Мой спутник Мустафа, — я зову его на французский лад Мусташем, после благополучного окончания нашей миссии рассчитывает стать, по крайней мере, беем; кроме того, он твердо уверен, что мы ведем войну против всех гяуров, ту самую священную войну, о которой с детства он так много слышал от муллы. Вот две причины, по которым он еще не убежал от меня и изредка, пересиливая свою трусость, позволяет себе резать на куски мой воистину священный бикфорд. Режет он, заряжаю я; сто зеленых тюрбанов с самим Мохаммедом во главе не заставят его прикоснуться к капсюлям и банкам; поэтому что-то много десятков верст по солнцепеку мешок давит мои обожженные плечи.

Сознание, что это именно он, а не кто-нибудь другой из его оборванных односельчан, ведет газават, следуя за мифическим зеленым знаменем пророка, разжигает в Мусташе какую-то смиренную, терпеливую выносливость, дело в том, что по природе он большой неженка. Не дальше, как сегодня утром мы встретили пять «опрокинутых тарелок» — так зовем мы с Мусташем эллинов за их английские противоаэропланные шлемы — и по-обыкновению присели у края дороги, корча из себя нищих-оборванцев, от которых мы по внешнему виду нисколько не отличаемся; и Мусташ спокойно дал проехаться по своей спине всем пяти резиновым нагайкам, кувыркаясь в пыли и отвлекая внимание «тарелок» от моей особы. А меня так и подмывало швырнуть им вслед одну из банок, тем более, что «тарелки» ели… Они ели консервы, раскачиваясь на своих малорослых лошаденках, и на наших глазах бросили в кустарник два порожних жестяных стакана. Мустафа пополз за ними, как гиена, и долго и старательно вылизывал языком оставшийся жир, при чем мне все время казалось, что с жестянок вместе с жиром слезает и надпись: Corned beef Limited U. S. A. Я знал, что после такого упражнения еще несносней будет мучить жажда — и воздержался…

С нами — только солнце, песок, борьба.

* * *

Недоконченное и неотправленное письмо:

«Слушай, Арбатов. Может быть, после этого письма, я буду в твоих глазах большим негодяем, и хоть ты глуп, как подштанники на веревке, но, помимо тебя, мне обратиться не к кому. Итак, — серьезно слушай Арбатов. Береги Валюську. Судьба устроила так, что ты остался там, а я очутился здесь; поэтому за нее отвечаешь ты… Так как надеюсь, что ты стал взрослым мужчиной, перестав быть тем сосунком, которым ты был в запасном полку — большевики всех вырастили в короткое время — то — еще раз слушай. Валюська моя жена. Она этим очень удивлена, что и говорить, повидимому, ей еще рано было стать женщиной — но, тем не менее, это так… И вот, — если с ней что-нибудь случится, нет той казни, которой бы я тебе не придумал. Валюська для меня дороже жизни, что жизнь, — жизнь, в сущности, пустяки. И ты не удивляйся, что я обращаюсь именно к тебе, к тебе, который меня столько раз — и каждый раз безрезультатно — пытался оскорбить. Именно поэтому я к тебе и обращаюсь, — понимаешь? А если и не понимаешь, то главное ты, все-таки, понял. Береги Валюську. Оберегай Валюську. Охраняй Валюську. Если что случится, отомщу тебе страшно. Я умею мстить страшно. Правда, у ней есть еще этот мешок с квелой кукурузой ее отец. Но он занят тем, что прячет свою кукурузу от большевиков, — ему не до нее. И если —»

Листок пожелтел по краям.

