетиной на лице?
Голоса матери и сестры перепираются туда-сюда за стеной.
Ему приходит в голову, что отец, наверное, учил его бриться, руководил ритуалом, который совершается каждое утро, но Майкл Фрэнсис не помнит. Наверное, это было наверху: здесь им обоим не поместиться. Отец встал у него за спиной, когда он взял бритву? Велел обмокнуть ее в воду, туго натянуть кожу? Их лица отразились вместе в зеркале, когда он первый раз провел бритвой по щеке? Он вырос высоким, был выше отца уже лет в четырнадцать, Роберт однажды сказал, забывшись, что Майкл Фрэнсис пошел ростом в дядю, в того, который погиб во время Волнений. Об этом больше не упоминали, но Майклу Фрэнсису всегда казалось, что отцу не по себе из-за его роста, хотя он никогда не понимал, почему именно. Но они, наверное, стояли наверху в тот день, когда он был подростком, стояли рядом у раковины. Он силится вспомнить, увидеть что-то, что угодно, но ничего не появляется. Однажды, думает он, ему придется учить Хьюи. Подумать только.
«Куда счастливее с тех пор, как вышел на пенсию». Майкл Фрэнсис издает лающий смешок, но не принимает во внимание того, насколько мало помещение, потому что звук ударяется о стену перед ним и, отражаясь, бьет его в лицо.
– Все, что я хочу сказать! – кричит мать в кухне.
Роберт не стал счастливее с тех пор, как вышел на пенсию; Майкл Фрэнсис сказал бы, что его затопила бесцельность. Майкл Фрэнсис сказал бы, что пенсия стала для Роберта худшим событием, что с ним когда-либо случалось. Благодаря работе его жизнь не отклонялась от повседневного курса, у него была причина вставать по утрам с постели, место, где провести день, задания, чтобы заполнить его, а потом, вечером, место, куда можно вернуться. Без этого он был словно лодка, отвязанная в доке: бессмысленно дрейфовал и качался на волнах.
Майкл Фрэнсис на самом деле не представлял, как отец проводил дни с тех пор, как ушел из банка. Типичный разговор между ними в последнее время проходил примерно так:
– Пап, привет, ты как?
– Ничего. Ты как?
– Чем занимаешься?
– Да особо ничем. А сам?
Майкл Фрэнсис подозревает, что Роберт ограничился теперь тем, что ходит в кильватере Гретты, что, если подумать, не должно было вызывать у отца особых возражений. Роберт всегда обожал Гретту, всегда считался с ее мнением, с ее капризами (которых было немало), с ее желаниями куда больше, чем отцы друзей Майкла Фрэнсиса, придерживавшиеся более патриархальной линии. Он помнит, когда они были маленькими, отец целиком был сосредоточен на матери. Если она уходила из дома, что она делала часто, поскольку нрав у нее был беспокойный и общительный, навестить соседей, или к мессе, или поговорить со священником, или просто выскакивала в магазин за пинтой молока, отец принимался ходить по комнатам, повторяя: «Где ваша мама, куда она ушла, она сказала, когда вернется?» Его волнение передалось, словно вирус, Монике, и та пристрастилась стоять у окна, сжав руки, высматривая Гретту, которая всегда возвращалась, часто не сняв фартука, пробегала по улице, заходила в дом, напевая себе под нос, и говорила: «А чего это вы все тут встали, вы что, автобуса ждете?»
Ребенком он часто гадал, как отец справляется на работе, когда Гретта с ним не говорит, не принимает за него решения, не гонит вперед. Невозможно было представить, как отец проводит все эти часы без живительной материнской силы. Майклу было лет девять, когда он как-то в обед выскользнул из школы и, вообще-то не думая туда пойти, отправился в банк, где работал отец. Он знал, где банк, потому что Гретта водила его туда на летних каникулах посмотреть. Им с Моникой разрешили заглянуть в хранилище, где держали деньги вкладчиков, покрутиться на стуле, посмотреть на кнопку под стойкой, которую могли нажать служащие, если придет грабитель. Отец работал в банке. Был помощником управляющего. Майкл Фрэнсис это знал. Но его все равно удивила очередь желающих поговорить с людьми за стойкой, удивили секретари, стучавшие по клавишам пишущих машинок, удивил стол, на котором стояла табличка с именем отца.
И вот он пошел туда один, по Холлоуэй-роуд. Это было после того, как родилась Ифа, то есть ему было девять или десять. Он вошел в двери банка, попетлял между бархатными канатами, потом нашел ряд красных стульев, которые помнил с лета, и уселся на один из них. И когда дверь открылась, а голос отца произнес: «Входите», – он вошел. Сел в кресло напротив отца и хотел было закрутиться на нем, как прошлым летом, но не смог, потому что отец не сказал: «Что, бога ради, ты тут делаешь?» – как он ожидал. Отец вообще ничего не сказал. Он читал что-то в папке, которую захлопнул так быстро, что Майкл Фрэнсис подпрыгнул.
– Давайте посмотрим, – сказал отец, подошел к шкафу и выдвинул ящик. Майкл Фрэнсис слышал собственное сердце – тук-тук, тук-тук, – спина отца была так близко, его взгляд был устремлен в глубину ящика, где лежали бесконечные стопки бумаги. Майкл едва смел дышать, он пытался ухватиться за ощущения, чтобы отодвинуть их в сторону и обдумать потом: приятный холод подлокотников кресла, карандаши с безупречно розовыми ластиками на кончиках, близость отца, сосредоточенно склонившегося рядом с ним.
Потом отец повернулся и попятился, уронив папку на пол, и сказал:
– Это ты, – тонким от изумления голосом.
Майкл Фрэнсис навсегда запомнил, как прозвучали два этих слова, а потом все внезапно кончилось, и Майкла Фрэнсиса уже вела обратно в школу секретарша. Когда он в тот день вернулся домой, его конструктор «Меккано» стоял на верхней полке, и простоять там ему было суждено неделю.
Майкл проводит кончиком барсучьего помазка по подбородку, смотрит на себя в узком зеркале. Отец минус мать – это уравнение, не имеющее ответа. Его молчание уравновешивается ее разговорчивостью, его порядок и невозмутимость оттеняют ее хаос и драму. Роберта, не одушевленного Греттой, никто из них не видел. Майкл Фрэнсис никогда не мог представить, каким отец был до того, как нашел Гретту. Как он выжил? Как управлялся с жизнью без нее? Майкл Фрэнсис знает ровно три факта об отце времен той странной глухой жизни до брака: он родился в Ирландии, у него был брат, который умер, а во время войны он оказался в Дюнкерке, когда там застряла Британская армия. И все. О последнем он узнал, когда как-то вечером делал домашнее задание за кухонным столом, перед ним лежал открытый учебник, он вел ручкой по странице, и внезапно из-за его плеча протянулась рука и захлопнула книгу. «Смотри, чтоб отец этого не увидел», – сказала мать, оглядываясь на дверь. Майкл отнес учебник в свою комнату и начал разглядывать фотографии рыбаков, вытаскивавших солдат из моря на свои лодки, на карту, на которой было отмечено расположение разных частей, на то, как были окружены союзники, как их оттеснили к воде. Он думал о том, что сказала мать, о том, что отец был в числе последних, кого эвакуировали, что он не думал, что спасется, считал, что его бросят, перед ним было море, а позади враг. Майкл Фрэнсис думал об этом, а потом – ему ведь было семнадцать, и вскоре он должен был сдавать экзамены и потом поступать в университет, – закрыл учебник и не возвращался к этому очень долго.
Из своего укрытия в доме Моника видит, как Питер наклоняется, чтобы поднять мертвого кота. Ветеринар завернул его в одеяло, очень предупредительно, думает Моника. Не надо детям видеть – ей приходится заставить свой мозг принять это слово – рану. Питер сделал так, что видна только кошачья морда. Теперь Дженни выводит девочек вперед. Они жмутся к ее платью, к рукам, к ладоням. Как, должно быть, странно, когда к тебе так присоединяются, так опутывают тебя два маленьких человечка, как Гулливер и лилипуты (Ифа очень любила эту историю). Флоренс ревет, закинув голову, лицо блестящее и красное. Дженни прижимает ее к себе, и Моника видит, что она тоже плачет; она тянет руку и гладит кота по голове, по дорожке между ушами, где почти невидимые полоски собираются и словно текут через узкий просвет. Моника чувствует, как у нее непроизвольно подергиваются пальцы, складываясь, как сложились бы, если бы она сделала то же самое. Она хотела бы потрогать этот мягкий пушок в последний раз. Но она, разумеется, не может. Она не может туда спуститься. Она стискивает пальцы в ладони другой руки.
Питер отказался говорить, что это он усыпил кота, отказался сделать ради нее такую малость. Она лежала рядом с ним в постели и умоляла, умоляла его не говорить девочкам, что это она. Но он сказал «нет», повернувшись к ней в темноте спиной. Он не станет им лгать. Об этом и речи быть не может.
Джессика не подходит, замечает Моника, она плачет, уткнувшись в ладони. Питер опускает сверток – жалкий, словно охапка старых лохмотьев, – в яму. Оборачивается и тоже обнимает девочек, и они вчетвером связываются на лужайке в сложный человеческий узел.
Моника больше не может на это смотреть. Не может. Она найдет чем заняться, чем-то полезным, найдет себе задание, возьмется за работу. Нужно составить список тех, кого обзвонить по поводу отца, тех, кого расспросить, мест, где поискать. Она не верит в исчезновение, ни секунды не верит. Что-то случилось. Отец бы не ушел от них, от нее просто так. Он никогда бы так не поступил, в жизни.
Она не пойдет вниз, не пойдет. Она не хочет видеть девочек, не хочет чувствовать их злость. И не хочет, чтобы Дженни спрашивала ее про отца. Она уже слышала, как Питер ей рассказывал. Какова наглость. Потом она с ним об этом поговорит. Как он смеет разглашать подробности ее жизни, частной жизни ее семьи, этой женщине? Она останется в стороне. Наверху полно дел. Дженни в любом случае не зайдет в дом, Моника в этом уверена. С чего бы?
Но, как ни поразительно, она все-таки заходит. Моника слышит ее голос, взвивающийся в прихожей, она говорит с одной из дочек, утешает, просит, чтобы они, бога ради, не снимали сандалии. Моника стоит на верхней ступеньке лестницы, положив руку на перила, застыв, не в силах понять, что происходит.
Дженни. В доме. Впервые с тех пор, как ушла из него. Питер ни разу не говорил, что такое может случиться.
Теперь она слышит Дженни в кухне. Та открывает и закрывает дверцу шкафчика. Потому что она, конечно, знает, где что, где вообще все. Кто-то открыл кран. Звенят чашки, бормочут голоса, по-прежнему утешают, слышно одну из девочек, она продолжает плакать. Джессика или Флоренс? Моника слышала, что мать может узнать плач ребенка сразу; к мачехам это явно не относится.
Она в доме.
Моника чувствует, как каждая пора на теле выделяет влагу. Как же здесь, черт возьми, жарко, блузка тесная, и под мышками мокро. От неподвижности у нее почти болят суставы, но она не может пошевелиться, не может отступить обратно в спальню и не может спуститься по лестнице.
Когда Майкл Фрэнсис возвращается, никого уже нет. Его встречают пустой стол, оставленные чашки и свернутая салфетка. Он слышит, как наверху словно бьют по мячу: это мать, без сомнения, ее напористый кренящийся шаг. Дверь во двор открыта, он идет туда, и перед ним предстает Ифа, вид со спины, она сидит на крыльце, подтянув к груди колени, над ней поднимается прямая ниточка дыма, как сигнал, непотревоженный движением воздуха.
Он опускается рядом с ней. Она ничего не говорит, просто протягивает руку с сигаретой. Он качает головой, и она поворачивается к нему, подняв бровь.
– Бросил, – говорит он.
Она поднимает вторую бровь.
– В основном. – Он берет сигарету и затягивается. – Клэр не говори.
Она издает негромкий насмешливый звук, как бы говоря: а то я собиралась, и его пронзает то, как он по ней скучал, и как ему нравится, что она – единственный человек в семье, который всегда сохранит тайну, сдержит слово, и какое облегчение, что она здесь, и он готов произнести имя жены, он готов сказать «Клэр», готов рассказать Ифе все, потому что знает, она будет слушать, пока у него не кончатся слова, а потом задаст вопрос, который даст ему новые, а она станет молчать, до конца, склонив голову набок, а потом что-нибудь скажет, что-нибудь настолько…
– Моника приедет? – спрашивает Ифа.
Он возвращает сигарету и, когда Ифа ее забирает, замечает, что ногти у нее обгрызены до мяса, и его это озадачивает, потому что он не знал, что она грызет ногти – разве это была не Моника?
– Думаю, сегодня, попозже, – он смотрит на Ифу. – На нее столько всего свалилось.
Ифа улыбается, он знал, что она улыбнется.
– Какие-то похороны кота, – говорит он.
– У Моники кот?
– Был. Кот Питера, по-моему.
– А. – Она подбирает под себя ступни, кладет подборок на колени. – Ты посмотри на все это, – бормочет она.
Он обводит взглядом двор, узкий участок земли, втиснутый между соседями, лысеющий газон, высохшие цветы без соцветий, захиревшую сливу.
– Знаю.
– То есть я слышала, что засуха сильная, но не понимала, что настолько.
Она гасит сигарету о ступеньку.
– Так жарко. А всего только… сколько сейчас времени?
Он поворачивает к себе часы.
– Четверть девятого.
– Четверть девятого, – повторяет она, глядя в лазурное небо. – Матерь Божья.
Они сидят еще какое-то время. Мимо с жужжанием пролетает пчела, выписывает кренделя у них над головами, прежде чем взять курс на ветки яблони.
– Так что ты думаешь? – Она кивает в сторону дома.
Он набирает воздуха. Пчела возвращается, потом, словно передумав, направляется вверх, к кирпичной кладке стены.
– Не знаю, – говорит он. – Правда, не знаю.
– Хорошего ничего.
– Совсем ничего.
– Думаешь, он?..
– Что?
– Ну, сам понимаешь.
Они на мгновение встречаются глазами, потом отводят взгляд.
– Что-то с собой сделал? Ты об этом думаешь?
– Не знаю.
Ифа крутит серебряную цепочку на запястье, пропуская звенья сквозь пальцы.
– Не знаю, о чем я думаю. Никогда не знаю, что о нем думать. Его невозможно…
– Раскусить.
– Именно. Думаешь, он с кем-то сбежал?
– С полюбовницей? – говорит он, пользуясь любимым словечком матери. – По-моему, вряд ли.
– Точно?
– Не могу представить, чтобы он это сделал.
– Кому он сдался? – бормочет Ифа, открывая пачку сигарет, потом снова ее закрывает. – Думаешь, она знает больше, чем признается?
Он поворачивается и смотрит на нее.
– С чего ты решила?
Она пожимает плечами.
– Ты же ее знаешь.
– В смысле?
– Ну, так. – Она опять пожимает плечами. – Видит то, что хочет, а…
– Остальное отбрасывает. Дай-ка одну, – говорит Майкл Фрэнсис, и Ифа протягивает пачку.
Он вставляет сигарету в рот и тянется за спичками, когда их прерывает окрик сверху.
– О чем вы двое там внизу шепчетесь?
– Твою мать.
Майкл Фрэнсис выхватывает сигарету изо рта. Прячет пачку и спички и, обернувшись, поднимает голову.
– Господи, – шепчет Ифа, – тебе что, двенадцать лет?
– Заткнись, – шипит он.
– Сам заткнись.
– Нет, ты заткнись.
Ифа наваливается на него, и то, как сестра с силой придавливает его руку, пока единственное хорошее, что случилось за день.
– Что смешного? – вопрошают голова и плечи Гретты.
– Ничего.
– Я спускаюсь, – объявляет она.
Ифа отворачивается лицом ко двору. Поднимает руки над головой и, закрыв глаза, тянет шею в одну сторону, потом в другую.
– Это что такое? Какая-нибудь фигня из йоги?
– А если и да? – Она снова с ним, ее глаза по-прежнему закрыты. Потом она открывает глаза и смотрит на него. – Как Клэр?
– Все в порядке. – Он стряхивает что-то со штанины. – Как дела в Нью-Йорке?
– Все в порядке.
В темном прямоугольнике дверного проема появляется Гретта, держащая что-то в руках, за ней хвостом тянется длинный провод.
– Кому-нибудь из вас нужен фен, который как-то загорелся?
Ирландцы хороши в беде, думает Майкл Фрэнсис, снимая пленку с подноса сэндвичей, который оставила в кухне тетя Брайди. Знают, что делать, какие обычаи соблюдать, приносят еду: запеканки, пироги, раздают чай. Знают, как обсуждать дурные новости: вполголоса, качая головами, окутывая своим выговором каждый слог несчастья.
Обратная сторона пленки слегка запотела. Сэндвичи теплые, их края завернулись кверху. Но Майкл Фрэнсис не в претензии. Он съедает один, второй, потом третий. Первый с каким-то мясным паштетом, у третьего тревожный рыбный привкус. Четвертый он берет, чтобы заглушить вкус предыдущего. Но потом его охватывает безумный голод. Он не может оторваться от еды. Кажется, он никогда не видел ничего аппетитнее теткиных теплых бутеров с паштетом.
Как раз, когда рот у него набит, насколько вообще физически можно заполнить рот, в дверях появляется Ифа. Она заколола шпильками свои густые волосы. Вид ее шеи, ее открытой челюсти, трогательных в своей хрупкости, застает его врасплох. Она смотрит на него, на разоренное блюдо сэндвичей рядом с ним. И снова уходит, не сказав ни слова.
Гостиная внезапно ненадолго заполняется кузенами, родственниками и людьми, которых он узнает, но толком не понимает, кто они. Он не хочет с ними разговаривать, не хочет встречаться глазами, принимать сочувствие. Среди толпы, пришедшей к матери, он в невыгодном положении: они все знают, кто он, знают о нем, подозревает он, больше, чем ему хотелось бы, но он не может вспомнить, кто из них кто. Соседи? Прихожане ее церкви? Скорее всего, и то, и другое. Новости разошлись, и вот они, пожалуйста, явились пережевывать и бормотать слова поддержки. Он хочет, чтобы они все сгинули, вернулись в свои чертовы дома, оставили их справляться самостоятельно. Он жаждет поговорить с Ифой, с матерью, как-то разобраться с этим несчастьем. Он не знает, с чего начать, но знает, что для начала нужно избавиться от толпы, ничего нельзя сделать, когда у тебя полон дом чужих людей, которые шумно двигают стулья и хотят попить горячего. Как мать это выносит?
Он подходит к двери и заглядывает в гостиную. Не так много, как он думал. Брайди, ее муж, одна из дочерей Брайди с младенцем на коленях. Несколько случайных стариков качают головами. Как они все догадались прийти в одно время? Что, есть какой-то неписаный свод правил, согласно которому жену исчезнувшего навещают ровно в десять тридцать утра?
Брайди обходит всех, предлагая еще одно блюдо с сэндвичами – мясной паштет, прикидывает он, или что-то другое? – кому-то что-то говорит, кому-то кивает с приветливым, но серьезным лицом, приличествующим случаю. «Да, – слышит он ее бормотание, – ужасно, нет, она совсем не спит, бедняжка, а кто бы смог, никаких новостей, просто снялся и исчез, от полиции никакой помощи, еще бутерброд?»
Сложно найти женщину, которая была бы меньше похожа на Гретту, размышлял Майкл Фрэнсис, наблюдая, как Брайди восклицает, что рада видеть Ифу и как роскошно та выглядит. В жизни не поймешь, что они сестры, с первого-то взгляда. Брайди маленькая, как и Гретта, но худая и как-то моложе, хотя на три года старше. Подтянутая – вот нужное слово, подумал он, ухоженная. Он поспорить готов, Брайди следит за питанием; волосам так и не было позволено поседеть, сейчас они цвета спелой пшеницы, жесткие, начесаны и убраны со лба. Дом у нее опрятный, по подоконникам стоят несколько стеклянных украшений. Чай подают в чашках с родными блюдцами. Он помнит, как хотел жить там, а не здесь.
Он возвращается к тарелками, просто за добавкой. Еще парочка – это все, что ему нужно, потом он оставит сэндвичи в покое. Он бросает один в рот, но промахивается: сэндвич падает на пол, ударяясь сперва о носок ботинка, и, отскочив, исчезает где-то около мусорного ведра.
Так и должно было получиться, очень вписывается в нынешнее положение вещей: мужчина, чья жена, похоже, его ненавидит, чья семья в кризисе и раскололась; мужчина, которого приперли к стенке жара и перебои с водой; мужчина, чей отец сбежал Бог-знает-куда.
Он со вздохом опускается на четвереньки и заглядывает в кусочек сумрака под шкафом. Видит нечто, похожее на сосиску, заплесневевшее и окостеневшее от разложения, кольцо с консервной банки, ватный шарик, который, кажется, при жизни был печеным бобом. Как родители могут так жить, в такой грязи? Удивительно, что никто из них дизентерию не подхватил. Или даже холеру. Он видит бледный бок сэндвича и, хотя уже потерял аппетит, тянется и тащит его к себе. Когда бутерброд выходит на свет, к его маслянистой поверхности что-то прибавилось. Клочок бумаги. Он отделяет бумажку от сэндвича и подносит к глазам.
Обрывок сложен пополам, края неровные, на нем все еще виднеется уголок конверта. Виден самый краешек марки с натянутыми струнами арфы. Майкл вынимает обрывок, на нем написано «и говорят, конец близок» синими чернилами, перьевой ручкой, незнакомым почерком. Он роняет сэндвич в мусорное ведро, позволяя крышке упасть со стуком, и снова читает: «говорят, конец…»
Кто-то прикасается к нему, и он вздрагивает.
– Ну что, Майкл Фрэнсис, есть новости?
Рядом с ним стоит Брайди, положила руку ему на рукав, действует согласно своему постановлению, что все серьезные вопросы нужно обсуждать с мужчиной в доме. Еще одно отличие от Гретты.
– Нет, – говорит он и сует бумажку и уголок конверта в карман.
Не глядя, берет сэндвич с тарелки, которую она ему протягивает, и запихивает треугольник без корочки в рот целиком, слишком поздно обнаруживая, что сэндвич с яйцом – он их не любит.
– Совсем никаких? – Брайди склоняется вперед, переходя на шепот.
– Не-а, – только и получается у него с набитым невкусным ртом.
– Я всегда знала, что этот никчемный…
Брайди дает себе волю, но ее перебивают.
– Ужасно это все, – произносит немолодой мужчина, наделенный поразительно большими ушами, который появился рядом, и Брайди горячо соглашается, да, ужасно, а потом все они слышат, как хлопает входная дверь и в прихожей звучат шаги. Цок-цок, высокие каблуки, и Майкл Фрэнсис думает, конец близок, а еще – почему это у Моники по-прежнему есть ключи?
Ифа массирует матери спину, говоря женщине на соседнем стуле – нет, нет, от него никаких вестей, но мы надеемся, скоро будут, вот совсем скоро, – и тут ее накрывает.
Моника здесь. У нее за спиной, в коридоре. Она чувствует, ощущает близкое присутствие сестры, пульс густеет у нее в ушах. Она не может обернуться, не может, а потом оборачивается, и первая ее мысль, когда она видит Монику: а, это просто ты. Просто ты, в конце концов.
В ней вздымается волна любви – неосознанная, стихийная, – она чувствует, как ее лицо расползается в улыбке. Она видит, что сестра заботится о том, как выглядит. С такой прической Ифа ее раньше не видела, волосы стали длиннее, лежат мягкими локонами, шея открыта, хотя ей это не очень-то идет и вышло не ахти. Ифа представляет, как сестра сидела у туалетного столика с невидимками и щеткой, нервными пальцами придавая волосами нужную форму, и мысль о том, как Моника это делает, почему-то так трогательна. В конце концов, это просто Моника, вот что думает Ифа. Просто Моника. Моника, которую она знает всю жизнь, ее сестра, не жуткий роковой призрак, в который Ифа превратила ее за время жизни в Нью-Йорке. Это просто Моника, и Ифа встает с места, потому что ведь так себя ведут, когда видят сестру в первый раз за много лет, да? Объятия, и все проблемы, которые возникли между вами за это время, можно стереть, можно начать все заново, и Ифа думает, что, наверное, сумеет забыть, что тогда произошло у Майкла Фрэнсиса, что, возможно, ничего не нужно говорить.
Она уже почти подошла к Монике, и тут она понимает, что сестра на нее даже не взглянула. Не смотрит на нее. Взгляд Моники скользит мимо Ифы, дальше, словно ее тут нет, словно Ифа – необъяснимая дыра в форме человека, образовавшаяся в атмосфере. Ифа находится уже на расстоянии вытянутой руки, когда Моника аккуратно отступает в прихожую, говоря что-то о жакете, который нужно повесить, потому что отпаривать его замучаешься, а она по такой жаре не хочет весь вечер пробатрачить за гладильной доской.
Ифа стоит, глядя в пустой дверной проем. Кровь так и стучит в ушах, толкая ее на что-то, давая ей средство, чтобы действовать. Но что именно делать? Мать стоит рядом, на лице у нее рассеянная улыбка, люди кругом поднимаются, говоря, что им пора. Брайди внезапно принимается убирать посуду. Гретта идет за Моникой, предлагая найти вешалку.
Ифа возвращается к креслу и садится. Она осознает, что хочет положить голову на знакомые узлы и бугры подлокотника. Когда она в последний раз спала? Точно не прошлой ночью в самолете, и до того тоже почти не спала. Ей кажется, что она целиком сделана из бумаги: неплотной, хрупкой, бесконечно легкой на разрыв.
