Низ листа обуглен. Вверху — штриховой рисунок: голова девушки с челкой. Похожа на Лену. И слова поперек рисунка: …такой я ее и запомню. С подбородком на высоко поднятых коленях. С капельками воды на ресницах. С грустными глазами…

19 октября (утро).

Дождался я утра: военком сказал, что моя просьба уважена и я буду служить в армии как вольнонаемный, но форму (морскую) выдали. Без нашивок и знаков различия. Да разве в них дело! Когда я пришел в черной шинели, сапогах, бескозырке, тетя Лиза всплакнула, а Тобик долго обнюхивал меня и ворчал.

Сашу военным я не мог себе представить.

Не мог себе представить его и наедине с Леной. Мы всегда ходили к ней вместе. Я долго рассматривал Сашин рисунок. Лена казалась ему не такой, какая была она на самом деле. У него получилась какая-то Прекрасная Незнакомка с длинными ресницами и огромными глазами. А по-моему, ресницы у Лены были белесые и короткие. А родинку твердую на левом крыле носа он не нарисовал. Или он не замечал того, что ему не нравилось?

Правда, раньше она мне тоже казалась красивее.

Саша мне чем-то напоминал отца.

Мой отец, всегда энергичный, веселый, брался за самые невероятные предприятия с ходу и осваивал все новые и новые профессии. То ночами читал книги по сельскому хозяйству и через какое-то время организовывал сенозаготовки в Курсавке и Славянской; то зажигался рыборазведением и строил усовершенствованные садки в приморских лиманах; то писал проекты строительства мостов в горах Кавказа и получал добро на их осуществление; то, как я уже говорил, был начальником рыбного треста, винного завода. Он знал массу всевозможных вещей. Но, не успев довести дела до конца, увлекался новым.

Я помню, когда мы приехали в Анапу, он сразу взялся за рыболовецкое хозяйство. Терпения не хватило ждать помещения под контору, и, к ужасу мамы, наш недостроенный дом с утра наводняли огромные детины в робах, пропахших смолой и рыбой. Они громко хохотали, шутили, хлопали дверями, курили махру и учили меня морским ругательствам, которые были, на их взгляд, безобидны, как утренняя молитва в женском монастыре, но, на взгляд мамы, от них «вянули уши». Под контору выделили боковую комнату с окнами в сад. На стенах отец развесил какие-то схемы и чертежи, И стал ждать «замечательных личностей…»

Так я познакомился с Гришей и Костей. Они пришли вдвоем в новеньких фуражках с «крабами». Гриша Близнюк смущенно хмыкал и на все вопросы отца отвечал односложно: «Та конечно…», «Та как же…», «Та ни в какую…», «Та боже упаси…», «Та хиба ж можно…», «Та аж свист пойдет до Тамани…» Это была самая длинная фраза, и он был принят бригадиром. Костя сидел нога на ногу и изъяснялся более изощренно: «Чтоб моя мамочка перевернулась в гробу…», «Или я не буду Челикиди, если хамса пройдет в эту дырочку…», «Выпить на работе? Что я, турецкий подданный? Я скорее съем медузу!..», «Они у меня будут плакать как маленькие!..» Костя был поставлен на вторую бригаду. Дядя Панас — главный бригадир и папин заместитель одновременно — обещал наладить коптильный цех.

Оформление прошло быстро. Отец выставил четверть вина.

До поздней ночи рыбаки двух бригад пировали в нашем саду, сидя на украинских ряднах в полоску прямо на траве. Они учили нас петь «Кубань, ты наша родина». С рыбаками пришли их жены в ярких платках, с семечками, которые они грызли так лихо и так быстро, что я сидел как зачарованный, восхищенно глядя на их яркие рты и мелькание серой скорлупы.

В день пиршества дядя Миша осуждающе качал длинным носом: он удивлялся, как папа «оформляет штаты».

Мы поехали на ночной лов рыбы. Шел мелкий и душный дождик. Даже ночью было тепло, и вода пузырилась в свете фонаря, который стоял на носу фелюги. Я сидел около мачты на свернутых снастях, слушал поскрипывание и плеск за бортом, мотор тихо ворчал, темный горизонт сливался с морем, и казалось, что мы стоим на месте, а быстрые струи стремительно обтекают борта. Фелюгу тихо подымало и опускало на волне. Когда ветер переменился, стало пахнуть бензином, а когда мы подошли к берегу, из черной пасти ночи выглянул веселый язык пламени, на берегу горел костер. Мы сошли по сходням. Остановившуюся фелюгу у берега сильно качало. У костра я услышал мамин смех. Варили уху. Дождь перестал. Подул «морячок», теплый сырой ветер, и опять запахло водорослями, рыбой, смолой. Мама сидела у костра на перевернутом ящике. Рядом с ней на том же ящике примостился дядя Миша. Мама захотела купаться и со смехом побежала в палатку переодеться. «Давай, Федя!» — крикнула она отцу. И папа начал было снимать рубаху, пританцовывая вокруг рыбы, которую сгружали с фелюги. Он был счастлив, улов был отличным, его план удался, и рыбаки любили его, и все ему, как всегда, удавалось, и я и мама были с ним в момент его триумфа… Только дядя Миша, закутав свою тщедушную фигурку в штормовку Кости, которая была ему велика, мрачно качал головой.

