Может, я забыл бы и этот сон, если бы не карточка, которая стоит у меня на столе. Сейчас темно, но я все равно вижу ее, даже если закрою глаза…
Саша — мой лучший друг. Он погиб под Сталинградом. И после его гибели остался дневник. Вот эта толстая серая папка, которая со мной, можно дотянуться. Долго вез комбат Никоненко мне груду листов, из которых большая часть безвозвратно потеряна, а то, что осталось, перепутано, отрывочно… В дневнике была и карточка.
Я читал и перечитывал дневник. Вот и сейчас взял его с собою. С вечера я снова думал о дневнике.
…А сон повторялся годами. Когда, где было его начало? Наверное, там, тогда, в госпитале. Потом, через два десятилетия, некоторые детали стерлись; все реже, все случайнее вспоминался он ночами, и только сейчас я проснулся с тем состоянием сердцебиения и остротой чувства, которые заставили меня снова пережить этот сон как явь.
Сначала было море — без берегов. Потому что нельзя было назвать берегом ту часть суши, на которой находился я. Это был песчаный островок, его на глазах заливала вода со всех сторон. Волны шли большие, океанские, и непонятно было, как они не накрывали меня. Прямо передо мной волны уменьшались, как будто сворачивались, и всегда у самых носков сапог откатывались назад. Но каждая новая волна была все выше, и я судорожно старался отбежать назад, хотя понимал, что сзади также уменьшается, тает на глазах полоска песка. Небо было страшное, как на рисунках Дорэ из Библии, шум и гул стояли такие, какие никогда мне не доводилось слышать наяву. Просыпаясь, я всегда сравнивал видимое во сне с картиной всемирного потопа, такой, какой ее рисовало воображение людей… Главное — пока хватало зрения, было одно море. И за ним ничего не угадывалось. Какое-то чувство подсказывало, что суши на земле уже не оставалось. И это, а не то, что вода зальет островок, было страшнее всего. Но так сон начинался. Это начало, как мне кажется, шло из детства, из темных глубин подсознания, из хаоса. Продолжение сна подключилось к нему позднее.
Когда волна — третья, седьмая, не знаю, ни разу не удалось мне зафиксировать это сознанием, хотя сон был четок как галлюцинация, — готова была накрыть меня и я знал, что на этот раз она не свернется, я страшным усилием воли взмывал в воздух и летел над разбушевавшейся стихией. Полет этот был едва ли не самой страшной частью сна. Я то падал в океан, потому что изумрудная стена с белыми прожилками, казавшаяся монолитом, стремительно надвигалась на меня, то перед самой пучиной, непонятно как, оказывался высоко, и море рокотало далеко внизу, и это было почему-то еще страшнее, так как я уже тогда ожидал, что начну падать снова. Это не было похоже на карусель, нет! Момент взлета был неощутим, попросту его не было, хотя такое невозможно представить. Было только многократное падение, каждый раз доводящее до безумно-реального ощущения свистящего, увеличивающегося в скорости падения, которое напрягало нервы так, что, когда я наконец просыпался, мне долго не удавалось отдышаться — все тело болело, руки дрожали, сердце колотилось с перебоями…
Так было и сейчас. Я нажал кнопку настольной лампы, она стоит рядом, на тумбочке, подождал, пока свет отгонит последние следы сна — продолжающийся гул моря (или это шумела кровь в голове?), пока уймется неприятная дрожь в руках. Потом я глубоко вздохнул несколько раз и встал. Выпил воды, погасил свет и, прежде чем лечь, отодвинув штору, постоял у окна. Ночь была лунная, тихая. Да, это — море. Шумело море — холодное, Балтийское. Большие сосны отбрасывали резкие тени. Море было за лесом, за дюнами, рукой подать. В одном домике горело оконце. Я открыл форточку, и свежий воздух потянулся в комнату тугой струей.
Лежа в постели, я долго следил за полосой света на потолке, потом она погасла. Видимо, луна скрылась в туче. Кто-то прошлепал по коридору, и снова стало тихо.
— Бригитта, — сказала сонным голосом хозяйка и еще что-то по-латышски.
И мне сразу стало покойно и легко на душе. Настоящее постепенно возвращалось ко мне. Я улыбался своим мыслям.