Она смотрит на тарелку, стоящую возле нее на столе, на бурю крошек вокруг, излучины следов от чашек, она чувствует, что из-за перелета ее охватывает что-то среднее между голодом и тошнотой. Ей хочется всем отчитаться, составить карту своего состояния, занести все на карточки. На случай, если еще кто-нибудь решит вдруг исчезнуть. Она выгоняет эти мысли из головы. Майкл Фрэнсис все еще ошивается в кухне, мать и Моника в прихожей. Гейб далеко, за океаном.
Майкл входит в гостиную. Она отрадно пуста, все ушли одновременно. Судя по всему, есть неписаный закон и насчет того, когда нужно ретироваться. Ифа осела в кресле, раскидывая крошки на столе в две кучки. Составляя из них длинную змеящуюся линию. Он слышит, как возвращается из прихожей Гретта, как хлопают по линолеуму ее подошвы.
– Мон, привет, – говорит он и слышит, что голос звучит несколько придушенно.
Моника не прерывает разговора с Греттой, просто проходит по ковру и прижимается щекой к щеке Майкла, захватывая его плечи и оставляя на них десять аккуратных ямок. Фигура в кресле позади них не шевелится.
Моника и Гретта говорят об автобусе, о том, как тяжело Монике было ехать, о том, есть ли новости, звонил ли кто, об ограничениях на воду в Глостершире и о том, что это хуже всего остального («Ну конечно», – думает Майкл), о том, хочет ли Моника чаю, сделать ли Гретте свеженького, не слишком ли стара заварка, может, лучше свежей, Моника заварит, нет, Гретта говорит, что она сама, Моника настаивает, потому что Гретта на ногах не стоит, ей нужно присесть, но сначала пусть скажет, какого чаю хочет. Майкл берет с тарелки скон, потому что не знает, чем еще заняться, и думает, что, если одна из них не уступит, не пойдет в кухню и не поставит чайник, он выйдет из себя. Если они не прекратят этот чертов парный конферанс, не прекратят говорить о чем угодно, кроме по-настоящему важных вещей – а именно, об исчезновении отца и о том, что Ифа и Моника делают вид, что другой в комнате нет, – он может запустить чем-нибудь им в головы, потом уйти и не вернуться. И нахер их всех.
Ифа старается не смотреть на их ноги, стоящие перед ней на ковре. Майкл Фрэнсис босиком, мать в тапочках, Моника в босоножках цвета красного вина, под ремешками горят красные пятна. Вместе этого Ифа смотрит себе на руки и видит, что они по-прежнему покрыты словами, исписаны выцветающими черными чернилами, буквы текут взад и вперед.
Гейб поехал с ней в аэропорт. Они ели вафли за стойкой в зале отлета, по крайней мере, Гейб ел, а Ифа смотрела на него, курила и перебирала пальцами потрепанные края паспорта.
– Все будет хорошо, – сказал Гейб, взяв ее за руку. – Ты ведь это знаешь, да? Вы его найдете. Человек не может просто взять и исчезнуть.
Ифа стряхнула пепел с сигареты и посмотрела Гейбу прямо в глаза.
– Не может? – спросила она.
Он отвел взгляд. Вытер рот салфеткой. Казалось, он оглядывается по сторонам, он часто так делал, словно проверял, не следят ли за ними.
– Это другое дело, – пробормотал он.
Она прочистила горло, повернула руку, лежавшую в его руке, ладонью к его ладони.
– Слушай, Гейб…
– Да?
– Можно тебя кое о чем попросить?
Он помолчал.
– А, – кивнул, – конечно. О чем?
Она поняла, он думал, что она скажет что-то другое, что-то о том, чтобы им съехаться. Это было бы так уместно, такой широкий жест – сказать «да», согласиться здесь, в аэропорту, при прощании. Она на мгновение задумалась, представляя, как мог бы выглядеть их общий дом. Растения по подоконникам, фотографии на дверях, и ели бы они с ярких керамических тарелок. Не нашлось бы момента лучше, чем этот, чтобы сказать: «Давай съедемся», – она это видела, но попыталась вычеркнуть это из мыслей, попыталась продолжить.
– Есть… – Она попыталась быстро придумать, как обойти все опасности на этом пути, взвесить все риски, которые она на себя навлекает, а люди вокруг прибывали и улетали, ели вафли, поднимали чемоданы, словно не происходило ничего особенного. – …одна папка. У Эвелин. Синяя. Там всякое, что я должна была… с чем я запоздала. Я думала, может… может, ты туда съездишь и возьмешь ее. Может… взглянешь на нее ради меня. Скажешь, что там.
Он нахмурился.
– Ты хочешь, чтобы я съездил к Эвелин и взял для тебя папку?
– Все нормально. Она не будет против. Я ей позвоню и скажу, что ты придешь. Вот ключи. Сделаешь?
– Да. Могу сегодня вечером съездить.
Ифа сжала его руку, чувствуя, как по ней волной прокатывается облегчение. Может, все будет хорошо. Может быть, она опять спасется, проскочит.
– Спасибо. Большое спасибо. Я просто не хочу, чтобы она узнала, пока меня нет, и я не смогу… Я не знала, что еще сделать. Я… Спасибо. Ты точно можешь?
– Конечно. Все в порядке.
– И вот эти возьми. – Она подтолкнула по столу ключи от своей квартиры, но Гейб покачал головой.
– Нет, пусть будут у тебя, он вроде как…
Она склонилась вперед над разделявшим их столом и бросила связку в карман его рубашки, как раз когда он заканчивал фразу:
– …гарантирует, что ты вернешься.
Повисло неловкое молчание, пока он смотрел на нее, словно пытаясь запомнить ее черты, а она кусала губу, бормоча, что она, конечно, вернется, тут и говорить не о чем.
Гейб опустил глаза, положил руку на ключи, на сердце.
– Спасибо, – сказал он. – Может пригодиться.
Посмотрел на часы.
– Тебе пора.
Они пошли в зал отлета, она обняла его и не отпускала до последнего, пока не пришла пора идти. Ей хотелось закрыть глаза, чтобы удержать его образ, словно она боялась, что, если видеть слишком много другого, можно забыть, как выглядит Гейб, отчасти потерять его.
Когда она прошла на ту сторону и обернулась, выяснилось, что он смотрит на нее сквозь стеклянную стену. Она подошла и прижалась к ней лицом напротив его лица, так близко, что их ресницы касались холодного экрана, разделявшего их. Он подышал на стекло, и между ними заклубился нимб конденсата, и внезапно кончик пальца стал прорезать в тумане линии, дуги, очертания. Буквы. Она смотрела, как Гейб что-то пишет, какое-то последнее послание. Четыре слова. Или, может быть, три. Сложно было сказать, потому что промежутки между ними будто сокращались и растягивались, как воздух в аккордеоне. Начиналось все с «Т», это она видела, и это могло означать «ТЫ», или «ТО», или «ТАМ», а заканчивалось закругленным вопросительным крючком от вешалки. Но что он спрашивал, вот в чем вопрос.
Ифа смотрела на череду букв, колебавшихся и качавшихся, как флаг на ветру, и чувствовала, как ее глаза наполняются слезами, горькими и щелочными. Она взглянула на Гейба. В голове зазвучал старый, знакомый стук, и в груди возникло чувство, словно не можешь вдохнуть достаточно воздуха, будто кто-то держит тебя за горло, под подбородком, безжалостной неослабевающей хваткой.
Что было делать? Она улыбнулась ему своей вечной полуулыбкой, склонив голову набок, и слегка пожала плечами.
Зря она так сделала, это она поняла сразу. Гейб отступил назад от стекла, на котором буквы исчезали в пустоту. На лице у Гейба была боль, тоска, и ей пришлось взять себя в руки, чтобы не удариться лбом в стенку и не закричать: «Пожалуйста, я не виновата. Я просто не могу».
У выхода, где было полно народу – кто-то щелкал арахис, кто-то дремал, кто-то рылся в сумке, – Ифа вынула из сумки ручку и скрючилась, чтобы написать на левой руке, потом как можно быстрее переложить ручку и начертить на правой. Она записала, что помнила, из слов, которые увидела на стекле. В голову пришла безумная мысль, что она сможет кому-то их показать, может быть, спросить кого-то в самолете. «Т», длинная цепочка букв, «?» в конце, и это слово, то ли «МЕНЯ», то ли «МЕНЯТЬ»? Она писала, сосредоточившись и напрягаясь, словно так можно было отмотать время назад, туда, где он стоял за стеклом, и его лицо отдалялось, словно, если написать все это чернилами на руке, все можно будет отменить.
Слова появлялись под кончиком ручки, как черное заклинание. Потом она поднялась по ступенькам в самолет, неся слова на теле.
Гретта хватает дочь за запястье.
– Это что такое?
Вся рука Ифы исписана словами и буквами, черными чернилами. Одни стерлись, другие написаны задом наперед, замечает Гретта, и ее пронзает порыв раздражения, нашедший привычный путь.
– Ничего. – Ифа выкручивается из захвата, заползает поглубже в кресло, снова становясь для всего мира похожей на угрюмого подростка, которым когда-то была.
Гретта никак не может собраться с мыслями, навести в них порядок. Не может стать тем, кем нужно сейчас, когда все дети впервые за много лет собрались вместе. Роберта нет. Ифа сидит с вот таким лицом. А Моника у буфета откидывает голову, как обычно, и принимается возиться с корзиной для белья. Эти двое друг на друга не взглянули. Как чужие. Она понятия не имеет, как такое могло получиться, да еще у нее в семье.
– Нам всем нужно, – произносит Моника, судя по всему, обращаясь к стене, – сесть и составить план.
– Нельзя так себе кожу исписывать, – говорит Гретта, хотя не знает почему, ведь на самом деле ей хочется сказать: что бы ни произошло у вас с сестрой (ей же никто не рассказывает), может, тебе нужно поспать, пожалуйста, не будь такой бледной и грустной. – Ты заражение крови заработаешь. Я знала одного мальчика…
– …который умер от заражения крови из-за того, что писал на себе, – заканчивает Ифа. – Я знаю. Ты рассказывала. Тысячу раз. Но это хрень.
– Ифа, не выражайся у меня в доме.
– План действий, – говорит Моника.
Гретте это все поперек горла. «Ваш отец пропал! – хочется ей закричать. – Почему вы себя так ведете, почему одна делает вид, что нет другой? Неужели нет дел поважнее?»
– Вообще не выражаться? – спрашивает Майкл Фрэнсис через плечо. – Мы ничего не можем. Только ждать. Так в полиции сказали.
– Нельзя заработать заражение крови из-за чернил. Это глупости.
Ифа встает, так резко, что кресло отъезжает назад, с визгом скользя по линолеуму. Майкл Фрэнсис, самый чувствительный, дергается и зажимает уши.
– Я не согласна, – Моника встряхивает наволочку, – что ничего не можем. Что за ерунда. Мы очень много можем. Можем много кому позвонить, заняться зацепками, расследовать. Я утром составила список.
Ифа стоит в стороне. Гретта смотрит на нее прищурившись. Ифа опускает взгляд на свои руки, на нечитаемые слова, которыми они исписаны.
– Мне надо позвонить, – говорит она и бросается прочь, как раньше, когда была маленькой. Гретта почти рада снова это увидеть, этот бросок Ифы. Приятно знать, что кое-что не меняется.
– Звони из прихожей, – говорит Гретта. – Телефон там для того и стоит.
– Мне в Нью-Йорк. Позвоню из будки. – Ифа успевает добежать до двери, прежде чем обернуться. – А библиотека… работает?
Они втроем смотрят на нее в изумлении: Гретта, Майк Фрэнсис и Моника.
– Библиотека? Бога ради, – восклицает Гретта, – библиотека-то тебе зачем?!
– Найти одну книгу.
– Ну, я и не думала, что ты туда за картошкой. Какую книгу?
– Неважно. Просто книгу.
– Кому ты идешь звонить?
На лице у Ифы выражение, которое им всем хорошо знакомо: не лезь ко мне, я все решила.
– Неважно, – повторяет она.
– Давай, – говорит Гретта. – Рассказывай. У тебя в Нью-Йорке парень?
Она подмигивает Майклу Фрэнсису, который хмурится в ответ, жалкий болван.
– Ты ему идешь звонить?
Ифа не отвечает, просто бросает затравленный взгляд на скатерть, которую складывает Моника.
– Ему, да? – наседает Гретта. – А он разве не спит, в это время-то?
– Нет, – бормочет Ифа. – Там сейчас… – Она смотрит на часы над окном. – Не знаю… восемь утра.
– Ну, тогда разве ему не пора на работу?
– Ну-у… – мямлит Ифа, нарочито роясь в карманах и пятясь прочь из гостиной.
Гретта встает из-за стола и идет следом.
– У него работа-то есть? – спрашивает Гретта.
– Мам, – говорит ей в спину Майкл Фрэнсис, – если Ифа хочет позвонить, то…
– Или он тоже художник?
Ифа оборачивается от двери, отводит волосы с глаз – у Гретты руки так и чешутся взять щетку и заняться ими – и огрызается:
– Нет. Он юрист. Довольна? Или скоро будет. – Она рывком распахивает дверь, как раньше. – Скоро вернусь.
И захлопывает ее за собой. Как раньше.
– Что ж, – произносит Моника, опускаясь в кресло, которое только что освободила Ифа. – Вижу, несколько лет в Нью-Йорке не улучшили чей-то характер.
Майкл Фрэнсис вздыхает и готов заговорить, но Гретта врывается обратно в кухню.
– Вы слышали? – говорит она. – Юрист. Она встречается с юристом.
– Правда? – спрашивает Майкл Фрэнсис. – Когда она тебе сказала?
– Только что. У двери. Кто бы мог подумать? – Гретта хватает белье, которое сложила Моника, и начинает кое-как пихать его в шкаф. – Ифа и юрист.
Она прекращает засовывать белье и поворачивается к Майклу и Монике:
– Как думаете, он католик?
Ифа стоит на тротуаре, прямо за калиткой, поворачивается посмотреть в одну сторону, потом в другую, словно не помнит, куда идти.
Британские деньги в руке кажутся странно тяжелыми, ее кошелек раскрывается, в нем слишком много денег: четвертаки и двухпенсовики, никели и десятипенсовики.
Моника, ее родная сестра, обошла ее, смотрела сквозь нее или мимо, словно ее там и нет. Своим поступком она отрицала все, как бы говоря: у нас никогда не было общей комнаты, я никогда не брала тебя за руку, чтобы перевести через дорогу, это не я перевязывала тебе голову, когда ты разбила ее о перила, ты не росла, донашивая за мной одежду, ты ни разу не поила меня чаем с ложечки, когда у меня была ангина, не спала годами рядом со мной в парной кровати, это не я учила тебя выщипывать брови, застегивать туфли и стирать свитер руками. Бессмысленность и болезненность всего этого сбивают Ифу с толку. Воспоминание о том, как Моника взяла и уклонилась от нее после стольких лет, стучит и болит, как свежий синяк.
Все началось, думает она, направляясь по улице и сжимая распухший кошелек, с ужасной цепочки совпадений. Если бы она в тот день не отправилась к Монике. Почему она пошла? В чем было дело? Оказалась в том районе, давно не виделись, уже месяц, с тех пор, как Джо объявил на Гиллертон-роуд, что Моника беременна. Ифа посмотрела на Монику, когда он это сказал, потому что Моника всегда говорила, что не хочет детей. Никогда-никогда, говорила она. Моника сидела на диване, очень прямо, ее рука лежала в руке Джо, на лице ничего не отразилось, когда родители принялись шумно их поздравлять.
И вот Ифа зашла к Монике и увидела, что сестра, бледная, скрючилась и юбка у нее темная и тяжелая. Ифа побежала вниз, к хозяину дома, вызвать «Скорую». Она поехала с Моникой в больницу, стояла у постели, держала сестру за плечо, когда той становилось особенно больно, говорила: «Мне так жаль, Мон, так жаль» – и вытирала сестре слезы своим платком, а когда тот совсем промок, стала вытирать концом шарфа. Когда приехал Джо, пробежал через все отделение, Ифа ушла и села в автобус, за окнами бежал Лондон, но она видела только, какой он яркий, и в этом суть жизни, но и смерти тоже. Моника сказала: «Не смотри, не смотри, это к несчастью». Но как Ифа могла не взглянуть? Как она могла позволить медсестре унести его, как будто оно было ничем, как будто не было человеком, которого толком и не случилось? Ифа подумала, что кто-то должен посмотреть на него и сказать: «Да, ты было, я тебя видела, ты существовало. Просто недолго».
Когда Ифа на следующий день вернулась в больницу, эти мысли так и крутились в голове, и она хотела рассказать Монике, как оно выглядело. Хрупкий изгиб спины, невыносимое совершенство сжатых пальцев. Но то, что ей предстало в палате, оказалось совсем иным. Мать разместилась на кровати с сумкой, шарфом, перчатками и всякими свертками вокруг и как раз говорила:
– …никто не знает, а он носил его на шее на цепочке всю оставшуюся жизнь, под одеждой.
Отец стоял у окна, смотрел наружу, его явно завораживали вращающиеся серебристые вентиляторы в шахтах на крыше больницы. Джо сидел на стуле рядом с кроватью, склонившись вперед, держал Монику за руку.
Сама Моника лежала, откинувшись на несколько подушек. На ней была пижамная куртка с висячими атласными бантами и кружевом на рукавах. Волосы были, как она выражалась, «в порядке»; Ифа задумалась, кто принес бигуди и фен. Кто-то должен был, думала она, в больницах такое не держат. А может, держат.
Гретта кормила Монику супом, с ложечки.
– Умница, – сказала она между двумя ложками, прежде чем продолжить рассказ.
Ифу она никак не поприветствовала, просто повернулась и воскликнула:
– Погляди-ка на сестру! Разве она не молодец?
Отец сказал в сторону окна:
– Уходим через девять минут.
Моника, отмахнувшись от ложки, поднесенной Греттой, чуть поморщилась и улеглась обратно на подушки. Гретта склонилась вперед, потрогала пальцами ее лоб, спросила Монику, не больно ли той, не сходить ли за сестрой?
Ифа помнит, что было дальше, так ясно, словно это показывают на каком-то маленьком внутреннем экране. Она отвернулась от матери и сестры, вечно исключенная из их тесного союза, и ее взгляд упал на пальто Моники, висевшее на стуле. Красивое пальто Моники, воскресное, темно-синее, с отделкой из каракульчи и петлями галуна вокруг пуговиц. Ифа сама сняла его с крючка в прихожей, когда санитары со «Скорой» несли Монику вниз по лестнице. Думала, вдруг Моника замерзнет, вдруг оно ей понадобится. Джо гладил Монику по руке, Гретта облизывала ложку, Роберт по-прежнему смотрел из окна, а Ифа думала: каракульча… ей что, никто не говорил, что ее делают из шкурок недоношенных ягнят? Карманы пальто, заметила Ифа, тоже были отделаны волнистыми, запутанными, немыслимо мягкими узелками.
Ифа перевела глаза с пальто на Монику, бледно возлежавшую на подушках, потом обратно. Родители начали собираться: сумки, контейнеры с едой.
Между людьми, которые долго жили в одной комнате, возникает некий невидимый космос. Если спать с кем-то рядом, ночь за ночью, дышать одним воздухом, ваши сны, ваши бессознательные жизни сплетаются, электрические цепи умов пролегают совсем рядом, обмениваются информацией без участия речи.
Ифа посмотрела на сестру, потом на пальто – и вдруг поняла. У нее в мыслях не было и тени сомнения. Она не могла поверить, что вчера не догадалась, но тогда, среди шока и паники, она толком не могла соображать. От ясности она вся зазвенела: это не было выкидышем, не было случайностью. Ифа поняла. Мозг развернул сведения и выложил перед ней. Моника сама все это с собой сделала.
Родители попрощались – девять минут, судя по всему, истекли. Монику несколько раз обняли, разыгралась небольшая драма, когда Гретта не смогла найти свой шарф. Его обнаружили под кроватью и вернули на место.
Ифа так и стояла возле двери, и знание переполняло ей грудь, словно астма. Когда Гретта наклонилась, чтобы в последний раз обнять Монику, Моника взглянула поверх материнского плеча на Ифу.
Ифа встретилась с ней глазами. Сестры долгую секунду смотрели друг на друга, потом Моника прикусила губу. На ее щеках проступили цветные пятна, и, когда Джо поднялся со стула, чтобы проводить Гретту и Роберта до выхода, Моника вытянула руку, пытаясь его остановить.
– Не уходи, – сказала она. – Останься со мной.
Джо поглаживал ее руку и говорил, что его не будет всего минутку, но Моника не унималась.
– Не ходи, – сказала она. – Я хочу, чтобы ты остался.
– Но Ифа же здесь, – ласково ответил Джо, снимая ее пальцы со своего рукава. – Все будет хорошо.
И они внезапно остались одни.
Что сказать? Ифа не знала. Кто должен заговорить первым? Каковы правила в таких обстоятельствах? Какая-то ее часть хотела сказать: это не мое дело, это твоя жизнь, твой выбор, я тебя не выдам. Другая готова была выпалить: Мон, как ты могла, зачем, а как же Джо?
Моника не собиралась говорить, Ифа это понимала. Ее взгляд скользнул прочь, к потолку, подбородок слегка поднялся, губы сжались. Это выражение лица Ифа знала очень хорошо – не столько вызов, сколько отвага. В этот миг Моника собиралась с силами, призывала всю свою мощь, Ифа это понимала. Моника отбросила волосы назад, смахнула с рукава невидимую пушинку, взгляд ее был устремлен в окно. Ифа развернулась, вышла за дверь и быстро двинулась по коридору. Ей казалось, что ее преследует стая животных, которые лают и кусают за пятки. Если идти достаточно быстро и уйти далеко, от них можно сбежать, можно не дать им вонзить зубы в свою плоть.
На углу Гиллертон-роуд Ифа поворачивает налево. Она прикрывает глаза рукой, проверяя, не едет ли кто, и ее на мгновение изумляет машина, мчащаяся на нее справа. У двери телефонной будки она останавливается, словно хочет перевести дыхание, но ей просто хочется стереть полоски пота с линии роста волос, с верхней губы.
Когда Гейб подходит к телефону, голос у него ровный и далекий. От этого она так теряется, что слышит, как второй раз говорит в трубку:
– Ну что, как ты?
– Нормально, – отвечает он. – Все в порядке.
Ифа настраивает слух на новую манеру разговора, на ее странную взвешенность, на плоский тон. Таким голосом говорят с другом, который тебе не особенно приятен, или с кем-то, кого ты не очень хорошо знаешь и не стремишься узнать получше. Это из-за того, что он на работе? Ранняя утренняя смена в ресторане всегда самое спокойное время, потому что Арно придет позже. Их что, кто-то слушает? Может, в этом все дело.
Ее рука плотнее сжимает черную телефонную трубку. Она знает, что причина не в этом. Она столько раз звонила ему на работу, и ни разу у него не было такого голоса. Перед ней будто снова разматывается цепочка букв, написанных на запотевшем стекле: «ТЫ», так, что ли, потом еще что-то, потом «МЕНЯ», потом что-то еще? Что там было написано, хочет она спросить? Пожалуйста, просто скажи. «МЕНЯ» – что?
– Есть новости об отце? – спрашивает он.
– Пока нет. Я… Просто хотела спросить… у тебя получилось… – Она морщится из-за вопроса, который задает, но ей нужно узнать. – …заехать к Эвелин?
Она слышит, как Гейб делает глубокий вдох.
– Получилось, – произносит он этим новым голосом.
– И… ты нашел папку?
– Нашел, – говорит он, и Ифе, прижавшей трубку к уху, так хочется, чтобы он сказал что-то еще.
– Господи, Ифа, – говорит он, и ей кажется, что он отнес телефон куда-то в более укромное место, потому что вокруг него становится тихо. – Там кое-что уже год лежит. Письма, контракты, всякие действительно важные вещи.
– Да, – слабым голосом отзывается она. – Да, я знаю, я…
– Я просто не понимаю, почему ты вдруг… В смысле, Эвелин вообще догадывается, что ты… – Он вздыхает. – Не понимаю.
Она прижимает кончики пальцев к острому краю выемки монетоприемника, пока ногти у нее не белеют от нажима.
– Я не понимаю, как ты могла так с ней поступить. После всего, что она для тебя сделала. Там чеки необналиченные, на тысячи долларов. Ты о чем думала вообще?
– Я… Чеки обычно сразу получает бухгалтер, но, может быть, парочка завалилась… Я просто…
– Я понимаю, с ней иногда непросто, и понимаю, что она тебя гоняет в хвост и в гриву, но просто запихать все в коробку и забыть, это… так нельзя, Ифа.
– Я знаю, – выговаривает она. – Я просто…
Он обрывает ее.
– Слушай, мне пора. Позвони мне, если будут новости об отце, ладно?
Ифа вырывается из телефонной будки. Жара внутри и за стеклом, немыслимая. Невыносимая. Она на мгновение прислоняется к двери, хватая воздух. Но воздух снаружи ненамного прохладнее, кажется, он прожигает дорожку до развилок в ее легких. Металл телефонной будки опаляет кожу сквозь одежду, и, осознав это, она отпрыгивает прочь. «Что, выхода нет? – думает она. – Негде скрыться от этого зноя?»
