Пока тебя не было

О`Фаррелл Мэгги

Воскресенье. 18 июля 1976 года

 

 

Ирландия

Двигатели переходят на гортанный рык, и ответная вибрация охватывает весь корпус парома. Напрягаются заклепки, гремят лестницы, двери гудят в рамах, стаканы, сохнущие на сушилках за баром дружно дребезжат. Собака в салоне ощущает все это подушечками лап и заползает под кресло, чтобы утешающе поскулить себе под нос.

Майкл Фрэнсис, поглощенный прениями с Витой о том, почему нельзя совать сыр в уши, поднимает голову и говорит: тронулись. Ифа, курящая на палубе, чувствует это и перегибается через ограждение посмотреть на мощное бурление воды под килем, и ее тоже охватывает волнение. Гретта, шуршащая коробками с сосисками в тесте, оладьями и куриными ножками, выпрямляется и задумчиво смотрит на темнеющее небо за окном. А Моника, которая то ли делает вид, что спит, то ли и в самом деле дремлет, откинув голову на колючую ткань сиденья, приоткрывает глаза, разглядывает часть семьи, сидящую напротив, и снова закрывает глаза.

Ночной паром до Корка. Риорданы проделывали это много раз, в разных воплощениях: сперва Гретта, одна, беременная, потом с Майклом Фрэнсисом в пеленках, потом Гретта с Майклом Фрэнсисом, только начавшим ходить, и Моникой в пеленках, потом Гретта с двумя детьми, потом, наконец, с Ифой в переносной люльке и двумя остальными, которые носились по коридорам всю ночь. Гретта каждое лето уезжала на месяц навестить мать, а Роберт присоединялся к ним в последнюю неделю. Он терпеть не мог отплывать от берега, он всегда так говорил, но Гретта считает, это из-за того, что ему в Ирландии было не по себе – там он был своим и в то же время чужим, ирландец по имени и по рождению, но англичанин по воспитанию, он смущался своего путаного говора, в котором мягкие ирландские согласные мешались с протяжными ливерпульскими гласными. Они провели последнее лето на ферме, когда родилась Ифа. Матери удавалось привязать Ифу к спине, как она делала со всеми другими детьми, чтобы пройти через залив и собрать яйца в курятнике, который построили на крошечном островке для защиты от лис. Гретта видит это, точно все было вчера: мать подоткнула юбки, чтобы не намочить, голубой чепчик Ифы качается над шерстяным одеялом, куры кудахчут и мечутся при приближении человека, белые ноги то погружаются в солоноватую воду залива, то появляются из нее.

Гретта достает из пластикового контейнера сосиску в тесте и жует. Червячка заморить. Протягивает коробку Майклу Фрэнсису, тот берет две, и Клэр, которая качает головой.

Мать Гретты умерла через несколько месяцев после той поездки, упала замертво у двери фермы. Она не страдала, сообщила по телефону двоюродная сестра. Тромб в мозгу. Гретта много раз представляла себе этот тромб, темное, железистое скопление крови, как узелок в клубке пряжи, понемногу продвигающийся по черепу матери, пока она не дойдет до ступеньки крыльца. Заходила она в дом или выходила, думала Гретта. Смотрела в небо, упершись кулаками в поясницу? Собиралась за яйцами? Сестра не знала. Просто сказала, что ее нашел на крыльце мужчина, забиравший молоко.

Тогда, разумеется, ферма отошла старшему брату Гретты, который ее продал, прежде чем отправиться в Австралию. Гретта ему никогда этого не простит. Никогда в жизни. После этого они стали ездить реже, пока старый дядюшка, живший в одиночестве на острове, не оставил Гретте свой дом. Девочкой она ходила через мель, пару раз в неделю, иногда чаще, если было холодно, носила ему яйца, молоко, хлеб и пироги. Она никогда не забывала к нему зайти, даже когда с Атлантики надвигался шторм. Ей было не по себе представлять, что он там один, в своем домике. «А вот и она, ты гляди», – выдавал он, увидев девочку, и опускал лопату. Больше он ей почти ничего и не говорил. Она отдавала ему корзинку, он хлопал ее разок по плечу. Она сидела с ним, прибиралась в кухне, раскладывала книги и бумаги, заваривала чай, жарила яичницу. «Прилив идет», – говорил он, спустя какое-то время, и она понимала, что ей пора.

Получив письмо от юриста из Клифдена, она удивилась сильнее некуда. С чего бы дядя выбрал ее среди всех братьев и сестер, среди двоюродных и троюродных? На нее затаили обиду, особенно те, кто так и жил в Голуэе. Но Гретте было все равно. Дядя оставил ей домик на острове Оумей – он выбрал ее. Они снова могли ездить в Ирландию, когда пожелают. Гретта большую часть года сдавала дом, получая неплохие деньги, но август всегда оставляла свободным. Август был их, Риорданов, ее детей, больше ничей. Ифе было три, Монике тринадцать, Майклу Фрэнсису четырнадцать, когда они провели первый месяц на острове; Гретта в конце дня выходила на порог дома и звала ребятишек, и они возвращались к ней, спускались с утесов, бросали ловить рыбу в заливе, или собирать на берегу ракушки, или беседовать со стреноженным осликом на дороге. Моника приезжала еще только пару раз, потому что потом начала встречаться с Джо и не хотела его оставлять. Но Ифа ездила с ней годами; они были вдвоем, одни в доме. Там они всегда жили в большей гармонии, чем в Лондоне, куда меньше ссорились.

Гретта садится и крутит головой, незаметно извлекая мясо от сосиски, застрявшее между зубами, кончиком ногтя. Куда делась Ифа? Она целую вечность назад ушла курить на палубу, они только вышли из Суонси. Уже должна бы вернуться.

– Где твоя сестра? – Гретта толкает локтем Монику, которая притворяется спящей.

Она не разговаривает с матерью, та это знает, но решила вести себя, словно не поняла. Обычно это с Моникой срабатывает.

– Понятия не имею, – отвечает Моника слишком быстро для того, кто на самом деле спал, и Гретта удовлетворенно кивает.

Она знала, что Моника на самом деле не спит.

Моника поправляет кардиган, который положила, свернув, под голову, и украдкой смотрит на Гретту. После того, что случилось у Майкла Фрэнсиса, они не общались. Моника все еще оскорбляется и клокочет по этому поводу: говорить с матерью она не хочет, не станет, по крайней мере пока не получит извинений или объяснений. Какое лицемерие, какая паутина лжи! Вспомнить только, как мать узнала, что она спала с Джо до венчания – какими словами она ее ругала, как говорила, что гореть Монике в аду. Она так испугалась, чувствовала себя безумно виноватой, а все это время ее мать, ее собственная мать жила во грехе. У Моники мозг выворачивается наизнанку от невозможности в это поверить.

Но мать ведет себя как всегда, когда понимает, что кого-то бесит: беспечно и невинно, притворяется, что не замечает холода в воздухе. Она каждый раз так поступает, и, если Моника спросит, почему они не разговаривают, Гретта повернется к ней, раскроет с обидой глаза и скажет: но я-то никогда не перестала бы с тобой разговаривать, никогда в жизни. Она обмахивается расписанием паромов, полиэстеровое платье с узором из листьев папоротника натянулось на спине и взмокло, она напевает себе под нос. Моника знает, это пение означает, что Гретта исправляет себе настроение, вот как кровельщик чинит потекшую крышу. Гретта напевает и сглаживает все у себя в уме: вот пропадает бывший заключенный, деверь; вот исчезает сбежавший муж; стирается известие о том, что она не замужем, от которого отвисает челюсть. Все снова мило и обычно.

Гретта крутит головой. Монике прекрасно знаком и этот взгляд – выжидающий, буровящий. Гретта ищет, с кем бы вступить в разговор. Монике от этого хочется прибегнуть к насилию. Как смеет ее мать искать собеседника вместо того, чтобы сделать то, что должна, а именно – встать на колени и умолять простить ее за то, что она всю жизнь им лгала?

Заметив на той стороне прохода пожилую пару, Гретта приветствует их зычным:

– Ну как вы, не запарились?

Пара поднимает головы, как напуганные овцы, но Гретта уже включилась. Она сдвигается на пару мест.

– Вы отдыхать? – спрашивает она.

Через несколько секунд, Моника это знает, Гретта вытянет из пары всю семейную историю и подробное расписание поездки и примется оказывать ответную любезность.

Сейчас около полуночи, точного времени Ифа не знает. Салон палубы залит светом, на всех доступных поверхностях лежат пассажиры. В коридорах и проходах тоже растянулись спящие, накрывшись одеялами и спальными мешками. В дверях, на столах, на подоконниках свернулись тела. Возле закрытого кафетерия кто-то на уровне пола выдает горловой протяжный храп. Рокочут двигатели, корабль поднимается и опускается, вверх и вниз. Ифа, расположившись на двух креслах, пытается не смотреть на то, как качается пол, как мотается светильник над головой, как распахивается и захлопывается дверь. Она старается думать о другом: об устье реки и о трещинах на потолке своей квартиры, о том, как проявляет пленки, как Гейб вскидывает очки повыше вторым суставом указательного пальца, о том, как правильно пользоваться увеличителем и фильтром. Она старается внушить себе, что движение корабля несет ее на запад, ближе к Гейбу и Нью-Йорку, к ее настоящей жизни: она уже скоро вернется, скоро попробует все исправить. Но волны накатывают и накатывают, корабль качает, мужик храпит, решетка кафетерия дребезжит в раме.

Внезапно Ифа садится. Встает. Перешагивает через конечности и сумки своих родных. Гретта что-то бормочет, но не просыпается до конца.

Ифа проходит по салону в коридор. Ее мысли собраны, зрение ясно: она сосредоточилась на одном. Она опускает ручку двери туалета, заносит ногу и переступает высокий металлический порог. Она смотрит прямо на кабинку, и она бы дошла, если бы в лицо не ударил, словно тонкий туман, запах рвоты. Она движется очень точно. Она знает, что времени немного. Она не дойдет до кабинки, это она понимает, так что разворачивается к раковине. Как раз вовремя. Она убирает волосы назад, закрывает глаза, собирается. Ее так накрывает, что она сгибается пополам. Ее рвет в раковину, потом еще, потом в третий раз, вспыхивает боль. Никогда, думает она, никогда в жизни ее так не рвало. Никогда не было так плохо. Ободранное горло болит, желудок сжался, словно кулак, и беспорядочные вспышки света, которые всю жизнь ее мучили, снова колют глаза. Таким образом она не доберется до Ирландии, сгинет прямо здесь, в заблеванном туалете, не увидев суши. Прежде чем открыть глаза, она включает воду. Полощет рот, умывается, тянется к рулону бумажных полотенец, видит их грязное, серое, обмякшее полотно, отказывается от этой мысли, ныряет в кабинку за туалетной бумагой, прижимает ее к лицу и думает о колеблющихся булавочных огоньках, знакомых, мелких, летучих призраках. О том, что они обозначают прибытие мигрени, как поезда на станцию, на нее может опуститься один из перемалывающих все трехдневных туманов. О том, как они мерцают и трепещут, словно светляки. Как появляются, если она выпьет слишком много кофе, или посмотрит на яркий свет, или когда начинаются месячные. Как в последний раз они ее навестили в холодный день в конце апреля, когда на Нью-Йорк налетел ветер с Гудзона и поднял газеты и мусор с тротуаров, засыпал пылью глаза, волосы, швы на одежде. И о том, что с тех пор, насколько она может сейчас вспомнить, месячных у нее не было.

Ифа какое-то время стоит в туалете, прижав к лицу туалетную бумагу. Потом медленно отлепляет ее. Смотрит в зеркало. Лицо восковое, желтоватое, глаза ввалились, взгляд дикий и неверящий. Такое ощущение, что минуту назад сюда зашел кто-то другой. Та Ифа, в отражении, – это кто-то совершенно другой.

Она, пошатываясь, бредет по коридору, хватается сперва за поручень слева, а потом, когда нос корабля идет вниз, справа. С усилием открывает просоленную дверь и выходит на палубу.

Если где-то и есть жара, этот участок Ирландского моря о ней не догадывается. Ветер тут же подхватывает волосы Ифы, одежду, пытается ее сорвать. Она склоняет голову против стихии и доходит до ограждения, за которое можно ухватиться. Отсюда виден поржавевший борт корабля, уходящий вниз, в кипящие, чугунно-черные воды. От корабля расходятся огромные пенные буруны. В нескольких ярдах море их сплющивает, сглаживает, а потом их поглощают волны. Ифу постоянно окатывает то ли брызгами, то ли дождем, она не понимает, чем именно. Ее переполняет желание выкрикнуть что-нибудь, что угодно, в этот ветер, в это море, просто чтобы ощутить слабость собственного голоса, его бессилие против подобных Зевсу сражающихся стихий.

– Боже! – вопит она. – Сука!

Она себя не слышит. Просто знает, что издает звук, потому что мозг, язык и рот складывают слова. Она обеими руками цепляется за холодные поручни, кладет на них голову, ощущая гудящее колебание корабля и биение моря.

Впервые они с Гейбом переспали – когда? Она ненадолго открывает глаза, видит мокрые пальцы, пятна ржавчины, толстый слой белой краски, похожей на затвердевшую тянучку. Ум ее мечется, он не в состоянии ухватить искомое, но она находит ответ, она его знает.