* * *

К счастью, стали попадаться дубы и кедры, так что есть, где отдохнуть потрескавшимся плечам. Вот, под таким кедром в три обхвата я сейчас и пишу. В сущности, как мало знают турок европейцы, те европейцы, которых до сих пор Мусташ зовет франками и гяурами; о греках и болгарах я не говорю: по турецкой пословице, «сосед знает, сколько блох в цыновке соседа»… Но французы, англичане, шведы. В их представлении турки — все еще толпа свирепых янычар (кстати, янычары по происхождению вовсе не турки, а европейцы, с детства воспитанные в исламе и военном режиме), янычар, которые свирепы, однако, только во время христианских погромов, а в свободное от погромов время сидят в гаремах, курят кальян и закусывают рахатом. Может быть, турки — мои друзья, и поэтому кажутся мне лучше, чем они есть на самом деле, но насчет погромов, после смирнской резни, высокопросвещенным европейцам лучше помалкивать. Достаточно сказать, что эстетически, согласно традициям, воспитанные эллины срезают у пленных турок живьем кожу с головы — от ушей до надбровных дуг и называют это «надеть фригийский колпак». В Константинополе один образованный француз доказывал мне серьезно, что турки не имеют права на существование, как самостоятельная нация; но аргументировал не распространенным абсурдом о «больном человеке», а тем, что турки, как полигамы, биологически осуждены на вымирание. В виде литературных аргументов он выдвигал «Азиадэ» Лоти и «Эндимиона» Хейденстама. Хотел бы я посмотреть, нашла ли бы Швеция с ее Хейденстамом после тяжеловесного гнета германцев, ужасной осады Дарданелл, мучительного и длительного голода и кровавой оккупации англичан, нашла ли бы она своего Кемаля, и вместе с ним — силу, бодрость, мощь и волю к возрождению нации.

Недалеко от моего кедра расположен живописный уголок реки с хорошим прочным мостом, — должно быть, остатком древней мельницы. Этот мост обречен мной на гибель. Он из мостов, необходимых для артиллерии. Я ассигновал на него две пироксилиновых шашки и аршин бикфорда. Мусташ, отрезав бикфорд, убежал от меня за целую версту. Экий трус! Он терпеть не может, когда я прикусываю капсюль с гремучей ртутью; но в лихорадочную дрожь его бросает вдвигание капсюля в шашку; эти операции он предпочитает наблюдать издалека. Шашки я уже вынул, — два куска белого мыла, весом по фунту каждый. Они лежат перед моими глазами, и маленькая ящерица в поисках солнца (должно быть, ее привлек белый цвет шашек) вползла на шашку и боязливо наблюдает за мной. Не бойся, маленькая дочь Галатии. Это мыло не для тебя. Это мыло вымоет с лица изможденной Турции кровь, гнет и страдание.

* * *

Политический разговор с Мусташем:

— Когда придем в Стамбул, — говорит Мусташ торжественно, — мы освободим падишаха из-под власти гяуров.

— Падишах в Стамбуле кончился, милый Мустафа.

— Как так, эффенди?

— Ты слыхал про Кемаля?

— О! — Мусташ восхищен. — Кемаль большой и храбрый паша. Но, ведь, он — не падишах? Падишах в Стамбуле.

— Представь себе, Мустафа, что того, который в Стамбуле, покинул Аллах.

— Как же быть теперь? Без падишаха нельзя.

— Ты знаешь, откуда дует влажный ветер?

— Знаю. Он дует с моря. С гор идет сухой ветер, сухой и с песком. Он ест глаза.

— Но тот, что дует с моря, он освежает и останавливает жажду. И вот, там, откуда дует ветер, — там есть падишах.

— Знаю, — неожиданно и уверенно говорит Мусташ. — Его зовут Ленин.

— Ну, нет, — медленно говорю я, в глубине души удивляясь политическим познаниям Мустафы. — Нет. Моего падишаха зовут иначе. У него голубые глаза и волосы, как цветение пшеницы… У него голос, как у жаворонка…

— Ну, так это — женщина! Я думал, эффенди расскажет мне про Ленина, — Мусташ разочарован. А что я могу рассказать ему про Ленина?

Про своего падишаха я могу ему рассказать. Он очарователен, этот падишах, и власть его никогда не умрет на земле. Он поет и порхает, и от его пения небо делается синим, а ветер — вольным и ласковым. Он…

— Его посетил Аллах, и он велел Кемалю идти на гяуров.

Мусташ упорно и укоризненно смотрит мне в глаза. Он уверен, что я что-то от него скрываю. Потом он вспоминает, что настало время творить вечерний намаз, расстилает вместо коврика свой давно опустевший мешок и становится на колени, лицом к востоку. А слева его ласкает ветер, влажный ветер моря и словно обвевает Мусташа тихими, далекими волнами нежности, кротости и безгрешных, детских, шаловливых ласк, плывущими с моей далекой родины.

* * *

Сто двадцать турецких фунтов золотом выдаст штаб оккупационного корпуса британской королевской армии тому, кто доставит в штаб в Константинополе или греческому командованию в Смирне или французскому командованию в Адане или итальянскому командованию в Адалии, — добросовестные, точные, вполне проверенные сведения о местонахождении бандита иностранного (неанатолийского) происхождения, взорвавшего мост на р. Джуме и пытавшегося повредить большой мост через р. Мендерес.