Папка у Гейба. Происходящее ее царапало, как репей, застрявший в одежде, и теперь она понимает, насколько все серьезно. Счета, которым больше года. Тысячи долларов по необналиченным чекам. Что скажет Эвелин? Ифа пытается представить себе эту сцену: Эвелин будет в ужасе, она растеряется, даже разозлится. Что ей было нужно, скажет она Ифе, когда та начинала работать, так это то, чтобы кто-то разбирался со всем этим, со всем отвлекающим бормотанием жизни, чтобы она, Эвелин, могла сосредоточиться на фотографиях. И как, Ифа этим занялась? Нет, вовсе нет. Она потеряет работу. Она знает. Возможно, она всегда знала, с той секунды, когда положила тот контракт в синюю папку. Единственная работа, которая ей нравилась, за всю жизнь. И ведь еще Гейб, этот его плоский голос, произносящий «как ты могла, Ифа», и все в таком роде.
Она поднимает взгляд к небу, и ей сразу же приходится заслонить глаза рукой. Солнце поднялось над крышами и деревьями. Наверное, сейчас полдень или около того. Все, что она видит перед собой: машины, автобусы, витрины, молодая женщина с коляской, – мерцает и искажается. Солнечный свет словно проникает во все вокруг, он сверлит ей сетчатку, отражаясь от витрин, от бамперов машин, от колес коляски.
При мысли о том, что от нее отдалится кто-то еще, она теряет равновесие и паникует. «Скоро, – думает она, – у тебя никого не останется».
Она смотрит, как поворачивает на дороге автобус из Илингтона, стоящие пассажиры отклоняются вбок, потом обратно.
У Эвелин никто не брал трубку, как она и предполагала. Даже если Эвелин на месте, она редко подходит к телефону. Так что Ифе пришлось говорить с автоответчиком: нужно было сказать Эвелин, что у нее в одиннадцать встреча, редактор журнала должен прийти в студию и надо не забыть отправить напечатанное в МоМА. Это стоило почти всех монет, аппарат глотал деньги с тревожащей быстротой. Нужно будет где-то еще наменять. Может, в одном из этих магазинов. Дома просить нельзя. Вызовет слишком много вопросов, а как ей отвечать, как рассказать им, когда они ничего не знают про Эвелин, ничего не знают про Гейба, вообще ни про что не знают? Слишком многое придется объяснять, она даже не знает, с чего начать. Нет, лучше уж зайти в магазин и разменять банкноту на десятипенсовики. Мать только начнет переживать, сокрушаться и выступать.
Там, в телефонной будке, Ифу охватило странное желание после звонка в Нью-Йорк позвонить отцу. Набрать номер и услышать его голос из дырочек в трубке. Когда она в последний раз с ним говорила? Несколько месяцев назад. Она временами звонит родителям из Нью-Йорка, но им международные звонки кажутся баловством на грани незаконности. Они их воспринимают как своего рода телеграмму, обмен самой базовой важной информацией перед тем, как повесить трубку. Говорят, заглушая друг друга в спешке, оба кричат в трубку, их вопросы сливаются, соперничают, так что она не слышит ни того, ни другую. Она хорошо кушает? Ходит к мессе? У нее есть теплое пальто?
Она переходит дорогу. Из трещин сочатся черные ручейки растаявшего битума. Она обходит их, вспоминая детскую игру – не наступать на трещины в асфальте. «Кто наступит на раскол». Она помнит, в какой ужас ее приводил этот стишок. Вообще-то смешно, ведь самая страшная угроза – что паук придет к тебе на похороны.
Ее ум застревает на слове «похороны». Она проводит рукой по лбу, словно пытаясь стереть что-то, убрать из поля зрения, но мысли не отступают, подсовывая образ гроба, ее отца, уложенного внутрь, в складчатую голубую атласную подкладку, мать, перебирающую одеревеневшими пальцами четки. А какое еще может быть объяснение?
Она останавливается у библиотеки. Она точно не знает, зачем пришла: спросила, только чтобы отвлечь их от телефонной будки. Странно, она так много времени здесь проводила ребенком. Ей нравилась здешняя атмосфера, строгая пыльная тишина, книжные корешки рядами. Нравилось проводить рукой по полкам, будто в надежде, что от прикосновения книги выдадут ей свои секреты. Но это явно так и не сработало.
«Часы работы библиотеки», скорее всего, написано на дверной табличке, и чтобы отделаться от мысли об отце в гробу, она позволяет этим цепочкам букв получить доступ в ту часть мозга, которую обычно она старается подавить. Эта часть немедленно, как Ифа и предполагала, принимается за всегдашнюю перестановку и перетасовку букв, словно тасует колоду карт. «Часы работы» рассыпаются на «раба», «сыр», «час» и, разумеется, «боты», «сыты», «сабо», «чары», «заботы». «Библиотека» пытается начаться с «ви», потом «ву», а затем посреди слова встает на дыбы «ли», и…
Она обрывает себя. Хватит. Со всем этим нужно быть потверже, потому что иначе мысли так и будут крутиться вокруг этого, а сегодня нужно слишком много всего сделать, без всякого постороннего бормотания.
Где-то через неделю после того случая в больнице они собрались у Майкла Фрэнсиса всей семьей. По какому поводу? День рождения у кого-то из детей? Ифу посещает отчетливое воспоминание о лице Хьюи, пораженном и застывшем, за пылающей изгородью свечей.
День рождения Хьюи. Моника все время прятала от Ифы глаза: пока открывали подарки, пока пели «С днем рождения», пока бесконечно разливали чай. У нее это хорошо получалось, игнорировать человека не напоказ, а так, чтобы это заметил только он. А Ифа все смотрела на сестру и не могла перестать: ее глаза все время обращались к Монике, чтобы убедиться, что, да, та по-прежнему делает вид, что Ифы здесь нет.
Спустя примерно час Ифа поняла, что с нее хватит. Как Моника могла так с ней обходиться, как будто это Ифа врала, скрывала и притворялась? Она ничего плохого не сделала, и Монике было нечего опасаться с ее стороны. Она не собиралась никому рассказывать – это Монике было известно. Все, что люди делают со своей жизнью, касается только их самих: Ифа в это твердо верила. Но им требовалось поговорить, хотя бы это было ясно. Поэтому, когда Моника пошла на кухню снова набрать чайник, Ифа выскользнула из гостиной. Она подошла к сестре, стоявшей у раковины, и встала прямо у нее за спиной, чтобы перекрыть выход.
– Слушай, – сказала она Монике в затылок, – я хотела сказать, что я не…
Моника резко обернулась.
– Я часто думаю, – начала она неожиданно словоохотливо, словно они болтали все эти недели, и на щеках у нее снова загорелись пятна краски, – понимаешь ли ты вообще, что сотворила с мамой.
Ифа чего угодно ожидала от Моники, но не этого. Отчасти она поняла, что Моника делает то, что и всегда, когда на нее шли в атаку: отводит от себя внимание, переносит вину на противника. То была стратегия Моники, которую Ифа знала так же хорошо, как и ее имя, но все равно она отступила на шаг назад, все равно ухватилась за стол у себя за спиной, распластав пальцы по его прохладной зернистой поверхности.
– Ты о чем? – спросила Ифа, хотя и не хотела знать, совершенно не была намерена выслушивать, что по этому поводу желает сказать Моника. Она не желала ничего слушать, ничего из тех ужасных, чудовищных вещей, которые Моника принялась ей выкладывать шепотом, когда они стояли в кухне: это она виновата в том, что Гретта принимала транквилизаторы. Все началось с ее рождения – Ифа знала, что была ребенком из ночного кошмара, вообще не прекращавшим плакать, совершенный ужас, что она угробила мать, что это она довела Гретту до края, совсем из нее душу вынула. Вынула душу – Моника все повторяла это. А Ифа не хотела верить, может, она и не думала так, может, все это вранье, просто из-за того, что Монику загнали в угол и она отбивается.
– Его спроси, – сказала Моника, ткнув в сторону брата, который как раз вошел в кухню, – если мне не веришь.
Они повернулись к Майклу Фрэнсису, который все еще улыбался чему-то, что сказали в другой комнате, у Ифы стало легче не сердце, когда она его увидела, потому что он был ее защитником, столпом истины и справедливости, всегда был. Если он пришел, все будет хорошо. Он велит Монике заткнуться, скажет, что она несет чушь. Ифа знала, он так и сделает.
– Что у меня спросить? – радостно спросил он, обнимая Монику.
Моника вскинула голову, смотря на него, а ее глаза горели яростью и победой.
– Разве Ифа не была ребенком из ночного кошмара, разве не из-за нее мама принимала все те таблетки?
Улыбка на лице Майкла перетекла в выражение ужаса. Рука, обмякнув, свалилась с плеч Моники.
– Зачем ты это говоришь? – тихо произнес он. – Разве можно ей такое рассказывать?
Ни отрицания, ни опровержения. Ифа стояла, чувствуя, как вжимается ей в ноги угол стола, и пропускала услышанное через себя: Майкл Фрэнсис не сказал, что это неправда, он спросил, зачем ты это говоришь. Вот, поняла она, вот нечто, как ни странно, совершенно здравое и разумное, точно ей дали последний кусок мозаики, над которой она билась годами. Слова Моники легли на свободное место внутри ее с тошнотворной, безоговорочной точностью.
Она ушла, ни с кем не попрощавшись. Прошла через гостиную, где Хьюи с лицом, измазанным шоколадной глазурью, прыгал на диване, где сидел ее отец, придерживавший Хьюи за концы рубашки, чтобы ребенок не свалился с дивана, где Клэр собирала тарелки из-под торта, ставя их одну на другую, а ее мать отрезала еще кусок торта и что-то говорила про именинника, но Ифа не могла на нее смотреть, никак не могла.
Джо был единственным, кто поднял голову, когда она прошла мимо. В прихожей Майкла Фрэнсиса она остановилась, как игрушка, в которой сели батарейки. Уставилась на одежду и сумки на крючках за входной дверью: твидовое пальто с отрывающимися кожаными пуговицами, плащ с пряжкой на поясе, темно-синяя куртка с раздутыми от перчаток карманами, невозможно маленький дафлкот с клетчатой подкладкой капюшона, извивающийся малиновый шерстяной шарф. Она смотрела и смотрела на них, завороженная, пыталась понять, что здесь ее, где ее вещи, а потом кто-то прикоснулся к ее локтю, и она отпрыгнула, как будто от удара кнутом для скота.
Рядом с ней стоял Джо, засовывал в рот сигарету.
– Ты куда это? – спросил он.
Ифа подхватила пальто с пола, куда оно упало.
– Никуда, – сказала она, пропихивая руки в рукава.
Он щелкнул зажигалкой и поднес огонь к сигарете, не сводя глаз с лица Ифы.
– Что происходит, Ифа? – спросил он, и зажженный конец сигареты угрожающе закачался.
– Ничего, – сказала она, наклоняя голову, чтобы застегнуться. – Не понимаю, о чем ты. Ничего не происходит.
– Между вами с сестрой. – Он вышел с ней за дверь и пошел по дорожке. – Ифа? Я тебе вопрос задал.
– Мне надо идти, – сказала она, с лязгом захлопывая за собой калитку, и пошла так быстро, как только было возможно, чтобы не сбиться на бег. На углу она обернулась. Джо так и стоял на дорожке возле дома Майкла Фрэнсиса, глядя ей вслед, и вокруг него вился сигаретный дым.
Ифа медлит у крыльца библиотеки, но потом, ощутив внезапный прилив решимости, ведь она же здесь, почему бы и нет, поднимается на крыльцо, вскидывая сумку повыше на плечо, заходит в двустворчатые двери, и ее окутывает милосердная библиотечная прохлада.
Пару минут спустя за ней следом заходят брат и сестра.
Моника останавливается в вестибюле. Сумрак – такое облегчение после слепящего блеска улицы, ей хочется дать глазам отдохнуть хоть минутку. Майкл Фрэнсис, как всегда ничего не замечая, втыкается ей в спину, толкает вперед, так что она ударяется локтем о стенд с брошюрами.
– Ой, – мягко произносит он, – извини.
Моника не отвечает, просто потирает локоть, не глядя на брата.
– Не думаю, что это так уже серьезно, – тихо говорит она.
В библиотеке нужно всегда говорить шепотом – это она знает.
– Господи, а здесь ничего не изменилось, да? – Майкл Фрэнсис смотрит на изгиб лестницы темного дерева, ведущей в детскую библиотеку, на странную металлическую конструкцию, похожую на клетку, где помещается лифт, которым им никогда не разрешали пользоваться. Говорит он громче, чем Монике было бы удобно. Несмотря на все свое образование, правилу шепота он так и не выучился.
– Почему нет? – наконец произносит он, склоняясь, чтобы заглянуть в клетку-шахту лифта.
– Почему нет – что?
– Почему ты не думаешь, что это серьезно?
– Это просто клочок бумаги, – отвечает она, снова глядя на обрывок, который Майкл Фрэнсис показал ей, когда они сюда шли. – Вырванный откуда-то. Из письма. С чего бы он что-то значил.
– Но мама сказала, что почерк ей незнаком. Она не знает, откуда оно. И смотри, что там написано. Такое… апокалиптическое.
Моника пропускает слоги этого слова через мозг – раз, потом другой.
Брат бросает на нее взгляд.
– Роковое, – быстро произносит он. – Ну, знаешь, как…
– Я знаю, что значит апок… что это значит, спасибо большое.
– Ладно. Я просто…
– Что мы тут делаем, в любом случае?
– Мы пришли найти Ифу. – Он идет к дверям в основное помещение библиотеки и заглядывает в стекло. – Я подумал, нам надо поговорить. Так, чтобы мама не слышала.
Моника хмурится.
– Почему?
– Потому что нам нужен какой-нибудь план. Ты сама сказала.
– В смысле, почему мама не должна слышать?
– Потому что она… – Голос Майкла Фрэнсиса угасает, он по-прежнему заглядывает в библиотеку, где люди движутся медленно, как рыбы в пруду.
Моника вздыхает, промокает лоб платком.
– Ифы, наверное, тут даже и нет.
– Она сказала, что пойдет сюда.
– Но это не значит, что пошла. Ты же знаешь Ифу.
– Ну, ты ошибаешься, – говорит Майкл Фрэнсис, постукивая по двери. – Вон она.
Моника подходит к стеклу. На мгновение она может увидеть женщину, проходящую по залу, глазами незнакомца. Ифа привлекательна, видит Моника, словно в первый раз, узкие брючки цвета гиацинта, все на молниях, туго облегают ее бедра, топ в беспорядочных узорах свободно болтается над ключицами. Волосы подняты и кое-как заколоты на затылке. Кто мог подумать, что она такой вырастет, ребенком-то она была странным, неуклюжим, с вечно перекошенным и надутым лицом, и все запиналась о свои ноги. Моника вспоминает, как ее заставляли водить Ифу сюда, в библиотеку, после школы. «Отведи ее, хорошо? – просила Гретта. – Мне нужна хоть минутка покоя». Потому что от Ифы с ее вопросами житья не было. Почему Земля вращается вокруг Солнца только в одну сторону? А в обратную нет? Что за небом? Откуда ты знаешь? Кто сказал? Какой город самый большой в мире? Какой самый маленький? Гретта говорила, что у нее мозги болят, стоит десять минут провести с Ифой. Но библиотека ей нравилась, несмотря на то что она годами отказывалась учиться читать. Она становилась здесь такой тихой и неподвижной. Книги она воспринимала как основу для собственных фантазий. Она скользила по проходам, вдоль стеллажей: «Эту я не читала», – шептала она себе под нос и выдвигала томик с его места на полке. Потом относила книгу к стулу, садилась и перелистывала страницы, просматривала картинки, бормотала свою, выдуманную, версию истории. Моника ждала ее на стульях, приговаривая: «Быстрее, Ифа, идем домой».
Теперь Моника смотрит, как выросшая Ифа идет вдоль полок, как ее топ раздувается, а потом опадает от движения вперед при каждом шаге. Моника бы такое не надела, но на Ифе вещь смотрится очень неплохо. Ифа держит в руках большую толстую книгу, размером с энциклопедию. И пока Моника и Майкл Фрэнсис за ней наблюдают, Ифа вдруг делает нечто по-настоящему поразительное. Моника не поверила бы, если бы не видела все собственными глазами. Ифа у всех на виду сует книгу в сумку. «Американская фотография» – успевает прочесть Моника, когда книга исчезает в холщовой сумке. Она положила книгу, эту «Американскую фотографию», себе в сумку. Не отнесла к столу регистрации. Не оглянулась. Она застегивает молнию на сумке и идет в сторону Моники и Майкла Фрэнсиса, опустив голову.
– Она только что?..
– Да, – выдыхает Моника.
Ифа выходит из дверей. Увидев в вестибюле брата и сестру, она останавливается.
– А вы двое что тут делаете? – хватает у нее наглости спросить.
– Тебя ищем, – отвечает Майкл Фрэнсис.
– Ты только что украла книгу? – выпаливает Моника, тут же понимая, что это первые слова, которые она сказала сестре за три года. – Отнеси ее обратно сейчас же.
Ифа фыркает, поворачивается и выходит из библиотеки.
– Поверить не могу, что она это сделала, – говорит Майкл Фрэнсис.
Руки его безвольно висят вдоль тела.
– Я могу.
Моника идет следом за Ифой. На улице они догоняют ее на тротуаре. Майкл Фрэнсис, поравнявшись с ней первым, произносит:
– Нельзя воровать из библиотеки, Ифа.
Ифа, продолжая шагать вперед, отвечает:
– Это не воровство.
Моника говорит:
– С виду очень похоже на воровство.
Майкл Фрэнсис говорит:
– Моника права, Ифа.
Ифа отвечает:
– Расслабьтесь. Я ее взяла только на время. У меня нет читательского. Завтра отнесу обратно.
Майкл Фрэнсис спрашивает:
– А зачем она тебе вообще?
Моника говорит:
– Из всех эгоистичных, безрассудных…
Она не договаривает, потому что Ифа внезапно хватает сестру за руку.
– Господи, – говорит она, – это что, Джо?
Это Джо. Шагает по Блэксток-роуд, глубоко засунув руку в карман джинсов женщины, которая идет рядом. Женщина толкает коляску, а Джо склонил к спутнице голову, чтобы расслышать то, что та говорит, он улыбается, и вид у него беззаботный и мирный, словно это не он плакал без остановки в квартире на втором этаже совсем неподалеку, с жутким, звериным звуком, держась руками за голову, как будто она болела, невыносимо болела, как будто он никогда не придвигал лицо к лицу женщины и не говорил: «Ты мне отвратительна, ты не человек, меня от тебя тошнит», – как будто не стоял в церкви напротив той же самой женщины и не клялся перед Богом, что будет любить и почитать ее в радости и в горе, как будто не держал ее за руку, когда они оказались в конусе света от уличного фонаря, и не говорил, что она все для него, что он жить без нее не может. Вот он, живет без нее, идет по солнышку, сунув ту же руку в задний карман брюк другой женщины. Вот он, все в той же старой клетчатой рубашке, но с новой женой, у которой, похоже, есть коляска, внутри которой, как предположила Моника, должен быть ребенок.
Майкл Фрэнсис думает: твою же мать. Ифа думает, что эту же женщину с коляской она видела раньше, и не она ли училась на пару классов старше в школе? Белинда как-то там. Гриуэлл, кажется? А Моника не думает почти ничего. Весь ее мозг рушится в панике, в бесшумном непонимании. Она не понимает, как это случилось, как этому позволили свершиться. Хочет сказать кому-то или чему-то: нет, так нельзя, не сейчас, не после всего, что было, пожалуйста, нет.
Ифа берет все в свои руки. Она отступает назад, открывает дверь ближайшего магазина, вталкивает туда Монику и захлопывает дверь. Внезапно они втроем стоят за витриной цветочного магазина и смотрят на улицу. С этих пор запах компоста, смешанный с жасминовым цветом, всегда будет напоминать Монике, как она смотрела на своего первого мужа, проходившего в футе от нее, не подозревавшего, что она там, и рука его обхватывала за плечи другую женщину, и в темно-синей коляске лежала завернутая в одеяло личинка, и коляску они катили перед собой, как приз. Моника укрывается за букетом гвоздик, она не может отвести от него глаз, пока в окне снова не становится пусто, пока эти трое не скрылись из виду.
– Что ж, – резко выдыхает Майкл Фрэнсис, – едва увернулись.
– Я не знала, что он снова женился, – бормочет Ифа, встав на цыпочки, чтобы в последний раз на него посмотреть.
Моника закрывает глаза. Высвобождает локоть из захвата Ифы, потому что сестра все еще цепляется за него, словно боясь, что Моника может споткнуться, словно забыла все, что случилось.
– Неужели? – бросает Моника. – Я всегда думала, что вы с ним так близки.
Гретта бродит по дому. Надо бы заняться уборкой. Тарелки, чайные чашки, салфетки, крошки – по всей гостиной. Надо их собрать и составить в мойку. Нужно поправить подушки, задернуть шторы в гостиной, чтобы солнце не светило на гарнитур. Она сохранила воду для мытья из-под посуды от завтрака, воду она зря лить не станет, никогда.
Нужно бы всем этим заняться. Но пока она просто ходит по дому, минуя дверные проемы, комнаты и коридоры, проводит рукой по полированной поверхности перил, кладет ладонь на спинки стульев, щупает бахрому на шторах, касается приподнявшихся сухих краешков обоев.
Нечасто в доме бывает так пусто. С тех пор как Роберт вышел на пенсию, дом редко оказывается в ее полном распоряжении: он вечно здесь, трясет газетой в кресле или таскается за ней из комнаты в комнату. Ей нравится такая пустота – знаки присутствия людей, их брошенные вещи, оставленные как уверение в том, что хозяева вернутся. Жакет Моники на вешалке, ключи от машины Майкла Фрэнсиса на столике в прихожей, шарф Ифы, свисающий с крючка.
Ей непривычно быть одной, она выросла на ферме, с шестью братьями и сестрами, родителями, бабушкой и дедом, тетей и дядей или двумя – и все под одной крышей. Она не помнит, чтобы в том доме когда-нибудь было пусто.
Этот дом, конечно, прошел несколько стадий, думает Гретта, заходя в выходящую во двор комнату на втором этаже – комнату девочек, как она все еще ее воспринимает. Она расправляет одеяло на постели Ифы, взбивает подушку Моники. Моника останется ночевать? Сложно сказать, еще сложнее спросить, потому что Моника никогда ни на что не дает прямого ответа. Ладно, потом придумает, как быть. Когда они последний раз спали тут обе? В ночь перед свадьбой Моники, наверное, Ифе тогда было всего восемь, столько же, сколько сейчас Хьюи. Она впервые задумывается о том, трудно ли Ифе было спать здесь потом одной, скучала ли она ночами по сестре.
Если Гретта закроет глаза, то увидит комнату такой, какой она была в те дни: стены вокруг кровати Моники увешаны фотографиями кинозвезд, свадебных платьев, а у постели Ифы – украшены нечитаемыми списками и рисунками, на которых волки, лисы и лестницы, уходящие в никуда.
Для Гретты дом полон призраков. Если быстро выглянуть в сад, увидишь грудную клетку старой деревянной детской лесенки, с которой Майкл Фрэнсис упал, сломав передний зуб. Она могла бы спуститься в прихожую и увидеть на крючках школьные ранцы, спортивные сумки, снаряжение Майкла Фрэнсиса для регби. Могла бы повернуть за угол и обнаружить сына, лежащего на животе на лестничной площадке, за чтением комикса, или малышку Ифу, карабкающуюся по ступенькам, твердо решившую воссоединиться с братом и сестрой, или Монику, впервые пытающуюся пожарить яичницу. Для Гретты в воздухе по-прежнему звенят их крики, ссоры, победы и мелкие огорчения. Она не может поверить, что та жизнь кончилась. Для нее все это произошло, происходит сейчас и будет происходить вечно. Сами кирпичи, известка и штукатурка дома насыщены жизнью троих ее детей. Она не верит, что они покинули дом. И что вернулись.
Что до Роберта – тут Гретта не может начать думать. Его отсутствие за пределами ее понимания. Она так привыкла, что он здесь, рядом, что не может вполне принять его исчезновение. Она ловит себя на том, что почти готова с ним заговорить: этим утром она сняла с полки две чашки. Они столько лет были вместе, что уже не похожи на двоих, они – одно странное четырехногое существо. Для нее их брак во многом держится на разговорах: она любит болтать, он любит слушать. Без него ей не к кому обратиться, некому высказать свои наблюдения и вечные замечания по поводу жизни в целом. Ее ум в последние дни переполняет всякое вроде «видела сегодня у мясника очень странного ребенка», «ты видел, на станции метро новый кассир», «помнишь ту парикмахерскую, куда ходила Брайди». От всего этого, невысказанного и невыслушанного, у нее болят виски.
В спальне она встает перед стулом с его стороны кровати. Со спинки свисает твидовый пиджак, в котором по такой погоде слишком жарко. Она щупает воротник, теплый от солнца, потом проводит пальцами по скользкой подкладке до кармана. Пара монет, канцелярская скрепка, корешок билета на метро. Больше ничего. Такое в вещах мужа может найти кто угодно.
– Поставьте себя на его место, – сказал полицейский, – и спросите себя, куда он мог отправиться? Нужно думать изнутри его головы, – и постучал по темени, словно хотел показать, где бывает голова.
Но правда в том, что, несмотря на тридцать с лишним лет, прожитых вместе, несмотря на то что они каждое мгновение бодрствования проводили вместе, Гретта может поставить себя на место Роберта с тем же успехом, что и на место английской королевы. Он от нее зависим, всю жизнь привязан к ней, но она все равно не имеет понятия, что происходит за этими очками, что за мысли варятся под густыми седеющими волосами.