В апреле. В то утро, перед тем, как она уехала в Коннектикут.

Дорожный будильник заверещал в шесть утра, выдернул ее из сна, в котором она каталась на велосипеде по Клиссорлд-парку, в комнату, которая, казалось, внезапно изменилась за ночь. Она всегда была здесь одна, но только не в то утро. Она стукнула по будильнику и свалила его на пол. Будильник захлопнулся, звонок зазвучал приглушенно, услужливо, словно извиняясь.

Гейб рядом закряхтел, перевернулся на бок и обнял ее одной рукой.

– Ты уж, – пробормотал он, – найди железобетонное оправдание тому, что разбудила меня в такую рань.

– Хммм… – только и могла промычать она, убирая волосы с глаз.

Она не обладала талантом Гейба к утреннему красноречию. Она спустила ногу с кровати. Потом вторую и встала. Пошарила по полу, ища что-нибудь, хоть что-нибудь, чтобы одеться, нашла брюки, свои, футболку Гейба и какие-то носки, которые не подходили ей по размеру и не подходили друг к другу.

Когда Гейб вылез из постели, она уже полностью оделась и причесалась, допивала кофе и красила губы.

– Как ты умудряешься это делать без зеркала? – спросил Гейб с порога, глядя, как она со щелчком закрыла патрончик помады.

Они улыбнулись друг другу, потом отвели глаза. Гейб потянулся через стол, взял чашку и отпил глоток кофе.

– Господи, – сказал он, поморщившись, – тебе кто-нибудь говорил, что ты варишь жуткий кофе?

Она встала.

– Нет. Когда другие воровали мой кофе, они осыпали меня похвалами.

Он пошел за ней к раковине и обнял сзади.

– Тогда они идиоты и у них нет вкусовых сосочков. – Он поднял ее волосы и принялся целовать шею. – Куда ты вообще? Сейчас еще почти ночь.

Споласкивая миску под краном, она ответила:

– Я еду в колонию нудистов.

Гейб тут же прервал исследование ее шеи.

– Так, если бы мне кто-нибудь такое сказал, я бы решил, что человек шутит. Но ты ведь серьезно, да?

– Да. Эвелин будет снимать портреты.

– Это я догадался. Я не думал, что ты стала нудисткой или что-то в этом духе. – Он высвободил ее блузку из-под пояса. – Хотя если бы стала, я был бы очень за…

– Гейб, мне пора.

– Знаю.

Но его ладони легли ей на грудь, и он прижал ее к раковине.

– Мне правда пора. – Она повернулась в кольце его рук и встала к нему лицом. – Вернусь через три дня.

– Три дня? Так долго?

– Я не могу сейчас лечь обратно в постель, Гейб. Честно, не могу.

Гейб смахнул столовые приборы со столешницы в раковину.

– А кто говорил про постель?

Она едва не опоздала на поезд в Коннектикут. Губы накрасила заново, сидя напротив Эвелин в вагоне. Они поехали в колонию нудистов. Фотографировали голых людей, сидевших на раскладных стульях, стоявших у мангала, игравших в пинг-понг. Вернувшись, она отправилась в ресторан повидать Гейба, и, когда он увидел ее сквозь пар и хаос в кухне, на его лице отразилось в основном облегчение.

Стоя на пароме, идущем в Ирландию, Ифа таращится в бурную черную ночь. Как, во имя всего святого, это получилось? Первый раз был в ту ночь, накануне ее отъезда в Коннектикут, и потом еще много раз было, но они всегда чем-то пользовались, она же помнит, каждый раз. Когда у нее были последние месячные? За пару недель до Коннектикута. Может, три месяца назад. Неужели так долго, неужели…

– Ты собираешься блевать или уже? – спрашивает Майкл Фрэнсис, появившийся из ниоткуда.

Ифа вскидывает голову, как напуганная лошадь. Лицо мокрое, исполосованное дождем, волосы дыбом. Она смотрит на брата, словно не узнает его.

– С тобой все хорошо? – спрашивает он, хлопая себя по карманам. – У меня где-то была мятная конфетка, если тебе надо.

Она качает головой.

– Нет, спасибо.

– Я всегда думал, у тебя луженый желудок, – говорит он, обнимая ее за плечи. – Может, Нью-Йорк на тебя так подействовал.

– Может быть, – говорит она, глядя в море и по-прежнему держась за перила.

– Давай, – произнес Майкл Фрэнсис. – Хватит этого короля Лира. Пойдем внутрь.

Она снова качает головой.

– Я останусь тут.

– Серьезно? Холод же собачий.

– Знаю. Наслаждаюсь переменой.

– Ладно. Как хочешь. Увидимся.

Майкл Фрэнсис неровным шагом уходит по скользкой палубе, с усилием толкает дверь и шагает через порог. Машет Ифе. Она отрывает одну руку от перил и машет в ответ. Смотрит на освещенные окна салона, пока он снова не появляется в поле зрения, видит, как он бредет по залу, затем втискивается рядом с Клэр и Хьюи, видит, как он принимает спящую Виту, бережно укладывает ее себе на колени.

Он вышел ее искать. Думая об этом, она почти улыбается.

Паром бросает вверх и вниз в безжалостном ритме, который толкает корабль вперед. Ифа продолжает держаться за перила обеими руками. Если так и стоять, говорит она себе, то все будет хорошо.

Она не понимает. Мысль лежит у нее в голове тяжело, как мокрая ткань. Она совсем ничего не понимает. Она всегда была с этим осторожна, куда осторожнее многих. Она знает, что в некоторых областях жизни немножко неряшлива, слишком расслабленна, но только не с контрацепцией, отчасти из-за того, что понимает, какая бесполезная из нее получится мать. Что за матерью она будет, если даже не сможет почитать ребенку на ночь? Как, черт возьми, это получилось? И как она могла быть такой дурой, что не заметила? Она на мгновение пытается представить, что это существо держится за нее изнутри, как тот актер в немом кино, который висит над проезжей частью, ухватившись за стрелки часов, но у нее не получается. Она не может, не может, не может подбить баланс. Она не в силах представить, что скажет Гейб. Не умеет она так.

Тщательные попытки сложить оригами из людей позволили втиснуться в машину Майкла Фрэнсиса всем: Майкл Фрэнсис за рулем, Гретта рядом, Моника, Клэр и Ифа на заднем сиденье, по очереди сажают Виту на колени, а Хьюи в багажнике, валяется на сумках.

Первую часть поездки, когда они съезжали с парома и договаривались о выезде из доков, двигались через Корк, выбирались на шоссе, шедшее на север, Ифа сидела посередине, зажатая между Клэр и Моникой. Но на окраине города ей пришлось выйти из машины, и ее стошнило в щавель, потом еще раз, через две мили, когда они переехали горбатый мостик. После этого ее усадили у двери, под опущенное окно, чтобы ее обдувало ветерком. Хьюи жаловался, что дует, говорил, что ему щекочет волосы, но Гретта с переднего сиденья велела ему прекратить.

Только Моника заметила, как Клэр при этом повернула голову, как посмотрела на сына с непонятным выражением.

Потом все какое-то время сидели тихо.

Майкл Фрэнсис старается думать о деле: после Лимерика надо брать сразу на Голуэй, потом к побережью. Он чувствует, что жена сидит сзади, обнимая дочь. Он не думает о ней, не думает о том, что она отправилась с ним, отказалась от семинара ради совместной поездки в Ирландию, он не думает об этом и о том, что это может для них значить, совсем не думает. Еще он не думает об отце и о том, что тот женился на ирландской девушке из Слайго, а его брат сбежал с новобрачной на следующий день после венчания, и о том, что где-то в мире может жить еще один Риордан, их единокровная родня.

Ифа подставляет лицо под поток воздуха и, закрыв глаза, рисует в голове схему рассадки пассажиров в машине, сплошными линиями обозначая связи между теми, кто общается друг с другом, а пунктирными – кто нет. Во вторую категорию входят она и Моника, Моника и Гретта, Майкл Фрэнсис и Клэр, Хьюи и Вита (после недолгого спора из-за упаковки жевательных конфет). Еще она представляет, как отец ищет на улицах Дублина свою невесту и брата. Кого он больше хотел найти? Она пытается вжиться в эту сцену: отец расспрашивает в пансионах, в доках. Лицо, которое он ищет, так невыносимо знакомо. Фрэнки был на него похож? Она чувствует жар и клокотание гнева, его разбитое сердце. Что ощущаешь, когда тебя вот так предает родной брат, крадет девушку, которую ты любишь?

Мысли Моники бегут по другой колее: ей отвратительна эта машина, эта поездка, отвратительна вся эта семья; она сокрушается, что поехала, жалеет, что надела клетчатое платье, потому что в машине такая теснота, что оно будет совсем мятое, когда они наконец выйдут, если они вообще выйдут когда-нибудь.

Клэр временами поглядывает в затылок мужа, ловит движение его рук на руле, отражение той части лба, что отображается в зеркале заднего вида, смотрит, как натягивается обивка водительского кресла, когда он меняет положение. Она ощущает странную дихотомию долгого брака, когда человек может одновременно казаться и всепоглощающе знакомым, и занятно чужим. Ощущает горячую, плотную тяжесть Виты, маленькие круглые пяточки, упирающиеся в ее бедро. Она поворачивает голову, и Хьюи тут же поднимает взгляд, он настороже; он смотрит на нее в ожидании объяснения, знака, подсказки, как себя вести, как реагировать, чего ждать от мира. Она одаряет сына самой ободряющей улыбкой, и он удовлетворенно укладывается обратно на багаж.

А Гретта? Гретта думает о нечаянных открытиях, обо всех совпадениях мира: муж может вот так уйти, исчезнуть, ты его всюду ищешь, идешь в полицию, роешься в его вещах, а всего-то и надо, чтобы позвонил кто-то из родни, сказал, что кто-то кому-то рассказывал, что видел, как Роберт шел по дороге в монастырь – разве не странно?

Гретта улыбается себе под нос. Она им говорила, детям, которые думают, что такие умные, со своей полицией и обыском в доме, что все разрешится. И вот разрешилось. Накануне они стояли на тротуаре у дома Майкла Фрэнсиса, Моника кричала ей всякие гадости, Ифа орала, чтобы Моника заткнулась, Майкл Фрэнсис, как всегда, пытался сохранить мир, уверял, что они знают, где папа и надо на этом сосредоточиться. Гретта и Моника вернулись в дом, чудовищно, вдрызг разругавшись. А что потом? Уложили вещи для поездки в Ирландию.

Гретта снимает сумочку с коленей, ставит на пол, потом поднимает обратно. Она с самого начала знала, что все будет хорошо, что они его найдут. И вот все они сошли с ночного парома и направляются в Коннемару.

После Лимерика Ифа говорит:

– Останови, пожалуйста.

Майкл Фрэнсис прижимается к обочине, и она вылетает из машины.

– Тетю Иви все тошнит и тошнит, – с интересом замечает Хьюи из багажника.

– Не смотри, милый, это невежливо, – бормочет Клэр. – Отвернись.

– Тошнит, – говорит Моника.

– Ифа, Хьюи, а не Иви, – говорит Майкл Фрэнсис. – И-фа.

– Ифи, – послушно повторяет Хьюи.

Он подпирает щеки так, что глаза делаются не видны, потом оттягивает кожу вниз, так что расползаются веки. У Моники это вызывает странные ощущения.

– Удивительно, как в ней вообще что-то еще осталось, – говорит она.

– Может, она и желудок вытошнит, – подает голос Вита, которую все считали спящей.

Хьюи смеется, его это соображение очень радует.

– Может быть. И он вывалится на дорогу, и папе придется его подобрать и запихать обратно внутрь, и…

Гретта поднимает кнопку замка на своей двери и выходит на траву у обочины. Над головой закладывает дугу ласточка, крылья вспыхивают иссиня-черным, когда птица переворачивается в полете на спину. Гретта идет к дочери, которая так и стоит согнувшись, упирается руками в колени и хватает воздух ртом. Гретта собирает волосы, свисающие на лицо дочки, и придерживает их.

– Спасибо, – говорит Ифа, и ее снова рвет.

Гретта похлопывает ее по спине, которая оказывается липкой и холодной под тонкой тканью блузки. Ифа распрямляется, глаза закрыты; Гретта протягивает ей салфетку. Рассматривает свою младшую дочь; видит ее серовато-бледные щеки; видит, как дрожат пальцы. Протягивает ей еще одну салфетку.

– Ты мне ничего не хочешь сказать, Ифа?

Глаза Ифы распахиваются; мать и дочь смотрят друг на друга. Гретта ощущает, всего на мгновение, что рядом возникают те дети, те люди, которые так и не вдохнули ни разу, пятеро их было, ее не-совсем-детей. Они тянутся между ней и Ифой, тянутся сейчас и будут тянуться всегда, как ряд бумажных кукол. Ласточка снова ныряет рядом с ними, горлышко у нее красное, как предупреждение.

– Нет, – говорит Ифа.

Гретта делает шаг к ней.

– Пожалуйста, скажи, что ты не попала в беду.

Ифа, вопреки себе самой, вопреки всему, смеется.

– Что смешного? Не вижу в этом ничего забавного.

Ифа комкает салфетку и сует ее в карман.

– Мам, 1976-й на дворе.

– А это тут при чем?

