Сашину маму все звали Ганка.

Тетя Лиза написала мне, как ее убили. Она пошла за хлебом. Когда налетели «юнкерсы», люди стояли вдоль каменной стены Греческого переулка. Продавщица ушла в убежище, но люди остались до отбоя на улице — слишком долго они ждали, пока привезут хлеб. Никто не хотел терять очереди.

Немецкий летчик дважды прошел на бреющем. Люди прижались к забору. Тень от него едва прикрывала их. В третий заход летчик нажал на гашетку…

Когда продавщица открыла зеленый ставень, люди лежали строго по порядку. Тетя Ганка лежала первой, протянув руку к окошку. На бледной ладони четко было написано чернильным послюнявленным карандашом «8». Первые, вероятно, не были на перекличке, и тетя Ганка радовалась, что ей достанутся и круглые булочки из желтой кукурузной муки, не только черный хлеб.

Тетя Лиза писала о себе, что ее спас случай — она вернулась с полдороги, вспомнила, что не погасила примус.

В этот же день, часов в пять, разбомбили и наш дом.

К вечеру он догорел.

Вещи, оставшиеся после огня, перенесли в сарай. Тете помогали Костя и Зина.

У обгоревшей акации Костя нашел маленький кинжал в серебряной оправе…

Следующая страница была написана на листке из большой бухгалтерской книги.

10 октября (ночь).

Мы с Тобиком перешли к тете Бориса. У меня еще несколько суток свободных. Наш катер чинят. Пробоина большая. Дней на пять. Тетя Лиза все плачет, рассказывает мне, как бомбой разнесло дом Сторчинских. Боря ничего еще не знает. Я не пошел смотреть развалины. Утром — опять налет. Тобик стал выть до сирены — ученый пес, он научился различать немецкие самолеты от наших. Перед налетом он волнуется и тащит меня в убежище за штаны, сердится, если я сопротивляюсь. Надо найти Бориса. Он не отвечает на письма. Лена в Куйбышеве.

Я слушал рассказ тети Лизы о детстве Бориса. И понемногу стали прорисовываться картины и звуки и запахи моего детства. Странно. Я впервые вспомнил то, что никогда не вспоминал, что будто само жило во мне, но я страшусь лжи моей памяти: а что, если этого не было, если картины эти навеяны чужими воспоминаниями и запали в душу вечерами, когда мама перед сном любила рассказывать мне вместо сказок живые истории своей юности, своего детства? Но воспоминания окружили меня, я почувствовал непонятное волнение, предвкушение чего-то… Я знаю, что в таких случаях образы действуют так же, как (по рассказам) действует опиум. Бороться с этим безнадежно.

Я выпил стакан козьего молока и, пожелав тете Лизе приятных сновидений, пошел в сарай, доверху набитый душистым сеном. Закутавшись в украинское рядно, долго слушал, как кричит сонный петух. Светлел от луны двор, белый, словно его присыпали мукой. Затрещали цикады в саду. Постепенно все более дурманяще пахла трава, еще не ставшая сеном, но уже не живая.

Тобик заскулил во сне. Я лежал наверху, почти у потолка. Он умостился внизу, разгребая зачем-то сено, почти на земле. Интересно, что ему снится? Когда-нибудь наука будет расшифровывать наши сны, а может быть, и видеть.

Мне не спалось. Я думал о маме.

Труднее всего забыть о ней. Никогда не смогу забыть ее.

Я отложил дневник Саши и постарался вспомнить его мать. Она была рослая, сильная и красивая украинка. Хотя я был ребенком, мне всегда почти стыдно было смотреть в ее глаза — они были мерцающе красивы, всегда хотелось скорее отвести взгляд, казалось, что-то нехорошее было в том, что мне нравится смотреть на нее. Она знала это и нарочно смотрела на меня и смеялась, теребя мой чуб.

Жили они бедно. Саша ходил в застиранной рубашке, коротких брюках — рос он быстро, а купить новое не было средств.

Тетя Ганка носила девичью фамилию, и Сашу записала в школу под своей. Отец оставил их давно. Он жил в Москве. Был большим начальником, «винным царем». Мой отец встречался с ним по делам службы и говорил, что это очень заносчивый красавец с седыми висками и военной выправкой. Мы его никогда не видели в Анапе.

Тетя Ганка работала в детском санатории военного округа под смешным названием «СКВО». Саша говорил, что там живут дети индейцев, потому что «скво» по-индейски — «женщина». Забор был большой, беленный известкой. За ним действительно слышались крики и кличи, в воздух взлетали стрелы, но дети не показывались. «У них карантин», — сказала тетя Ганка. Их не выпускали из-за высоких белых стен, и мы, помню, почти поверили в их индейское происхождение. А непонятное слово «карантин» звучало как имя.

О, как мы смеялись, когда увидели маленьких человечков в белых панамках, с горном, когда их наконец выпустили на пляж! Но тогда и нам-то было немногим больше восьми.

Тетя Ганка была санитарка: мыла полы, носила горшки, убирала в палатах.

Саша ходил с судками за обедом и стоял в очереди под солнцем к окошку, откуда хорошо пахло и несло жаром. Я ходил за компанию.