Сухой, горный ветер бешено треплет надорванный зеленый листок…

* * *

Вот уже три дня, как мы с Мусташем засели в «бест» недалеко от небольшой турецкой деревушки. Деревушка — вся в чинарах, тем не менее, она обожжена жгучим анатолийским солнцем, и плоские ее белые крыши, как исполинские изразцы поверженной печи великанов. Наше убежище — в остатках средневековых развалин. Определить назначение того, чем были эти развалины прежде, довольно трудно; может быть, здесь была баня для рыцарей Готфрида Бульонского или этапный пункт для пересылаемых на родину невольников. Во всяком случае, для нас с Мусташем эти развалины — неоценимая находка. Прежде всего, развалины помещаются на небольшом холме, и представляют удобный наблюдательный пункт; жалкие остатки крыши дают возможность укрываться от начавшихся осенних дождей; наконец, благодаря близости селения, мы обеспечены продовольствием, а это — далеко нелишнее после продолжительной голодовки; короче сказать, мы объедаемся вяленой говядиной — «баздырма», маслинами и султанским виноградом. Кроме того, большая амфора в углу нашего жилища постоянно пополняется ячменным пивом или необычайно душистым медовым напитком. Об этом заботится Евразия. Кто она — я не знаю. Вероятно, просто турецкая девушка из нашей деревушки. Ее зовут иначе, но мне трудно выговаривать ее имя, поэтому я зову ее именем, высеченным на одной из стен нашего убежища. Под надписью Евразия на старогреческом языке, высечены странные барельефы, — какие-то люди, похожие на рыб, с громадными головами, в чепчиках, с круглыми удивленными глазами, а туловища маленькие и без ног. — Это — указание пути, уверяет Мусташ. Как бы то ни было, но содержание знаков и надписей интересует меня, главным образом, в присутствии Евразии… Когда она приходит, Мусташ отбирает у ней плоскую фляжку с ракией и отправляется пьянствовать в свой угол. Я же беру девушку за руку и мы уходим под большую маслину есть сочные, сладкие фиги, читать надписи и… бесконечно смотреть друг другу в глаза. Когда она уходит, — это происходит обыкновенно глубокой ночью — я ругаю Мусташа неверной собакой, прислужником гяуров и грожу пожаловаться на него первому встречному мулле: не подобает мусульманину хлестать водку, как сапожнику и орать бессмысленные песни… с риском быть услышанным хотя бы блуждающими «тарелками». На утро, проспавшись, Мусташ делает прозрачные намеки о людях, забывших своего падишаха. К вечеру мы, обыкновенно, миримся, и наше примерение венчает появление Евразии.

* * *

…Пятый день мы спасаемся от погони, — без крова, без пищи, без воды, без воды, — в степи, покрытой малорослым кустарником, — и он служит нам единственным прикрытием. Часть пироксилина пришлось утопить в реке. Нас выдали…

* * *

Самое скверное то, что приходится уходить бесшумно. Иной раз просто необходимо было бы швырнуть гранату, но —

Кажется, нас постепенно окружают.

Если греческие бандиты устроили в развалинах засаду, — вечером должна была прийти Евразия и

— стараюсь не думать.

* * *

Мы, кажется, ушли. Здесь бесконечные, уже осыпавшиеся, маковые поля. Еще небольшая проверка, и можно будет отдохнуть. Мустафа остался на повороте, за горой, в качестве разведчика.

Англичане. Это они.

У вас квадратные подбородки, господа британцы.

У нас тоже квадратные подбородки. Чччорт!

Рука дрожит от слабости.

Лучше немцы, чем англичане.

Торгаши, предатели, вампиры бедной моей родины, — вот англичане… Теперь я понимаю моих друзей с трапезундского побережья: они начали с того, что швырнули в море всех англичан.

Евразия, моя Евразия, неужели я тебя покинул в несчастьи?

* * *

Мустафа не пришел.

Зажиточная деревня, — хозяйка маковых плантаций.

После бесконечных переходов с пудовой ношей на спине, после голода и жажды, тончайшей сети преследований, туманящей мозг и изнуряющей тело, о, только после всего этого, чтобы отделаться, чтобы забыть, забыть… я выкурил свою первую трубку опиума. — Кури афиун, — сказал мне старый, морщинистый османлис — и дал мне несколько лепешек и курительный прибор.