– Сейчас уже не говорят «в беду».

– Я буду говорить что захочу. Так что, попала? Признаешь?

– Ничего я не признаю. Не твое дело.

– О господи. – Гретта прижимает руку ко лбу. – Ты молоденькая девушка, ты не замужем…

– Кто бы говорил, – отвечает Ифа, и Гретта отшатывается, словно дочь ее ударила.

Моника в машине перегибается через Клэр, чтобы лучше видеть.

– О чем они там говорят?

– Не знаю, – отвечает Клэр, кое-что расслышавшая из разговора и в любом случае уже составившая свое мнение насчет того, как Ифа осунулась и какие странные у нее пристрастия в еде.

– Да, о чем они там? – спрашивает Майкл Фрэнсис с переднего сиденья.

Он коротко, раздраженно давит на клаксон, кричит: «Давайте уже», – но он не учел, как этот сигнал подействует на детей. Все происходит мгновенно: они тут же вихрем оказываются впереди, у него на коленях и кричат: «Можно я, можно, можно, моя очередь, нет, моя, нет, моя».

– Прекратите, – орет он поверх молотящих конечностей и автомобильных гудков. – Быстро на место, я серьезно, оба, сейчас же прекратите.

Рука Хьюи попадает ему в висок, локоть – как ему кажется, Виты, – упирается в горло, а потом колено с тошнотворной точностью вдавливается в пах. Гудок заглушает его матерный вой; лепестки боли открываются и расцветают в нижней части тела, в мозгу разрываются фейерверки. Ему не дают пошевелиться мучение, ремень безопасности, вес его детей.

– Выходи. – Клэр стоит у открытой водительской двери, по одному снимает с него детей. – Я поведу.

К ланчу они добираются до Двенадцати Бенов, огромных серых гор, встающих за деревьями; их склоны, похожие на слоновью шкуру, повторяет вода залива. Даже Вита благоговейно замолкает в их тенистом присутствии. Еще до деревни Раундстоун Гретта велит Клэр повернуть вправо, потом ехать по проселку.

– Высадите меня здесь, – говорит она, когда машина с ревом доползает до перекрестка под купой дубов.

– Что? – говорит Моника, подавшись вперед. – Здесь? Зачем здесь? Не можем же мы тебя тут оставить.

– Монастырь прямо там, – машет платком Гретта.

Роется в сумке. Достает пузырек, кажется, наугад, и глотает таблетку, потом находит еще один и бросает еще две в рот. Разжевывает их и морщится.

– Я пойду одна.

Моника увещевает, возражает, спорит; Майкл Фрэнсис пытается сказать, что думает, им нужно держаться вместе; Клэр дает Хьюи и Вите печенье; Ифа выходит из машины.

– Ты куда? – спрашивает Майкл Фрэнсис, и Хьюи одновременно произносит с надеждой:

– Ее опять будет тошнить?

– Просто по-маленькому, – отвечает она через плечо и исчезает в подлеске.

Гретта непреклонна. Она берет сумку, шарф на голову, таблетки, носовой платок, выходит из машины и отправляется по дороге.

– Возвращайтесь через два часа, – говорит она.

Ненадолго останавливается, чтобы взглянуть, как Ифа появляется из-за дерева, застегивая брюки. Они смотрят друг на друга, потом Гретта, не произнеся ни слова, идет дальше и скрывается за холмом.

Ифа возвращается в машину.

Вита склоняется вперед со своего насеста на коленях Клэр и пристально смотрит на тетю, на это завораживающее блюющее создание, которое явилось из ниоткуда в топе с узором из фламинго. Виту охватывает нестерпимое желание лизнуть голую руку Ифы. Она хочет попробовать на вкус эту загорелую кожу, почувствовать языком мельчайшие волоски; ей кажется, что она будет гладкой, как мед, и что веснушки могут отдавать перечной остротой. Она быстро тянется, пока ее никто не остановил, и проводит языком по теткиной руке возле локтя.

Ифа косится в сторону и смотрит Вите в глаза.

– Ты что, лизнула меня?

– Нет, – отвечает Вита, у которой так и высунут кончик языка. – Тебе лучше?

– Лучше.

Ифа еще пару секунд смотрит на девочку, а потом шепчет:

– Знаешь, чем, по-моему, нам следует заняться, пока бабули нет?

Вита, тут же подхватывая доверительную интонацию, лепечет в ответ:

– Что?

– Искупаться.

Они паркуются у залива Маннин. Едва открываются двери, дети срываются, как гончие со сворки, и принимаются носиться кругами и зигзагами. Хьюи крутит над головой спутанным комком водорослей, а Вита по прямой мчится к морю, к мелким волнам, бьющимся о серебряный песок и пересекающимся крест-накрест.

Моника садится на камень, расправив под собой платье. Пропускает через пальцы горсти пляжного песка – обломки побелевших кораллов, гладкие и суставчатые, словно кости мелких зверюшек. Прикосновение к ним рождает у нее чувство, похожее на звон колокола на колокольне, так глубоко оно ей знакомо. Каждое лето из ее детства будто сокращается именно до этого мгновения, именно до этого жеста, когда пальцы закапываются в песок, все дни, когда она носилась по пляжу в купальнике и аранском джемпере, а Майкл Фрэнсис всегда бежал впереди, его розовые ступни были облеплены песком, как сахаром, все поездки на спине бабушкиного ослика, все долгие дороги под дождем, который был лишь мягкой водой с неба, теплой и чистой, не то что дождь в Лондоне. Как они с дядей и матерью копали торф, как разрезал почву удар лопаты, как выжимали воду из выстиранных простыней, как клевали что-то у их ног куры.

Она поднимает глаза и видит тени людей, близких людей, пламенеющие черным на фоне яркого моря, ее брат с женой стоят у берега, а Ифа, как русалка, стаскивает с себя одежду, и кричат невидимые дети.

Она смотрит вниз. Миниатюрные малые и большие берцовые кости кораллов застряли в складках у основания ее пальцев. В таком масштабе Моника лучше всего и помнит Ирландию: мелочи этого залива, ощущение странного кораллового песка, слои цвета в море, зеленый, бирюзовый, темно-синий, здоровенные узлы ламинарий, лежащие на камнях, словно толстые тюлени.

Ифа уже в воде; Моника слышит, как она кричит. Вита устремляется за ней, решительно прорываясь сквозь волны. Два сапога пара, думает Моника. Клэр понимает, что ее ждет с этой девочкой? Майкл Фрэнсис бросается за дочерью, прежде чем ее собьет волна. Он поднимает ребенка, лягающегося, верещащего с высоты, раскачивает, и, опускаясь на песок, она уже снова смеется, ее злость осталась где-то в небе. Монике кажется, она видит, как та растворяется в далекой синеве.

Хьюи берется рыть яму, работая руками, как собака, ему за спину дугой летит песок. Вита пару мгновений смотрит на него, потом повторяет за братом. Майкл Фрэнсис оборачивается и с удивлением видит, что жена стоит рядом с ним. Он обнимает ее, сокращая промежуток между ними. Это чисто инстинктивное движение, необдуманное, и чувствуя, как ее тело соприкасается с его телом – такое знакомое чувство, такое правильное, – он гадает, не отстранится ли она, примет ли это, и еще он думает, почему они так долго, слишком долго, так не стояли. Когда в последний раз и как они могли вот так не вставать? Почему они постоянно этого не делают?

Она не отстраняется. Она даже обнимает его в ответ. Он ощущает, как ее руки соединяются и замыкаются у него на талии, и закрывает глаза, так все это совершенно. Он чувствует, он понимает все, он сам себе завидует, словно смотрит на происходящее издалека.

– Спасибо, что поехала, – благодарит он Клэр.

– Не глупи, – говорит она, пристроив голову под его подбородок. – Как же я не поеду.

Когда он вернулся вчера домой после того, как отвез мать и Монику, с ним приехала Ифа. Моника и Гретта вернулись на Гиллертон-роуд в дурном настроении, плакали и визжали друг на друга, Моника была вне себя от ярости. Моника, мамина любимица, ее зайка, ее наперсница. «Как ты могла, – все всхлипывала она, – как ты могла мне так врать, как ты могла притворяться, что замужем, хотя все это время…» А Гретта шумно плакала: «Прости, милая, прости, я не врала, я просто, я не хотела, я просто».

Когда он зашел в прихожую, уже готовясь ехать к себе, чтобы собрать вещи, Моника разорялась про то, как Гретта заставила ее пойти на исповедь, потому что Моника спала с Джо до венчания, и Гретта сказала, что дочь мостит себе дорогу в ад. Он повернулся, чтобы попрощаться, и увидел, что Ифа стоит рядом, скрестив руки на груди.

– Ты куда собралась? – спросил он.

– С тобой куда угодно, – ответила она. – Тут, с ними, я не останусь ни за что.

Поэтому в дом они вошли вместе с Ифой и увидели Хьюи и Виту, сидящих рядышком на лестнице; у обоих были какие-то напуганные лица. Из гостиной слышался шум голосов, смех и что-то вроде скользящего звука ситара, который Майкл Фрэнсис никогда прежде не слышал у себя в доме.

– Что происходит? – спросил он детей.

Хьюи посмотрел на него, на Ифу, на закрытую дверь гостиной.

– Учебная группа после сдачи курсовых, – сказал он, так тщательно выговаривая каждое слово, что у Майкла Фрэнсиса оборвалось сердце.

Он ощутил, как оно разбивается, прямо сейчас, пока он стоит у себя в прихожей, а на лестнице перед ним сидят его дети – разбивается и падает кусками вниз через все тело.

На пороге появилась Клэр, быстро закрыла за собой дверь гостиной.

– Ой, – сказала она. – Это ты. Я не знала, вернешься ты, или…

– Конечно, я вернусь, – ответил он. – С чего бы мне не вернуться? Почему ты со мной так говоришь, словно я тут больше не живу?

Клэр ухватилась за дверь, обхватив ручку обеими ладонями. Она раскраснелась, вид у нее был растрепанный, волосы торчали во все стороны, как часто бывало, когда она пила красное вино.

– Нет. Просто…

В это мгновение дверь распахнулась и из гостиной вышла женщина, которую Майкл Фрэнсис не знал. Седеющие волосы были завязаны в хвостики, как иногда делала Вита, одета она была в длинную свободную юбку с запахом.

– Добро пожаловать! – сказала она, вскинув руки в воздух.

– Добро пожаловать? – повторил Майкл Фрэнсис, но женщина, схватившая за руку Ифу, иронии не уловила.

– Вы пришли к нам присоединиться? – спросила она Ифу, и глаза ее загорелись рвением проповедника, и Майкл Фрэнсис, которому нечему было особенно радоваться в эту секунду – честно говоря, совсем нечему, – обрадовался, что из всей его семьи здесь оказалась именно Ифа. Не Моника, не Гретта. Только Ифа могла с этим справиться.

– Увидите, мы – компания очень дружелюбная, – уверяла женщина Ифу. – Я Анджела, а это Клэр. Это ее дом, и…

Ифа невозмутимо сделала шаг прочь от женщины с хвостиками и встала на нижнюю ступеньку лестницы.

– Может, вы, – произнесла она, беря Виту и Хьюи за руки, – покажете мне свою комнату? Я ее еще не видела. Пойдемте наверх.

Женщина вернулась в гостиную, и Майкл Фрэнсис остался в прихожей с женой. Сел на нижнюю ступеньку. Прислонился головой к балясине перил и с удивлением ощутил малую толику утешения от того, как прижалось к его виску гладкое полированное дерево. Он смотрел жене не в лицо, а на ее ноги, на ее босые ноги. У нее всегда были такие красивые ступни: узкие, с высоким подъемом, с выпуклыми светлыми ногтями. Не как у него: волосатые, широкие, как тарелки, все пальцы переломаны и искривлены с тех пор, как он играл в регби. Надо, решил он, сделать все быстро. Он тремя предложениями обрисовал, что собирается делать, глядя только на ее ступни, на перламутровый изгиб ее ногтей, на сетку синих вен на подъеме: сообщил, что вся семья едет в Ирландию, сегодня ночью, ночным паромом, и они выезжают через полчаса.

– И, – сказал он, – я беру с собой детей. Ты можешь делать что хочешь. Я не…

– Я соберу вещи, – ответила обладательница ступней. – Я тоже поеду.

На берегу залива Маннин Хьюи прыгает в яму и выпрыгивает обратно; Вита пинает воду в лужице, вскидывая ее в воздух, где среди брызг вспыхивают и гаснут радуги.

– Слушай, – говори он Клэр, все еще прижимающейся к его боку.

– Майк, – говорит она. – Я должна тебе кое-что сказать.

Он отодвигается.

– О боже, нет.

– Что?

– Пожалуйста, нет.

Он зажимает уши ладонями. Он этого не вынесет, не сможет, он не хочет это слышать. Его переполняет желание сбежать, унестись прочь по пляжу, прыгнуть в машину и уехать – все, что угодно, только бы не слышать того, что собирается сказать ему жена.

– Ты о чем? Что я, по-твоему, собираюсь сказать?

– Я… Я не… – он плюхается на песок, – …просто не говори.

– Чего не говорить?

– Этого.

– Чего – этого?

– Что ты, – он крутит рукой в воздухе, – с кем-то переспала. Не говори. Не сейчас. Я не вынесу.