Когда они только познакомились, она сказала девочкам на работе, что он тихий, серьезный и не болтает. «Вот таких-то и надо опасаться», – сказала девочка из Керри. Гретта рассмеялась: она была уверена, что он станет не таким замкнутым по ходу дела, потому что так оно и бывает обычно. Люди друг к другу привыкают, делаются не такими застенчивыми, открываются, люди вылезают из ракушек.
Она с другими девушками работала в хостеле, в чайной в Илингтоне, в кафе-ресторане «Ангел», такое славное название. Увидела объявление, когда опустилась на колени на кухне фермы, чтобы набить газетой промокшие ботинки. «Кафе-ресторан «Ангел» в Лондоне приглашает работников. Предоставляется жилье, почасовая ставка и пансион. Обращаться письмом». Она прочитала заметку вслух матери. «Послушай, мама. Кафе-ресторан «Ангел». Как будто, – сказала она, – небесные создания спустятся с высоты на чашку чая». Мать ничего не ответила, просто захлопнула со щелчком дверцу печи и вытерла руки о фартук. Она не хотела, чтобы Гретта уезжала. Но Гретта уехала, сказав матери, что ее не будет всего пару месяцев, пока не подкопит немножко, только до Рождества, только до Пасхи или, может, до лета. Но потом, как-то в свободный вечер она пошла с одной из коллег в кино, и мужчина, стоявший перед ними в очереди, обернулся, приподнял шляпу и спросил, не ирландский ли у нее акцент? А она спросила: а вам-то что? Он сказал, что его мать из Ирландии, что он там родился, но переехал в Англию еще мальчишкой, поменял имя с Ронана на Роберта, чтобы вписаться, и она сказала: ну надо же.
Он работал в банке кассиром, так он ей сказал, когда они увиделись во второй раз, у него всегда получалось с цифрами. Он пришел в кафе «Ангел» и ждал, пока у нее закончится смена, осушая одну чашку чая за другой и глядя, как она вьется между столиками с высоко поднятым подносом.
Он только что вернулся с войны. Он был старше других, с кем она гуляла, хорош той темной ирландской красотой, которой она всегда восхищалась, и расчесывал волосы на пробор. Он был серьезным, не то что мальчики, с которыми она раньше встречалась, которые вечно орали, веселились и разыгрывали всех вокруг. Ей нравилось, как не сразу появляется на его лице улыбка и как долго не гаснет.
Он повел ее на Илингтонский луг, где они какое-то время сидели под деревом, а потом пошли к каналу. Казалось, он знал, что она легко выдержит такую долгую прогулку, и ему это нравилось. Она спросила, где он воевал – в те дни это было обычным началом беседы, – но вместо оживленных рассказов о Франции он уставился в землю и вообще ничего не ответил. Ей пришлось заполнять паузу, рассказывая ему о ферме, о братьях и сестрах, о том, чем они теперь занимаются, разбросанные по всему миру. Он внимательно слушал и к концу вечера мог перечислить имена и вторые имена всех шести ее братьев и сестер в порядке рождения. Это его фокус для вечеринок, посмеялся он. Потом проводил ее обратно в хостел, за все время даже пальцем к ней не притронувшись. Она была уверена, что он рискнет возле канала, и была к этому готова, отпор она к тому времени отрепетировала многократно, но он даже не попытался, просто придержал ее за поясницу, когда они шли по ступенькам к улице.
На следующий день он снова пришел, потом опять. Казалось, он принял решение, что она для него то, что нужно, а ей нравилась его уверенность в этом, его убежденность. Военное прошлое всплыло еще лишь однажды за все время их брака. Они шли по Роузбериавеню, держась за руки, и тут им попался продавец газет, и Гретта остановилась купить одну, потому что любила знать, что происходит в мире. Роберт взял газету, полез в карман за мелочью и вдруг замер. Гретта взглянула на него – он смотрел на страницы, которые держал в руке. Она увидела, как жутко оцепенело его лицо. Заметила двоих мужчин в форме британской пехоты, проходивших мимо, ничего не заметивших, куривших и болтавших по пути. Полезла в сумочку, чтобы заплатить продавцу газет; взяла Роберта под руку; повела его в ближайшее кафе, где заказала чашку чая и высвободила газету из его хватки. Она знала, что говорить сейчас не нужно, не стоит заполнять тишину историями, поэтому ждала, размешивая сахар в его чае и положив ладонь поверх его руки, и через какое-то время слова к нему пришли, и он поведал ей такое, чего, как он признался, никому раньше не рассказывал. О том, как они ждали в разрушенных доках Дюнкерка, как над ними летали немецкие самолеты, сбрасывали листовки, где говорилось, что они обречены, окружены и, считай, убиты. Что он был на последнем корабле, который оттуда ушел – на самом последнем, – и, пока не почувствовал, что его вытащили из моря на мокрую палубу, думал, что не судьба, что останется там, покинутый всеми, на мели и ему придется самому искать дорогу домой. Гретта сидела и слушала, и когда он сказал, что больше никогда не хочет об этом говорить, ответила: конечно, никто нас не заставляет.
«Джентльмен», – называли его другие девушки. «Вон идет Греттин джентльмен», – нараспев тянули они за прилавком Лайонса, когда видели, как он входит в двери в безупречном черном пальто, в начищенных ботинках, с букетом цветов в руке. Когда он сделал ей предложение на втором этаже автобуса, шедшего по Пентонвилл-роуд, ей пришлось ухватиться за его руку, закрыть глаза и ничего не отвечать, потому что она не хотела, чтобы это мгновение кончилось и навсегда ушло.
Гретта роняет канцелярскую скрепку и монеты обратно в карман пиджака. Опускается на кровать, на его сторону, и смотрит на улицу, на небо, на божьих коровок, ползущих по оконному стеклу.
Она помнит, как после объявления помолвки поразилась тому, насколько он одинок. Ни родителей, ни братьев и сестер, ни кузенов, ни друзей: казалось, ему некому рассказать о свадьбе. Ее это потрясло, потому что она была из тех, вокруг кого вечно и всюду собираются люди. Разве может быть, что такой человек, как он, дожил до изрядных лет – и совсем один на белом свете? У него был брат, он как-то упомянул, но брат умер, и по тому, как он это сказал, Гретта поняла, что он был замешан в Волнениях, что его и погубило. Роберт больше не заговаривал о брате, а Гретта не спрашивала. Так все и повелось.
Как хороша была Моника в тот день, когда выходила за Джо. Как спускалась по лестнице, осторожно, на этих атласных каблуках цвета слоновой кости, подхватив платье, похожая на ангела, сидящего на облаке. Роберт заплакал, когда увидел дочь, все плакал и плакал, не мог остановиться. Ему пришлось ухватиться за перила, а Гретте сходить за запасным платком. Она оттащила его в туалет под лестницей и захлопнула дверь, они вдвоем втиснулись туда, она – в новом костюме и шляпке в тон. «Что такое, – прошептала она, взяв его за руку, – что тебя мучает? – а пульс стучал и стучал ей в шею. – Роберт, мне ты можешь сказать, знаешь же, что можешь». Она ждала добрых пять минут, он сидел на унитазе, она возвышалась над ним, а когда стало понятно, что он ничего говорить не собирается, она скомандовала: «Соберись-ка, живо, а то полон дом народу, в церковь рано или поздно нужно будет попасть». Но он никак не мог остановиться, и Гретте казалось, что она смотрит в пропасть, глубокую, темную и неведомую, а Моника стояла в прихожей, готовая выйти, с букетом в руке, и Ифа извивалась в нарядном платье, повторяя: «Что с папой?»
У калитки Майкл Фрэнсис сказал, что ему нужно заскочить в киоск купить газету. Но на самом деле ему хотелось хоть минутку побыть подальше от всех них.
Ифа и Моника вошли в дом вместе, не глядя друг на друга, а он поспешил по улице прочь, едва понимая, куда идет, но чувствуя волну огромного облегчения от того, что номер четырнадцать по Гиллертон-роуд остался у него за спиной и он от него удаляется.
В киоске он смотрит на стойку с газетами, на ряды шоколадных плиток, на банки с конфетами, выставленные на полках. Ему приходит в голову купить гостинчик Хьюи и Вите. Потому что сегодня вечером он вернется домой повидаться с ними. Он пару мгновений колеблется перед банками, потому что у Клэр насчет конфет правило «только по субботам». Осмелится он его нарушить?
Да пошло оно, думает он и спрашивает четверть фунта лимонного шербета, любимых конфет Хьюи, и грушевых леденцов для Виты. Она звала их «игрушевые леденцы», когда была маленькая, и, вспомнив об этом, он улыбается, пока роется в карманах в поисках мелочи.
Снаружи он какое-то время не может решить, куда теперь, держит газету под мышкой, а карманы тяжелы от конфет, купленных детям. Он сует в рот грушевый леденец, чувствует на языке его шершавую, вогнутую поверхность.
Напротив остановка автобуса, который отвезет его в Стоук-Ньюингтон. Он мог бы подождать там и доехать до дома, увидеться с Клэр. Но разве он может, он ведь должен вернуться на Гиллертон-роуд? И разве он может, ведь жена, похоже, видеть его не в силах?
Он снова ощущает это – край, близость возможного конца, – стоя у газетного киоска. Он снова ощущает присутствие Джины Мэйхью, она проскальзывает мимо, словно торопится его миновать.
Джо прошел мимо них по тротуару, когда они втроем стояли в магазине. Новая жена, ребенок, совсем другая жизнь, целиком. Казалось, ничего страннее и быть не может: вот так смотреть на Джо, ведь он так долго был частью их жизни. Он столько лет приходил к ним домой, забирал Монику гулять, когда они были подростками. Майкл иногда с гордостью смотрел на Джо в городе: тот был на пару лет старше, во рту сигарета, под мышкой коробка с завтраком, потому что Джо работал, был стажером, в школу он больше не ходил, он кивал Майклу и говорил: «Все путем, Майкл Фрэнсис». Голос у него всегда был скорее лондонским, с большим гортанным приступом, чем дома. Майклу нравилось, когда он так делал, особенно если рядом были мальчишки из школы. Круче, чем знать кого-то вроде Джо, ничего и быть не может, когда тебе пятнадцать и тебя немножко травят в школе за хорошие оценки. А потом Джо женился на его сестре; Майкл Фрэнсис впервые в жизни выпил на их свадьбе; Ифе доверили цветы, и она справилась не очень, потому что все церемонию говорила сама с собой и потеряла букет. Джо каждое Рождество, каждое воскресенье обедал с ними. Играл в «Счастливые семьи» с Ифой, дразнил, не говоря «пожалуйста», а потом поддавался. Он помогал Гретте с горошком, который она растила на клумбах, прокладывая шов между ногами и пятясь, а потом говорил: а теперь еще горсточку сюда, миссис Р. Невозможно было понять, как он выскользнул из ткани их жизни, невозможно поверить, что теперь он гулял по городу с другой женщиной, с другой семьей.
Возможно ли, думает он, возвращаясь на Гиллертон-роуд, что такое случится с ним и Клэр? Что их ждет расставание, разрыв, разлука, развод? Что он уедет и станет жить – где? В какой-нибудь квартире. Видеться с детьми по выходным, каждый вечер возвращаться в пустой дом, готовить еду на одного, и они с Клэр будут натянуто разговаривать по телефону, договариваясь о месте и времени.
Об этом и помыслить было нельзя. Этого не должно быть, никогда.
И все же он не знает, куда пойти. Ссора была из тех, после которых, кажется, назад пути нет.
– Ты вернулся, – вот что она сказала удивленным тоном, словно узнала, что он отправился в кругосветное плавание.
Он вернулся домой от материнских дел, от разговоров с полицией, от охоты за Моникой и Ифой. Вернулся, чтобы взять все для ночевки, потому что знал, что должен остаться у матери, побыть с ней, пока не приедут сестры. Он вернулся к себе домой, было поздно, и он думал, что сможет посидеть минутку с Клэр, может быть, с пивом, на диване, держа жену за руку. Они так делали, когда только поженились, до того, как купили телевизор, в двухкомнатной квартире на Холлоуэй-роуд; Хьюи лежал завернутым узелком в переносной люльке в углу, а они с Клэр просто сидели рядом, размышляя об особенностях новой жизни. Одной из черт, удивлявших его в Клэр, когда они начали жить в той квартире, было ее спокойствие, умиротворение. Он привык к дому, где все с грохотом перемещались из комнаты в комнату, орали с лестниц, распахивали двери, ударяя ими о стены, чтобы крикнуть: «Сколько сейчас, по-твоему, времени?» Плюхались на стулья, стучали чашками по столу, произносили больше слов, чем, возможно, было нужно. Съехаться тогда с Клэр было все равно что выйти из переполненного поезда на подвижный, прохладный горный воздух.
И вот он вернулся домой, ему так хотелось снова ощутить касание, скольжение, округлое тепло ее пальцев – неужели он просил слишком многого? Было поздно, и дети уже легли, и его мать все плакала и плакала, и он просто хотел посидеть немножко на диване с женой, несколько минут, как раньше. Но Клэр была на кухне, сыпала травы в булькающую сковороду. На ней был фартук, а под ним платье, которое он узнал, – ее лучшее платье, в огурцах, которое ему всегда нравилось, с облегающим лифом. Губы у нее были темны от помады, на запястье побрякивали браслеты, когда она мешала свое варево: от него поднимались в воздух тяжелые пары говядины, вина и чеснока. На мгновение он с замиранием сердца подумал, что это ради него, что она приготовила ему ужин, надела ради него платье в огурцах и что помада и браслеты тоже для него.
– Хорошо пахнет, – сказал он.
Клэр подняла глаза, и он его увидел, это мимолетное смятение, прежде чем она произнесла свое: «Ты вернулся».
Они уже говорили по телефону, он хотел держать ее в курсе событий и еще хотел услышать ее голос, убедить себя, что у него есть жизнь вне семьи, в которой он родился, что семья, которую он создал для себя, все еще существует, все еще на месте. Она была внимательна, беспокоилась о его отце, задала кучу вопросов, и выслушала ответы, и приговаривала: «Я так тебе сочувствую, Майк». Она даже произнесла: «Твоя бедная мама», а такие чувства она нечасто высказывала.
Но теперь все переменилось. Она казалась не той, с кем он говорил по телефону, не той, кто говорил: «Дай мне знать, если вам что-то сообщат», – кто сказал «твоя бедная мама». Сейчас она была наряжена, стол за ее спиной был накрыт, серебро и свернутые тканевые салфетки, теперь она говорила всякое: что не думала, что он сегодня вернется, что ей очень жаль и собирается ли он остаться, потому что ее учебная группа придет на обсуждение за ужином?
– Сейчас? – удивился он, приваливаясь к косяку, зная, что дверной проем его поддержит, обеспечит физическую опору, которая была необходима. – Так поздно?
Клэр быстро облизнула губы, отвела волосы с лица.
– Мне правда жаль, Майк. Мне и в голову не пришло, что ты вернешься. Если бы я знала… Понимаешь, все подумали, что здесь больше места, и я сказала, что тебя не будет, и все решили…
– Все подумали, все решили – какого хрена, это все, что ты можешь сказать? – внезапно заорал он, потому что провел несколько часов, держа за руку мать, пока она плакала, потому что отец пропал, и в это невозможно было поверить, это было более чем странно. Потому что он всего-то хотел прийти домой и посидеть с Клэр на своем диване, в своей гостиной, а ему говорят, что это невозможно, что здесь вот-вот рассядутся люди и станут обсуждать Первую мировую, как в каком-то горячечном кошмаре, когда в его дом вторгались самые ненавистные ученики, садились за стол во время завтрака, и таращились на него, и говорили, что школу перевели сюда и в обозримом будущем она здесь и останется.
– Прекрасно! – закричала в ответ Клэр, и он поразился, потому что Клэр никогда не повышала голос, ей это было несвойственно, у нее этого не было в генах. – Оскорбляй меня… фаллоцентрической речью!
Он засмеялся, смех громко взорвался у него где-то глубоко в груди.
– Ты кому подражаешь, когда такое говоришь? Что с тобой? Зачем тебе вообще этот курс? Я хочу сказать, ты умная, ты образованная, ты…
– Только частично!
– Это еще как понимать?
– Ты знаешь.
– Нет, не знаю. Пожалуйста, объясни.
– Диплом, – сказала она, и ее глаза налились слезами; она сердито их смахнула. – Я так и не получила диплом. И почему так вышло? Чья это вина?
Его подмывало крикнуть: наша. Мы оба виноваты. Мы тогда были вдвоем. Но он вдруг увидел себя глазами ее новых друзей, которые вот-вот должны были прийти: ужасный, крикливый муж Клэр – посмотрите, как он на нее орет, как запрещает звать нас домой. Он не мог заставить себя обсуждать все это прямо сейчас, у накрытого стола с приборами наготове.
– Клэр, – он попытался взять жену за руку, ему хотелось ее встряхнуть, попытаться как-то разбудить, чтобы она увидела, что происходящее не должно происходить, попытаться ее вернуть. – Прости, не надо мне было кричать. Просто день был жуткий, и этот… званый ужин. А как же дети? Их не разбудит шум?
При слове «дети» она подняла голову и посмотрела на него. Клэр любила детей; он не переставал поражаться насколько. Его всегда ошеломляло, как она вылезала из постели в три ночи, чтобы принести Вите попить, как отдавала Хьюи весь свой ланч, если он хотел, как самоотверженна и жертвенна была, сколько усилий прилагала, чтобы соорудить костюм для рождественского утренника, с каким терпением, с каким кротким ангельским терпением она все сносила: то, как Вита бесновалась из-за того, что ее причесывают, или требовала те носки, а не эти, или просто хотела, чтобы Клэр сидела с ней часами, читала одну книжку за другой. Клэр казалась ему чудом, и он все думал, можно ли как-то дать ей это понять, через соприкосновение их кожи.
Но она сказала:
– С детьми все будет в порядке. Если проснутся, значит, проснутся. Им полезно видеть новых людей. Им на пользу, если их мать реализуется, растет. Они живут в каком-то коконе, ты так не считаешь?
В коконе, хотел сказать он, в коконе? Но я хочу, чтобы вокруг них был кокон. Хочу, чтобы они были закутаны, укрыты, ограждены, защищены, сейчас и навеки. Его бы воля, он бы зашил их в пуховые одеяла, чтобы не ушиблись, он бы из дома их не выпускал; он бы даже в школу их не водил, чтобы ни малейшего шанса не было, что им кто-нибудь скажет что-то злое. Кокон даже близко не описывал того, чего он бы для них хотел.
– И потом, – сказала она, отнимая у него руку, – не всегда они были у тебя на первом месте, разве нет?
И вот она снова с ними, Джина Мэйхью. Клэр кладет ложку и потирает шею, словно и она видит, как Джина вплывает в комнату, садится за обеденный стол, скрещивает ноги и смотрит на Майкла снизу вверх тем отрешенным взглядом, который он заметил в тот первый день в учительской, как будто она поглощена чем-то, чего больше никто не видит, и не понимает, как будто хранит какую-то захватывающую тайну, которую никто больше не может разгадать.
Он хотел сказать: «Но ведь я не хотел, чтобы так вышло». Хотел повернуться к жене и ответить: «Я этого не хотел, и мне жаль, что так получилось». Но мог ли он, положа руку на сердце, уверять, что это была чистая правда?
Гретта снимает коробки со шкафа в спальне, когда слышит, как по лестнице поднимается Моника. По осторожной неуверенности каждого шага она сразу понимает, что это Моника в своих босоножках из ремешков. Потом слышит, как Ифа, которая сидела у себя, вырывается на площадку, чтобы наброситься на Монику. Гретта хмурится. Она надеялась, что Ифа легла поспать.
– Что ты имела в виду, – слышит она требовательный голос Ифы, – когда сказала про Джо и меня?
Молчание. Гретта представляет, как Моника сейчас в своей манере холодно, вопросительно поднимает бровь.
– Что про тебя и Джо?
– Что мы с Джо были близки. Ты о чем?
– Ну, вы же были, разве нет?
Опять молчание. Гретте хочется слезть с коробки, на которой она стоит, и подойти на цыпочках к двери, но она боится выдать себя, боится, что происходящее на площадке, что бы там ни случилось, прервется, свернет в сторону. Она остается на месте, неподвижно, положив руку на шляпную коробку, в которой, как она предполагает, лежит старая детская обувь. Она думала, может, Клэр что-то возьмет для своих. Может, что-нибудь подойдет Хьюи. Ноги у него большие, у этого пацана, совсем как у отца.
– Моника, ты хочешь сказать, что думаешь… что между нами… что-то было?
– Не было?
– Господи, Моника. Конечно, нет. Ты за кого меня принимаешь? Ты с ума сошла, если решила, что…
– Я не имела в виду, – цедит Моника, – такое. Я имела в виду…
Она умолкает.
– Что? – настаивает Ифа.
Она вечно настаивает на своем, с самого рождения. Не принимает отказа. Не найти никого менее похожего на ее сестру, та-то всегда была в ракушке, совсем как отец.
Отвечает Моника так тихо, что Гретта не уверена, что верно расслышала. Похоже на «ты ему сказала».
Ифа не говорит что. Она вообще ничего не говорит. Гретта нагибается вперед со своего насеста, отпускает шляпную коробку, чтобы ничего не мешало. И то, что Ифа не спрашивает, что сказала, проваливается внутрь Гретты, как камень, брошенный в пруд, потому что она всегда кое о чем смутно подозревала, а теперь оно обретает внезапную четкость. Как будто повернули объектив, сквозь который кадр выглядел размыто, и Гретта вдруг видит все ясно и отчетливо. Она проводит рукой по дереву шкафа, смахивает с края завалявшийся шарик от моли.
– Я ему не говорила, – дрожащим голосом отвечает Ифа. – Не говорила я. С чего вдруг?
– Ну, кто-то сообщил.
– Это не я.
Тишина, густая, как туман, ползет с лестничной площадки. Гретте кажется, что она могла бы протянуть руку и потрогать ее холодное вещество.
– Так вот почему он ушел, – шепчет Ифа. – Потому что узнал. И ты думала, что я…
– Он ушел, потому что ты ему сказала, – выплевывает Моника, и Гретте хочется выйти к дочери, потрогать ее за плечо и заверить: это не она, это не твоя сестра, поверь, Ифа бы так не сделала.
– Моника, я ему не говорила, – произносит Ифа. – Клянусь.
Гретта слышит, как Моника поворачивается и уходит обратно, вниз по лестнице. Слышит, как Ифа еще какое-то время стоит на площадке. Потом направляется в ванную; Гретта слышит, как она там шумит, пьет воду из-под крана, хотя, видит бог, Гретта тысячу раз говорила, чтобы брала кружку, потом отрывает туалетную бумагу от рулона, неразборчиво бормоча себе под нос. Странно, что она не избавилась от этой привычки, даже когда выросла. Потом возвращается к себе, хлопает дверью. Гретта слышит, как взвизгивают пружины, когда Ифа бросается на кровать, и этот звук заставляет ее невольно улыбнуться.
Тут она слезает с табуретки. Садится на стул Роберта, позади висит его твидовый пиджак, упираясь одеревеневшим воротником в форме буквы «п» ей в спину. Она ощущает стремление – сперва тусклое, а потом острое и рвущее – увидеть мужа, поделиться с ним всем, может быть, не словами, просто сесть рядом и знать, что он чувствует то же, что и она: их девочки, их любимые детки, в ужасающем раздрае, и ничего сделать нельзя.
Она сидит и чувствует одиночество, нехватку Роберта, смотрит в окно на платаны, на их желтые сморщенные листья, неподвижные в тихом тяжелом воздухе. Ее руки сложены на груди, лодыжки скрещены. Итак, заставляет она себя подумать, чтобы вытеснить весь ужас его обескураживающего отсутствия, что мы имеем. Моника в кухне, брякает посудой. Ифа в спальне. Майкл Фрэнсис где-то старается не высовываться, это точно.
Сухие листья на деревьях за окном могли бы быть фотографией, думает она, такие они неподвижные.
Ифа родилась на три недели раньше срока. Гретта шла из магазина на углу с Майклом Фрэнсисом и Моникой, когда отошли воды. Она не смутилась. Было начало февраля. На ней было толстое пальто и пара шерстяных чулок – они впитают самое страшное.
Она протянула сумку с покупками.
– Вот, – сказала она Майклу Фрэнсису, который шел впереди, как всегда, – понеси-ка, хорошо?
Он сделал вид, что не слышит, просто пошел дальше.
Возле нее материализовалась Моника с аккуратно заплетенными косичками, пробор делил ее голову надвое, как меловая черта.
– Я возьму, мама.
Гретта похлопала ее по плечу.
– Не трудись, она для тебя слишком тяжелая, детка.
Моника взглянула на нее. Гретта ощутила луч этого взгляда, словно он обжег ей кожу. Она никогда не могла ничего скрыть от Моники, совсем ничего. Бесполезно было и пытаться. Еще до того как Моника начала говорить, Гретта понимала, что этот ребенок все про нее знает, и наоборот. Она привыкла к невидимому телеграфному проводу, соединявшему их: по нему весь день шли сообщения, о которых никто не догадывался.
– Не трудись, – повторила она дочери.
Моника вытянула сумку с покупками из рук Гретты. Пошла вперед, отдала брату, который был на десять месяцев старше, но на целый фут выше, и вернулась к Гретте. Взяла ее за руку.
– Тебе нехорошо, мамочка? – спросила она.
Ее белое от тревоги лицо было запрокинуто вверх, чтобы смотреть на Гретту.