Однажды Саша плашмя упал на камни и разлил суп. Его очень ругали прохожие, которых он облил горячим супом, но потом перестали ругать и долго суетились вокруг него — оказывается, у Саши был обморок. Какая-то женщина купила три стакана сельтерской и поливала голову Саши. Она так растерялась, что на вопрос продавщицы: «С сиропом?» — ответила утвердительно, и Сашина физиономия стала липко розовой, и над ним долго вилась оса, пока мы отсиживались в тени Турецких ворот на старой пушке.

Будучи уже старшеклассником, Саша дважды падал в обморок; он рос стремительно и у него часто шла носом кровь. Тогда он задирал голову к небу и стоял так или лежал на спине и рассказывал мне что-нибудь интересное — он уже привык к этой своей болезни.

Однажды, уже в девятом классе, Саша увидел своего отца. Случилось это так. Саша нередко обедал у нас. Мы учили уроки, и моя мама, чтобы не смущать Сашу, каждый раз как бы спохватывалась: «Боже мой! Да мне же пора на педсовет! Быстро! Собирайте со стола книги! Накормлю вас и пойду…» Она была очень находчива, и Саша никогда не успевал удрать, только смущенно хлопал своими длинными ресницами.

Однажды во время обеда мама встала и непривычно дрожащим голосом сказала: «Саша, прости, а если бы сейчас вошел твой отец? Что бы ты сделал?» Саша положил ложку и побледнел. Незадолго до того, вечером, мама говорила, что я еще ничего не понимаю; что тетя Ганка, хотя и добрая женщина-труженица, неправа, с детства воспитывая ненависть к отцу у Саши; что Саша когда-нибудь разберется в семейной драме; что это не мое дело, что там произошло, посторонним в это лезть нечего, а Саше гораздо легче, если он наладит отношения с отцом, так как Александр Янович без памяти любит Сашу и страдает, не видя его. Когда мама спросила Сашу, что он сделает, Саша вспыхнул и сказал: «Я повернусь и уйду!»

Но он не повернулся и не ушел. Я долго буду помнить тот вечер, когда мы сидели вместе — я, мама, папа, Александр Янович и Саша. А когда Саша и его отец ушли, мама долго растроганно всхлипывала и повторяла: «Ой, как же я боялась, что он встанет и уйдет!» — а отец сопел носом и отводил свои добрые глаза.

С тех пор Саша, продолжая быть очень нежным и заботливым с матерью, нетерпеливо ждал каждого приезда отца. Он гордился отцом, любил его и весь светился, когда мама говорила ему нарочно обыденным голосом: «Саша, приходи сегодня к пяти, Александр Янович звонил на завод — будет». Отец Саши приезжал на машине. Это был черный блестящий «линкольн» с металлической гончей на капоте. Обыкновенно мы все садились в машину и уезжали по живописной дороге в ущелье против острова Утриш.

12 октября.

Когда я вспоминаю маму, мне хочется запоздало просить у нее прощения за обман, которого она не заслужила. Я думал, что та поездка в ущелье открыла ей глаза на наши встречи с отцом.

Это было осенью, во время сбора винограда. Садилось солнце, мы возвращались домой. Дул легкий ветерок. Отец дал мне руль, и я, задыхаясь от счастья и благодарности, любил в те минуты все: и убегающие с двух сторон виноградники, и запах «изабеллы», пряный и сладковатый, — им был пропитан весь воздух до розовато-фиолетового горизонта; любил дорогу, бегущую мне навстречу, мягко, как во сне, покачивающиеся рессоры, мерное рокотание мотора и руку отца, большую и спокойную, у меня на плече, и его доверие ко мне, и наши разговоры на берегу о моем будущем, и хохот Бориса и его отца с заднего сиденья, и песню, от которой щекотало в груди, вольную песню моих предков, которую вдруг затянули на два голоса отец и мать Бориса:

Ой, у поли дви тополи…

Отец подхватил ее тенором, и она поплыла над широкими просторами, а машина летела по прямой бесконечной дороге. У въезда в город отец взял у меня руль.

Замелькали хатки Алексеевского хутора, сады, сине-сиреневые от обилия слив. Мы нагнали группу женщин, идущих с виноградников. Впереди них, чуть поодаль, ослики несли покачивающиеся корзины с черной «изабеллой». И тут я с ужасом и стыдом, опередившим нахлынувшую потом боль, увидел среди усталых, запыленных женщин… маму. Она шла босиком, в подоткнутой юбке, низко повязанная платком, немного отстав от остальной группы. Она хромала. Плечи ее ссутулились, она казалась старой и в нищенской своей рабочей одежде была совсем жалкой и одинокой. Мы обогнали ее, обдав тучей пыли, она посторонилась и глянула из-под платка отрешенно и равнодушно… Она видела меня!

Вечером я плакал и целовал ее грубые руки со сломанными ногтями. Она подняла меня с колен, вздохнула и сказала: «Я очень устала, сынку. Ложись и ты. Зачем убиваться? Так и должно быть». И уже ночью сказала, зная, что я не сплю: «Спи, Сашенька, спи.

Я давно знаю, что с ним видишься».

После этого мне стало труднее с отцом. Блеск «линкольна» казался мне стыдным, как будто я отражался в нем голый, а рука, лежавшая на моем плече, давила на сердце. Мне хотелось припасть к ней щекой, как тогда, в первый день, но я знал, что больше уже не будет такого чувства радости и полета, доверия, покоя и счастья. Рука отца была слишком холеной. Не такая она была у мамы. Он не был ни в чем виноват, это я понимал. Но что я мог с собой поделать!