Так мне сказал мой школьный товарищ Гога, когда мы с ним встретились в Анапе после войны. Он провожал меня на станцию вместе с тетей Лизой и говорил, что теперь мы начинаем новую жизнь и, значит, надо думать о будущем. Я тоже так считаю. Но нет-нет и задумаешься о прошлом. Там все, все начала.

Передо мною дневник Саши и его карточка. Кажется, что она светится в ночной темноте. Шумит холодное Балтийское море. Шумят за окном сосны.

«Пора кончать воспоминания…»

А я только начинаю. Опять, по второму кругу, перечитываю груду листов, спасенный дневник моего друга.

Когда-то прочитал я стихотворение Анны Ахматовой о человеческой памяти. Там говорится, что, мол, даже близкого тебе человека время делает медленно, но постепенно чужим. Если он умер. Ну, может, я и огрубляю, но только чуть-чуть. Сначала в этот дом памяти ходишь часто, потом все реже, а потом, через много лет, даже страшно и не хочется идти туда, так как, мол, все там настолько чужое тебе, что и не верится: неужели ты жил в этом доме? Помню, я очень рассердился на Ахматову за это стихотворение. Я назвал его отступничеством и предательством. Но проходят годы, и что-то подобное происходит с моей памятью о друге. Что-то постепенно стирается, я теряю почву под ногами, силюсь чувствовать то же самое, что чувствовал четверть века назад, когда закончилась для меня война, но чувства «предали» меня… Что же это? Может быть, я возмутился тогда стихами поэта именно пегому, что он и обо мне сказал правду?

Может быть, восстанавливая образ Саши, я пытаюсь опровергнуть какой-то жестокий закон жизни?

А может быть, зрелый человек не хочет уходить от того, что навсегда остается для него самым прекрасным и полным надежд — от детства? И, протестуя против времени, удаляющего его от детства, он цепляется за любой повод?

Наверное, и это, и многое другое стоит за моим упорным желанием восстановить жизнь моего друга, его судьбу. Наши судьбы.

Что мы знаем о человеке, который живет рядом? Нам кажется, что мы знаем все. А это — другая планета. Мы смело и решительно вторгаемся в чужую душу, меряя ее своими мерками (ведь другие мерки нам не даны!), мы мыслим большими категориями, многими душами, как одной душой… А тут — и того сложнее. Саша мертв, и не может сказать: стойте, остановитесь, ради бога! Вы все равно поймете все так, как вы понимаете, а не так, как понимал я! Остановитесь! И я словно слышу Сашин голос.

Я посмотрел на часы. Они показывали четверть пятого. Стихло Балтийское море. Окно стало зеленым. Ветер уже не налетал на верхушки сосен. Они застыли в каком-то напряженном ожидании. Я достал из тумбочки пачку, перевязанную серым шпагатом, откинулся на подушку, придвинул лампу.

Я разорвал шпагат, развернул плотную обертку.

На листке в фиолетовую клетку бледные, размытые строки — чернильный карандаш.

Как с того света… Я держу в руках потертую пачку листков, тронутых огнем, молью, а еще больше временем — необъяснимым запахом тления, которым трачено все, что живет дольше, чем живет хозяин.

27 июня 1941. АНАПА.

«Вначале было слово». А я думаю иначе. Вначале была Война. С нее начинается все. До этого я жил неосмысленно, хотя много читал. Теперь я стал сразу взрослым. Я хотел учиться в консерватории и в ИФЛИ. Писатель Р., который отдыхал в Анапе, сказал о моих рассказах такое, что мне стыдно даже писать в дневнике… «Откуда у вас эта рукопись? У него громадное будущее, у Вашего друга! Познакомьте меня обязательно». А я сказал, что друг живет в другом городе. Это было 21 июня. Несколько дней назад, а как будто в прошлом веке.

Вчера я проводил Бориса. Он тоже стал другой. Не такой легкомысленный. Когда его остригли под машинку, мне даже жалко его стало: такой он был не похожий на себя, неуверенный какой-то. Конечно, он виду не показывал, даже дурачился. Мы пили вино, потом катались с ним и Костей на лодке. Борис стал дразнить Костю, что его не возьмут в армию, тот очень расстроился. Мне было неловко за Бориса. У меня нет более близкого человека, чем он, но иногда он меня обижает своей нечуткостью и прямолинейностью. А чаще он добрый, милый, веселый. Только все-таки легкомысленный. Не знаешь, что он выкинет.

Он ушел на смерть, а я сижу здесь и грызу локти. К Лене идти страшно. И вообще все запуталось…

Когда мы сидели на берегу у нашей пещеры, Боря сказал грубость: «Ну, теперь ты один… Тебе и карты в руки». Как он мог так сказать? Тем более, я не могу теперь пойти к Ивановым. И потом — он все время влюбляется. Если бы он не был мне другом, я бы его возненавидел за такую несерьезность. А так — все как-то прощаешь. Хотя прощать, конечно, нельзя. Не понимаю я этого. Летом он возле Лены. Не отходит. Смирный какой-то при ней. А уедет она, каждый год в кого-то влюблен. Делает глупости невероятные…