Ифа, лежащая плашмя на воде, под небом, над морским дном, чувствует, что, ударяя ногами, задевает песок. Она встает и с неудовольствием обнаруживает, что она на мелком месте: вода доходит до колен, море откатывается от нее прочь, она заплыла не так далеко, как думала. Она поддергивает мокрые трусы и бредет к берегу сквозь волны, дышит тяжело и резко, волосы приклеились к спине и плечам. Она проходит мимо Майкла Фрэнсиса, сидящего на песке со склоненной головой, над ним стоит Клэр, мимо детей, вычерпывающих воду из быстро заполняющейся ямы.

– Вся работа насмарку, – говорит она на ходу, дети поднимают на нее глаза с отстраненными, нездешними лицами, и она понимает, что зовет их с другого конца невидимой галактики, что они сейчас не у залива Маннин, а в пределах своей игры.

Она поднимает с земли одежду, отряхивает ее от камешков, снимает пару стебельков водорослей. Моника сидит неподалеку, сдвинув колени, разложив вокруг себя юбку, словно, думает Ифа, готовится позировать для портрета. Ифа незаметно закатывает глаза, снимает промокший лифчик и через голову натягивает блузку.

– Как водичка? – доносится до нее голос Моники сквозь разделяющий их воздух.

Пляж и море мерцают и дробятся от жары; водоросли присыхают к камням; песок трескается и пылит на солнце.

Ифа поднимает взгляд. Сестра сидит, крепко сцепив руки на коленях, большая часть ее лица скрыта солнечными очками.

– Отличная, – отвечает Ифа.

Моника выжидает мгновение, потом кивает. Она явно не может придумать, что еще сказать.

– Ты пойдешь? – спрашивает Ифа.

– Я? – Моника выпрямляется, так ее поражает эта мысль. – Ох, нет. Я не умею плавать.

Ифа, как раз надевающая брюки, замирает.

– Не умеешь плавать? Серьезно?

Моника качает головой.

– Нет.

– Правда?

– Да.

– Что, на самом деле?

Моника ощетинивается от этого допроса.

– Да, – с нажимом повторяет она. – Не веришь мне, спроси Майкла Фрэнсиса.

Ифа подходит ближе. Садится на песок рядом с сестрой, но не слишком близко.

– Как это вышло?

– Не знаю, – голос Моники звучит у самого плеча Ифы, он идет сзади. – Я и не училась. Я никогда… Никогда не могла зайти в воду. Она меня пугала. Глубиной.

– Тебя разве не заставляли ходить на занятия по плаванию в бассейн? К тем учителям-садистам, которые стоят на бортиках и тычут тебя палками, если что-то делаешь не так?

– Один раз была. Но мне безумно не понравилось.

– Интересно, почему это?

Моника не отвечает, поэтому Ифа оборачивается и смотрит на нее. Лицо у сестры неуверенное, смущенное, словно она не понимает, не смеется ли Ифа над ней.

– Мон, я шучу. Учителя-садисты? Палки? Это называется сарказм. Конечно, тебе не понравилось. Это никому не нравилось.

– А. Понятно. – Моника кивает, разглаживает платье, сшитое на заказ, клетчатое, со стороны, со стороны Ифы, кажущееся невыносимо жарким и стесняющим. – Плавание – это вообще-то не совсем мое.

– Ясно.

Они сидят на пляже, вместе – но не совсем. Ифа вытягивает ноги, водит пальцами по песку, рисуя геометрические фигуры. Она смотрит на них под одним углом, потом под другим, щурится, чтобы достроить в уме недостающие линии, когда Моника снова подает голос.

– Что скажешь?

Она кивает в сторону Майкла Фрэнсиса и Клэр, далеко у воды; Клэр жестикулирует, широко разводя руками, Майкл Фрэнсис так и сидит понурившись на песке.

– Как думаешь, они останутся вместе?

Ифа крутит прядь влажных соленых волос.

– Не знаю.

Когда Гретта доходит до двери монастыря, ей жарко, она задыхается, и она в ярости. Она не знала, что дорога окажется такой длинной, не представляла, какой ужасно каменистой она будет, с какой осторожностью придется идти, чтобы не подвернуть ногу, с ее-то больным коленом.

Она вся в поту, еле дышит, и, когда она дергает звонок, ее внезапно охватывает бешенство на мужа. Как он смел? Как он смел уехать сюда и никому не сказать, вынудить ее тащиться сюда, с детьми и внуками на хвосте? Что, во имя Господа, он…

Дверь открывается, на пороге появляется монахиня, и при виде ее ярость Гретты сдувается, точно ее проткнули булавкой.

– Добрый день, сестра, – кротко начинает Гретта, ей приходится себя одернуть, чтобы не опуститься на колени. – Прошу прощения, что беспокою вас, но, может быть, вы сможете мне помочь. Я ищу своего… – Гретта проваливается сквозь землю. Она обнаруживает, что не может произнести слово «муж», не в разговоре с этой женщиной, не ей в лицо, покрытое морщинами, но такое ясное, обрамленное белым; у нее такие прекрасные серые глаза, светлые брови вопросительно подняты. – Ну, моего… Он здесь, понимаете, Роберт… Ронан… Мистер Риордан, он навещает… кое-кого. Фрэнки, эээ, Фрэнсиса… – Гретта не может вспомнить фамилию – да как там его? – потом до нее доходит: – Фрэнсиса Риордана.

Монахиня склоняет голову.

– Входите, – говорит она. – Я вас отведу.

Она отступает назад, и Гретта оказывается в просторном вестибюле с толстым ковром на полу. Туфли Гретты погружаются в его похожую на мох поверхность. Она следует за монахиней по холлу, спускается по каким-то лестницам, идет по коридору. Она понимает, что ее пробирает страх – большего ужаса она в жизни не испытывала. Охота за Робертом-Ронаном до сих пор была очень даже ничего: приехали дети, полон дом гостей, детектив, слежка, потом звонок с сообщением, где он. Но когда Гретта, словно кающаяся грешница, идет за монахиней, ее внезапно осеняет, что Роберт, возможно, не хочет, чтобы его нашли. Он, может, и не жаждет, чтобы его вернули домой. Он мог уйти, думая, что не вернется. Мог, сбежав в тот день, сделать выбор – бросить семью и шагнуть обратно в свое прошлое. Почему ей это раньше не пришло в голову? Что, во имя Господа, она тут делает?

Они проходят мимо огромного деревянного распятия, картины, изображающей Его Святейшество, гобелен с религиозной сценой, исполненной шерстью оранжевых и фиолетовых тонов, – Гретте не удается определить, что это за сюжет, что-то с бесформенным холмом на заднем плане и Иисусом с волосами цвета мандарина, воздевшим руки к небесам. Дальше они входят в коридор поуже и потемнее, с выложенным каменными плитами полом. Цок-цок, стучат туфли Гретты по камням, цок-цок. Она ощущает, как в голову толчками входит боль. Ей хочется залезть в сумку и найти таблетки, но она не смеет при монахине.

– Вы приехали издалека? – спрашивает монахиня, обернувшись через плечо.

– Не очень, сестра. – Гретте приходится перейти едва ли не на галоп, чтобы угнаться за ней – длинные у нее, должно быть, ноги под облачением. – Вообще-то из Лондона. Но, знаете, я ведь из этих мест. Выросла под Кладдадаффемом, так что кажется, что и не издалека. Если вы понимаете, о чем я.

Монахиня ничего не отвечает.

– А как давно, – отваживается спросить Гретта, и сердце ее колотится, колотится, потому что ей не хватает только этого фрагмента истории, – Фрэнсис у вас живет?

Монахиня поворачивает голову, спускаясь по небольшой узкой лестнице.

– Мистер Риордан с нами давно. Пятнадцать лет или около того, полагаю.

Гретта делает последний рывок, увеличивая скорость, чтобы догнать монахиню, и они спускаются по лестнице рядом.

– Со здоровьем у него беда, вы, наверное, знаете. Но он ухаживал для нас за садом и работал по дому, присматривал за постройками как мог. Мы всегда считали его мирным дополнением к нашей небольшой общине. Но теперь, конечно, – добавляет монахиня, – время, отпущенное ему с нами, близится к концу.

Она останавливается возле двери.

– Пришли, – говорит она, указывая рукой. – Можете войти.

– Он… – Гретта промокает шею платком, поправляет сумку, висящую на руке, – он там?

Монахиня наклоняет голову.

– Можете войти, – повторяет она.

– Смею ли я вас побеспокоить, сестра, и попросить стакан воды? Прошу прощения. Просто я долго шла, во рту пересохло, а мне нужно принять таблетку. Мне пойти с вами? Наверное, так будет проще. Я бы не хотела, чтобы вы возвращались и…

– Подождите здесь, – говорит монахиня. – Я скоро вернусь.

Гретта остается в коридоре одна, дверь прямо перед ней. Она смотрит в одну сторону – лестница. Смотрит в другую – неудобный на вид стул с когтистыми ножками. Почему она не подумала, пока все суетились и собирались в дорогу, и потом, на пароме, в машине, почему она не подумала, что Роберт может не хотеть, чтобы она приезжала? Он может не хотеть возвращаться в Лондон на Гиллертон-роуд. Стоя перед дверью, она внезапно понимает, что совершила ошибку, страшную ошибку. В этой комнате Роберт, он с братом, который, по его словам, умер, с братом, о котором она, втайне от него, знала много лет, братом, которого он от нее скрывал, прятал от всех, который сбежал с его невестой, который большую часть жизни провел в тюрьме за убийство, которое то ли совершил, то ли нет. У Роберта были свои причины не рассказывать ей ни о чем, и что же она делает теперь – переступает все эти причины, идет напролом и является сюда без предупреждения. Что она творит? Она, должно быть, с ума сошла. Никогда не гоняйся за мужчиной, говорила ей мать. Ничего хорошего не выйдет. И почему она не послушала мать? Зачем, для начала, поехала в Лондон? Могла бы сейчас быть замужем за славным фермером из Голуэя вместо всего этого, униженная женщина, у которой нет даже…

Она слышит где-то неподалеку шелест шагов, много ног, шагающих в лад, позвякивание чего-то, то ли ключей, то ли столовых приборов, и страх, что ее застанут тут, стоящей, словно запчасть, толкает ее вперед, за дверь, в комнату.

После полутемного коридора здесь очень светло. На мгновение ей приходится прикрыть глаза рукой, пока зрение не приспособится, а потом она различает комнатку с высоким потолком, деревья за окном, кровать и стул.

Стул пуст. Кровать занята.

Полосатые одеяла, металлическая рама, простыни в беспорядке, смяты, выбились со всех сторон. Человек на кровати длинный, позволяет себе подумать Гретта, и худой. Она этого не ожидала, Роберт такой плотный и невысокий. А эти ноги достают до самого торца кровати, несмотря на то что колени слегка развернуты в сторону. На столике у кровати рядами стоят пузырьки, серебряный поддон, кислородный баллон, прозрачная трубка которого, змеясь, уходит к лицу человека.

Гретта принимается за дело. Расправляет одеяла, разглаживает простыни, подтягивает край, чтобы загнуть уголки, аккуратно, конвертиком, бережно поднимает его руки, одну за другой, чтобы белье лежало ровно, без морщин, потому что складка на простыне для кожи больного – иной раз все равно что кромка ножа, Гретта это знает.

Она могла бы быть сиделкой. Из нее вышла бы хорошая сиделка. Она бы этим занялась, если бы у нее была возможность.

Руки у него легкие и сухие, как веточки. Гретта приподнимает его и взбивает подушки. Исходящий от него запах Гретте откуда-то знаком – сладковатый, приторный, затхлый, – но она сейчас не может вспомнить откуда. Она укладывает его обратно, ровнее, чем раньше.

– Вот так, – говорит Гретта.

Она садится на стул. Где Роберт? Он должен быть здесь, на этом самом стуле, но куда он подевался? Она ерзает на неподатливом сиденье, представляя, как муж сидит здесь, совсем как она сейчас, видит то, что видит она: дыру в одеяле, высохших ос, лежащих брюшками кверху на подоконнике, часы на стене, висящие слегка неровно. Ей кажется или стул все еще теплый? Странно думать, что он мог быть тут еще мгновение назад. Она расставляет пузырьки на столике по порядку, смахивает на пол случайное перышко, наполняет стакан водой, подносит его к лицу больного.

– Попить? – спрашивает Гретта.

Она наклоняет соломинку к его губам. К губам Фрэнки. Потрескавшиеся, сухие губы, бедолага. Она позволяет взгляду понемножку охватить его лицо; заставляет себя, черту за чертой, воспринять человека, который так долго существовал на краю их жизни. Длинный шрам, белый, мертвенно-бледный, сбегает, как шов, по лбу и исчезает в волосах. Ее поражает, как он похож на Роберта: такой же выступающий лоб, такие же густые, белые волосы, так же решительно сжатые челюсти. Глупо, если вдуматься, что она этого не ожидала. Словно ее муж тут лежит, на этой кровати, или словно Гретте показывают видение будущего. Она передергивается.

– Пить-то, наверное, хочется, – говорит Гретта. – Ну, капельку.

Губы раскрываются, пуская соломинку внутрь. Гретта смотрит, как жидкость тянется вверх, на всю длину соломинки; Фрэнки глотает – раз, другой, и кажется, что это требует огромных усилий, как будто кто-то двигает тяжелую мебель. Гретта ставит стакан на стол.