– Все хорошо, лапонька, – произнесла Гретта сквозь волну боли, сумев сохранить ровный голос. – Все хорошо.
Дома Моника налила Гретте чашку чая (Гретта не сказала, что одна мысль об этом, именно сейчас, вызывала тошноту). Моника отправила Майкла Фрэнсиса к соседям, у которых был телефон, чтобы соседка позвонила их отцу: номер уже несколько недель был записан на листке, висевшем в кухне на холодильнике.
Гретта стояла, вцепившись в спинку стула, – потому что схватки пошли часто, почти без перерыва; раньше так быстро не бывало, ни разу, когда ей приходилось через это пройти, – когда в дверях гостиной появилась соседка. У нее было четверо детей, трое жильцов, муж погиб на войне, и жила она на Гиллертон-роуд всю жизнь. Они с Греттой одно долгое мгновение смотрели друг на друга, и Гретта как никогда ясно поняла, что Моника перехватила этот взгляд, перетащила его на себя, пытаясь прочесть, что не было сказано вслух.
– Сейчас вернусь, – вот и все, что сказала соседка.
Гретта хотела отпустить стул, но поняла, что не может. У нее онемели руки, их кололо словно иголками и булавками.
– Теперь уже недолго, – попыталась сказать она, заметив, что голос у нее стал немного невнятный. – Тебе ведь не терпится увидеться с…
– Папы не было на месте, – произнес Майкл Фрэнсис, казалось, очень издалека, с порога комнаты.
– Что? – сказала Моника.
Тише, хотела сказать Гретта, тише, вы что, не видите, я пытаюсь собраться с силами.
– Его не было на месте. Мы звонили, но его не было.
– И где же он? – спросила Моника.
– Не знаю. Нам сказали, что не знают, где он.
– Ты точно… – сказала Гретта, очень осторожно выговаривая каждое слово, – верно набрал номер?
Дети посмотрели на нее. Ее дети. На том конце комнаты в слабом февральском свете виднелись овалы их лиц. То, что случилось потом, как-то перепуталось в голове у Гретты. Она помнит, что соседка вернулась в комнату, сказала, что едет «Скорая», вот-вот будет здесь, и она, Гретта, ответила, что не нужна ей никакая «Скорая», потому что нужно дождаться мужа. Майкла Фрэнсиса и Монику отправили к соседям, посулив хлеба с вареньем вместе с соседскими детьми. «Ребенок-то ждать не станет», – сказала соседка и схватила с каминной полки вазу, как раз вовремя, чтобы Гретту в нее стошнило.
Потом она как-то оказалась на полу, и соседка была рядом, держала ее за руку, повторяя: «Тужьтесь, миссис Риордан», – а Гретта только и могла думать, что соседка постелила на ковер простыни из сушилки, а это не те простыни, слишком хорошие. Гретта хотела сказать, есть другие, старые, я их держу в сарае, но слова не шли, потому что у нее были сжаты зубы. «Тужьтесь, – повторяла соседка, – скоро все будет позади», – и Гретта хотела сказать, заткнись ты, и рожу свою убери, где мой чертов муж, но волны все накрывали ее, вздымались у нее над головой. Внезапно в комнате оказались санитары со «Скорой», большие, в форме, они вошли, и Гретта нашла в себе силы встать на ноги и сказать: «Отвезите меня в больницу, пожалуйста».
Но санитары – совсем мальчишки – держали ее за локти и говорили:
– Нет, времени нет, никуда вы не поедете, ложитесь обратно, миссис.
– Не могу, – выдавила она. – Не могу, я…
Она не договорила, потому что вдруг поняла, что в комнате с ними есть кто-то еще. Она всмотрелась и уловила очертания тонких ног в серых гольфах. Гретта заревела:
– Выведите ее, выведите отсюда. Моника, – сказала она, – иди к соседям, иди сейчас же.
Но Моника не шевельнулась.
– Уведите ее, – завизжала Гретта, – бога ради, ей десять лет.
Но никто в комнате не слушал, они все повторяли, что времени нет, что все уже началось, что она должна тужиться, тужиться и тужиться; кто-то перенес ее обратно на диван, и где, во имя всего святого, Роберт, или Ронан, или как его там зовут, где, на хрен, мой муж, услышала она свой крик, хотя знала, что рядом Моника; она ее не видела, но она всегда знала благодаря тому невидимому проводу. Как раз в последний момент, как раз перед тем, как родился ребенок, выскользнул в подставленные руки санитара, соседка словно очнулась, схватила Монику за плечи и вытолкнула из комнаты.
Гретта всегда все знала про Монику; всегда, с той секунды, как впервые ее увидела. С двумя другими такого не было, только с Моникой. И она знала, когда пришла в себя после оцепенения родов, едущая одна в «Скорой», если не считать воющего младенца, знала, что Моника, может, и не видела всего, но видела слишком много, куда больше, чем надо, и того, чему она стала свидетелем, она не забудет никогда.
Моника сует палец в витки телефонного провода, обводит и обводит им тугую спираль.
Телефон в Глостершире звонит долго. Она уже готова повесить трубку, решив, что Питер, наверное, повел девочек куда-то, может, поплавать или к друзьям, когда отвечает высокий от собственной значительности голос:
– Алло, Кемберден три-восемь-три-четыре.
Моника так теряется, услышав, как одна из девочек произносит ее собственный телефонный номер с такой легкостью, что на мгновение лишается дара речи. Потом берет себя в руки.
– Джессика, милая, – говорит она, – это ты?
Молчание. Моника и девочка слушают дыхание друг друга.
– Джессика? – повторяет Моника. – Это ты? Или Флоренс? Это Флоренс?
– Кто это?
Голос девочки звучит четко и высокомерно.
– Это Моника, милая. Вы хорошо проводите выходные? Папа…
Голос перебивает ее:
– Кто?
Моника издает легкий переливчатый смешок, пытаясь выпутать палец из телефонного провода, но палец, самый длинный, который рядом с указательным, как он называется? Он как-нибудь называется вообще? Он застрял.
– Это я, Моника, твоя… папина… ну…
– Кто? – повторяет девочка.
Моника делает вдох, вдавливает ногти в ладони.
– Пожалуйста, будь добра, сходи и позови папу, скажи ему, что я хочу с ним поговорить.
Опять молчание. Потом она слышит звук, который ни с чем не спутаешь – звук трубки, брошенной на рычаги.
Какое-то время Моника стоит, не в силах поверить в то, что произошло. Она думает, что надо перезвонить, потребовать, чтобы позвали Питера, но ей не хватает решимости, она не сможет выслушать больше ни единого слога, произнесенного этим пронзительным нахальным голоском.
Она поспорить готова, что это Джессика. У младшей, Флоренс, духу бы не хватило. Но Джессика – она способна на все.
Что ж, думает Моника, входя в гостиную, пусть маленькая мадам не думает, что ей это сойдет с рук. Моника все расскажет Питеру, когда в следующий раз будет с ним разговаривать. И что сделает Питер? Моника знает: вообще ничего. Он вздохнет, поежится в комбинезоне и пробормочет, что девочкам так тяжело, что она это просто от досады, что ему жаль, что Монике не о чем волноваться, все утрясется.
Она хватается за спинку кресла, которое всегда было креслом Роберта, ничьим больше. Если бы она, или Майкл Фрэнсис, или Ифа сделали то, что сейчас вытворила Джессика, им бы пришлось несладко. Шлепнули бы по попе, отправили в постель пораньше, и еще их ждал бы выговор от отца, когда тот вернется с работы.
Ее это все не очень-то и касалось. Она была самой хорошей, самой послушной, самой ответственной. Она и сейчас такая. Но она помнит, как Ифу и, временами, Майкла Фрэнсиса наказывали по этой схеме: шлепок + постель + выговор от отца. Она помнит тяжелый топот отцовских ног по ковру на лестнице, все еще в хороших ботинках, в которых ходит на работу, он еще не ужинал, и, хотя не она ждала под одеялом, ее все это пугало.
Моника отходит от кресла и встает перед отцовским бюро. Задумчиво проводит пальцем по крышке, кладет руку на боковину. Потом, быстро оглянувшись через плечо на пустую гостиную, Моника вставляет кончики пальцев в щель под крышкой. Дергает. Ничего. Заперто.
Монику не смутить. Она подходит к окну с эркером, встав на гобеленовый (сама вышивала) стул, тянется к карнизу для штор и шарит по нему.
Однажды она застала за этим занятием отца; ей, наверное, было тринадцать или четырнадцать, и, кажется, было Рождество, потому что она отчетливо помнит, что отцу пришлось тянуться поверх елки. Он слез со стула и увидел ее в дверях. На мгновение она задержала дыхание, глядя на него и на ключ в его руке. Она сразу поняла, от чего он: их всех завораживал отцовский стол, деревянная коробка с медным замком и рядами ящичков, стоявшая в углу гостиной. Он садился за него в воскресенье днем, разворачивал и сворачивал листы бумаги, писал автоматической перьевой ручкой, вскрывал конверты по верхнему краю. Но ей не о чем было тревожиться. Секунду спустя он улыбнулся и постучал себя пальцем по кончику носа.
– Наш маленький секрет, – сказал он. – Договорились?
– Договорились.
Она кивнула и подошла к нему, когда он сел на стул и открыл крышку стола. Ей всегда нравилось, как крышка убирается наверх, в никуда, а деревянные планки ускользают, как волна по песку. Ей нравились ячейки в столе, и крошечные ящички, и особенно уголочки, забитые бумагами, пузырьками с чернилами и проволочными петлями скрепок. А еще там были фотографии, она знала. Фотографии молодой мамы с совсем темными волосами и тонюсенькой талией; руки ее были спрятаны в перчатки. Фотографии людей, которых она не знала, замерших на солнце в далеких садах.
– Можно я наберу чернил в твою ручку, папа? – спросила она.
Отец оторвался от лежавших перед ним бумаг.
– Можно.
Он достал ей пузырек темно-синих чернил. Quink – было написано на крышке. Quink – говорили кудрявые буквы на стекле. Моника умела откручивать резервуар ручки, окунать в жидкость самый кончик серебряного пера, не больше, а потом тянуть, пока не перестанут появляться пузырьки. И это чудесное ощущение чернил, втягивающихся в ручку, едва слышный сосущий звук. Она слышала, как топает наверху Майкл Фрэнсис; как набирает силу визг Ифы в кухне: «Нетнетнет, я сама!» Но она-то была здесь, стояла, такая хорошенькая, наполняла отцовскую ручку чернилами, вытирала перо начисто своим платком и закручивала колпачок. Не было ничего правильнее, ничто не принесло бы ей большего удовольствия, чем протянуть ручку обратно отцу со словами:
– Вот, папа.
И получить награду – он кладет руку ей на плечо и говорит:
– Ты у меня умница.
Пальцы Моники натыкаются на что-то твердое и холодное, и она вытаскивает ключ из-за карниза, пушистого от пыли, которая осыпает ее хлопьями, когда она спрыгивает со стула. Она отряхивает платье, проклиная материнскую манеру вести хозяйство спустя рукава.
Она еще раз оглядывает комнату, подходит к бюро и вставляет ключ в скважину. Она ни секунды не сомневается в том, что делает. Это ее право. Это единственный разумный поступок.
Отец ушел. Она по-прежнему не может это принять, по-прежнему не может поверить. Он ушел, даже не подумав о ней, бросил ее разбираться со всем, успокаивать Гретту в истерике, встречать толпы родни и брата с сестрой. Он ведь должен был понимать, что это ей, Монике, придется принять на себя основную тяжесть бед, и что, было ему до этого дело? Никакого. Он ушел, удалился, не оглянувшись. Как он мог ждать, что она все бросит и приедет домой, чтобы все это разгребать?
Моника резким движением толкает вверх крышку бюро. Она складывается внутрь с ошеломленным треском. Моника проводит рукой по поверхности, обитой тисненой кожей; поправляет промокашку; трогает колпачок автоматической ручки, лежащей в своем гнезде.
Она всегда знала, что она – любимица. Просто, говорит она себе, так сложилось. Конечно, вслух никогда ничего не произносили, это было не в их духе. Но она знает, что так и есть, и в мыслях, и в делах. Все знают. Что она может сделать, если они больше ее любили, если им больше нравилось ее общество, если ее жизненный путь казался им наиболее совместимым с их собственным? Их всегдашнее одобрение – она его никогда не искала и не просила. Она ничего не может с этим поделать; это никогда от нее не зависело, ни капли. Она всегда знала, несмотря на то что родители твердили о том, как важно учиться, усердно работать в школе, получать хорошие оценки, быть лучшим в классе, именно она – а не Майкл Фрэнсис – радовала их тем, что выбирала. Она нашла себе мужчину, вышла замуж, обустроилась, поселилась в квартире на соседней улице. Ничто из того, что могли бы сделать в этой жизни остальные, не принесло бы им столько счастья. Ничто не придало бы большую ценность тому, какими людьми были они сами, что выбирали для себя, чем то, что их дочь-красавица вышла замуж в пышном белом платье за местного паренька из хорошей ирландской семьи. Ничто. Даже последовавший за этим развод, докатившийся до ее родителей отголосками землетрясения, не смог потеснить ее с первого места. Они разве что приросли к ней еще плотнее. Майкл Фрэнсис мог хоть три диссертации защитить, с ней он бы не сравнялся. Ифа, разумеется, вообще не считалась, с ее-то поведением: она ушла с дороги Моники, чтобы стать наименее любимой. Но Майкл Фрэнсис – Моника часто думала, беспокоит ли его все это. Не потому ли он так трудился, так надрывался в школе. И загубил все одной глупой ошибкой и в результате, точно так же, как она, женился и живет по соседству.
Моника приглаживает волосы, поправляет шпильку на затылке и принимается за работу. Она начнет с ячеек; пойдет слева направо. Что-нибудь да обнаружится, она уверена, какой-то ключ, что-то, что все остальные проглядели бы. Она знает отца лучше всех и понимает, что человек, всю жизнь проработавший в банке, должен оставлять отчет обо всем. Он точно оставил след, отметку, запись, возможно, даже если не собирался.
Ифа сидит по-турецки на кровати, на коленях открытый альбом «Американская фотография». Она листает страницы, немного в одну сторону, немного в другую, выдувает дым в окно, потом переворачивает еще пару страниц. Она не знала, чего ищет, когда пошла в библиотеку, и едва не направилась в детский отдел, к знакомым до сияния полкам с книжками с картинками, к нарисованным кое-как героям мультфильмов, которые колышутся по стенам. Но потом она заметила полку, которую раньше не видела, где были выставлены рядком книги с длинными корешками. И там нашлась эта книга, втиснутая между техниками лоскутного шитья и украшением тортов.
Здесь все, начиная с Уильяма Генри Фокса Тальбота и его солевых отпечатков. Эвелин вторая с конца, и, замечает Ифа, она – одна из немногих женщин.
В книге шесть ее фотографий, возможно, не самых известных, все сделаны до того, как к ней пришла Ифа. Одна была на выставке, которую Ифа видела много лет назад в Лондоне, она тогда бродила среди изображений, ей было восемнадцать или, может, девятнадцать, и не подозревала, что однажды будет проявлять пленку для этой женщины, выкладывать контрольки, устанавливать свет. Странно, в твоей жизни могут проходить такие важные провода из будущего, а ты ходишь между ними и понятия не имеешь.
То, что она видит работы Эвелин, напечатанные в книге, сейчас, сидя на своей прежней кровати, как-то необъяснимо обнадеживает. Ифа кладет руку на разворот, где с одной стороны – мужчина с пугающим родимым пятном в пол-лица держит рыбу с тусклыми глазами, а с другой – женщина в комбинации сидит на покореженной машине, и за ней вдаль уходят рельсы. Она кладет руку на эти фотографии и знает, что не застряла тут. У нее есть другая жизнь, в другом месте. Она больше не живет здесь, без надежды, без просвета. Она выбралась.
Она листает книгу обратно, к фотографу, который идет перед Эвелин, когда дверь открывается и в комнату валится, как под горку, ее брат.
Он не смотрит на Ифу. Ничего не говорит. Опускается, сустав за суставом, на коврик и ложится лицом вниз.
Ифа переворачивает страницу, понимает, что ее бесят работы этого фотографа, что она с ним как-то встречалась и он высокомерная свинья. Она смотрит на длинную фигуру брата.
– Ты живой? – спрашивает она.
– Мммннную, – отвечает Майкл Фрэнсис или что-то вроде того.
Он уткнулся лицом в лоскутный коврик в комнате, которая когда-то была спальней его сестры. Это, внезапно понимает он, лучшее место на свете из всех, где можно оказаться. Под его телом теплые половицы, ноги спокойно лежат, чуть раскинувшись в стороны, глаза закрыты, щека прижата к затейливому рельефу тканевых узелков. Разве не Моника с мамой связали этот коврик как-то зимой? Вспыхнувшая в памяти картинка – кухонный стол завален лоскутками, мать тянется поверх него – разбивает поверхность его ума, потом размывается и пропадает. Возможно, так и было; возможно, нет.
– Как думаешь, могу я всегда тут лежать? – спрашивает он, и его голос так мило приглушает коврик.
Он слышит, как сестра переворачивает страницу книги – тонкий треск бумаги, потом ее руки разглаживают поверхность.
– Можешь, – отвечает она с интонацией не-смей-мешать-мне-когда-я-читаю, – теоретически. Но через пару дней умрешь от обезвоживания. Может, и меньше, по такой-то жаре.
Он поднимает руку, чтобы заслонить глаза. Он слышит, как кто-то – Моника? – ходит по комнате внизу. По улице проезжает машина. Ифа переворачивает страницу, потом другую. Внизу кто-то стучит заварочным чайником о край раковины.
– Я кое-что сделал, – говорит он.
Его глаза по-прежнему закрыты, а Ифа у него за спиной, но он знает, что она подняла голову. Она откладывает книгу на кровать рядом с собой, он знал, что она так и сделает. Он слышит, как жалобно пружины отзываются на перемену веса.
– Это связано с папой?
– Нет.
– Ладно. Что-то хорошее или что-то плохое?
– Плохое.
Молчание. Кто-то через пару дворов по улице кричит что-то длинное и повелительное про шезлонг, шляпу и что-то еще, чего он не разобрал.
– Что-то про работу? Или что-то про брак?
– Про брак.
– А.
В этом звуке столько мудрости, в нем настолько нет осуждения, что он не может сдержаться, он рассказывает ей все – или так близко ко всему, как только может. Он, например, не решается признаться, что, когда впервые увидел Джину Мэйхью, возникло ощущение, что он узнал ее, словно ждал, чтобы она появилась. Вот и ты, едва не сказал он, что же ты так долго? Или что он никогда не верил в идею любви с первого взгляда. Или что она не была из тех, кто может показаться привлекательным, или его типажа, или кем-то, кто может разрушить брак, или мысли старшего преподавателя истории, мужа, отца, семейного человека. Она была высокой, с длинными конечностями, которыми, казалось, не вполне управляла, и с белой, веснушчатой кожей. Больше всего она напоминала ему жирафа. Рукава ее одежды не доходили до косточек запястья. Ступни были большими, длинными и узкими, и обувала она их в сандалики с ремешком вроде тех, что носят дети. Она носила юбку-брюки и кардиган, вид у которых был такой, словно она сама их вязала, и ободок, удерживавший ее без затей остриженные волосы. Такие наряды, он знал, вызовут насмешки учеников. Он не мог сказать Ифе, что в первый раз, когда пошел искать ее в лаборатории – под каким-то предлогом, потому что на самом деле просто хотел увидеть ее без посторонних, хотел всего лишь взглянуть на нее подальше от задымленной скуки в учительской, – она была в белом халате, слишком коротком для нее, и вышла из-за доски с изображением круговорота углерода. Увидев Майкла, она покраснела, и он подумал: круговорот румянца. Он едва не сказал это вслух. Кровь подступила к поверхности ее лица и шеи, и у него тоже, словно в ответ.
Вместо этого он излагает Ифе голый скелет истории. Что влюбился в коллегу, а она в него. Что они вместе обедали за вытяжным шкафом. Что иногда по вечерам вместе ехали на метро до Тоттенхем-Корт-роуд, где она пересаживалась. Что Клэр узнала. Что Джина вернулась в Австралию. Что Клэр в отместку пишет диплом в Открытом университете, посещает лекции и семинары, наполняет их дом новыми друзьями.
Он не рассказывает сестре, что иногда уходит и стоит за вытяжным шкафом, даже сейчас, полтора года спустя. Или что однажды взял ее белый халат, висевший на крючке, и взвесил в руке. Или что безумно разозлило, что другой преподаватель запросто воспользовался кружкой с Айерс-Рок, которую она оставила в учительской, поэтому он убрал кружку оттуда. Она так и стоит в ящике его стола. Он не рассказывает Ифе об этом, потому как не хочет, чтоб она знала; не рассказывает, так как понимает, что Ифа сама сможет достроить все эти подробности.
Когда он умолкает, ему кажется, что он говорил целую вечность, невозможно вспомнить, когда он не шевелил губами и не произносил слова. Ифа у него за спиной курит, и ему приходит в голову, что из-за этого разозленная Гретта может подняться на второй этаж: она не разрешала курить в доме с тех пор, как бросила сама.
Он слушает, как сестра затягивается, смотрит, как плывет по комнате дым. Прочищает горло.
– Скажи что-нибудь.
– Например?
– Что угодно.
– Ладно. Что было, когда Клэр узнала?
– Было… – Он утыкается лицом в лоскутный коврик, вдыхает осевшую на нем грязь, микроскопические слои пыли и останков давней жизни его сестер; он представляет себе волокна детских волос, пух от подростковых джемперов, частички юношеской кожи, обрезки ногтей, кусочки кутикулы, обломившиеся секущиеся кончики. – Ужасно. Просто ужасно. Хуже этого ничего в жизни не было.
Если бы не школьная экскурсия, все было бы в порядке. Он смог бы удержать все в рамках, смог бы и дальше поддерживать мерный ход своей жизни. Но за несколько дней до ежегодной поездки отличников к окопам на Сомме его вызвал к себе в кабинет директор.
Учительнице, которая обычно сопровождала учеников – престарелая курильщица, преподававшая географию, судя по всему, с тех времен, как из Британии ушел ледник, – нужно было ложиться в больницу «на обследование». Здесь директор повысил голос и принялся крутить пресс-папье, из-за чего Майкл подумал о каких-то гинекологических проблемах, о чем-то, связанном с кровотечением, исследованиями и операциями в местах, о которых и подумать нельзя. Но все в порядке, заверил его директор, ему пришла в голову отличная идея попросить новую учительницу биологии поехать вместе с ним. Она, наверное, и во Франции-то не бывала, сказал директор, ей не помешает. Австралийцы ведь любят путешествовать, да?
Они сели на паром. Тошнило только троих учеников, существенное улучшение по сравнению с прошлым годом. В автобусе они с Джиной Мэйхью сели врозь. Она всю дорогу, отвернувшись, смотрела в окно. Держала сумку – блестящую красную кожаную коробочку с ремнем – на колене торчком, как собачку. Они, разумеется, были друг с другом предупредительны, не более того. Безупречны, вот верное слово. Они вели себя друг с другом и со всеми вокруг безупречно. Почти не встречались глазами, разговаривали друг с другом только по необходимости и только при детях; она обращалась к нему «мистер Риордан»; после отбоя она обходила девочек, он – мальчиков. Никому и в голову бы не пришло, что что-то не так.
Все, как он понял, когда закончился первый день, должно было пройти хорошо. Они вели себя профессионально, они были командой, просто два учителя, присматривающие за детьми в поездке. И только. Что бы ни происходило, оно не имело значения. Все должно было пройти прекрасно.
Они осмотрели окопы, увидели поля, прошли между могилами, ему пришлось отправить только одного ученика обратно в микроавтобус. Он раздал листы для работы, выдал карандаши, прочел лекцию (короткую) об окопной войне, указал на перепад высот, на то, что немцы занимали господствующую позицию, показал полосу земли, на которой в один день полегло пятьдесят семь тысяч человек.
– Запишите это, – сказал он, – пятьдесят семь тысяч человек, большинству из которых было…
– Немногим больше, чем вам, – выпалила Джина.
Он взглянул вниз со своего наблюдательного пункта – воссозданных ступеней, ведущих на нейтральную полосу. Джина сидела в конце ряда, в желтой ветровке поверх шорт, по краю ветровки шли вышитые львы, ее волосы были стянуты в качающийся хвостик. На шее у нее висел бинокль для наблюдения за птицами. Он понятия не имел, что она его вообще слушает. Думал, телом она здесь, но мысли блуждают где-то – где? Ему представились пустыни Австралии, красные под солнцем, обходные пути и тропы системы кровообращения человека, всякие диаграммы со спариванием червей, выкройки юбок-брюк. Кто знал, что творится у нее в голове, пока он выдавал все ту же старую пьесу о призыве и консервах, которую разыгрывал последние десять лет?
Когда их взгляды встретились, Джина покраснела. Знакомое яркое пятно расползлось у нее вверх по шее, на щеки. Он заставил себя отвести глаза, вернуться к своим заметкам, вспомнить, на чем остановился.
– Ммм, – сказал он, выигрывая время. – Дальше. Вооружение. Кто может мне об этом рассказать?
В ту ночь он спал мертвым сном, когда понял, что кто-то стучит в дверь его комнаты с одной кроватью в молодежном хостеле. Он выбрался из постели, открыл дверь и увидел Джину Мэйхью в хлопковой пижаме в цветочек, короткой, так что голые ноги блестели в полосе света.
