Здесь рукопись обрывалась. Край листа обгорел, дальше уже шли другие записи. Я досадливо отложил листы. Как жаль, что не сохранилось продолжение этого интересного рассказа!
И я попытался вспомнить по порядку: и первый день войны, когда мы пришли в военкомат, и свои воспоминания о детстве на Кавказе… Что я помню из этого? И как помню сейчас, если Саше представлялось, что я никогда не задумывался над серьезными вещами? А может быть, и верно: не очень я умел делать выводы. Жил, и все.
Воспоминания потянули меня в прошлое.
Да, все началось тогда, утром. Черный круг радио. Он застал нас на улице. Мы стояли у столба на углу возле динамика. Людей становилось все больше. Какая-то женщина вытирала глаза платком. Мы ходили с дядей Мишей на пристань за рыбой и возвращались с кошелками, полными свежей барабульки, прикрытой вчерашней газетой. После ночной путины часть улова тогда продавалась прямо в порту. Я слушал про вероломное нападение Германии, про бомбежки наших городов и машинально читал на газетном листе, пропитанном влагой от сырой барабульки: «…Объявляется прием на очное и заочное отделение… иногородним предоставляется…» Дядя Миша сказал:
— Даже не верится. Без объявления войны. Как папуасы… — Губы его дрожали.
Папа, тот всегда говорил, что они «полезут, в конце концов», а дядя Миша пожимал плечами: «Зачем им лезть? У нас же пакт».
Я отдал дяде свою кошелку и побежал к Саше.
Он уже слышал. Он сидел на табуретке во дворе, и Костя Челикиди остригал Сашины каштановые кудри. Мягкие кучки волос лежали на салфетке с петушками, которой была повязана шея Саши. Костя сопел и шмыгал носом, вытирая его локтем с каким-то яростным выражением, будто нос и был во всем виноват. После Саши сел под машинку и я, но она испортилась, и вторую половину головы Костя стриг ножницами.
Все молчали. Только Костя иногда говорил шепотом:
— Ну, гады, гады… — и сплевывал.
Потом мы пошли с Сашей к морю и сидели под скалой. Наконец Саша сказал:
— Пойдем. Там уже должны начать работу.
Мы встали и пошли в военкомат. Странно, но ни я, ни он не говорили об этом, а поняли сразу: надо идти в военкомат.
Да, все было так, как записал в дневнике Саша. Меня вскоре приняли в летное училище, а его забраковали. Саша все еще не верил в это и, забываясь, твердил, как хорошо было бы нам попасть в одну и ту же часть. Мне было грустно. Я трезво понимал, что расстаемся мы надолго, а может, и навсегда. И почему-то чувствовал себя виноватым, что был сильнее и здоровее его.
В тот день мы и сфотографировались. Обычно долговязый фотограф из курортторга скучал в Пушкинском сквере. Когда-то белые его брюки от фиксажа имели странный цвет с разводами. Город был маленький, и все уже переснимались, вставляя головы в круглые дыры на полотне, где были нарисованы богатырское тело с золотистым загаром (если снимался мужчина) или пышнотелая девушка с рыбьим хвостом (если хотела оставить по себе память женщина, даже если ей было столько лет, сколько моей бабушке). Наверное, поэтому и не все хотели оставить по себе память. Дядя Миша, например, говорил, что надо писать в районную газету про это бескультурье. Но все почему-то смеялись: им нравилась выдумка долговязого — бескорыстная и ненавязчивая. Ведь у нас была и другая возможность отразить свою физиономию: на Кубанской было настоящее фотоателье «Нарцисс», где можно было сняться на разные документы и где все стоило дешевле. Правда, в промкооперации снимали хуже, но зато без рыбьих хвостов и без огромных приставных бицепсов на фоне неба и чаек. Но в этот день курортторговский фотограф не скучал. Даже у него была очередь. Он был серьезен и не острил принудительно, как раньше; он даже снял полотно с ласточками и телом русалки, скатал бицепсы с чайками и жарким небом и фотографировал всех на фоне черного щита с плакатом Осоавиахима. Снимались мои сверстники. Снялись и мы с Сашей. Хотя мы как будто и приняли несерьезные позы, вышли на карточке очень серьезными, как взрослые.
Потом мы пошли с Сашей в подвальчик, чтобы попрощаться с Костей Челикиди, который сидел там с рыбаками с утра. В подвальчике было в этот день непривычно тихо. Только дядя Панас, рыбачий атаман, как всегда, философствовал. Война была главной темой разговоров. О ней говорили все, вполголоса, озабоченно. Казалось, что-то носилось в воздухе, и как ни старались люди не замечать этого, оно, это неуловимое нечто, вошедшее со словом «война», не оставляло нас.
Костя Челикиди не дал нам платить. Он поставил на бочку три стакана розового «Алиготе» и положил вяленую барабульку. Мы смотрели на барабульку и тянули холодное кислое вино. Первое возбуждение спало, и мы все молчали.
— Хорошее вино, — сказал Костя, заглядывая нам в глаза.