Фрэнки. Она катает это имя в голове, как мраморный шарик. Фрэнки. Это же Фрэнсис. Фрэнсис Риордан. Британская армия его поймала возле тела офицера полиции, сказал в тот раз священник. Какой за это дают тюремный срок и что с тобой делают там? Она смотрит на шрам на лице, потом отводит взгляд.

Где, во имя господа, Роберт, думает Гретта в приступе раздражения. Он должен быть здесь: Фрэнки недолго осталось, это любой поймет, и как ужасно, как бесконечно грустно, что человек подошел к концу жизни, а у него никого нет – никого, кроме брата, которого он тридцать лет не видел. Как такое может быть, ведь в мире столько людей, как жизнь может быть такой ужасающе одинокой?

Она тянется и убирает с его лба ломкие белые волосы. Поудобнее подтыкает одеяло у него под подбородком. Берет пальцы Фрэнки в свои, собирает их, как прутики.

Она представляет, как другая женщина взялась за эти пальцы, держалась за них, сбежав сразу после своей свадьбы; как может кто-то так обойтись с братом, просто не верится, и ей хотелось бы выбросить эти мысли из головы, потому что он же умирает, в конце-то концов, и сейчас время прощать, забыть обо всем, она решает говорить, но не знает, что еще сказать, что сказать в таком случае, и говорит:

– Богородице Дево, радуйся, Благодатная Марие…

Знакомые слова падают с ее губ в тишину комнаты, складывать их уже утешение, слышать их ритм:

– Господь с Тобою: благословенна Ты в женах.

Она вспоминает, как мать учила ее называть женщин дамами, так вежливо, говорила она ей. Не задень даму, говорила она, когда они шли по людной улице. Или: отдай даме деньги, если расплачивались в магазине. Гретта спросила ее, если вежливо говорить «дамы», то почему не «благословенна Ты в дамах»?

Она послала матери фотографию с Робертом, и мать ее обрамила и поставила на подоконник, под то окно, из которого открывался вид на залив, где держали кур. Фотография вышла замечательная: они пошли в студию на Эссекс-роуд. Гретта одолжила костюм у девушки, с которой работала, – красивый, лилового твида, ей всегда шел этот цвет. Она приколола к воротнику лилию, купила новые перчатки. Она тогда была стройной, талия все еще тоненькая, и ее рука в новой перчатке, лежавшая на рукаве Роберта, казалась еще одной лилией. Он был в костюме, пробор на голове такой ровный. Кто сказал бы, что это не свадебная фотография? Сама бы она точно не отличила, она написала матери, что они с Робертом поженились и вот фотография.

– Яко Спаса родила, – продолжает она бормотать, держа Фрэнки за руку, – еси душ наших.

Она правда сказала, что они обвенчались? Или просто послала фотографию? Не смела же она такое сказать матери, не могла ей солгать. Она бы никогда так не сделала.

Это как с ямами на лондонских дорогах. Выкапывают яму, и выглядит это все так пугающе, эти дыры в асфальте, щебень, рубец, голая земля и грязь так близко к поверхности города. Потом ее засыпают, заделывают, и вид у этого места такой новый и не совпадающий с тем, что кругом, черная, блестящая асфальтовая заплатка, стоящая горбом среди старой, затертой дороги. Но потом, через какое-то время, ее укатывают, она становится пыльной, неотличимой, так что уже не разберешь, где старый асфальт, где новый, с виду и не поймешь, что здесь что-то было не так.

Он попросил ее выйти за него замуж: сделал предложение на верхнем уровне автобуса, шедшего по Роузбери-авеню. Встал на колено, и она так удивилась, что решила, будто он ищет то, что потерял. Запонку или, может, монетку. Кольца не было, у них не было денег на украшение, но тогда ни у кого не было денег, война только кончилась. Так они обручились. Обручились? Да. Но потом он сказал, что пожениться они не смогут, не совсем, пока нет: ему надо было кое-что сперва уладить. Так было? Гретта не может вспомнить. Он заверил, что они, считай, женаты: так, что ли? Он просил ее выйти за него замуж или просто сказал, что они пока не могут пожениться, но потом поженятся, как только будет можно, и она подумала, что это имеет какое-то отношение к тому, что с ним случилось на войне, ко всем тем ужасам, которые он видел, поэтому и не стала на него давить, он ведь терпеть не мог об этом говорить. Он внес платеж за дом, сказал он, славный дом с садом позади. Они въехали туда. Он подарил ей обручальное кольцо: сказал, тебе понадобится. Гретта это помнит, как он сказал: тебе понадобится, и она обрадовалась. Обрадовалась? Она обрадовалась кольцу или плакала на кухне их славного нового дома, держа кольцо большим и указательным пальцами? Это была она или кто-то другой? Дело в том, что ей было так страшно, она уже была беременна и не знала, что делать: домой она такая поехать не могла, не могла сказать матери, та умерла бы от стыда, поэтому ей пришлось остаться с этим мужчиной, надеть кольцо – оно застряло на суставе, и на мгновение ей показалось, что оно слишком мало, но потом все подошло, и вот, пожалуйста. Она сказала, что хочет пойти сфотографироваться, и он ответил «да», что она восприняла как добрый знак. И фотография, когда они ее получили, была просто прелесть. Она заказала три экземпляра. Один отправила матери, второй оставила себе, а третий отдала Роберту, сказав, что он может послать его своей семье, которая, как она знала, жила в Слайго. Когда на камине появилась фотография, а на пальце кольцо, на душе стало легче. Она представлялась как миссис Риордан, говорила, да, жду, в феврале, да, первый, нет, мне все равно кто, лишь бы все пальчики были на месте. Она даже осмелела настолько, что пошла к мессе, где соврала священнику, что они поженились в Ливерпуле. Она что, правда это сделала? Она могла такое сказать священнику? Она утешала себя, что это неважно, что они, считай, женаты, не имеет значения, что она нашла третью фотографию в ящике, что ее не послали в Слайго, она была с ним, он был с ней, и, кроме этого, все было неважно. Когда родился Майкл Фрэнсис, Гретта поняла, что в жизни не видела младенца прекраснее: хорошенький, здоровенький, такой славный, никогда не плакал, часами сидел на одеяле в кухне на полу. Она катила его по Хайбери, выставляла напоказ в скрипучей коляске под весенним солнцем, и как-то никто ни о чем не заговаривал, и вскоре она опять оказалась в положении, а Роберт получил работу в банке побольше, и он был занят, он стал счастливее, жизнь казалась такой чудесной, почти слишком чудесной, чтобы быть правдой.

– Богородице Дево, радуйся, Благодатная Марие, – произносит Гретта, возвращаясь к кольцеобразному, бесконечному порядку слов и по-прежнему сжимая руку мужниного брата, – Господь с Тобою.

Клэр стоит над ним. Он снова видит ее ступни, которые теперь обрамляет налипший песок.

– Разумеется, я ни с кем не спала, – произносит она где-то над его головой. – Что за нелепая мысль. С кем мне спать, скажи на милость?

– Не знаю. С кем-то из университета или…

– С кем-то из университета? – Ступни Клэр разворачиваются, идут прочь, потом останавливаются. – Ты думал, я стану спать с кем-то из университета? Но… они мои друзья, Майкл. Самые интересные друзья, что у меня были с тех пор, как я ходила…

Она умолкает, делает еще несколько шагов напряженными ногами, потом поворачивается:

– Не знаю, что тебе сказать.

Голос у нее уже не злой, просто озадаченный.

– Прости, – бормочет он. – Прости. Я просто почти никогда не знаю, где ты. Ты всегда уходишь, ничего мне не рассказываешь. Я просто подумал, что ты можешь захотеть… не знаю…

– Захотеть – что? – спрашивает Клэр, снова останавливаясь над ним.

Он не отвечает, его сердце колотится в дверь грудной клетки, отчаянно ища выход.

– Что захотеть, Майк?

Он не может поднять глаза: не хочет видеть призрак Джины Мэйхью, который, он уверен, будет здесь, с ними, на пляже. Он не хочет его видеть – не здесь, не сейчас.

– Отомстить, – получается выговорить у него.

Она там, он уверен, она между ними на пляже, в своей юбке-брюках и неуклюжих сандалиях с пряжками.

Клэр над ним как-то странно затихла. Они, понимает он, впервые прямо упомянули Джину с тех пор, как он вернулся из Франции, когда, уложив детей, Клэр повернулась к нему на кухне и сказала: «Где ты был, когда я звонила?» Ужасное, ужаснейшее время, начавшееся с этого ее вопроса, продолжавшееся весь вечер и ночь и захватившее следующий день. Когда рассвело, они так и сидели за кухонным столом, он – уронив голову на руки, как сейчас, не в силах смотреть ей в лицо.

– Знаешь, что я собиралась сказать? – говорит Клэр, и голос у нее снова не рассерженный, но тихий, размеренный. – Я собиралась сказать, что тебе, возможно, пора.

Он поднимает голову.

– Куда пора?

Она смотрит на него. Встречается с ним глазами. Ветер пролетает между ними, кружит возле них. Вопли детей разносятся над пляжем. И он понимает, что на пляже с ними не Джина Мэйхью, а конец, им настал конец, он рядом, он словно кто-то третий.

– В смысле… – Он не может закончить предложение.

Невозможно поверить, что это случилось, что до этого дошло. Все приблизилось к концу, он так долго думал об этом и боялся этого, и вот он его дождался, здесь, у залива Маннин. Все кажется необычайно знакомым, будто он уже встречался с этим, будто все, что они говорят, уже было произнесено.

– В смысле – уйти?

– Мы ведь можем все сделать по-человечески, – говорит она, – правда? Мы справимся. Ты будешь с ними видеться, когда захочешь. Просто я так устала. Так устала пытаться тебя удержать. Устала пытаться угадать, какой человек тебе нужен. Устала все время чувствовать, что не права, что должна все время извиняться за то, что тебе пришлось бросить диссертацию, пришлось стать учителем. Мы с тобой живем в одном доме, но ты на самом деле далеко. Ты живешь своей воображаемой жизнью американского профессора. Не говори, что это не так, потому что я знаю, так оно и есть. И поэтому я хочу, чтобы ты знал, что можешь уйти. Куда хочешь. Можешь нас оставить. Вита уже пошла в школу. Я получу диплом. Потом найду работу. Тебе не нужно оставаться.

Она раскрывает руки, словно выпускает небольшое животное.

– Ты хочешь, чтобы я ушел?

Клэр ничего не говорит, не кивает, даже не дает понять, что слышала его. Вместо этого она отворачивается к морю, к ветру, давая бризу откинуть назад свои остриженные волосы.

Поодаль, выше по пляжу, поднимается Моника. Сверяется с часами, смотрит в море.

– Надо выдвигаться, – командует она.

– Почему?

Ифа, свернувшись, лежит на песке, глаза у нее закрыты.

– Мама сказала, чтобы забрали ее через два часа. Уже почти два.

– Быть не может.

– И прилив начинается.

– И?

– И нам надо перебраться на остров, пока вода не поднялась.

Ифа садится и смотрит на море. Оно выглядит как всегда: зеленое, пенное, беспокойно вздымается и опадает.

– Откуда ты знаешь, что идет прилив?

Майк Фрэнсис встает. Внезапно он чувствует, что совсем проснулся, словно поднимается из бессонной ночи на пароме, пинком отбрасывая усталость. Слова Клэр точно кружат вокруг него, вьются в воздухе облаком, как мухи.

– Клэр, – говорит он, – послушай…

В этот миг к ним подлетает Вита. Она бросается сразу к обоим родителям, сдавливая их в полном песка объятии. В смешении конечностей, волос, суставов и кожи он чувствует, как пальцы Клэр выскальзывают из его пальцев. Он готов потянуться, снова схватить их, вернуть, но слышит, как его зовут по имени. Он оборачивается и видит, как сестры машут ему, а потом тычут пальцами в сторону машины.

На развилке, где высадили Гретту, они принимаются спорить. Ифа за то, чтобы доехать до монастыря; Моника считает, что нужно ждать, как условились. Майкл Фрэнсис вроде бы поддерживает обе точки зрения, в зависимости от того, кто говорит. Клэр помалкивает.

Они все еще спорят, Ифа открывает дверь машины, говорит, что тогда она пойдет, когда из-за поворота появляется Гретта.

Они замолкают, глядя, как она приближается узнаваемой походкой, кренящейся и неровной с тех пор, как ей прооперировали колено, сумка зажата в руке.

– Папа с ней? – шепчет Ифа.

– Не похоже, – отвечает Майкл Фрэнсис.

Гретта распахивает пассажирскую дверь и забирается внутрь, заметно качнув машину, выдыхает, с шелестом оправляет одежду.

– Я мертвая, – объявляет она.

Общее молчание.

– Не выглядишь ты мертвой, – говорит Ифа.

– Не дерзи, Ифа, – отрезает Гретта. – Ты понятия не имеешь, через что я только что прошла. Ни малейшего понятия. Я ходячий труп. Жара! Невыносимая. Никогда такой не видела. Сестра сказала, что принесет мне стакан воды, но так и не вернулась. Честное слово, если мне не дадут в ближайшие полчаса чашку чаю, я просто испущу дух.