– Ох, – сказал он, – Джина, я не думаю…
Но она уже шла по коридору.
– Лучше вам пойти со мной, – бросила она через плечо.
Ученики – возможно, это было неизбежно – раздобыли алкоголь и устроили в комнате девочек вечеринку. Они с Джиной остановились на пороге, и он быстро произвел подсчет. Пятеро пьяных, один крепко, четверо полуголых, двое запутались друг в друге, троих или рвет, или вот-вот вырвет. Следующие полчаса они с Джиной усердно трудились: порицали, мыли, растаскивали, разделяли, изымали. Джина одела девочек – он тщательно отводил глаза – и уложила спать. Он отвел мальчиков обратно в комнату и запер дверь. Потом вернулся.
Джина стояла в коридоре, прижимая к себе изъятые бутылки водки.
– Все хорошо? – спросил он, стараясь не фокусировать взгляд ни на чем движущемся, смотреть на стены, на пол, на дверные ручки.
Ему ни к чему было снова видеть эти пижамные шортики, эти бледные веснушчатые ноги.
– Да, – прошептала она. – Всех уложила.
– Отлично. Что ж. – Он поднял руки и опять уронил их пару раз, словно предпринял обреченную попытку взлететь. – Наверное, нам лучше…
– Вы когда-нибудь… – начала она, откинув голову назад, словно изучала потолок.
Он взглянул на нее, и тут его внезапно поразило, что он почти никогда не смотрел на нее. Не мог. Если бы посмотрел, забыл бы, сколько прилично смотреть на женщину. Лучше вообще не рисковать. Он увидел длинные, напряженные сухожилия ее шеи, вертикальную впадинку над губой, светлую рыжину ресниц.
– …думали, что не туда пошли работать?
Все время, хотелось ему сказать, каждую минуту, каждый день. Я должен был ходить на семинары в Беркли, в Уильямсе, в Нью-Йоркском университете, а не подтирать за пьяными подростками во французском молодежном хостеле.
– Вы об этом думаете? – сказал он вместо этого. – Не надо. Не стоит. Я видел вас с детьми. Вы великолепны. Даже лучше.
– Нет.
– Правда. Все будет хорошо, увидите. Первый год всегда самый трудный. Потом это становится второй натурой.
Он протянул руку и, не успев осознать, что делает, похлопал ее по плечу.
Это было ошибкой. Ее глаза наполнились слезами, а она не могла их вытереть, потому что руки были заняты бутылками.
– Простите, – сказала она.
– Все в порядке, это просто…
– Они… – новые слезы выступили и покатились у нее по щекам, – они положили мне в постель лягушку.
Он уронил руку обратно.
– Что?
– А я ненавижу лягушек, до дрожи. С другими животными нормально, но лягушки… живые… в них что-то такое… Я не могу их трогать, не могу взять, просто не могу, я…
Ее голос становился все громче и громче, поэтому он взял Джину за локоть, открыл дверь ее комнаты и завел внутрь.
Все хорошо, говорил он себе очень четким голосом. Он просто помогает. Точно так же, как помог бы Вите или Хьюи ночью, если бы им приснился кошмар. Он уберет лягушку, скажет «спокойной ночи» и уйдет. Все просто. Все хорошо. Он повторял это себе, когда откидывал простыни с ее постели, когда никоим образом не вдыхал ее запах, стоя в ее комнате, спиной к ней. Лягушка казалась стреловидным пятном на матрасе, она подвернула лапки под себя. Джина стояла рядом в короткой пижаме; он был в ее комнате. Но он не делал ничего плохого. Он выручал коллегу после школьного розыгрыша.
Он накрыл лягушку обеими руками, и она прыгнула ему в ладони, как могло бы, наверное, прыгнуть человеческое сердце, если вынуть его из тела.
– Окно, – сказал он.
Джина бросилась к окну и открыла шпингалет. Оконная створка распахнулась, Майкл высунулся в ночь. На мгновение, прежде чем он выпустил лягушку, его поразила странность, иноземность окружающего: все вокруг, снаружи, лишенное света, но пульсирующее сверчками, птицами и невидимыми существами. Показалось, что он провел несколько недель, а то и лет, в замкнутом пространстве дешевого хостела с его ослепительным светом, отделанными деревом стенами, членистоногими душевыми, гулкой столовой, узкими койками и орущими детьми. Но все это: и бархатная тьма, и пронизанное звездами небо – было рядом, прямо за стенами, и как прекрасны они были, как мягко дышал воздух, как завораживали тайные шорохи этого мира.
Он раскрыл ладони, и лягушка выпала в кусты с мягким стуком. Он услышал, как она возится, приходя в себя, а потом прыгнула прочь. Он еще раз вдохнул ночь, еще раз взглянул на нее – и убрался.
Казалось, что-то ночное вошло в комнату. Джина так и стояла в полутьме, в пижаме, но в руке держала бутылку, полную серебристой жидкости.
– Не смотрите, – сказала она со смешком, потом поднесла бутылку к губам и запрокинула ее.
Он увидел, как сжалось ее горло – раз, потом еще.
Она закашлялась, улыбнулась, вытерла рот тыльной стороной руки.
– Мне было нужно, – сказала она. – Простите.
– Да за что, – сказал он и протянул руку.
Она нарочно неправильно его поняла? Он, конечно, тянулся к водке, а не к ней. Ему вдруг захотелось этого злого, горячего сбегания по горлу. Он не тянулся к Джине, он имел в виду бутылку.
Как бы то ни было, она протянула ему руку.
И когда он ощутил в своей ладони пальцы Джины Мэйхью, такие удивительно маленькие, меньше, чем – он разрешил себе эту мысль, но не более того – у Клэр, ему показалось, что он тянется сквозь пространство, обширное и бесконечное, как вселенная, и что пространство это загромождено его представлениями о себе по умолчанию. О себе как о человеке семейном, как об отце и муже, как об учителе, который никогда в отличие от некоторых известных ему коллег не пожирал глазами длинные ноги шестиклассницы в жарких залах на экзаменах, никогда не отвечал на влюбленные взгляды некоторых учениц, никогда не пускался в учительской в откровения, не позволял себе привязанностей и увлечений, о себе как о мужчине, который ни разу не взглянул на другую женщину с тех пор, как женился на девушке, залетевшей от него в университете, когда он только начал писать диссертацию, который отказался от мечты стать ученым, сбежать в Америку, все бросить, который в семейной жизни брал на себя часть обязанностей по мытью, тасканию, баюканию, кормлению и уборке, который часто возил мать на мессу, который отправлял открытки ко дням рождения и резал индейку на Рождество. Он был хорошим человеком. Он знал, что это правда. Но он все равно потянулся сквозь все это, сквозь правильность, долг, усердие и заботу, он тянулся, пока не дотронулся до чего-то другого, на той стороне.
Он проснулся сразу после рассвета. Окно было все еще открыто, и снаружи снова не оказалось ничего: серый свет, сырость, голосящие птицы, тучи насекомых в воздухе. Он вывалился из узкой постели, выпутался из простыни. Его мысли мчались, обгоняя обстоятельства, в которых он оказался. Нужно выбраться отсюда, пройти по коридору, в свою комнату так, чтобы никто не увидел. Что он наделал, что он наделал, что, во имя всего святого, он наделал? Он подхватил с пола свою одежду. Все будет хорошо, – сказал он себе, пропихивая сперва одну ногу, а потом вторую в сброшенные пижамные штаны, которые вдруг будто наэлектризовались, так что не желали пропускать в себя человеческие конечности, – все будет хорошо. Он понимал, что паника ведет к смерти; он выучил это, когда был скаутом. Сохранять спокойствие, сохранять ясную голову и прежде всего не паниковать. Все будет хорошо, он разберется, он выберется отсюда, и все будет в порядке. Клэр не узнает, он ей не скажет, он никогда не признается; всего-то один раз, и больше это не повторится. Клэр никогда не узнает, и ничего не изменится; он поговорит с Джиной, она поймет. Она знала, что он женат, в конце концов. Она с самого начала это знала – знала прошлой ночью, когда скользнула под него в постели, когда сняла через голову пижамную курточку. Клэр никогда не узнает, что здесь случилось. Временное помешательство, но оно прошло.
Он повернул дверную ручку, высунул голову наружу. Ничего. Никого. Коридор был пуст. Ему показалось, что это необычайная удача, знак, если хотите, что отныне все пойдет на лад. Он вернется домой, обо всем забудет, он станет идеальным мужем, безупречным отцом, отныне и навсегда. Клэр никогда не узнает.
Но невозможно все учесть. Кто бы мог предвидеть, что в тот миг, когда он вынимал лягушку из постели Джины Мэйхью, Хьюи по пути в туалет в темноте споткнется о грузовичок, брошенный на площадке (разве Клэр не велела им, снова и снова, не бросать игрушки на лестнице?), упадет на перила и его придется среди ночи везти в больницу, накладывать восемь швов на лоб? Кто бы мог подумать, что у Клэр когда-нибудь найдется причина позвонить по номеру, который Майкл вешал на листке на холодильник все девять лет, что ездил на эту экскурсию? И кто мог догадаться, что думала Клэр, стоя среди ночи в отделении травмы с двумя плачущими детьми и слушая неприветливого работника французского молодежного хостела, который говорил ей, что ее мужа нет в его комнате, никто не знает, где он, может, она хочет, чтобы они его в другом номере поискали?
Он переворачивается на спину и смотрит на Ифу. Ифа сидит, подняв колени к подбородку, прислонившись спиной к стене.
– Ты меня только не ненавидь.
– Разумеется, я тебя не ненавижу.
– Я себя сам ненавижу.
– Ну, не понимаю, чем это поможет. – Она накручивает прядь волос на указательный палец. – С одной стороны, это лягушка во всем виновата.
– Не смешно.
– Ладно.
– Это не лягушка, мать ее, виновата.
– Ладно. Прости. Дурацкая шутка.
– Совершенно дурацкая. Это я виноват. Я и только я.
– А эта, как ее… Джина… она же тоже участвовала, разве нет?
– Да… но…
– Но что?
– Это я во всем виноват.
Сестра закатывает глаза.
– Не думаю, что ты можешь взять на себя всю… – Она качает головой, словно пытается привести мысли в порядок. – Сколько это все длилось?
– Ну, она пришла в школу в начале учебного года, в сентябре, а заговорил я с ней впервые, наверное, в октябре или, может, в ноябре? А потом, помню, на рождественском концерте, то есть в декабре. В середине или в конце декабря…
Ифа, вздохнув, перебивает его:
– Сколько длился сам роман?
– Я пытался тебе сказать. Она пришла в школу в сентябре, а на Рождество был концерт, и все учителя должны были…
– Ты меня нарочно злишь?
– Ты о чем?
– Что ты талдычишь про рождественские концерты? Просто скажи, сколько вы с ней трахались.
Он, разозлившись, садится.
– Вот не думаю, что надо было использовать это…
– Что?
Он ложится обратно.
– Только в тот раз.
– Один раз?
– Да.
– И попались?
– Да.
– Вот невезуха.
– Не в этом суть, Ифа. Дело в том, что я совершил нечто ужасное. Когда женишься, нельзя просто так спать с коллегами. Предполагается, что ты…
– Вы с ней сейчас видитесь?
Он вздыхает. Закрывает лицо руками.
– Она ушла. На следующей неделе. Вернулась в Австралию.
– Хмм… – Она гасит сигарету и выщелкивает окурок в окно. – Сказать тебе, что я думаю? Я думаю, все не так плохо, как тебе кажется. Люди столько дерьма друг другу делают, в браке может случиться столько жуткого, мерзкого, жестокого – так вот это не о том. Тебе с ней, конечно, не надо было спать, но случилось-то всего разок. Ты не повторил свою ошибку. И не ушел, не бросил детей. Клэр радоваться должна, что ей достался хороший мужик, она должна понять…
– Ну, она не радуется. И она права. Нельзя продолжать спать с другими, когда…
– Господи, Майкл, ты живой человек. Бывает. Люди влюбляются. Вот и ты запал на кого-то. Был у тебя секс на одну ночь. Мы все это проходили. Но ты понял, что сделал огромную ошибку. Ты подумал о Клэр и о детях подумал.
– Нет, не подумал, – стонет он, уткнувшись лицом в ладони, – совсем не подумал.
– Ой, вот только трагедии и вины не надо. Подумал. Увлекся, оступился, справился, выбрался. Все.
– Я не увлекся, – бормочет он.
– Называй как хочешь.
– Я ее любил.
– Нет, не любил.
– Любил.
– Нет.
– Да.
– Нет.
– Да.
– Это нельзя понять, пока не переспишь с кем-то хотя бы три раза.
Он убирает руки от лица.
– Кто сказал?
– Я.
– Чушь.
Она склоняется вперед с кровати.
– Майкл Фрэнсис, со сколькими ты переспал в своей жизни?
– Не твое дело.
– С двумя. Да? Может, с тремя, самое большее?
– Не скажу, – отвечает он, но засмеялся.
– Ну, вот. Придется тебе поверить мне на слово. Секс все решает. Только он и решает. И с первого раза никогда не скажешь – это, считай, только горло прочистить.
– А ты со сколькими спала?
– Не скажу.
– Да ладно.
– Нет.
– Ну пожалуйста?
– Нет. Тебя это шокирует. Не забывай, мы с тобой из разных поколений.
– Хоть намекни. Больше пяти?
– О боже.
– Больше? Больше десяти?
– Хватит. Я не буду в это играть. Расскажи мне про новых друзей Клэр.
– Больше двадцати?
Моника топчется на площадке лестницы, разворачивая стопу то одной стороной, то другой, рассматривая потертость, появившуюся на подъеме босоножки. Нужно будет сегодня этим заняться; царапины лучше заделывать сразу, как появятся. Но найдется ли у матери крем цвета красного вина? Моника в этом очень сомневается.
Она слышит, как за дверью, в комнате, которая когда-то была ее спальней, потом ее и Ифы, потом только Ифы, разговаривают брат и сестра. Больше десяти, спрашивает Майкл Фрэнсис, больше двадцати, потом слышно, как смеется Ифа, и ей хочется сказать: как ты можешь смеяться в такое время? И еще: чего больше двадцати, объясните, что смешного.
Моника опять чувствует, что вот-вот расплачется. Она откидывает голову назад, чтобы удержать слезы, и получается, что видит потолочный светильник. Перевернутая стеклянная миска со спиральным узором. Мать говорила, что венецианская, но Монике в это не верится. Она из тех времен, когда мать была неравнодушна к магазинам старья на Холлоуэй-роуд. Одно из самых долгих помешательств Гретты. Каждую неделю что-нибудь притаскивала: картину, целиком сделанную из ракушек, пепельницу в форме острова Мэн, стойку для зонтиков из слоновьей ноги. Роскошь, говорила она про свои покупки, за смешные деньги. Как, должно быть, владельцы магазинов потирали руки, когда видели, что она идет. Мать верила всему, что они ей рассказывали, ее захватывала потребность купить, она считала, что может преобразить свою жизнь, свой дом, приобретя что-то еще, всего одну вещичку.
Так, на сегодня с нее хватит, решает Моника. День был жуткий, худший день в жизни, все, что сегодня случилось, кружится и вращается у нее внутри, как еда, которую она не может переварить: похороны кота, поездка сюда, сперва автобус, потом поезд, где нечем было дышать, потом Джо, вот его только не хватало, да еще с младенцем, и звонок в Глостершир, и обыск отцовского стола, а теперь еще Ифа говорит: «Это не я, я ему не говорила». Она хочет, чтобы все это кончилось. Хочет, чтобы этого вовсе не было. Хочет выйти из этого дома и больше не возвращаться.
– Не может же быть, чтобы больше тридцати, – говорит Майкл Фрэнсис за дверью, – ты надо мной смеешься. – Ифа по-прежнему хохочет и отвечает:
– Я не буду это обсуждать.
Моника шагает к двери и рывком ее распахивает. Смех и разговор обрываются, их поглощает тишина, она знала, что так будет. Это, думает она, глядя на брата и сестру, обратная сторона того, что ты – любимица. В тебе видят одного из них, лазутчицу из родительского лагеря; когда они вместе, тебя терпят, но никогда не принимают.
Как с этим быть? Моника, стоя на пороге, прикидывает, какие у нее варианты. Майкл Фрэнсис сел, зачесывает пальцами волосы назад, вид у него пристыженный. Он знает, что нельзя было в такой день болтать и смеяться. Ифа, однако, бросает на Монику злобный взгляд, достает сигарету из пачки, лежащей рядом, и кладет на колени книгу. Книгу, украденную в библиотеке, понимает Моника.
Попробовать к ним присоединиться, спросить, больше тридцати чего? Или предъявить корешки чеков, пристыдить, чтобы сосредоточились на имеющейся проблеме?
Второе само собой выходит на первый план, она даже не принимает решение.
– Что это, – величественно интересуется она, – вы двое тут делаете? Я там пашу внизу, перебираю папины вещи. Могли бы помочь, а не сидеть просто так и болтать, не сбрасывать, как всегда, все на меня.
Она продолжает говорить. Майк Фрэнсис встает, словно готов помогать во всем, что она попросит; его всегда было проще простого заставить почувствовать себя виноватым. Как нечего делать. А вот Ифа закатывает глаза и приваливается к стене. Как это, думает Моника, как это она не говорила Джо? То, что Ифа ему все разболтала, так долго сидело у нее в голове, годами точило мысли. Сестра разрушила ее брак – это было внутренней трагедией Моники, болью, которая все в ней определяла. Разве может быть, что Ифа этого не делала? А если не делала, откуда он узнал? Ему что, медсестра в больнице сказала? Или просто сам додумался?
И еще тот раз, у Майкла Фрэнсиса на кухне. Она не любит об этом думать, не может думать, даже толком вспомнить не может. Все случилось в самый разгар такой путаницы, такого разлада. Она что, на самом деле сказала все это сестре? На самом деле выпустила это в пространство между ними? Да не могла она такого сделать. И все-таки у нее отчетливое ощущение, что сделала. Рассказала Ифе, что случилось с Греттой, когда она ее родила. Разве так может быть?
Монику затапливает изнутри стремление поговорить с Ифой – что именно она может сказать, неясно, – но вот она, эта потребность, такая незнакомая, безотчетная, что-то выразить, что-то сообщить сестре.
Вместо этого она произносит:
– Ты это видел? – обращаясь к Майклу Фрэнсису, и сует ему в руки корешки чеков.
Брату приходится их схватить, чтобы не выронить.
– Нет, – отвечает он. – Это что?
Моника сверлит его взглядом.
– Корешки чеков, – объявляет она.
– Ну, это я вижу, но что…
– Он, – Моника, взмахнув рукой, отступает к окну и делает вид, что смотрит в сад, прежде чем повернуться обратно, – каждый месяц выплачивает по двадцать фунтов кому-то, кто в его записях значится как «Ассумпта».
Брат и сестра смотрят на нее, раскрыв глаза. Она ощущает торжество, не совсем понимая, отчего именно.
– Это длится, – она наугад выхватывает корешок чека из горсти Майкла Фрэнсиса, – все время, за какое я нашла записи. Каждый месяц, первого числа, он выписывает чек для «Ассумпты». Смотрите. – Она машет записями сперва перед Майклом Фрэнсисом, потом перед Ифой. – Двадцать фунтов, первое число месяца.
– Господи, – бормочет Майкл Фрэнсис.
Он садится на кровать напротив Ифы. Кладет корешки чеков стопочкой и начинает их перебирать.
– Мы знаем кого-нибудь по имени Ассумпта? – спрашивает Моника.
– Не думаю, – отвечает Майкл Фрэнсис. – Мне это ни о чем не говорит… хотя у мамы же была двоюродная сестра?
– Ассумпта, – бормочет Ифа со своего места. – По мне, похоже на монашку.
Они не обращают на нее внимания.
– Какая? – спрашивает Моника.
– Ну, помнишь, на ферме, в долине, где-то в Голуэе. Кругом собаки и ржавеющая техника. Куча собак повсюду.
– Помню, – говорит Моника.
– А я нет, – отзывается Ифа.
– Вот она не Ассумпта?
– Ассумпта? Ассумпта, – задумчиво тянет Моника. – Ассумпта ли она?
Она закрывает глаза, представляет себе кухню двоюродной сестры, собак, трущихся о ноги, собак, гоняющихся вверх-вниз по лестницам, снующих в дверях, скачущих по мебели.
– Нет, ее звали Айлиш. И в любом случае ей тогда было лет сто, она никак не может быть еще жива.
– Ни хрена себе, – говорит Майкл Фрэнсис, продолжая перебирать корешки, сперва тихо, потом громче. – Ни хрена себе! Их тут сотни…
– Знаю.
– Каждый месяц. Думаешь, это означает…
Слышно, как Гретта внизу кричит, словно призрак в «Гамлете»:
– МАЙКЛ ФРЭНСИС, НЕ СМЕЙ ВЫРАЖАТЬСЯ В ЭТОМ ДОМЕ!
– А что еще это может значить? – спрашивает Моника.
– Думаешь, он сбежал с этой Ассумптой, кто она там? – предполагает Ифа. – Он разве мог?
– ТЫ МЕНЯ СЛЫШАЛ? – голосит Гретта.
– Не знаю, – отвечает Майкл Фрэнсис. – Но выглядит не очень, верно? ДА, МЫ ТЕБЯ СЛЫШИМ!
Они, все трое, глубоко вдыхают и смотрят друг на друга.
– Нам ведь придется ей сказать, да? – говорит Ифа.
– Пока нет, – быстро отвечает Моника.
– Давайте подождем, – предлагает Майкл Фрэнсис, – пока…
– Пока у нас не будет больше данных.
– А откуда мы их возьмем? – спрашивает Ифа.
Моника разглаживает юбку на коленях.
– Там же, где я взяла это. – Она указывает на корешки. – Обыщем дом, – произносит она самым убедительным тоном главной сестры, вытаскивает из кармана бумажку. – Я составила список.
– Какой список?!
Моника, как Майкл Фрэнсис и ожидал, не обращает внимания на его восклицание.
– Так. Я уже осмотрела стол. Собиралась заняться гардеробом. Майкл Фрэнсис, ты возьмешь на себя чердак, а Ифа – железные полки в сарае.
Майкл Фрэнсис скребет суточную щетину. Он всегда себя так балует, когда начинаются летние каникулы: разрешает себе не бриться.
– Что значит взять на себя чердак?
– Это будет непросто, – продолжает Моника, – так, чтобы мама не увидела. Но уверена, ты справишься.
– Не знаю, – отвечает он. – А что именно мы ищем?
– Все. Что угодно, – говорит Моника, подходя к шкафу и открывая его. – Что найдется.
Она снимает с полки картонную коробку и достает из нее сперва деревянного цыпленка, потом елочный шар и сову из сосновой шишки.
Майкл наблюдает. Смотрит на часы. Ифа слезает с кровати и выходит из комнаты. Снаружи, на площадке, она прислушивается, покусывая неровный край ногтя. Что за дурацкая затея, думает она. Самая идиотская из всех, о каких она слышала. Что хорошего из этого может выйти? И – Монике не надо бы считать, что теперь все просто само собой будет хорошо. И – Господи, как же неподъемно я устала.
Она делает несколько шагов и оказывается у двери в комнату родителей. Там есть кровать, думает она. Как было бы хорошо принять горизонтальное положение. Она укладывается на кровать поперек, головой к окну. Всего на минуточку. Может, поспать? Всего минуточку. Она вдыхает запах родителей: тальк, леденцы от кашля, нафталин, масло для волос, кожаная обувь. Смотрит на выцветшие лиловые фитильки на их стеганом покрывале, огромные, монументальные с такого близкого расстояния, то теряющие, то обретающие резкость.
Ифа просыпается, сбитая с толку кружевными занавесками и электрическим светом, льющимся из двери, которая не там, где нужно. Рывком поднимается на локтях и пораженно обнаруживает, что она в родительской спальне на Гиллертон-роуд.
Чувствует она себя неописуемо ужасно. Во рту пересохло, к горлу подступает тошнота, голова кружится, очень жарко, невыносимо жарко. Она дрыгает ногами, выпутываясь из того, во что завернута – что-то кусачее.
Кто-то здесь был, пока она спала, кто-то укрыл ее одеялом. Шерстяным одеялом. Кто в здравом уме накроет человека шерстяным одеялом в такую жару?
И, словно в ответ на этот вопрос, из-за стены доносится поросячье тарахтение материнского храпа.
Ифа сердито пинает одеяло, пока оно не падает на ковер, как сброшенная кожа. Ифу качает на волнах тошноты, словно кровать болтает в море: вверх-вниз, вверх-вниз. В какой-то момент девушку охватывает уверенность, что ее сейчас вырвет, прямо здесь, и она прикидывает, как заблевать родительскую постель, не нарушая правил хорошего тона. Она снова опускает голову на кровать, на неприятно знакомые лиловые фитильки, это вызывает в памяти множество рождественских носков и то, как она их открывала, как потрошила обмякшую упаковку на эту постель – сетчатый мешочек шоколадных монет, йо-йо, деревянная куколка, апельсин – отец притворялся спящим, а мать говорила:
«О, ах, ты только посмотри».
Ифа понятия не имеет, сколько сейчас времени. Судя по серебристому свету за тюлевыми занавесками и нервным арпеджио птиц за окном, должно светать, но Ифа отказывается в это верить. Ощущение такое, что она спала минут десять, не больше. Не могла же она проспать весь вечер и часть ночи.
Щель между стрелками отцовского будильника сообщает, что сейчас двадцать минут пятого. В Нью-Йорке двадцать минут двенадцатого, там еще вчера. Гейб, интересно, не спит?