Это было на высоком утесе, в развалинах старого замка, командующего над равниной маковых плантаций. Сначала я мысленно преследовал англичан, бегущих, отступающих, лавиной катящихся прочь от моих снарядов. Я их кромсал, давил, бил, взрывал, я не давал им опомниться, заряжал — бил, заряжал — бил… Потом… потом в моей душе возник, воскрес, возродился Дарий, сын Гистаспа, и вместо маковых плантаций я увидел стройные ряды воинов, уходящие, уходящие к северу, к равнинам Скифии. Шли плутоватые финикияне с громадными кольцами в ушах, шли квадратноголовые египтяне, шли смуглые персы с блестящими в тумане мечами, а за ними, стройными фалангами — наемные эллины в поножах, касках и с великолепно инкрустированными щитами. Они шли, приветствуя своего повелителя, шли на завоевание скифских равнин, голубых долин за пределами Фракии, они шли к желтым народам, живущим за Индом, они, повинуясь моей руке, шли по всем направлениям. Их железная поступь гордо отзывалась в моем сердце. А рядом со мной — была моя нежная супруга, моя Евразия. Только куда девался полумонгольский разрез глаз, смуглая кожа, восточная томность в полузакрытых глазах? У нее были белокурые косы, как цветение пшеницы, и… голубые глаза. Я прощался с ней, и это в последний раз перед походом мы сидели рука-об-руку на высоком утесе, на легком походном троне, — я, царь-царей, и она, моя царица. Внизу, на подножии утеса скульпторы и каменотесы спешно заканчивали мой барельеф. Здесь, в этих плодоносных и неприступных, окруженных высочайшими скалами, равнинах, будет сердце мира, а не в далеких Сузах. Отсюда…

Евразия, Евразия!..

А может, это насмешка?

* * *

Мусташ не пришел совсем. Я снова в пути.

Невыносимая, стопудовая тяжесть давит мне плечи и больную спину.

Не знаю, приснилось мне, или было на самом деле. В темную ночь пришел я в какую-то пещеру и стал звать с собой засевших там людей… И, приблизившись ко мне, их старшина сказал:

— Ва, эффенди гяур, мы не можем итти с тобой, ибо над нами крылья Эблиса. И мы живем в обществе гул, саалов, бахарисов и эфритов…

Тогда я вскричал:

— За коим же чортом вы молитесь Аллаху днем, когда ночью — вы все равно стадо Дьявола? — и ушел. Они подумали, что я злой дух.

В бреду я видел Евразию.

* * *

Мусташ лежал на том же повороте, где я его покинул. На нем был «фригийский колпак». Хорошо же.

* * *

Дорога привела меня к ущелью и, извиваясь, исчезла в нем. Я поднялся в гору и лежу теперь на высоком пике. Прохладно. По этой дороге должно быть большое движение. Сосчитал снаряды: две гранаты, восемь банок с сикритом, пироксилиновая шашка. Нарезал шнур.

Буду ждать.

Вы идете, эллины. Вы идете в касках, но без поножей, в ваших руках не мечи, а нагайки… Вы тащитесь по каменистой дороге, как слабые, пыльные, маленькие насекомые. И это не сами вы пришли сюда. Вас прислали ваши хозяева, британцы.

Я пришел сам. Я кондотьер.

Но мне надоело быть кондотьером. Я ухожу домой.

Из ряда заряженных банок беру одну и зажигаю слабо тлеющим трутом. Вот мой первый, прощальный поцелуй! Это — от Фригии.

— Бу-уххх! — столб черного дыма встает там, внизу, на дороге. Насекомые слабо поползли в стороны. Не уйдете! Здесь хороший, английский, английский сикрит.

А, вы привыкли играть во фригийские колпаки! А я двадцать раз держал в зубах — в образе капсюлей — страшную, мучительную смерть.

Вот вам второй подарок. Это за Смирну, от Пафлагонии.

— Бу-ухх, — веселое эхо заплясало в утесах. Сыграем, сыграем в грозные, гремучие игрушки, да погромче, эллины.

Я слаб, болен, я устал, но я потрясаю этой банкой — хоть шипит, шипит бикфорд на поларшина от моей головы! Она за Мусташа.

За Киликию! За Галатию!

А граната, французская ручная граната — за мою несчастную родину, которую вы пытаетесь загрызть нечистыми зубами — —

За Евразию, за Евразию!