Клэр протягивает с заднего сиденья бутылку.

– По-моему, тут еще остался лимонад, Гретта.

– Ох, нет, – Гретта отмахивается, закрыв глаза. – Я не стану отнимать его у детей.

– Им и так хорошо. Пейте.

– Не могу.

– Давайте. Все в порядке.

– Не могу я отнимать у детей.

Майкл Фрэнсис берет бутылку, открывает ее, наливает в стаканчик лимонад и протягивает чашку матери.

– Вот, – говорит он. – Выпей.

– Не могу, – настаивает Гретта, выпивая все одним глотком. – Правда, не могу.

Она протягивает питье обратно, откидывает голову на спинку сиденья и снова закрывает глаза.

Ифа просовывается в щель между сиденьями.

– Так что там было?

Гретта не отвечает.

– Ты видела папу? Где он? – Ифа трогает мать за плечо. – Мам? Что ты узнала?

– Что, человеку и отдохнуть нельзя? – вскидывается Гретта. – После такого-то дня.

– Не валяй дурака. Мы просто хотим кое-что знать: например, видела ли ты папу, где он, что происходит с Фрэнки и…

– Дело в том, – мягко произносит Моника, словно привлекая их внимание к чему-то интересному за окном: водонапорной башни или, возможно, особенно запоминающемуся дереву, – что нужно поторапливаться, если мы собираемся перебраться через дамбу, пока не начался прилив.

Именно это и нужно было сказать. Ифа дивится тому, какое воздействие оказывают эти слова. Гретта резко открывает глаза и выпрямляется. Как Моника это делает? Она у Гретты – что-то вроде внешнего сердечного клапана, мгновенно и точно откликается на любое настроение, на каждое требование, которое Гретте может прийти в голову.

– Прилив начинается? – Гретта внезапно стряхивает с себя дремоту и обводит их взглядом.

– Ну, – говорит Моника все так же, будто между прочим, отстраненно, – вот-вот начнется.

– Тогда нам надо ехать! – Гретта с силой хлопает по приборной панели, как инструктор по вождению, занимающийся с особенно неповоротливым учеником. – Вперед!

Майкл Фрэнсис кладет руку на ключ зажигания.

– Папа… придет… или?.. – Он осторожно замолкает, не глядя на мать.

Она поглощена тем, что поправляет туфли.

– Его нет, – сухо отвечает она. – Сестра сказала, он то приходит, то уходит. Они никогда не знают, где он.

Машина огибает последний поворот в Кладдадаффе, и они его видят – низко лежащую, окаймленную морем полосу земли.

– Ох! – восклицает Гретта, вскидывая руки к груди. – Вы только посмотрите на него.

Мель идет блестящей белой дорогой сквозь волны, пенящиеся и бьющиеся по обе ее стороны.

Хьюи сказал на пароме, что не помнит остров, вот нисколечко. Отец ответил: «Но ведь должен, должен же помнить»; мать сказала: «Ну, тебе было всего пять, когда мы туда в последний раз ездили». Но когда машина скатывается по бетонному пандусу и шины начинают шипеть на песке, он понимает, что помнит. Помнит именно это: потрясение от езды на машине по пляжу, мягкое выразительное ощущение колес на песке, бегущие мимо ряды волн. В его уме внезапно возникает заросший сад, окруженный каменной стеной, растрескавшаяся дорожка, уличный туалет, полный жуков с серыми спинками, кровать у крашенной белым стены, окно, выходящее на траву и море. Он хочет сказать: «Я вспомнил, теперь я вспомнил», – но молчит. Он держит слова в голове, запирает их внутри. Подползает поближе к чемоданам, смотрит, как к ним приближается остров – его зеленый силуэт – спина спящего морского чудовища, – как отец держит руль.

Когда они добираются до дома, поднимается суета. Гретта ходит из комнаты в комнату, оценивая их достоинства, жалуясь на то, что появились какие-то трещины-отметины-пятна-на-ковре-раздавленные насекомые. Она неистово берется за уборку кухни, вытаскивает из шкафов все тарелки и сковородки, но на полпути впадает в рассеянность и выходит в сад, где начинает выпалывать сорняки во внезапном приступе уныния, говоря каждому, кто проходит мимо, что, по ее мнению, Роберт не появится, что она ему больше не нужна. Моника щелкает выключателями бойлера, потом принимается толкать по дому щетку для ковров, закрыв лицо платком. Майкл Фрэнсис носит коробки и чемоданы из машины. Хьюи и Вита забегают через парадную дверь и выбегают через черную кругами. Ифа разводит в очаге огонь. Клэр застилает постели.

Гретта бросает прополку и жалобы и ведет детей на пляж, говорит, что нужно найти русалочий кошелек, пока не стемнело. Моника сидит на крыльце, глядя на море. Майкл Фрэнсис рубит дрова, мерные движения топора его успокаивают. Ифа, охваченная внезапным голодом, берется жарить яичницу с беконом, а Клэр, учуяв еду, приходит накрывать на стол. Она ничего не говорит, когда Ифа начинает есть, стоя у плиты, пихает яичницу с хлебом в рот, словно одержимая. Она не говорит ни слова, просто вручает Ифе вилку и тарелку.

Когда с обедом покончено и прямоугольники света в окнах дома становятся темно-синими, детей укладывают спать с жесткими от морской воды волосами, и Майкл Фрэнсис входит в комнату, где сидят его мать, сестры и жена и где шепчет в очаге огонь.

– Пойдем, – говорит он, взяв Клэр за руку. – Давай погуляем.

Она поднимается, не говоря ни слова, откладывает книгу и выходит следом за ним из дома.

Мгновение спустя Моника и Ифа переглядываются, и Моника поднимает брови.

– Не знаю, чему вы там усмехаетесь, – произносит Гретта, не отрывая глаз от вязания, – но он по крайней мере знает, как улаживать дела, наш-то мальчик. Всегда таким был и всегда будет.

Ифа строит гримасу, ее выводит из себя то, как мать хвалит своих любимчиков. Она встает, подходит к окну, потом к другому. Ворошит дрова в камине, берет книгу Клэр, перелистывает страницу, потом кладет книгу на место. У нее странное чувство, как будто в теле слишком много крови: она ощущает, как кровь толчками качается по телу, настойчиво и как от этого становится не по себе. Ей нужно решить, что делать и когда; нужно выйти, надо позвонить Гейбу или нет, может быть, это последнее, что требуется делать; ей необходимо подумать, бога ради, но как ей этим заняться в крошечном домике, когда вся семья рядом и все готовы всасывать ее мысли прямо из воздуха?

– Сколько сейчас времени? – спрашивает Ифа и, не дожидаясь ответа: – Где ближайший телефон?

– В Кладдадаффе, – говорит Гретта, – но сейчас туда нельзя.

– Почему?

– Прилив.

– Твою мать. – Ифа ругается, и Гретта пропускает петлю.

– Ифа Магдалена, – произносит она, – последи за языком.

Ифа идет к двери, выглядывает на улицу, убеждается, что мать права, захлопывает дверь, возвращается и бросается в кресло. Через мгновение она опять поднимается и роется в дровяной корзине.

– Ради всего святого, прекрати, Ифа, – требует Гретта, считая петли.

– Что прекратить?

– Топтаться, как слон в посудной лавке.

– Я не топчусь.

– Топчешься. Найди чем заняться и…

– …займись, – заканчивает за нее мантру Моника.

Ифа снова усаживается на пятки и смотрит на мать и сестру с откровенной неприязнью. Она не понимает, что именно в этих вечерах, проведенных с семьей, доводит ее до такого состояния, почему ей так невыносимо неспокойно, откуда ощущение, что ее заперли, заточили, почему кажется, что надо бежать любой ценой.

– Ладно, – говорит она, поднимаясь с пола. – Я пройдусь.

Она шагает по комнате, выходит за дверь и захлопывает ее за собой.

Гретта вздыхает, перекладывая свободную спицу из одной руки в другую.

– Ох уж эта девчонка, – произносит она, ни к кому не обращаясь.

Моника перелистывает журнал, но не отвечает. Гретта смотрит на свою среднюю поверх очков. Спина прямая, как у училки, лицо святее, чем у папы римского, лодыжки скрещены. У ее дочерей красивые ноги: она всегда так считала. Это ее заслуга, хотя ни одна ни разу этого не признала.

– Хоть дети улеглись без хлопот, – говорит Гретта, и спицы постукивают друг о друга, а шерсть вяжется в петли, словно без участия ее рук. – Умаялись, поди, малыши.

Ответа по-прежнему нет. Моника слегка поднимает подбородок.

– Завтра, похоже, погода опять будет славная. Небо над морем было розовое вечером. Видела?

Гретта продолжает вязать, нитка продевается в петли, петли складываются рядами, ряды превращаются в рукав того, что скоро станет кардиганом. Приятная смесовая пряжа сиреневого цвета, можно стирать. Гретта покупала ее для рождественского подарка Монике, но может и передумать, если Моника не начнет себя вести полюбезнее.

– Завтра, думаю, снова поедем в монастырь, – произносит Гретта, ощущая покалывание заинтересованности, исходящее от сидящей напротив. – Может, ты тоже захочешь.

По-прежнему ничего.

– Я тебя возьму завтра с собой. Только тебя. Остальные – это будет слишком.

Взмахом указательного пальца Моника перелистывает еще одну страницу.

– Фрэнки совсем плох, бедолага. Удар у него был, судя по всему. Недолго осталось. По мне, так счет на дни идет. Запах от него такой, знаешь, смертью пахнет. Как от отца моего, когда сдавать стал.

Она поднимает голову. Моника смотрит на нее, но, едва Гретта встречается с ней взглядом, та отворачивается.

– А отец? Что с ним?

При звуке голоса Моники сердце Гретты трепещет – с облегчением и торжеством. Она знала, что сможет заставить Монику снова с собой разговаривать! Знала!

Чтобы скрыть радость, Гретта склоняет голову набок, опускает глаза и понижает голос:

– Нет его там, зайка. Сестры говорят, он приходит, навещает Фрэнки, а потом снова уходит. Я… Я не знаю, что думать. Что делать.

Моника снова умолкает. Гретта не может сейчас рискнуть и посмотреть на нее, поэтому продолжает тем же горестным голосом:

– Сестра, с которой я говорила, вроде думает, что завтра он там снова будет, утром или днем.

Гретта хмурится, пытаясь вспомнить, что именно сказала монахиня.

– Одно из двух точно. Мы могли бы…

Моника со шлепком опускает журнал.

– Не думай, что я тебя простила!

Гретта, исполненная надежды и ободренная этим всплеском, позволяет вязанью выпасть из рук.

– Я так и не думаю, – произносит она, не поднимая головы, кротко сложив руки на коленях.

Она напоминает себе картину, которую когда-то видела, – правда, не помнит, какую именно. Та женщина с мрачным лицом, что ли, работы шотландского художника? Может быть. Нужно будет поискать, когда вернется домой, эта мысль вызывает у нее легкое волнение. Она так любит свои энциклопедии, купленные со скидкой в том магазине. Только чуть-чуть повреждены водой некоторые уголки. Томам от А до М досталось сильнее всего; а от Н до Я вообще почти ничего не заметно, правда, только если присматриваться, а кто…

– Я тебя никогда не смогу простить.

Моника сжимает и разжимает пальцы точно так же, как делала, когда была маленькой и забывала сделать что-то, о чем просила Гретта.

Она что, была с девочкой слишком строга? Та из-за этого выросла такой пугливой, из-за этого ей, что ли, так не хочется пробиваться в жизни? Это вина Гретты? Она не могла вести себя с Моникой иначе ни в чем: они были так близки, ближе некуда, как она часто говорила Брайди, которая, Гретта уверена, страшно ей завидовала, у нее-то самой только мальчишки.

– Знаю, зайка. Прости. Мне так жаль, что я тебя подвела. Все это… не знаю… все было так давно, после войны, и… время было странное, и…

– Мне все равно, насколько время было странное, не надо было врать. Не надо было притворяться.

– Знаю. – Гретта еще ниже опускает голову. – Прости.

– Что бы сказал священник?

Страх глубоко вонзается в сердце Гретты, прогоняя все мысли об энциклопедиях и размышления о воспитании детей.

– Ох, нет, не говори так, не…

– Что бы он сказал, если бы я к нему пошла и сообщила, что вы с папой не женаты, что он, по сути, до сих пор венчан с другой, что ты всех нас родила вне брака, что…

– Ты этого не сделаешь, ведь правда, не делай, пообещай, что не станешь, а то я…

– Конечно, не стану.

Моника вздыхает, словно ее раздражает сама мысль о том, что она могла бы так поступить. Она откидывается на спинку кресла, сложив руки на груди, и смотрит в сторону.

– Как нам быть с папой?

Гретту ободряет это «нам». Она поднимает голову.

– Мы здесь, – говорит она, – и он здесь, это мы знаем. Я оставила в монастыре сообщение, сказала, что мы тут. Так что будем ждать. Посмотрим, придет ли он. Надо будет в любом случае навестить Фрэнки, он в таком состоянии, ты не поверишь, и он, в конце концов, нам родня, так что…

– И все? – спрашивает Моника. – Просто ждать?

– Больше ничего не остается, – отвечает Гретта.

Моника скрещивает ноги. Качает мыском. Она, думает Гретта, иной раз такая же беспокойная, как Ифа. Потом Моника поднимается с кресла и подходит к окну.