Ифа с трудом поднимается. Ощущение, что ее сейчас вырвет, накатывает еще раз, но снова проходит. Она ищет внизу обувь. Пинает одеяло в сторону посмотреть, не под ним ли они. Поднимает рождественское утреннее покрывало, обползает вокруг кровати, ищет под обоими родительскими прикроватными столиками. Ничего. Ифа садится на кровать, сжимая руками череп. То, что она не может найти туфли, вдруг кажется ей едва ли не худшим, что с ней случалось в жизни. Где, где, во имя всего святого, они могут быть? Совершенно обычные красные кожаные босоножки, но отсутствие наделило их ценностью талисмана.
Она, разумеется, знает, что случилось. Она видит все так ясно, словно и не спала, когда это совершалось. Мать пришла с этим чертовым одеялом, увидела их, подобрала и решила куда-то убрать. Эта ее привычка сводит Ифу с ума: неистовая страсть к уборке. Положи что-нибудь при Гретте, и это тут же уберут черт-те куда. Оставь ключи без присмотра, себе на беду. Никогда не выпускай из рук сумку. Ни секунды не думай, что кардиган, который ты для удобства повесила на спинку стула, будет там же, когда ты вернешься.
Внезапно она чудом замечает босоножки. Их затолкали под отцовский комод, так что почти не видно. Ифа спрыгивает с кровати, хватает туфельки, быстро их надевает и застегивает, словно боится, что их у нее могут утащить в любой момент.
Она отваживается выйти на площадку. Храп матери слышится из-за двери Майкла Фрэнсиса. Наверное, она пошла спать туда. Интересно, думает Ифа, значит ли это, что Моника спит в их комнате? Она подходит поближе к двери, прижимается ухом к ее шершавой поверхности. Она там? Ифа хочет забрать книгу, ей не терпится снова прикоснуться к работам Эвелин. Но рисковать нельзя: вдруг Моника проснется? Моника никогда не была добра к тем, кто ее будил.
Ифа медленно спускается по лестнице. Гадает, чем заняться. Еще только светает. Все спят. Книга заперта у сестры. Ифа ощущает себя странно бодрой, точно тело ее разбудило, чтобы сказать: пора на работу, собирайся в клуб.
В гостиной ей предстает невиданное зрелище: отцовский стол с откинутой крышкой и содержимое стола, разбросанное по полу. Она никогда раньше не видела стол открытым, тем более вот так выпотрошенным. Это что, думает она, Моника его так бросила? И что сказала Гретта, когда увидела? Интересно было бы поприсутствовать при этом разговоре, хотя, если подумать, Гретта, скорее всего, ничем Монику не попрекнула. Может быть, только: что сочтешь нужным, милая, да, разбрасывай отцовские вещи, я за тобой все приберу, не волнуйся.
Ифа с трудом усаживается в отцовское рабочее кресло и отводит волосы с глаз. Так душно. Разве может быть настолько жарко? Здесь, кажется, еще жарче, чем наверху, чего не может быть, все же знают, что тепло поднимается.
Она рассматривает вещи, разбросанные вокруг стола: листы бумаги, старые паспорта со срезанными уголками, счета, письма. При виде подписи на одной бумажке Ифа передергивается, хотя не понимает почему. Она поднимает листочек и видит, что это герб школы. «Наш долг перед богом», – написано под ним кудрявым шрифтом, она это знает, потому что им об этом напоминали каждый день, на бесконечных собраниях. Она смотрит на листок и видит машинописные строчки, потом отбрасывает его прочь.
Она думает, не сварить ли кофе или не убрать ли это все, а может, выйти в сад, и кладет голову на отцовский стол. Кожа под ее щекой теплая, гладкая, умиротворяюще пахнет воском, бумагой и чернилами. Она осматривает комнату, повернув голову набок, и думает, что никогда раньше не видела ее под таким углом, и это странно, а следующая ее мысль – какой громкий у матери голос, когда она вот так говорит у тебя за спиной.
Ифа садится, поднимает голову со стола и обнаруживает, что комната заполнена брусьями света, вытянувшимися вдоль по ковру. Неужели она снова заснула?
– Да не говори… – говорит мать. – И что… что он сказал… да ладно.
Гретта разговаривает с Ирландией, Ифа это понимает по особому нажиму в голосе, по чуть более свистящим «с», по смягченным «т». Наверное, с кем-то из многочисленных родственников, они вечно звонят в непонятное время. Разбудить в шесть утра – как нечего делать.
Ифа встает, неверными ногами проходит по комнате в кухню, смотрит по сторонам. Что бы съесть? На столе стоят коробка хлопьев, материнская миска с ложкой, исчезающей в молоке. Хлеб на стойке выглядит подсохшим, он изогнулся по срезу. Ифа склоняется над раковиной и, открыв воду, пьет из-под крана. Она как раз садится за стол, взяв из корзины с фруктами яблоко, когда понимает, что в дверях стоит мать, засунув руки в карманы халата.
– Что? – спрашивает Ифа.
Гретта смотрит на нее рассеянным взглядом.
– Что случилось?
Ифа встает, подходит к матери, берет ее за руки и ведет к стулу.
– С кем ты говорила?
– С Марией, – шепчет Гретта.
Мария. Подруга, родственница, соседка, Матерь Божья?
– Женой Дермота, – продолжает шептать Гретта.
Ифа, по-прежнему ничего не понимая, отзывается:
– А.
Гретта закрывает лицо руками.
– Принеси мне таблетки, Ифа, будь добра. С головой совсем беда.
Ифа отправляется к материнской аптечке, хранящейся в кухонном шкафчике. Там штук двадцать пять пузырьков, все разного размера. Ифа выбирает два наудачу, смотрит на этикетки, ставит обратно, берет еще два.
– Господи, мам, от чего это все?
– Неважно. Просто дай… розовые.
– Правда, что за лекарства? Не надо бы тебе столько принимать. Кто их выписал?
– Ифа. – Гретта держится за голову. – Просто дай мне таблетки.
Ифа вынимает из шкафчика все пузырьки и ставит их рядком.
– Врач знает, что у тебя их столько? Мам, у тебя тут валиума хватит лошадь свалить, и не надо бы тебе…
– Моника говорит…
– Ах, Моника говорит. – Ифа со стуком опускает пузырек чего-то, начинающегося с «п» на столешницу. – Монике самой пошло бы на пользу немножко валиума, – бормочет она. – Мы бы передохнули.
Гретта бредет по кухне, хватает пузырек, вытряхивает две таблетки на ладонь и проглатывает, не запивая. Поворачивается к Ифе.
– Его, – говорит она, – видели.
Ифа поворачивается от пузырьков к матери.
– Кого видели?
– Отца твоего.
Ифа изучающе смотрит на мать. Вид у Гретты странный, глаза безумные, кожа белая, как пергамент.
– Кто его видел? – устало спрашивает Ифа, думая про себя: пожалуйста, не говори только ничего вроде «маленький народец» или «духи».
Мать иногда начинает болтать суеверную чушь, и вернуть ее к реальности бывает непросто.
Гретта вздыхает.
– Я ведь только что сказала. Дермот и Мария.
Ифа готова рявкнуть: кто, черт возьми, такие Дермот и Мария, но одергивает себя.
– Где?
Гретта бросает на нее негодующий взгляд, словно Ифа нынче особенно глупа.
– На Раундстоунской дороге.
– Что за Раундстоунская дорога?
– Что за Раундстоунская… ты что, не в своем уме?
– Нет! – срывается Ифа.
С нее хватит.
– Я очень даже в уме! Прекрати сыпать идиотскими загадками и скажи, что случилось?
– Раундстоун, – кричит в ответ Гретта, – это в Коннемаре, ты бы об этом знала, если бы слушала, что я говорю, если бы вела себя как член семьи, а не убегала и…
– И что? – спрашивает Ифа. – Что ты хотела сказать?
– А, – машет рукой Гретта.
Потом открывает дверь во двор и исчезает за ней.
Ифа стоит посреди кухни зажмурившись и сжав кулаки. Она ощущает, как хочет увидеть Гейба, постоять рядом с ним. Почти все бы отдала, думает она, чтобы можно было именно сейчас положить руку ему на плечо, чтобы он был с ней тут, в этой кухне и на его лице не было бы осуждения.
Мгновение спустя она выходит за дверь, спускается с крыльца и подходит к матери. Гретта всхлипывает, уткнувшись в платок возле засохшего золотого дождя. Приближаясь, Ифа понимает, что их злость друг на друга унесло, как тучи, закрывавшие вид. Она обнимает мать и говорит:
– Рассказывай.
Ифа еще раз звонит в дверь Майкла Фрэнсиса, потом берется за дверной молоток. Еще нет восьми часов. Она шла пешком с Гиллертон-роуд всю дорогу до Стоук-Ньюингтона. Видела почтальонов, мусорные машины, фургоны молочников. Видела пустые автобусы, ползущие по пустым дорогам. Видела, как солнце вплеталось в светлеющее небо, как озарялись улицы. Не такой уж и антиобщественный час, чтобы зайти в гости. И потом, разве те, у кого есть дети, не встают рано?
Прежде чем она успевает опустить молоток со львиной мордой, дверь распахивается, и появляется Моника, придерживая у горла ворот халата.
Ифа так изумляется, что едва не делает шаг назад, чтобы взглянуть на дом. Она уверена, она совершенно уверена, что пришла к брату. Но, возможно, и нет. Может быть, Моника сюда переехала, а ей никто не сказал.
– Это ты, – говорит Ифа вместо этого.
– Да, я.
– Ты что тут делаешь?
– Я могла бы задать тебе тот же вопрос, – вздыхает Моника. – Ты знаешь, который час?
– Скоро восемь.
Моника высовывает руку из рукава халата.
– Семь, – говорит она. – Без четверти семь.
– Ой.
Ифа смотрит на свои часы, которые совершенно точно показывают восемь.
– Может быть, я их… неправильно поставила.
Моника разворачивается – она босиком – и скрывается в доме Майкла Фрэнсиса. Секунду спустя Ифа идет следом.
Моника в кухне, со звоном накрывает чайник кры-шкой.
– Где мама? – не оборачиваясь, говорит она.
Ифа проскальзывает за стол брата, сдвигая в сторону биту для крикета, кошачий ошейник, комикс и кукольную чашку.
– Спит, – отвечает Ифа, тем же отрывистым тоном, что и сестра.
В эту игру могут играть двое, думает она. И еще: ты передо мной, черт возьми, должна извиниться, и вообще-то не один раз, и я не собираюсь позволить тебе об этом забыть. В раздражении она хватает маленький непонятный кусочек оранжевой пластмассы и принимается крутить его в пальцах.
Майкл Фрэнсис вваливается в кухню в футболке и трусах.
– Господи, – говорит он, зевая в сторону Ифы, – это ты в дверь звонила?
Ифа кивает.
– Прости.
– Сколько сейчас, по-твоему, времени?
– У меня часы не то показывали.
Моника снимает чайник с конфорки.
– Она их неправильно выставила, – говорит она.
В голосе сестры Ифа слышит сразу все, полную историю своего воспитания: Ифа тупица, Ифа идиотка, Ифа, девочка, путающая право и лево, не умеет ни читать, ни писать, не может пользоваться одновременно ножом и вилкой, не в состоянии сама завязать шнурки.
– Я ошиблась! – выкрикивает она, сжимая оранжевую пластмассу (она думает, что это, наверное, часть какой-то большой игрушки, или машинки). – Я только что прилетела из-за океана! Неправильно выставила время. И все. Это не значит, что я идиотка. Я извинилась. Чего вы еще от меня хотите?
Брат и сестра смотрят на нее, словно понимают, что где-то видели ее раньше, но не могут припомнить. Они дружно отворачиваются, Моника к чайнику, Майкл Фрэнсис – чтобы достать кружки, и оставляют ее наедине с собственным гневом.
Ифе приходится сдерживаться, чтобы не заскрежетать зубами, не швырнуть что-нибудь в стену. Как так получается, что двадцать четыре часа в обществе родных могут превратить тебя в подростка? Это обратное движение накапливается? Она так и будет терять по десять лет в день?
– Слушайте, – произносит она, стараясь говорить ровным голосом. – Я что хотела вам обоим рассказать. Кто-то видел папу. В Ирландии.
– Кто-то? – спрашивает Моника, оборачиваясь. – Кто?
– Мария. И Деклан. Кем бы они, мать их, ни были.
– Мария и Деклан?
Майкл Фрэнсис пробует имена на языке, садясь к столу с коробкой хлопьев под мышкой.
– Мария – жена Дермота, – говорит Моника. – А не Деклана. Это мамин двоюродный брат по отцу. Они живут под Деррили.
Ифа и Майкл Фрэнсис смотрят друг на друга.
– Как бы то ни было, – говорит Ифа, отводя взгляд от лица брата, – они сегодня утром позвонили в какое-то безбожное время, чтобы сказать, что кто-то видел где-то папу, возле какого-то Раундстоуна. Он выходил из монастыря, ко всему прочему. Последнее, где его стали бы искать. Какой-то дальний родственник, и папа с ним остановился поболтать, а потом пошел дальше.
– Бессмыслица какая-то, – выражение лица у Моники непонятное, но нехорошее. – Полная чушь, – говорит она, и ее рука взлетает к вороту. – Что ему там делать? В монастыре? И с чего бы он уехал, никому из нас ничего не сказав?
– Где мама? – спрашивает Майкл Фрэнсис.
– Она… – Ифа машет рукой, – дома. На нее опять нашло. Так странно себя вела. Приняла какую-то таблетку, потом пошла и заперлась в спальне и отказалась выходить. Кстати, кто-нибудь из вас видел, сколько у нее лекарств?
На нее не обращают внимания.
– Она еще что-нибудь сказала? – спрашивает Моника. – Хоть что-то?
Ифа морщит лоб, пытаясь вспомнить. Она помогла матери зайти в дом и подняться по лестнице; у двери спальни Гретта высвободилась и скрылась в комнате одна. Сказала, что ей нужно прилечь, но Ифа слышала, как она там ходит.
– Нет, – сказала Ифа. – Но что-то происходит. Она что-то знает, но не говорит. Разыграла целый спектакль, что с головой беда…
– А, – говорит Майкл Фрэнсис, – вечная дымовая завеса.
– Ничего подобного! – обижается Моника, ставя чашку. – Как ты можешь. У нее высокое давление, ты же знаешь, и предполагать, что она притворяется, будто у нее голова болит, это просто…
– Кто-нибудь из вас знает, кто такой Фрэнки? – спрашивает Ифа, заглушая Монику. – Она пробормотала: «Почему я не подумала про Фрэнки?» – но больше ничего не стала мне рассказывать, и я подумала…
– Фрэнки, – отвечает Майкл Фрэнсис. – Так звали папиного брата.
Ифа смотрит на него. Смотрит на сестру. Снова переводит взгляд на Майкла Фрэнсиса.
– Что? – произносит она.
– Папин брат.
– У него нет брата.
– Есть. Вернее, был. Он умер. Когда были Волнения. Много лет назад, мы еще не родились. Ты же знала, разве нет?
Ифа не может вымолвить ни слова. Ей приходится задержать дыхание, чтобы ничего не вырвалось. Она чувствует, как ее наполняет злость, поднимающаяся из глубин души. Злость не на отца за то, что исчез, что ушел от них не обернувшись, что оставил мать в беде, что теперь, оказывается, у него еще и брат был. Она злится на собственных брата и сестру. На обоих. За то, что утаили это от нее. У отца был брат? Это дико, неслыханно, нелепо. Почему ей никто не сказал? Почему ее снова, в который раз, не приняли в расчет?
Брат и сестра смотрят на нее с привычной смесью превосходства и жалости. Она снова пигмей, лилипут в тени их неумолимого знания. Ей снова пять, как в тот вечер, когда она поинтересовалась у матери, каким образом котята попадают кошке в живот, и стала гадать, сидя в обжигающем вихре хохота, над чем смеются Моника и Майкл Фрэнсис и почему ей самой не смешно. Она вспоминает, как спрашивала их, утро сейчас или день, обедала ли она уже и как они на нее смотрели – точно как сейчас: с жалостью, с олимпийских высот опыта. Она никогда с ними не сравняется, это невозможно; даже пытаться бессмысленно.
– Ты знала, – говорит Моника, садясь рядом с Майклом Фрэнсисом.
– Нет.
– Должна была.
Моника бросает в чай диетический подсластитель.
– Должна была, – эхом отзывается Майкл Фрэнсис, но на лице у него сомнение. – Она не знала. – Он опять обращается к Монике: – Как она могла не знать?
Они поворачиваются и с любопытством на нее смотрят, и Ифа чувствует, как их взгляды колют ей кожу, словно рядом то, на что у нее аллергия, вроде пыльцы или шерсти. Моника теперь бормочет, что об этом не говорили, даже не упоминали, что Ифа, наверное, просто не слышала, может, об этом перестали вспоминать к тому времени, как она появилась, он же умер много лет назад…
В дверях появляется ребенок, и они все умолкают. Девочка нагишом, если не считать пары радужных резиновых сапог, надетых, как замечает Ифа, не на ту ногу. Она держит за хвост одноглазого тигра.
– Ты кто? – спрашивает она, тыча пальцем в Ифу.
– Ифа Магдалена Риордан, – отвечает Ифа, выставляя палец в ответ. – А ты кто?
– Вита Кларисса Риордан.
Они какое-то время смотрят друг на друга. Тигр медленно поворачивается в воздухе, его единственный глаз направлен в пол.
– Почему нас зовут одинаково? – спрашивает Вита.
– Потому что мы родственники. Я сестра твоего папы.
Вита хмурится.
– Вот папина сестра. – Она тычет пальцем в сторону Моники.
– Я другая.
Вита боком крадется по кухне и встает у края стола. Берет тигра и держит его перед собой, чтобы он смотрел прямо на Ифу.
– Что у тигра с глазом?
– Вытащила.
– Ох ты.
– Зубами.
– С чего вдруг?
– Он мне не нравился, вот совсем.
– Все по-честному.
Вита склоняет голову набок.
– А как там, не на рельсах?
Ифа склоняется вперед.
– Ты о чем?
– Бабуля говорит…
Майкл Фрэнсис поднимает взгляд от хлопьев.
– Вита…
– Что бабуля говорит?
– Бабуля говорит, что ты сошла с рельсов.
– Даже так? Как интересно. А что еще бабуля про меня упоминала?
– Говорит, что ты все загубила, что у тебя были возможности, каких у нее…
– Вита, – настаивает Майкл Фрэнсис, – хватит.
– Сказать тебе кое-что, Вита?
– Что?
– Знаешь, как там, не на рельсах? Отлично. Великолепно. Там…
– Ифа, – говорит Майкл Фрэнсис, – хватит. – Он прижимает ладони к глазам. – Господи Иисусе, – произносит он сквозь пальцы.
Вита и Ифа смотрят на него.
– Господи Иисусе! – весело тянет Вита, тоже закрывая глаза руками.
– Не говори так при бабуле, – просит Ифа.
Моника меняет тему:
– Майкл Фрэнсис, тот клочок бумаги все еще у тебя?
Ифа спрашивает:
– Какой клочок?
Майкл Фрэнсис отвечает:
– Да, – и роется в кармане футболки.
Ифа спрашивает:
– Какой клочок? Почему вы мне не рассказали про клочок? Почему я все узнаю последней?
Майкл Фрэнсис протягивает ей бумажку со словами:
– …и говорят, конец близок.
Ифа не унимается:
– Почему вы мне не сказали?
Вита кладет руку поверх руки Ифы и утешает:
– Мне он тоже не сказал.
Ифа и Майкл Фрэнсис долго спорят, надо ли привезти Гретту сюда, или им самим отправиться на Гиллертон-роуд. Майкл Фрэнсис все повторяет, что им нужно будет высказать Гретте все, что нужно устроить семейный совет. Он произносит эти слова снова и снова: семейный совет. Может быть, думает Моника, у него это из-за школы. Если им ехать на Гиллертон-роуд, то как? На метро, автобусом или на машине? Если ехать туда, то нужно ли это делать всем? В машине хватит места? Стоит ли будить Гретту или дать ей выспаться? Может быть, оставить все до обеда.
Моника стоит во дворе у брата. Она слышит, как Майкл Фрэнсис и Ифа перебрасываются репликами, как иногда вставляют словцо Клэр и Вита. Она стоит, загнув пальцы ног на край трещины, прошедшей по лужайке, – вилка черной молнии в желтой траве.
– У нас туда семь машин упало, – доносится голос справа.
Моника оборачивается и видит племянника. На нем пижамные штаны, волосы взлохмачены ото сна, грудь голая, грудная клетка хрупкая, как веточки под тонкой белой кожей. Он ест хлопья из миски, двигая рукой мерно, как маятник.
– Одну я уронил, – продолжает он с полным ртом хлопьев, – по ошибке, а Вита бросила шесть нарочно.
– Ох, – говорит Моника. – Как жалко.
Он садится на корточки и смотрит в трещину, поставив миску на землю.
– Шесть, – снова бормочет он. – Мама сказала, что, если она еще раз так сделает, не получит конфет в субботу. Думаешь, мы их вернем?
– Конфеты?
– Нет, машины.
Моника смотрит в изломанный черный разлом.
– Не знаю, – осторожно произносит она. – Может быть…
– Я думаю, нет. Вита говорит, что запихала их туда, чтобы посмотреть, не выедут ли на них черти.
Моника обдумывает это предложение. Она воспринимает каждую идею по отдельности: машинки, засунутые в трещину в земле, черти, выезд обратно. Нет, заключает она, полная бессмыслица.
Кажется, Хьюи это понимает, потому что поднимает на тетку взгляд. Ее поражает совершенство юной кожи, ее безупречная прозрачность, меандры вен под поверхностью.
– Бабушка говорит, что там живут черти, в земле, – объясняет он, – поэтому Вита подумала, что, если сунет туда машины, черти их могут найти и выбраться наружу. Вита сказала, что хочет на них посмотреть.
Моника моргает, чтобы прогнать видение, в котором крошечные красные существа ключом бьют из трещины, как муравьи.
– Ты в это веришь? – интересуется Хьюи.
– Во что?
– Что там живут черти.
– Я…
– Я не верю, – приходит он ей на помощь.
– И я не верю. И не уверена, что они умели бы водить.
Он поднимает голову и одаряет ее улыбкой, полной такого очарования, доверия и сияния, что она чувствует, как на глазах выступают слезы.
– Дедушка вернется? – спрашивает он.
– Не знаю, – отвечает Моника. – Но я тебе вот что скажу: если они не перестанут спорить о том, кому куда ехать, я закричу.
Хьюи, кажется, впечатлен и слегка напуган, и Моника идет в дом, где выясняется, что Клэр – которая недавно очень неудачно постриглась, и Моника надеется, что ей вернули деньги, – собирается ехать за Греттой.
Решено, что Клэр, появившись на пороге, застанет Гретту врасплох и сможет ее уговорить. Если приедет кто-то из детей, Гретта опять прибегнет к старым фокусам, помогающим уклониться от того, чего она не хочет делать: таблетки, головная боль, крик. Но вежливая английская сноха, которая явится одна, чтобы отвезти Гретту на семейный совет, приведет ее в замешательство, и обманом ее можно будет заставить согласиться.
Они собираются на тротуаре перед домом Майкла Фрэнсиса, чтобы проводить Клэр.
– Не говори ей про семейный совет, – дает наставление Майкл Фрэнсис жене, нагнувшись к окну машины.
– Хорошо, – отвечает Клэр.
– Даже не произноси слова «семейный совет», – говорит Моника.
– Хорошо.
– Предложи «выпить чаю», – советует Ифа. – Скажи, что приехала отвезти ее на чаепитие.
Клэр кивает.
– Хорошо.
– Выпить чаю, – соглашается Майкл Фрэнсис. – Хорошо придумано.
– Пока, мамочка! – восклицает Вита, танцуя на тротуаре, ее захватила драматичность происходящего.
Когда Клэр отъезжает, Хьюи бежит по дороге рядом с машиной, босиком, машет и зовет, а Майкл Фрэнсис кричит ему вслед, чтобы обулся, ради всего святого.
К тому времени, как Гретта переступает порог, все более-менее собраны. Вита гуляет голышом во дворе, а Хьюи сидит в вигваме, так что Моника не видит, одет он или нет. Моника, ее брат и сестра в гостиной, которая, как и прическа Клэр, заметно изменилась к худшему: мебель сдвинута к стенам, каминная полка пуста, подушки сложены в углу.
Когда прибывает Гретта, поднимается суета: дети выбегают со двора и бросаются обнимать гостью. Моника удивляется, как жадно они ее любят. Вита держится за ткань платья Гретты, распевая:
– Бабуля, бабуля, – а Хьюи скачет вокруг, крича что-то про шарики.
Моника предпринимает тщательный осмотр матери, пока та разговаривает с детьми. Она не посмотрела в ее сторону, когда вошла в дом, Моника это заметила. А это более чем значимо. Вид у Гретты решительный, непреклонный, такой вывод делает Моника. «Подготовленный» – вот, наверное, подходящее слово. Волосы, в кои-то веки освобожденные от вечных бигуди, зачесаны назад и наверх. На губы твердой рукой нанесена помада. На ней хорошее платье и приличные туфли.
Обувь ее и выдает. Гретта все сделает, чтобы не надевать туфли, особенно в такую жару. Она всю жизнь страдала от отекающих щиколоток, натоптышей, плоскостопия, мозолей, болей в пятках и в пальцах – ее ноги, как Гретта любит говорить, – это проклятие всей жизни. Она вечно шаркает в тряпичных тапочках или мягких шлепанцах, а туфли надевает только по особым случаям. По тому, что она втиснула ноги в кожаные босоножки, Моника понимает одно: Гретта готова ко всему, и их ждет бой.