— Хорошее вино, — ответил вежливый Саша.
— А вчера не такое было, а, дядя Панас?
— Вчера я был на путине, — отозвался дядя Панас. Он сидел в углу под железным фонариком, тускло светившим в папиросном чаду. — Вчера я ловил рыбу. А теперь рыба будет ловить меня. Я знаю, что такое война. Война — это такая волокуша, чтоб ей… — Дядя Панас махнул рукой.
— Мы пойдем? — спросил Саша Костю.
— Так хорошо сидим, — сказал Костя, хотя мы стояли вокруг бочки, — даже жалко…
Мы помолчали. Костя сказал:
— А правда, хорошее вино!
Все думали об одном — о войне, но говорили о пустяках. В тишине слышно было, как льется вино из крана в черпак.
— Пять копеек, — сказал продавец.
— Хорошее вино, — сказал Саша.
— А вчера был не тот букет. Ты вчера откуда получал? — Костя обернулся к продавцу.
— Та самая бочка, — ответил тот.
— Заливай, — обиделся Костя, — он мне говорит! Тот керосин и сравнить нельзя… Он мне говорит!
— Не пей! — огрызнулся продавец. — Он меня пугает, ха!
— И не буду пить! — Костя залпом выпил стакан «Алиготе» и вытер губы рукавом синей куртки. — Пошли, хлопцы, пускай ему снится, что это вино!
— Выгребай, — лениво отозвался продавец, протирая стаканы полой халата. — Выгребай по фарватеру.
Мы поднялись по зеленоватым от сырости каменным ступенькам и неспешно направились к морю. Оно было в тот день синее-пресинее.
На пристани мы взяли ялик и, оттолкнувшись от деревянной сваи, обросшей рыжими водорослями, мягко заскользили по воде. Большая бухта сегодня была пустынна. Я греб, Костя и Саша разговаривали.
— А ты, Костя, что будешь делать? — спросил Саша серьезно.
— Я, Александр, буду бить этих паршивых фашистов и запивать настоящим «Алиготе». — Костя все еще не остыл.
Он свистел популярное танго, как бог. Одна рука Кости перевешивалась через борт и пенила воду. А Саша сидел задумчивый, как бы отрешенный. Я греб и смотрел на них.
Тогда мы не знали, как это получилось, но долговязый фотограф дал нам всего одну карточку, и мы не сразу придумали, как нам быть. Я уезжал в этот день. Тогда Саша взял ножницы и с улыбкой разрезал фото — себе взял мое изображение, а мне дал свое.
Мое лицо было пробито пулей и залито его кровью…
Мне передали эту половинку карточки вместе с дневником. А общая карточка нашлась позднее. Ее взяла у фотографа Лена.
Она хотела снова соединить нас вместе.
Я часто смотрю на Сашину карточку, на его удивленное лицо с большими глазами, чуть удлиненными. Чистое лицо с высоким лбом, с очень длинными ресницами, которые всегда придавали ему сходство с девочкой. Глаза он щурил, и фотограф поймал его на начале этого движения век. Казалось, Саша увидел что-то удивившее его и пристально хочет всмотреться, понять, успеть понять… Возможно, понять то, почему мы выросли интернационалистами и почему мы любим свою Родину.
В паспорте у меня написано: русский. Я не знаю, как это получилось. Родители мои украинцы. Отец мой ездил по стране, и мама называла его цыганом.
Сначала жили в Сочи. И во дворе, на Приреченской улице, я дружил с армяночкой Манушак. Я говорил по-армянски и по-украински. Из сочинских впечатлений в памяти осталось: солнцем нагретый квадрат двора, платан, под ним топчан, покрытый простыней, и Манушак, которой я ставлю «банки» — горячие голыши. У Манушак дергаются черненькие косички и дрожит попка в трусиках — белых в синий горошек. Голыши раскалены на южном солнце, но она терпит…
Помню еще шторм. Мы с папой ходили смотреть. Толпа людей. Все смотрят на море: «Видите? Вон они… Бедные животные!» Почему-то в море вынесло быков, и они трубили, как архангелы. Они были далеко от берега, а волны достигали балкона гостиницы, которая стояла на берегу, довольно высоком. С тех пор я знаю, что такое «девятый вал» и «двенадцать баллов».
Когда мы жили в Теберде, отец возил меня в горы. Ехали мы на двух лошадях втроем. Отец и Гаджибек-старший были в бурках. Я сидел в седле отца, вернее, на подушке, которую привязали перед седлом. Первое впечатление: страшно высоко. Запах пота лошади, тепло от нее и то, что края бурки мешали смотреть по сторонам. Потом меня укачало, и я спал, просыпался, видел качающиеся горы слева. Ехали мы по долине. Было еще сумеречно, и только вершины гор чуть светились зеленовато-розовым. На гриве лошади и на бляшках поводьев была роса. Я замерз и прижимался к теплому отцу. Потом всходило солнце, и мы остановились, потому что папа хотел, чтобы я увидел это «редкое зрелище». Хотя солнце, как известно, всходит ежедневно. Потом было очень тепло, а потом даже жарко. Мы лежали на бурках, пахло травой и цветами, летали пчелы. Горы были синие, и хотелось смеяться. Папа повел меня в ущелье, и мы купались в теплом источнике, кажется, это был нарзан. Пузырьки весело прыгали по телу, щекотали живот. Гаджибек не купался.