– Можем хотя бы занавески постирать, – говорит она, поднимая руки, – что скажешь?

Гретта в одно мгновение оказывается на ногах.

– Можем. Я даже не хочу говорить, когда они, старушки, мыло видели в последний раз.

Ифа поднимается на хребет острова и переходит его, одна на дороге, она перебирается через стену и лезет по песчаному склону утеса. Справа виднеются какие-то тени, смутно похожие на людей, – они мелькают на краю острова. Ифа старательно смотрит в сторону. Чем бы Майкл Фрэнсис и Клэр ни занимались там, в темноте, она не желает этого знать.

Воздух вокруг неподвижен, мягок, ночь вызолочена белым сиянием почти шарообразной луны, разрывающей колючее небо над большой землей. Она обводит для Ифы контуры острова, подсвечивает дерн под ногами и серые очертания стен, сложенных из камня. На вершине холма Ифа поворачивается вокруг своей оси. Она слышит море со всех сторон. Они отрезаны от суши, окружены морем, сейчас это настоящий остров.

Впереди, она знает, нависающая скала, потом обрыв и крутой песчаный склон. Она понимает, что держала топографию здешних мест в голове, выучила ее за много лет, что бродила тут. Все это было запрятано куда-то в глубь сознания с тех пор, как она последний раз тут была – десять лет назад или около того. Но стоило пройтись по этой земле, просто постоять здесь, на высшей точке, чтобы остров растекался прочь во все стороны, и воспоминания выходят, разворачиваются, как бумажная карта.

Залив прямо под ней: она видит его черный массив, слитый в полость, видит отсутствие света, единственное место, где его нет, под этой яркой луной. Она на ощупь идет вдоль края обрыва, позволяя себе заметить, что ведет себя осторожно, что не прыгает, не бросается на песок, как могла бы при других обстоятельствах. Она спускается по склону, чувствуя, как проникают в ее обувь песчинки, и снова замечает, что бережется.

Еще не увидев залив, она его чувствует. Что-то сырое сжимается, как губка, у нее под ногами, колючие прибрежные растения цепляются за края брюк. На краю залива она сбрасывает обувь и закатывает брюки. Вода потрясает, восхитительный холод, от которого съеживается кожа. Ноги сами находят дорогу вперед по шершавому, каменистому дну.

Ифа стоит по колено в воде. Небо над ней черно-синее, фиолетово-синее, оттенка самой спелой черники, подсвеченное серебром, такого цвета она больше нигде не видела, ни в укромном сумраке лаборатории Эвелин, ни на тысячах негативов, над которыми трудилась.

Ифа кладет руку на живот. Как странно чувствовать себя настолько одинокой, но знать, что ты не одна. В ней бьется второе сердце. Она слегка надавливает на живот. Шевеление – так это называется? Лучшее слово, чтобы описать, что там происходит, в какой-то тайной складке тела, в сдавленном уголке ее существа. Она в последнее время сдалась, перестала пытаться понять, почему происходит то, что происходит. Никакого прока в этих мыслях нет, совершенно никакого толка. Что случится, то и случится, и другой причины нет. Но это – нечто совсем иное. Оно появилось, началось, оно шевелится теперь, когда столько людей в ее жизни, похоже, отстраняются от нее. Как же так?

Когда эта мысль тянется последними слогами через ее разум, вдруг справа вода в заливе вздымается. Поверхность разбивается, Ифа видит движение мускулистой спины, блеск гладкого бока. Она отступает назад, промахивается и бьется пальцем об острый край камня. Тихонько вскрикивает от боли. Залив словно ждет, он снова плоский, его поверхность гладка, как зеркало. Ифа смотрит влево, потом вправо, ищет рябь, череду пузырьков, что угодно. Что это был за зверь и куда он делся?

Движение, всплеск – где оно? Она поворачивает голову, высматривая перемещение, пытаясь изгнать из мыслей материнские рассказы о селки, о водных духах, о моряках, которых в такие ночи увлекли на смерть привидения. Она гадает, услышит ли ее кто-нибудь, если она закричит, если позовет? Майкл Фрэнсис прибежит на помощь? Прибежит. Но успеет ли?

А потом она видит его, прямо перед собой, и трех футов не будет. Голова торчит из воды, смотрит прямо на нее. Тупой лоб, мокрый мех, усы растопырены в воздухе, пара больших темных глаз. Собака, говорит она себе. Просто пес с какой-то фермы, пришел поплавать. Но уши слишком маленькие для собаки, а морда слишком короткая.

Ифа и существо смотрят друг на друга. Оно похоже на выдру, но большое, как тюлень, и лохматое. Потом оно поднимает когтистую лапу и трет морду, раз, другой, от носа, захватывая лоб. У Ифы возникает такое ощущение, словно она сейчас чихнет, что-то собирается, жужжит, так бывает, когда она слишком долго смотрит на страницу текста и прилагает недостаточно усилий, чтобы удержать мозг в работе, такое чувство, словно то, на что она смотрит, скользит и едет, оно может перетечь во что угодно, если она будет неосторожна.

– Гейб? – говорит она.

Уже выговаривая это слово, она понимает, как нелепо то, что она говорит. Она знает, что это существо, кто бы это ни был, не Гейб. Она не сошла с ума. Гейб за морем, за тем морем, что справа, на другой стороне, в Нью-Йорке. И все-таки есть что-то в том, как оно смотрит, в этом движении передней лапы.

Она повторяет, на этот раз шепотом:

– Гейб?

Животное перекатывается, разворачивается и исчезает, нырнув в залив.

Ифа бежит. Бежит, не думая, куда направляется и зачем, не подбирая обувь. Бежит босиком, обратно на дюну, через ее вершину, вниз по травянистому склону. Перепрыгивает стену, проносится мимо двух черных силуэтов на дорожке. «Ифа, – зовет голос брата, – стой»; но нет, она не останавливается, а когда добирается до другого края острова, с удивлением видит, что вода расступилась, что на сушу ведет узкая полоса блестящего песка, изрезанного прибоем.

Она направляется к этой дорожке, бежит по ней. Проносится по дамбе, и по ее щиколоткам бьет и бьет морская вода. Она бежит до самого Кладдадаффа, а когда добегает, видит телефонную будку, освещенную, словно посадочная полоса, и врывается в нее.

Она набирает номер своей квартиры, но не ждет, что он там; ей просто хочется позвонить, услышать гудки и знать, что телефон гудит там, на стене возле ее постели. В Нью-Йорке семь вечера. Гейб сейчас в ресторане, составляет тарелки в стопки, чистит овощи, моет поверхности. Но, как ни поразительно, она слышит, как снимают трубку, слышит, как он втягивает воздух и слегка раздвигает губы.

– Гейб? – говорит она.

– Да.

– Это я.

– Ифа, – произносит он, тянет ее имя. – Как ты?

Ей кажется, ей так хочется, или голос у него не такой резкий?

– Я в Ирландии.

– В Ирландии?

– Да. Мы поехали в Ирландию, с семьей – всей семьей, даже племянники.

– Есть новости об отце?

– Мы его нашли. Вроде как. Ну, мы знаем, где он. Пока не виделись.

– Он в Ирландии?

– Да.

– Просто взял и уехал в Ирландию?

– Долго объяснять. Расскажу в другой раз. А ты почему не в ресторане?

Молчание. Она слышит, как Гейб вздыхает.

– Все в порядке? Что-то случилось?

– Да ерунда, – говорит он.

Она крепче сжимает трубку.

– Рассказывай.

– Просто меня искали.

– В ресторане?

– Да.

– Черт.

– Ничего страшного, скорее всего, но Арно посоветовал мне не приходить пару дней.

– Мне так жаль, Гейб.

– Да ладно. Просто придется искать другую работу. Жалко, мне нравилось у Арно.

– Найдешь что-нибудь.

– Наверное.

Снова молчание. Она слышит, как он двигается, словно идет по комнате, или, может, садится на кровать.

– Я, правда, нашел чем заняться, – произносит он мгновение спустя.

– Да?

– Я разобрал ту твою папку.

Она вскидывается и выпрямляется.

– Разобрал?

– Ага. Больше все равно делать было нечего, а меня это вроде как отвлекло.

– Ты все сделал? Все разобрал?

– Разложил контракты по конвертам, подшил все чеки. Можешь их обналичить, когда вернешься. Или, – она слышит, как он аккуратно избегает того, что думает, будто она может и не вернуться, – я могу их отвезти, если ты мне скажешь, какой у Эвелин банк, или как зовут бухгалтера, или…

– Спасибо, Гейб, – выпаливает она. – Спасибо, огромное тебе спасибо, я, правда, правда…

Он обрывает ее:

– Не волнуйся. Я, знаешь, не мог все просто так оставить. И, как я уже сказал, больше сегодня все равно заняться было нечем.

Ифа прижимает ладони к стеклу телефонной будки и прислоняется к нему головой. Папка разобрана. Она не может поверить. То, что тяготило ее целый год, ушло. Раз – и ушло.

– Ифа, – внезапно говорит он, – я понимаю, сейчас не время, но я просто хочу, чтобы ты знала, что я больше не буду тебя беспокоить. Насчет квартиры и всего такого. Все нормально. Я все понимаю.

– Что ты понимаешь?

– Понимаю. Все. До меня дошло в аэропорту.

– Что до тебя дошло?

– Что ты не хочешь со мной съезжаться – ты на самом деле даже быть со мной не хочешь.

– Но…

– Все нормально. Давай сейчас не будем. Я съеду к тому времени, как ты вернешься.

– Гейб, – она в ужасе качает головой, – нет, ты все не так понял. Совсем не так. Я хочу с тобой быть, я этого очень хочу, больше всего на свете, и я бы с радостью с тобой съехалась, просто дело в том, что… – ей снова, как раньше, кажется, что она не может втянуть в легкие достаточно воздуха, такое знакомое ощущение, – …в аэропорту… я не смогла… увидеть… что ты написал… мне было трудно… – Она пытается изобразить свой обычный, мимолетный, самоуничижительный смешок, и у нее не получается. – Может, мне очки нужны или что-то такое…

На линии тишина, огромный океан тишины, он катится, бьется и вздымается между ними.

– Очки, – повторяет Гейб без выражения.

– Я хочу быть с тобой, – снова говорит она. – Пожалуйста, поверь мне. Дело в том… – Она так волнуется, что огни Кладдадаффа размываются и искажаются у нее перед глазами.

Одна мысль о том, чтобы произнести это, требует изрядных физических усилий. Ифа встает на носочки, напрягает плечи, словно готовится к удару.

– Дело в том… Что у меня проблема… У меня проблема с чтением.

Секунду она не может поверить, что сказала это. Кажется невероятным, что эти слова прозвучали вслух. Они летают вокруг нее в жарком тесном пространстве телефонной будки, кружат у головы. Ифа хочет приоткрыть дверь, выпустить их, как пчел из улья, во внешний мир. «У меня проблема с чтением». Она волнуется, не придется ли ей это повторить, потому что время идет, телефон глотает монетку, а Гейб не отвечает. Может ли быть, что он ее не услышал?

– Хм, – в конце концов говорит Гейб. – Проблема с чтением. Ясно. Вот как. Знаешь что?

Каждое его слово звучит так, словно он старательно их подбирает.

– У моего дедушки были странные сложности с письменной речью.

Ифа вдыхает и выдыхает. Она поверить не может в то, что слышит. Она не верит, что он сказал слово «письменной» перед «речью». Она любит его за это, любит за это определение, потому что речь ведь так разнообразна, у нее столько форм, и только письменная, будь она проклята, с Ифой не согласуется, ставит подножки, мешается и путается, как веревка, у нее в голове. Со всеми остальными она справляется.

– Правда? – выдавливает из себя Ифа.

– Ага. Он всю жизнь делал вид, что все в порядке. У него был целый запас оправданий, на все случаи. То он говорил, что читать умеет только по-русски. Потом, что очки потерял. Еще, что у него болит голова и не почитаю ли я газету ему вслух. Но это все была неправда. Мы все знали, что он просто не может читать.

В интонации тщательной небрежности, в том, что Гейб говорит, Ифа внезапно ловит парящее, тянущее вверх ощущение, словно из мышц и костей ее спины раскрылись гибкие пернатые крылья.

– Когда ты возвращаешься? – помолчав, спрашивает Гейб. – Я по тебе скучаю. Мы все по тебе скучаем: я, крысы, тараканы, те страшноватенькие твари, которые по ночам царапаются в стенах.

– Скоро, – говорит Ифа, глядя на остров Оумей. – Я вернусь очень скоро.

– Обещаешь?

– Обещаю, – говорит она, и слова расходятся туманом по стеклу. – Но знаешь что?

– Что?

– Думаю, нам надо сюда на какое-то время приехать.

– Сюда?

– Туда, где я сейчас, на остров Оумей. Хотела бы я, чтобы ты его увидел. Тут так красиво. У моей семьи здесь дом. Можем там пожить, вдвоем, и просто все пересидеть.

Она слышит, как он сглатывает, переставляет пальцы на трубке.

– Ммм, может быть. Мне там понравится? То есть, я так понимаю, оно не больно похоже на Манхэттен.

Она смеется.

– Нет ничего менее похожего на Манхэттен, это я тебе точно говорю. Тоже остров, но на этом сходство заканчивается.