Вчера был праздник Лиго, старый латышский праздник, вроде Ивана Купалы. Всю ночь горели костры на песчаном берегу и слышались песни. Днем красочное шествие протянулось от Дубулты, через Майори, где я остановился суток на трое… Процессия шла в Дзинтари. Девушки в веночках, дети в маскарадных костюмах, впереди ехали герольды в средневековых костюмах и трубили, созывая на праздник. За ними — фаэтоны, пожарные повозки с краснолицыми пожарниками и машины старых марок. И чего только не было! Толпы веселых курортников стояли вдоль тротуаров. Самолеты сбрасывали цветные листовки, стоял гул, хохот, а кто-то кричал, что скоро будет выходить из воды красавица Дайле… Все побежали на пляж. Поспешил и я. В толпе играл оркестр. Все взгляды были обращены в сторону моря. И вот показались яхты — одна, другая, цветные паруса надуты ветром. Почти детское волнение охватило меня. Я тоже ждал чуда. Десятки добровольцев, бронзовотелые юноши, бросились в холодную воду и поплыли навстречу яхтам. Но постепенно все возвращались ни с чем. Толпа гудела, все спрашивали, что случилось, но многие смеялись. Старый латыш объяснил мне, что так надо.
— Не всякому дано встретить Дайле… Только самый достойный… Каждый год она выходит на берег. Для счастья…
Но вот в море послышался гул мотора, и зеленая плоская амфибия, рассекая воду залива, пошла к молу. Толпа бросилась к тому месту, где уже причаливал огромный нарядный катер. Крики восторга, оркестр, цветные шары в голубом небе. Вот и я увидел в расступившемся коридоре людских тел прекрасную Дайле. Она была в длинном, немного замоченном платье, белокурая, с распущенными по плечам роскошными волосами русалки. Дайле немного поморщилась, пробуя ножкой воду, но потом решительно шагнула в море, пошла по мелководью навстречу ликующим людям. Ей закричали «ура!». Она улыбалась. По обе ее стороны шли прекрасные юноши. Она вышла на сушу, и тут я понял, что это Вия Артмане, популярная киноактриса. Я выбрался из толпы и пошел домой.
Я очень хотел в Москву. При одном воспоминании о доме становилось радостно, хотелось петь, дурачиться… Давно этого не было. Ну что ж! Хорошо, что хоть сейчас возвращалась ко мне буйная радость жизни!
В Риге я был на защите диссертации моего друга. Он уговорил меня поехать в Майори посмотреть Лиго. Но его вызвали телеграммой в Таллин на какую-то там сессию, и я остался один в милом, гостеприимном домике его однокашницы и ее дочери Бригитты.
Но эта ночь только началась. Сон нагнал меня где-то в полночь. Боже, как это умудряется наше подспудное «я» за какие-нибудь два часа накрутить такую ленту! Да еще из давнего-давнего прошлого.
Как это нередко бывало, уже через несколько минут сон отошел куда-то в глубь сознания и осталось только любопытство: я лежал и пытался вспомнить какую-то новую деталь сна, какое-то звено, ранее не замеченное мной… Да, да… Когда я летел (я так и подумал — «летел»), внизу, среди волн, внезапно обнажилась длинная полоска суши, как всплывающая подводная лодка, и тут же вокруг нее образовался тонкий витой шнур белой пены… И сразу же, по какой-то странной и неумолимой логике, обнажилась четко работающая ночная мысль, и сквозь туманные очертания ставшего воспоминанием сна проступило другое воспоминание…
Как хорошо наложилось это сравнение поэта на четкий рисунок моего сна. И как бесспорно само уподобление отчетливости ночных мыслей образу окаймленного пеной мыса в чистом морском воздухе!
Эти стихи любил Саша…
Вот уже двадцать восемь лет я живу отдельной жизнью от жизни моего друга. От смерти моего друга. И все, что осталось от него, — это груда мятых листов, дневник юноши. Он прятал тетрадь ото всех, даже от меня: он был очень застенчив. Но я должен рассказать об этой тетради, потому что он был лучшим из нас, а надо, чтобы люди знали о тех, кто в восемнадцать, а то и в семнадцать лет стали солдатами; у кого не было юности, а было мужество; о тех, кого мало осталось, но кто непонятно как, а угадывает человека своего поколения — по пеплу в глазах, даже когда глаза смеются, по седине висков и по нерастраченным чувствам, которые всегда бунтуют.
Вот уже двадцать восемь лет один из нас упал лицом в песок, подогнув ногу, отбросив автомат… И так же, как тогда, двадцать восемь лет назад, степной ветер свистит по-калмыцки, шевелит его волосы, заносит сухим песком полы шинели.
Заносит годами, но не может занести.