Гретта не умолкает добрых пять минут. Она подробно рассказывает про картошку, которую чистила, про разных звонивших людей, про жару и полную бесполезность лондонской полиции. Она так и не смотрит в глаза никому из своих отпрысков.
Против нее выступает Ифа, кто же еще.
– Мама, – говорит она, прерывая лепет о том, кто где спал и как долго, – у тебя есть хоть какие-то соображения по поводу того, зачем папа мог отправиться в Раунд… как его, Раунд-что-то?
– Раундстоун? – Гретта улыбается странной безумной улыбкой и промокает шею платком. – Ровно никаких.
Моника склоняется вперед, сидя на стуле, чтобы поймать все оттенки материнского голоса. Лгунья из Гретты ужасная – Моника ее вечно ловит.
– Вообще никаких мыслей? – настаивает Ифа.
– Если этот родственник вообще именно его видел, – говорит Гретта, убирая платок обратно в сумку и застегивая ее со звучным щелчком. – Может, и не его вовсе. Знаете, я думала, наверное, поем жареной картошки на обед. Есть не хочется, совсем, но вдруг несколько кусочков осилю. Яичницу с картошкой. Ты всегда ее любила больше всего, Ифа.
От одного слова «картошка» у Моники в пищеводе раздувается, как воздушный шар, ярость. Как мать может говорить о еде вот сейчас, здесь? Она снова подавляет злость.
– Я так поняла, – сдержанно произносит Моника, – что Дермот сказал, это точно был он.
Гретта слегка пожимает плечами. Открывает сумку, заглядывает внутрь, закрывает.
– Не знаю, – говорит она.
Лицо у нее – маска упрямства, как у ребенка, пойманного на вранье или преувеличении.
– Да и вообще, это была Мария.
– Мама, тебе что-нибудь говорит имя Ассумпта?
Лицо Гретты озаряется, как всегда, когда речь идет о чем-то, связанном с Коннемарой.
– Ассумпта – это же… – Она осекается, ее лицо гаснет, она смотрит на них прищурившись. – А что такое?
Моника вцепляется в подлокотники кресла.
– Это же – что?
– Не сочтите за труд, принесите стакан воды? – повернув голову, произносит Гретта в сторону кухни. – Здесь еще жарче, чем у нас в доме. Майкл Фрэнсис, из чего у тебя стены? Из овечьей шерсти?
– Что ты хотела сказать, – не унимается Ифа, – про Ассумпту? Это же – что?
– Это… – начинает и снова осекается Гретта.
Рука ее взлетает к вороту платья, к волосам, к дужке очков.
– Это монастырь возле Раундстоуна, довольны? Сервитский монастырь Святой Ассумпты.
– Туда папа ходил, когда его видели?
Гретта снова пожимает плечами, теребит нитку, выбившуюся из подола платья.
– Мам, ты знала, – говорит Ифа, – что папа каждый месяц посылает деньги, как у него в записях значится, «Ассумпте»? Наверное, это тот монастырь.
Гретта продолжает наматывать нитку на палец.
– Ты знала?
– Нет, – отрезает Гретта, – и хотела бы знать, как вы это выяснили. Разнюхивали по дому, копались в бумагах. Я вас всегда учила уважать личные вещи, не совать нос в чужие дела. Не понимаю, что изменилось.
Моника ждет. Она всегда прибегает к такой тактике, когда мать что-то скрывает, что-то обходит стороной, явно врет.
Мать ерзает в кресле, снова со щелчком открывает сумку.
– Копаться в чужих вещах, – бормочет она, вынимая пузырек с таблетками, потом еще один. – Где это видано.
Она кладет голову на спинку кресла, изображая слабость.
– Голова, – стонет она.
Моника по-прежнему ждет. Она чувствует, что Ифа и Майкл Фрэнсис начинают сдаваться, они смотрят на Монику, потом на мать, гадая, что делать дальше, но Моника-то знает. Она тут главная. Она читает материнские мысли, словно Гретта персонаж комикса, и то, что она думает, появляется рядом с ней в воздухе в виде слов. Мать бросает на нее быстрый взгляд из-под полуприкрытых век. Моника скрещивает руки на груди, но молчит.
– Я не знаю, зачем он туда поехал! – вдруг вскрикивает Гретта, открывая глаза и сражаясь с крышкой на пузырьке с лекарством. – Придется вам поверить мне на слово. Можно мне стакан воды, чтобы принять таблетки? Я слишком много прошу?
Моника ждет еще мгновение. Потом расплетает скрещенные руки.
– Я верю, что ты не знаешь, – говорит она, – но думаю, кое-какие соображения у тебя есть. И я хотела бы знать о них.
Гретта смотрит на пузырек, который держит в руке, словно недоумевает, как он там оказался.
Она им не скажет, этим детям. История слишком длинная, да и случилось все так давно, смысла нет перелопачивать старое, да они и не поймут. Незачем им знать. Она сама в курсе дел только по странной случайности, из-за одного из тех причудливых совпадений, что случаются в пределах католической церкви.
В одной руке у священника была чашка чая, в другой бутерброд, он посмотрел на нее и сказал, что знавал в Ливерпуле двух братьев Риордан, не родня ли они Гретте?
Они этого никогда не поймут, дети-то, как далеко простирает свою власть, как влиятельна, как всевидяща Церковь. Они больше не ходят в церковь, никто, ни Майкл Фрэнсис, ни даже Моника, хотя там, где она живет, наверное, нет католической церкви, в самом сердце англиканской Англии. В Нью-Йорке, конечно, есть католические храмы, это Гретта знает, но готова поспорить на последний грош, что тень Ифы ни разу не падала на порог ни одного из них.
Этого довольно, чтобы разбить сердце матери.
Если бы они ходили на мессу, она бы им сказала. Так она себе говорит. Если бы хоть один из них ходил, хоть иногда, она бы, может, и подумала, как им объяснить. Но просто так – не может.
Если бы она не назвала священнику свою фамилию, если бы умолчала, ничего бы не выяснилось, она бы так и не узнала, так и жила бы, словно все в порядке.
Она оглядывает детей, сидящих напротив: Моника на краешке дивана скрестила руки, такая собранная, такая опрятная; Майк Фрэнсис рядом, привалился к подушкам, и вид у него такой, словно он где угодно готов оказаться, лишь бы не здесь; а дальше примостилась Ифа, вся скрутилась в комок, стянутый злостью и напряжением. Ей нужна история, нужно решение, она хочет знать. Всегда хотела, всегда будет хотеть.
В комнате появляется еще и Клэр, протягивает Гретте скользкий стакан воды – могла бы додуматься вытереть его, прежде чем подавать, но нет же, – и что-то шепчет Майклу Фрэнсису. Гретта слышит, как она вопрошает: «Как же Роберт может быть в монастыре, ведь мужчин туда не пускают, разве нет?» Майкл Фрэнсис тихо отвечает, что в сервитских монастырях служат, это монастыри рабочие, не закрытые. Так-то, думает Гретта, вот что бывает, когда женишься на протестантке. Они понятия не имеют, как все устроено.
Гретта и сама-то узнала случайно. Она никогда не выведывала. Поехала со свояченицей в Голуэй на денек послушать священника, приехавшего из Бостона. Ох, и денек они себе устроили: сели на автобус из Клифдена, человек десять еще было, может, двенадцать, рано утром, чтобы успеть на особую службу, которую вел приехавший священник. Ифа была еще совсем малышкой, так что Гретта взяла дочь с собой; ее мать осталась присматривать за Майклом Фрэнсисом и Моникой. В автобусе, когда Ифа начинала плакать, было столько рук, готовых ее подержать и передать дальше, столько коленей, готовых качать и подбрасывать, пока мимо проплывал сельский пейзаж.
После мессы подали чай с бутербродиками, и в какой-то момент Гретту представили приехавшему священнику. Звали его отец Флаэрти, родом он был из Уэксфорда, судя по выговору; он мимолетно коснулся кончиками пальцев головы Ифы, и Гретта быстренько вознесла про себя краткую благодарственную молитву: Ифа в кои-то веки мирно спала. Услышав фамилию Гретты и узнав, что живет она в Англии, отец Флаэрти взглянул на нее и сказал, что знавал в Ливерпуле семью Риордан. Двое братьев. Может быть, они Гретте родня.
Свояченица и все, кто знал Гретту, были на другом конце комнаты, Гретта стояла перед священником среди женщин, с которыми не была знакома, и что-то в его лице заставило ее ответить «нет».
Трагическая история, сказал священник, покачав головой, урок всем нам о важности братской любви. Язык Гретты приклеился к нёбу, Ифа у нее на руках словно потеряла вес, и Гретта поняла, что сейчас услышит историю о собственном муже, об отце своих детей, историю, которую он сам никогда и никому не расскажет.
Она стояла перед священником и думала о своем доме в Лондоне, о хорошеньком домике, и о детях: о Майкле Фрэнсисе, умнице, о Монике, красавице, и Ифе, малышке. Думала о своем саде с настурциями в горшках у задней двери и горошком, карабкающимся по бамбуковым опорам, цепляющимся зелеными крючьями усиков. Ее охватило мимолетное ощущение – захотелось собрать все это, притянуть к себе, словно кто-то или что-то грозился его отобрать.
И пока она думала об этом, священник излагал историю о братьях, Роберте и Фрэнсисе, но его все звали Фрэнки, и о том, как немыслимо близки они были и как тяжела была их жизнь после того, как умер отец, а мать привезла их в Англию, чтобы работать поварихой и содержать сыновей.
Этого они тоже никогда не поймут, ее родившиеся в Лондоне дети: как тяжело тогда было, как в Ирландии не было работы, нечем было заняться, как почтовые корабли были заполнены людьми, отчаявшимися, ехавшими в Англию за коркой хлеба. Дети считают, что им пришлось нелегко из-за того, что их обзывали в школе, изводили насмешками, из-за того, что кое-кто из ребятишек в округе говорил, что родители запрещали им играть с грязными католиками. Но они понятия не имеют, каково было быть ирландцем в Англии тогда, в те давние годы, как тебя ненавидели, как потешались над тобой, как презирали. Как ее братья пошли на биржу труда подростками, как сестры нанимались прислугой в большие лондонские дома и не возвращались. Как плевали тебе вслед в автобусах, когда слышали твой акцент, как выгоняли из кафе и велели проходить, не задерживаться, если ты присаживался передохнуть на скамейку в парке, как вешали на окна объявления: «Никаких ирландцев». Дети ее понятия не имеют, как им повезло.
Даже сейчас – особенно сейчас, когда в стране такое творится, – англичане их не любят. И никогда не полюбят. Есть магазины, в которые она никогда не зайдет, места, где у нее за спиной шепчутся или смотрят на нее с отвращением. Она недавно стояла в очереди, собираясь заплатить за пачку масла в магазине по соседству, она туда столько лет ходит, и тут хозяин бросил что-то перед ней на прилавок и велел убираться, сказав, что ему здесь таких не надо. Она была настолько поражена, что сперва смогла только вытаращиться на него, думая, что он сейчас поймет, что ошибся, с кем-то ее перепутал, что он, конечно, извинится и улыбнется. Но потом она опустила взгляд и увидела, что его кулак прижимает к прилавку газету с заголовком о бомбе, заложенной ИРА. Надо было собраться, надо было сказать: «Моя семья – люди приличные, не убийцы». Но она этого не сделала. Она положила масло и попятилась. Роберт говорит, что, пожив в Англии, становишься таким. Не бойцом. Лучше не высовываться.
Как бы то ни было, священник продолжал рассказывать про мальчиков Риордан, про то, как старший, Фрэнки, вечно присматривал за младшим, которого на самом деле звали Ронан, но он сменил имя на Роберт – тихий такой, книжный мальчик, совсем непохожий на Фрэнки, тот был парень серьезный и хотел, чтобы все об этом знали. И как в Ливерпуль приехала девушка, и как, потому что она была из той же части Слайго, что и семья Риордан, и знала их родню, ее однажды позвали выпить чаю в выходной.
Странная была девушка, сразу стало ясно, сказал священник. Хоть и молодая – лет семнадцать-восемнадцать, не больше, – а волосы седые, серебристая грива ниже пояса. Крохотная, хрупкая, словно соловей или мышка.
Гретта стояла, обдумывая это описание. Сложила в уме картинку. Изучила со всех сторон. Она сразу поняла, что образ девушки с серебристыми волосами, ниспадающими на плечи, словно фата невесты, как ей представилось, образ этот будет преследовать ее до конца дней, будет жить рядом, будто домашнее привидение.
Священник взял еще печенье и сказал, что оба брата Риордан всерьез в нее влюбились. Оба. Они ходили к дому, где она работала, слонялись у задней двери, дожидаясь, когда смогут поговорить с девушкой с серебристыми волосами.
– Мы все видели, что заваривается недоброе, – сказал священник с кривоватой улыбкой. – Их мать пришла ко мне и спросила, что делать. Фрэнки носил девушке цветы, которые рвал в городском парке. Ронан, или Роберт, как он себя называл, отдавал ей свои купоны на одежду и карточки на сахар. Что делать, спросила меня их бедная мать, что делать?
В конце концов все разрешилось само собой. Однажды Роберт с матерью пришли сообщить, что Роберт и та самая девушка, которую звали Сара, собираются пожениться. Она выбрала того из братьев, что был надежнее и спокойнее, так тому и быть.
– Я их сам обвенчал, – сказал священник, и показалось Гретте или он взглянул прямо на нее, произнося эти слова? – Такая чудесная свадьба, жарко в тот день было, как в печке, самая середина лета. И пара такая красивая.
На следующий день после венчания – в доме Риорданов, конечно, продолжали праздновать – вдруг оказалось, что никто не может найти Сару. Гости принялись разыскивать новобрачную по комнатам, а когда все узнали, в саду и на улице. Стояло лето, самый разгар жары, и никто не спал из-за зноя. Вскоре все гости забыли про праздник, про музыку и выпивку, все спрашивали: где Сара? Пока кто-то не спросил: где Фрэнки?
– Вы же понимаете, к чему все идет, да? – спросил священник.
Фрэнки и Сара сбежали. Кто-то говорил, что в Дублин, кто-то – что обратно в Слайго. Как бы то ни было, они исчезли вместе, прямо в праздничной одежде. Кто-то говорил, что Сара была беременна, непонятно, от кого из братьев, но точно никто не знал.
– Ужасная история, – сказал священник, жуя бутерброд.
Гретта думала, что это все, она уверяла себя, что пора уходить, нужно выйти оттуда и не возвращаться. Но священник рассказывал другой женщине, как Роберт все пытался их найти. Как ездил в Дублин, обыскал весь город, отправился в Слайго, но их никто не видел. Он хотел вернуть девушку, несмотря ни на что. Священник никогда не видел, чтобы человеку так страшно разбили сердце.
Вскоре Роберта призвали и отправили воевать в Европу, мать погибла, когда в их дом попала бомба. Через несколько лет после войны объявился Фрэнки – в Ольстере, в тюрьме.
– В тюрьме? – повторила Гретта, потому что Роберт уверял, что его брат, Фрэнки, погиб, был убит во время Волнений.
– Шумное было событие, в свое время прогремело. Его приговорили за то, что застрелил полицейского во время Северной кампании, но потом другой человек заявил, что это его рук дело, что Фрэнки ни при чем. Одному богу ведомо. Фрэнки, по-моему, выпустили, через много лет, и, конечно, здоровье его было подорвано. Девушки, Сары, к тому времени и след простыл, поговаривали, она в Америку уехала. А самая трогательная часть истории, которую я много лет спустя узнал от другого священника, в том, что, с тех пор как Фрэнки вышел из тюрьмы, Роберт или Ронан следит за тем, чтобы о нем заботились, хотя они так и не заговорили друг с другом за все эти годы. Он обеспечил ему уход, и, если это не сама суть… А, добрый день!
Священник отвернулся поздороваться с кем-то и начал беседу о каком-то здании в Бостоне, а Гретта так и стояла, пока не пришла в себя достаточно, чтобы стронуться с места, выйти из комнаты на улицу, где обнимала Ифу в темнеющем воздухе, пока ласточки носились мимо, кружа по широким невидимым путям.
Они никогда не поймут, дети-то. Никогда.
Моника ждет. Ифа ждет. Майкл Фрэнсис ждет, и Клэр, встав рядом с ним, тоже ждет.
– Это было очень давно, – выпаливает Гретта, проглотив таблетку. – Я и сама не в курсе подробностей.
– Просто расскажи нам, что ты знаешь, – говорит Ифа.
– Дело в том… – говорит Гретта, снова промокая лоб, – что история не моя. Это история вашего отца, а он… он даже… Ну, как-то неправильно, если я ее сейчас тут расскажу.
– По-моему, время правильности кончилось, – заявляет Ифа, сдвигаясь вперед на диване. – Папа ушел. Давайте просто выслушаем все и решим, что нам делать дальше.
– Я не могу просто… Дело в том, что… – Гретта морщится, словно прикидывая, с чего начать или, может быть, какой вариант рассказать. – …дело в том, что между вашим отцом и его братом не все было ладно.
Моника склоняет голову набок.
– Почему?
– Не знаю! – отрезает Гретта, потом отводит взгляд. – Все это было еще до меня. Но там случилась трагедия. Страшная трагедия.
– Что за трагедия? Что там было? – атакует Ифа.
– Там… Так и не скажешь… Это все было во время войны. Разногласия из-за политики. Ваш отец сражался за британцев, а потом Фрэнки впутался в Волнения, и… – Гретта умолкает, вид у нее испуганный.
– И что?
– И были еще… неприятности.
– Что за неприятности?
– Была женщина, и… она в конце концов убежала с Фрэнки. – Гретта потеет, по вискам сбегают бусинки влаги. – А теперь у него плохо со здоровьем, так что… так что пусть вам это послужит уроком.
Гретта взмахивает рукой, словно тем все и кончается.
– Уроком? – повторяет Ифа.
– Я думал, Фрэнки умер, – произносит одновременно с ней Майкл Фрэнсис.
– Что, если поссоришься с родней, автоматически становишься инвалидом? – продолжает Ифа.
– Да, – с нажимом отвечает Гретта. – Нет. Я не это имела в виду.
– Ты нам точно говорила, что он умер, – не унимается Майкл Фрэнсис. – Много раз говорила.
– Я думала, что он умер! Ваш отец мне сказал, что он погиб, но потом… потом я узнала, что нет.
– Фрэнки жив? – спрашивает Майкл Фрэнсис. – Поверить не могу. И давно ты знаешь? И почему нам не сказала? У нас есть дядя, а мы его даже не видели ни разу. Это как-то… чудно. Почему ты нам просто не сказала? И какое отношение это имеет к тому, что папа исчез?
– Тише, Майкл Фрэнсис, – шипит Моника. – Просто дай ей ответить.
– Не говори мне, что делать, – огрызается он.
– Буду, если захочу.
– Не будешь. Это мой дом, и…
– Не начинайте, вы, двое! – кричит Гретта. – Нам только этого не хватало. Как вспомню вас детьми, как мы славно жили, поверить не могу, что со всеми вами стало. Поверить не могу, что вы просто…
– По-моему, это нечестно, – говорит Майкл Фрэнсис. – Это вранье. Просто дико, что нам не сказали, что Фрэнки еще жив. То есть я знаю, что он был замешан во всяком, но он же член семьи, он папин брат, побойтесь бога. Разве у нас нет права знать…
– Мы не знаем, был ли он в чем-то замешан, – выкрикивает Гретта, выпрямляя спину, в вечном стремлении развеять дурные слухи об ирландцах как таковых. – Говорят, что Фрэнки приговорили неправомерно. Из-за неверного опознания. И я всегда думала, что…
– Женщина, – внезапно говорит Ифа, – которая сбежала с Фрэнки. С ней-то что?
Гретта резко поворачивается к младшей дочери.
– Ты о чем? – бросает она.
– В смысле, что с ней случилось? Что там за история? Они из-за этого поссорились? Из-за того, что она ушла от папы к Фрэнки?
– Что? – произносит Гретта, затем выговаривает: – Нет, – потом исправляется: – Я не знаю.
Ифа хмурится.
– Там было серьезно… В смысле, они с папой до того были помолвлены или что?
Гретта старательно держит лицо.
– Мам? Папа был помолвлен с той женщиной до того, как она сбежала с Фрэнки?
Гретта сидит очень тихо, словно малейшее движение может что-то выдать.
– Они были женаты, – выдыхает Моника.
Гретта закрывает глаза.
– Так они что… развелись? – спрашивает Ифа, произнося последнее слово шепотом, потому что так его полагается произносить при Гретте, словно это название какой-то смертельной болезни, которой можно заразиться, если произнести его вслух, особенно с тех пор, как подобное случилось с ее собственной дочерью.
– Я… Так и не скажешь.
Ифа склоняется вперед.
– Не скажешь?
– Нет.
– Почему?
– Потому что… потому что я об этом… с ним не говорила.
– Ты с ним об этом не говорила?
– Нет.
– Никогда? Ни разу?
Моника видит, что Ифа слишком давит. Она вот-вот подтолкнет Гретту туда, где бушует гнев, где ее охватит и защитит злость. Моника жестом велит Ифе остановиться, сбавить обороты, но Ифа не обращает внимания.
– Ты хочешь сказать, что никогда не говорила с папой о его прошлом браке? Не задавала вопросов, когда он тебе рассказал? Тебе вообще не было интересно, что там было?
Гретта теребит воротник. Смотрит в стену, в зеркало, губы сжаты в нитку. Моника чувствует, что надвигается гроза и нужно ее отвести: если позволить Гретте и Ифе продолжать в том же духе, все пропало.
– Он ей не говорил, ты что, не понимаешь? – втолковывает она сестре, и Ифа смотрит на нее в растерянности. – Он тебе не говорил, да, мама? Он вообще об этом не говорил?
Гретта машет на них платком. Из глаз у нее выливаются слезы, бегут по щекам, и Моника немножко расслабляется. Со слезами она справится.
– Нет, детка, – всхлипывает Гретта. – Нет, не говорил. Я спрашивала, столько раз спрашивала, но он мне ничего не рассказывал.
– Так как ты узнала?
– От священника. Много лет спустя.
Моника пересекает комнату и обнимает мать.
– Ну, ладно, ладно, все хорошо. Не плачь. Все будет хорошо.
Она все повторяет и повторяет эти слова, как будто пытается заставить саму себя в них поверить.
– Куда, куда, куда он уехал? – плачет мать.
– Мы знаем, где он, ты забыла? Он в Коннемаре, в этой Святой Ассумпте.
– Думаешь, Фрэнки там? – шепчет Гретта. – Думаешь, в этом все дело? Папа посылал туда все эти деньги, чтобы монашки о нем заботились?
– Думаю, это возможно. Но мы все выясним.
Гретта принимается подвывать сквозь слезы, не все можно разобрать:
– Что еще я могла сделать? Я была молодая, совсем одна и далеко от дома. Я бы никогда так не поступила, но он сказал, что он ничего поделать не может.
Моника смотрит на брата и сестру поверх шума, а они смотрят на нее: Майкл Фрэнсис в ужасе, ему неловко, он отчаянно хочет, чтобы все закончилось, а Ифа щурится.
– Ты о чем это? – интересуется Ифа. – Он сказал, что ничего поделать не может? С чем?
– С… С… браком.
Моника роется в уме, пытаясь понять, о чем твердит мать, и, заметив в расстегнутой сумке Гретты четки, решает спросить наугад:
– Ты о том, что он развелся с другой женщиной? В том смысле, что снова жениться после развода – грех? Мама, сейчас все разводятся. Я знаю, тебе тяжело, что я… то есть я знаю, ты расстроилась, когда я развелась, но теперь все по-другому. Не надо так думать.
– Нет, – по-прежнему всхлипывает Гретта. – Нет, ты не понимаешь.
Моника обнимает горячее грузное материнское тело и прижимает к своему боку. Происходящее ее подавляет, захлестывает с головой: она хочет одного – снова оказаться в мастерской Питера. Там под световым фонарем стоит шезлонг, из которого, если в него лечь, видны только облака, пустое небо и качающиеся верхушки деревьев. Она бы все отдала, чтобы быть сейчас там, а не в жаркой комнате, полной людей, с которыми она в родстве.
– Мам, – спрашивает Ифа в жаркой комнате, далеко-далеко от шезлонга под световым фонарем, – а вы-то с папой вообще женаты?
Моника ахает. Оборачивается к Ифе, словно хочет ударить, словно хочет выдать сестрице то, что та заслуживает, сказать, что нельзя вот так пританцевать обратно в семью, которую запросто бросила, и думать, что можешь осуждать и задавать такие жуткие вопросы. Моника тянется закрыть материнские уши руками: она инстинктивно хочет защитить мать от человека, говорящего такие кошмарные вещи.
Но Гретта необъяснимо затихает. Отворачивается. И Монике хорошо знакомы эти опущенные уголки рта, эти слегка прикрытые веки. Такое лицо у матери бывает, когда она слышит ругательство, когда с ней спорят о какой-нибудь необдуманной покупке, когда спрашивают, как там кто-нибудь из ее бестолковой родни. Такое лицо бывает, когда нужно сочинить заново, отредактировать, пересказать разговор или рассказ о встрече или событии из прошлого.
Ифа встает с дивана. Наклоняется, берет стакан воды и делает большой глоток. Трет лицо ладонью.
– Ого, – произносит она.