– Ифа…

– Просто подумай.

– Ладно, – говорит он. – Привези мне фотографию, и я подумаю.

Моника прислоняется к каменной стене и ждет. Уже за полночь, дело к часу. Над островом висит луна, такая невозможно круглая и яркая, что кажется поддельной, голливудской луной, сделанной из бумаги, фокусов и электрических лампочек.

Она снова и снова чувствует, как к ней подползает сон, точно сквозняк из-под двери. Веки тяжелеют, голова начинает клониться, но она рывком себя будит.

Когда Ифа не вернулась с наступлением темноты, после того, как пришли Майкл Фрэнсис и Клэр, Гретта все вскакивала с кресла, подходила к окну, ломала руки, говорила, куда она делась, она что, в море упала, как думаешь, почему все только и делают, что исчезают? Моника отправила ее спать, сказав, что выйдет и отыщет Ифу. Все устали после ночи на пароме. Казалось бы, Ифе тоже нужно отдохнуть, еще же и разница во времени, но, если подумать, Ифа никогда много не спала.

Моника вышла в темноту. Прошла по северной стороне острова, обогнула западную оконечность, вернулась на юг. Звала и звала Ифу по имени, искала везде, где только можно. Все это напомнило ей те времена, когда маленькая Ифа ходила во сне. Они шли волнами, эти ее ночные блуждания. Могло пройти несколько недель, и ничего, но потом Моника просыпалась, а соседняя кровать была пустой, простыни откинуты, и она понимала, что Ифу поднял на ноги какой-то неведомый порыв. Моника обычно искала по дому: в ванных, на лестнице, в гостиной, в кухне. Однажды она ее нашла скорчившейся на корточках перед угасающим огнем. Иногда она сидела на постели Майкла Фрэнсиса. А как-то раз отыскалась в саду за домом, все пыталась открыть дверь сарая, глаза полуоткрыты и затуманены, охвачены какой-то сновиденческой драмой. Отец перевесил задвижки на двери повыше, так что Ифа не могла достать, чтобы она не ушла на улицу.

И вот Моника опять ищет в ночи блуждающую Ифу, готовая бережно отвести ее обратно в постель.

Она увидела сестру с вершины песчаной дюны: крохотную фигурку, идущую обратно по дамбе, гладко блестевшей в лунном свете. Моника осторожно спустилась – на ней под ночной рубашкой были резиновые сапоги – и теперь ждет здесь, у стены.

Когда Ифа добирается до подъема на дорожке, Моника зовет ее по имени.

– Ифа!

Тень сестры вздрагивает, прижимает руку к сердцу.

– Кто там? – спрашивает она, и Монику удивляет страх в голосе.

– Это я.

– Ох. Ты меня до полусмерти напугала. Что ты там делаешь?

– Тебя жду. Где ты была?

– Гуляла, – отвечает Ифа, не останавливаясь, и проходит мимо Моники по дорожке.

– Где гуляла?

Она машет рукой себе за спину, в сторону Кладдадаффа.

– Там.

Их окружает мягкая тьма, но Моника видит, что лицо у Ифы напряженное, углы рта слегка опущены, эту линию Моника очень хорошо помнит с детства. Моника осторожно лезет через стену, неумело, сапоги цепляются за края камней, она бежит за Ифой и догоняет ее.

– Ты звонила своему парню?

Ифа издает звук, который не значит ни «да», ни «нет», и Моника, не намереваясь этого делать, останавливается. Она произносит:

– Ифа, послушай.

Ифа тоже останавливается, в нескольких шагах, спиной к Монике.

Моника сама себя удивляет. Она не знает, что хочет сказать, не знает, что должна выслушать Ифа.

– Я… – начинает она. – По поводу Джо…

Она запинается.

– Все было так… после того, что случилось, ну, ты понимаешь… – Она делает вдох, потом ей удается выговорить: – После того, что я сделала… я… ну…

– Просто скажи, – говорит Ифа, по-прежнему стоя к Монике спиной.

– Что сказать?

Ифа вздыхает.

– Давай, на хрен.

Моника морщится. Гадость, нельзя такое говорить. Ей это Джо сказал, когда…

– Все это слово знают, – говорит Ифа. – Только ты, кажется, нет. Начинается с «п».

Молчание. Они слушают тонкий птичий щебет, хлопание ветра, борющегося с подолом Моники, далекое биение волн.

– Прости, – произносит Моника на дорожке через остров Оумей, глядя в напряженную спину сестры.

– За что?

– За все. За то, что думала, что ты могла рассказать Джо. Конечно, ты бы в жизни не стала. Я не знаю, почему я забыла, что ты не такая. И… – Моника умолкает, тянет себя за манжеты ночной рубашки. – Я наговорила тебе в тот день на кухне всяких мерзостей. Жутких. Я об этом с того самого дня жалею.

– Правда?

– Да. Нельзя было на тебя так накидываться, и не надо было такое говорить, все это неправда, и…

– А, теперь ясно, что ты врешь.

– В смысле?

– Ну, это все правда, разве нет, все то, что ты говорила про маму и меня, когда я была маленькой? Я знаю, что правда.

– Ну… – Моника разводит руками и снова сжимает их. – Как бы то ни было, говорить этого не надо было. Последние три года без тебя были жуткими.

Моника вздыхает и понимает, что это правда, что она не вернется в Глостершир: там для нее все закончилось. Она не вернется на ферму, не станет там снова жить. Дженни и дети снова поселятся в доме, который в конце концов никогда не был ее домом. Она обдумывает это со странным спокойствием. Таковы факты, бесстрастные и не осложненные колебаниями: она туда не вернется.

– Жуткими, – повторяет она.

Теперь Ифа поворачивается к ней лицом.

– Правда?

– Я… Я, кажется, не могу принять верное решение, если тебя нет рядом, – говорит Моника. – Вот как с платьем, в котором я была на свадьбе. Я его купила за неделю, в панике. Знала, что юбка слишком короткая, что колени у меня выглядят ужасно, что оно мне просто не подходит. Женщина в магазине сказала, что смотрится замечательно, и мама тоже, и я хотела им верить. Но когда увидела фотографии, все думала: если бы рядом была Ифа, она бы сказала: «Не надевай это, только не это, выглядит чудовищно». Ты бы все уладила.

– Уладила бы.

– Платье было совсем никудышным.

– Да?

– Бирюзовый мокрый шелк, сетчатая юбка, рукава-фонарики.

Теперь они идут вместе домой, шагают в ногу. Моника забыла, что они с Ифой так умеют, идти безупречно в лад; у нее ни с кем больше никогда не получалось двигаться с такой точностью, словно метроном. Наверное, это достигается годами, когда ходишь вместе в школу и из школы, по магазинами и домой, к автобусу, в метро, в библиотеку.

– По описанию мрак.

– Он и был.

Ифа останавливается у калитки.

– Так ты вышла замуж в костюме крошки Бо Пип?

Моника смеется. Ей хочется сказать Ифе: все, я к нему не вернусь, все кончено. Она знает, что Ифа поймет, не станет ничего спрашивать. Но еще будет время, потом.

– Да.

– Без меня.

– Без тебя.

– Что ж, – пожимает плечами Ифа, – все мы совершаем ошибки.

Моника вздыхает. Протягивает руку и касается запястья Ифы, и Ифа не одергивается.

– Да, – говорит она. – Все. И, раз уж зашел разговор…

– Что?

Моника прикусывает губу.

– Ну, мама говорит, что ей кажется…

Теперь Ифа отшатывается старым проверенным движением.

– Знаю я, что ей кажется.

– И?

– И что?

– Это правда? Ты… – Моника обнаруживает, что ей не дается слово «беременна».

Воздух вокруг колышется, отвлекая внимание, ворошит пальцами листву, и она знает, что они обе думают об одном, что перед глазами обеих стоит одна и та же больничная кровать и два человека, согнувшиеся в боксе.

– Да, – говорит Ифа, не глядя Монике в глаза.

– Ох, Ифа.

– Что значит «ох, Ифа»?

– Не знаю. Просто… ну…

Голос у нее высокий и напряженный. Она привлекает сестру к себе, привычно изумляясь тому, какая Ифа хрупкая, какой у нее мелкий скелет по-прежнему, хотя она уже взрослая, как легко кто-нибудь может сделать ей больно.

– Я… просто…

– Просто что?

Моника вскидывает руки. Ее бесит то, как щиплет глаза, как сдавливает горло.

– Будет еще один малыш! – восклицает она.

Ифа кивает. Открывает калитку и идет по дорожке к дому.

– А отец? – спрашивает Моника, идя следом. – Он… участвует, я правильно понимаю? Он юрист, да? Ну, уже что-то. Стабильная работа, хороший доход. Но я думаю, тебе надо вернуться в Лондон. Нельзя тебе его рожать в Нью-Йорке, далеко от нас. Ты могла бы пожить на Гиллертон-роуд, родить там, а потом…

– Ты спятила? – шипит Ифа, открывая входную дверь. – Я сдохну. Я в буквальном смысле прекращусь.

– Не глупи.

– Уж лучше в канаве рожать.

Моника хихикает, пока они топчутся в прихожей, снимая резиновые сапоги и кардиганы.

– Ифа…

– Лучше. Я лучше в курятнике рожу, в кошачьей коробке, где угодно.

Моника наваливается на левый, неподатливый сапог, эта нога у нее всегда была больше.

– Не могу снять, – шепчет она.

– В вагоне, – бормочет Ифа, – в сарае, в угольном подвале. Дай сюда.

Она тянет сапог.

– Давай, засранец.

Дергает сильнее, сапог слетает с чавкающим звуком, отправляя Ифу в полет спиной вперед, и она бьется головой о лампу на крюке.

– Твою мать, – говорит Ифа, потирая голову.

Из темноты грохочет материнский голос:

– Вы двое не можете потише? Тут люди спать пытаются.

Моника и Ифа пробираются по коридору в комнату, отведенную им двоим. Ифа валится на свою сторону кровати.

– Думаешь, можно умереть от усталости? – спрашивает она, уже закрыв глаза.

– Не знаю, – отвечает Моника, заползая под одеяло, – но, уверена, ты для этого сделала все возможное.

Утром Гретта и Моника пекут хлеб. Едят его в саду перед домом, мажут маслом, которое купили вчера там, где остановились заправиться. Вынесли кухонные стулья на солнце, а Клэр постелила на траву одеяло для детей. Но они на нем не сидят. Хьюи, как птичка, балансирует на стене, а Вита замоталась в покрывало, как, замечает Гретта, тот котенок из книжки.

– Ты там не запаришься? – спрашивает Гретта, усевшись на стул.

Вита щурится на нее снизу вверх, щеки у нее горят.

– Неа, – отвечает она.

Гретта пожимает плечами и прихлебывает из второй чашки чая за день. Она любит, когда чай очень горячий, почти кипяток, заваренный как следует, черный, без намека на молоко. Всегда так любила.

Все они жарятся на солнце. Когда же погода переменится? Не может же это все продлиться еще долго.

Майкл Фрэнсис и Клэр сидят рядом на траве, он обнимает ее за плечи. Хьюи, глядя в сторону суши, интересуется, где люди, почему в Ирландии так пусто? И Майкл Фрэнсис принимается рассказывать ему о голоде, о больной картошке, о тысячах и тысячах уехавших, о тех, кто взошел на корабль, уплыл и больше не возвращался. Хьюи слушает, держа в обеих руках по ломтику хлеба. Вита распевает себе под нос слово «диаспора» снова и снова, катаясь по траве в одеяле.

Около десяти часов Ифа нетвердыми ногами выходит из дома и оседает на крыльцо. Стонет, надевает солнечные очки и сует в рот сигарету.

– Сколько времени? – сипит она, ища по карманам зажигалку.

Моника в мгновение ока срывается с места и выхватывает у Ифы изо рта сигарету.

– Не смей, – говорит она.

Ифа смотрит на нее снизу вверх сморщившись. Моника нагибается и забирает у нее и пачку, и зажигалку. Ифа снова стонет, роняет лицо в ладони.

Гретта слышит, как Майкл Фрэнсис спрашивает:

– Что с ней?

Клэр шикает на него, отвечает:

– Ничего.

– Хочешь кусочек хлеба? – спрашивает Гретта младшую дочь.

– Нет. – Ифа поднимает голову и словно обдумывает ответ заново. – Вообще-то, да.

– Умница. – Гретта встает, радуясь тому, что у нее есть дело.

Она не любит сидеть на месте, какие бы неприятности ни случились. Когда впереди что-то есть, это полезно, даже если это «что-то» совсем небольшое.

В кухне она снимает с куска масла стружку, когда до нее доносится голос Хьюи, кричащего:

– Смотрите!

Гретта роняет нож.

– Что? – спрашивает Майкл Фрэнсис.

– Смотрите, кто идет!

Гретта вылетает за дверь, на солнце, бежит по дорожке. У калитки она останавливается. Прикрывает глаза ладонью. По дамбе идет человек, как раз спускается на дорожку по склону. Сутулый, с опущенной головой. Они смотрят, и он вскидывает руку в приветствии.

– Это он? – спрашивает Моника, она всегда была близорукой, но в жизни этого не признает.

Гретта распахивает калитку, выходя из сада. Поднимает руку и машет в ответ.

– Он, – отвечает она.