Помню, как мы ездили с мамой и папой на базар в Темирхан-шуру. И как я «потерялся». Горцы в мохнатых шапках кричали отцу «кунак», и хлопали по плечу, и обнимали, и куда-то уводили. Мама нервничала. Вокруг все шумели, блеяли овцы, на кострах тут же жарили мясо, на земле свежевали туши, под навесом лудильщик что-то напевал, а солнце жарко отражалось в медном тазу. Помню яркие черно-красные ковры, расстеленные на столах; кувшины, стоявшие на земле длинными рядами; осликов, которые кричали львиными голосами, хотя были маленькими и добрыми; на одном меня покатали Гаджибеки — старший и младший (он ездил с нами на базар и был очень послушным). Мама повеселела только тогда, когда папа вышел из дома на площади, примеряя папаху. Кунаки хлопали его по спине и кричали: «Джигит, вах, джигит!» Папа размахивал руками и кричал: «А ну-ка, закрой глаза! А ну-ка!..» Мама закрыла глаза, и папа дал ей какие-то серебряные висюльки, за которые мама его поцеловала при всех. В это время я увидел верблюда, о котором мне столько рассказывали. Я восторженно смотрел на его приседающую шею, маячившую высоко надо мной, на высокомерную нижнюю губу, поросшую редкой бородкой. На верблюде был покачивающийся вьюк из грязновато-полосатой ткани. Когда верблюд прошел мимо меня, Гаджибек-младший шепнул мне: «Айда!» — и пригнувшись побежал.
Я побежал за ним. Мы пролезли между рядами с горками плоского сыра, подлезли под столы с коврами и выбрались на узкую боковую улочку, где пахло чем-то пряным и горелым. Гаджибек вынул из-за пазухи два красных яблока и протянул одно мне. Потом мы залезли на глиняный забор и стали рвать зеленые персики во дворе. На нас залаяла лохматая собака, и мы, спрыгнув с дувала, побежали по улице. Улица была кривая и все заворачивала в одну сторону. Собака бежала за нами, и я, оглянувшись, упал. До сих пор помню страх, который я испытал, когда увидел над собой красную оскаленную пасть. Но Гаджибек закричал: «Аш!» — и бросился между мною и собакой. Не очень помню, как нас нашли, но навсегда осталось в памяти, как мы с Гаджибеком-младшим подружились «до смерти». Он заставил меня проколоть палец колючкой, сам сделал то же самое, и мы потерли ранку об ранку. «Теперь ты мой брат», — сказал он серьезно.
Потом мы переехали во Владикавказ, и я дружил с осетином, которого звали по-русски Ваня. Ему было лет двадцать. Он был шофером у папы.
Мы все время ездили с места на место, и я учился говорить то по-армянски, то по-осетински, то по-гречески… В Анапе половина товарищей моих были греки.
Я читал украинские книги. «Пишла киця по водыцю, тай упала у крыныцю…» Ее спасал кот. Он всплескивал руками над аккуратным срубом. Кот был с запорожскими усами и в вышитой рубашке.
Помню, в школе нам сказали, что в параллельном классе появился новый учитель черчения по прозвищу «Лекало». Так на того бегали смотреть. Говорил он, «как поет», что всех смешило. А учительница литературы нас пристыдила: «Это самое что ни на есть русское произношение. Московское…» Так, в четырнадцать лет я впервые услышал чисто русскую речь!
Раз как-то на пляже мы познакомились с курортным мальчиком. Мальчика звали Иосик. Я смеялся над его произношением беззлобно, но папа все равно меня отругал. Сначала я и не понял за что. Из разговора с отцом остался в памяти разве что этот смешной случай. Мы пришли с Сашей к Иосику, и я спросил:
— А где ваши подушки?
Тетя Сара, мама Иосика, удивилась. А я сказал:
— Черные… тысячники резали перины и подушки.
Тетя Сара стала хохотать и, смеясь, обнимала меня и целовала:
— Ай, милый мальчик, так то было до революции! И не «чернотысячники», а черносотенцы… Мне бы твои заботы! — Она просто заливалась от смеха. Наконец она вытерла слезы и сказала серьезно: — Такое время было. Но прошло навсегда. За наши подушки будь себе спокойный. И за перины тоже. Это же было до революции. Когда одних натравливали на других… Кстати, ты мне напомнил, что пора просушить перины. — И она хлопотливо забегала по дому.
Потом мы сидели в садике и ели варенье из айвы. И отгоняли ос. Иосик принес лото, и мы играли на пуговицы, как на деньги.
Встретились мы уже на фронте.
Так вот, я и хочу сказать, что Саша был не совсем прав. Наверное, я тоже все понимал про интернационализм.