Дедушка приехал вечером, когда я спал, а утром, посидев на его коленях, я предложил показать «наше море». Вел я дедушку за руку, очень гордый, что впервые довелось вести взрослого, который все норовил свернуть не туда. Было мне лет шесть, видимо. Наконец мы пришли к морю.

Никого еще не было, кроме женщин, убиравших граблями «камку» — морские водоросли, ночью выброшенные во время прилива. Сильно пахло йодом. Мы спустились по пологой тропинке недалеко от порта. Дедушка разделся, и я с любопытством рассматривал невидимый до этого крестик на шнурке. Дедушка перекрестился и пошел в воду. Плавал он хорошо. Купаньем в море остался доволен, а на обратном пути купил мне трубочку с заварным кремом.

Дедушка умел делать разные интересные игрушки из дерева. Он выстругал мне корабль, сделал настоящую саблю. Маме он соорудил маленькие скамеечки специально для варки варенья (мангалы низкие, варенье варится долго, и варили его много).

Вспомнилось: дедушка держит лестницу, которую он только что сделал, а я лезу на крышу сарая. Мне немножко страшно, но я что-то пою тоненьким голоском, чтобы заглушить страх перед высотой, и наконец берусь руками за край черепичной крыши. Наверху иду осторожно. Красная черепица уложена рядами, одна заходит за другую. И вдруг я издаю радостный клич «сиу» (тогда я играл в индейцев): между черепицами лежит мой старый, любимый мяч. Пролежал он два года, я про него забыл, а он нашелся, выцветший на солнце! Но снизу меня просят не отвлекаться — у меня серьезная работа: я принимаю от мамы листы с абрикосами и сливами, разрезанными и развернутыми, как два нуля, соединенные серединками, как бабочка, готовая взлететь. Сейчас абрикосы имеют ярко-оранжевую сердцевинку, а завтра потемнеют от солнца, сморщатся и над ними весь день будут кружиться осы и пчелы. Листы железные — противни из печки, а также картонные, края которых сшиты нитками и загнуты. Я располагаю листы по всей крыше и, медленно пятясь, ищу лестницу, долго шарю ногой, нахожу перекладину, спускаюсь. Ноги чуть-чуть дрожат. Руки липкие.

Помню, что, когда мне попадало, дедушка всегда мягко просил маму не сердиться на «дытыну».

Где-то, с размывами памяти, помню и мою поездку на Украину, когда мы с мамой и папой «возвращали» дедушку (он был тогда первый раз у нас в гостях, а потом приехал уже насовсем, умирать…).

Ночь, первое впечатление от паровоза — огни, пар, закрывший вагоны, гудки и огни, бродившие по пахнувшим краской доскам купе; сквозь сон — лязг буферов, свистки, невнятный говор человека с фонарем, в котором горела свечка, огромная его тень, зябкость оттого, что спал полуодетым, покачивание поезда и тепло от солнца, разбудившего утром, радость от сидения на столике, прохлада стекла, за которым бежали яркие перелески, грохот на мосту, синь реки, вербы, голос отца, растроганный и потеплевший: «Боже мой, Украина…».

Помню дорогу в Диканьку — сено под боком, звезды, которые дрожали сквозь слипающиеся ресницы, запах лошадей, свежий и бодрящий, крик ночной птицы, лес, неожиданно надвинувшийся ночью и так же неожиданно оставшийся позади, запах дыма, лай собак, улица, обсаженная тополями, сонная суматоха во дворе, огни, один за другим вспыхивающие в хате, сон на лавке под овчинным тулупом («Бо дытына намерзлась, бидна»), смех мамы в другой комнате, откуда падала полоска света сквозь не плотно прикрытую дверь, и голоса — знакомые и незнакомые… А утром запах свежеиспеченного хлеба — «паляныци», которую бабушка, кругленькая, розовенькая, как паляныця, доставала ухватом из печи; вышитые полотенца над образами, строгими и темными; лампадка, светившаяся малиновым огоньком; лохматый Полкан, добрый, как все вокруг, и «старый, старый, як дид сивый»; парное молоко в глиняном «глечике»; кружки с цветочками и мята на полу, от которой щиплет в носу и хочется чихать…

У дедушки было много медалей. Он доставал их из сундука и тер песком до блеска. При этом он становился строгим и спина у него была прямая.

— Та-а-а, — бабушка махала рукой в его сторону, — рассився, старый! Выпить захотилось?

Она связывала смотрины регалий с серьезной выпивкой. Чутье у нее было безошибочным.

Когда дедушка выпивал, он не буянил, не терял дара речи. Наоборот, он становился философом и рассуждал на общие темы. Трезвый только улыбался в белые усы свои и что-нибудь делал. Руки у него были золотые. Но об этом я уже говорил.

Когда я жил (недолго, к сожалению) в Диканьке, мы спали с дедушкой в шалаше на бахче. Брал он меня и на пасеку, но оставлял у старого дуба на опушке леса. Я наблюдал издали, как роится улей, как дедушка в сетке, накинутой на голову, вынимает летки, чистит пчелиные аккуратные домики, в которых впору бы жить гномикам. Мы ходили с ним и на ярмарку, и дедушка все мне объяснял: что пахнет «дегтем», что баба голосит не потому, что ссорится с дяденькой, а потому, что «побыла глечики», что «черевички — гарнесеньки», но «панска обувка — сапоги на ранту» и т. д.

Потом он непременно покупал мне петушка на палочке и пряник, который едят с гречишным медом, не то пекут на гречишном меду… Возвращались с ярмарки вечером при звездах, и я лежал на сене, а дедушка курил люльку и пел, не разжимая рта, так что получалось: «Ум-ум-умумуу-уму-у-у…»

Сладко, сладко пахло сено.

А потом бабушка с дедушкой — оба — в Анапе. И у бабушки опухли ноги, она лежит.

А дедушка тихо и незаметно умирает. Позвал маму, улыбнулся, погладил руку, сказал: «Спасибо, донечку. Боричку уведить, хай вин не баче…» Мама заплакала, а он перекрестил ее и попросил свечку в руку. «Как уснул», — вспоминала потом мама. Вслед за ним умерла и бабушка. Так же тихо и просветленно, будто переезжала на новое место.

Дедушка был бахчевик и незадолго до смерти принес с базара большой красивый арбуз. Так мы его и не успели попробовать. В два дня дедушки не стало. А я арбуз этот выкатил из погреба и почему-то разбил о камни. И потекла светлая арбузная кровь. Может быть, потому, что запомнились слова отца: «Не надо было ему разрешать такую тяжесть подымать с его сердцем».

Похоронили мы стариков рядом, как они просили.