— Во-первых, мы все простудимся. Потом, ребенку давно пора спать. Наконец, сначала надо заприходовать рыбу.

— А что? — удивленно спросил папа.

— Ты наивен, как ребенок, — со вздохом сказал дядя Миша.

Папа нахмурился. Потом внимательно посмотрел на дядю Мишу и, резко повернувшись, пошел прочь…

Мне было лет четырнадцать, когда у папы возникли какие-то неприятности. Он ходил куда-то, долго его не было. Мы не обедали, ждали папу. Мама ходила по комнате, трещала пальцами, чего я очень не любил. Потом заперлась в спальне. Я знал, что она плачет. Не удивился, когда услышал:

— Ты брал рашель?

Так называлась ее пудра. Я действительно отсыпал эту ее «рашель» для драмкружка. Мы ставили Чехова, и Флора просила меня принести розоватую пудру. Ей казалось, что под розовой не так просвечивает ее загар. Мама после слез всегда пудрилась. Мама вышла из спальни, как всегда, строгая и подтянутая.

— В таких случаях принято спрашивать.

— Я спрашивал, ты забыла.

— Если я что-то говорю, то не забываю, — повышая голос, сказала мама. — И вообще мне не нравится…

Но тут хлопнула калитка и послышались шаги по гравию дорожки. Мама не договорила. На ее лице появилась улыбка. Папины шаги мы знали. Он вошел бледный и серьезный. Посмотрел на маму и на меня и облегченно вздохнул.

— Идеалист… — сказала мама и стала вытирать глаза. — Неисправимый идеалист… Я разогрею… — Она пошла на кухню, а папа подошел к окну и почему-то задернул занавеску.

Я сказал:

— Мы не отмечали фронт.

Отец посмотрел на карту Испании, где черные и красные бумажные флажки на булавках показывали линию фронта, и сказал все еще рассеянно:

— Да, да… фронт…

Но потом тряхнул головой, улыбнулся и потер руки.

Папа взял один красный флажок на булавке, и еще, и еще один и нашел им нужное место на карте. Потом с силой выдернул черный флажок и нечаянно укололся — красная капелька осталась на зеленом поле. Папа пососал палец и, продолжая улыбаться, передвинул назад черные флажки.

Карту Испании чертил папа, а раскрасил я. Это была наша гордость. Карту приходили смотреть знакомые. Ахали, качали головой сокрушенно или радовались. Не было дня, чтобы флажки не двигались. У Гвадалахары, у Мадрида бумага была истыкана до дыр.

Папа и дядя Миша очень поссорились у этой карты. Папа кричал, что как только мы (он говорил о республиканцах «мы», и все тогда так говорили) укрепим силы, мы в месяц кончим войну, погоним Франко к морю и утопим его. А дядя Миша кивал своим длинным носом и усмехался.

— Идеалист… У них сила, они и прут.

На это папа отвечал, что главная сила — в идее и что потому мы непобедимы.

А дядя Миша все сводил на силу иную — кулака. Он так и говорил:

— Кулак. Железный кулак.

И показывал свой сухонький, маленький кулачок.

Мы с Сашей присутствовали при этих спорах. Мы молчали. А потом залезли на большую абрикосу и долго сидели в ветвях. Саша сказал:

— В сущности, оба правы. Но лучше ошибаться, как твой отец, чем быть правым, как дядя Михаил.

И я, помню, совершенно с ним согласился.

Мы распевали:

Я хату покинул, Пошел воевать, Чтоб землю в Гренаде Крестьянам отдать. Прощайте, родные! Прощайте, семья! Гренада, Гренада, Гренада моя!

19 октября (ночь).

…Хочется в будущей повести рассказать о наших отцах. Вот рассказ мамы Бориса, который я запомнил.

Молодая Сторчинская, учительница, вместе с мужем, полтавским юристом, приехали к ее родителям, в деревню. Шел 1920 год. Ночью залаяли собаки, послышались выстрелы, проскакали с гиканьем всадники. Ночь озарило пламя. Кто-то постучал в дом стариков, где Сторчинская пряталась на чердаке. Сам юрист, проверив предохранитель, сунул револьвер в карман куртки. Дедусь, перекрестившись, открыл — дверь уже дрожала под ударами прикладов. Ввалилась живописная группа бандитов, с ними сам Левченко, атаман. Снял папаху смушки серой, смахнул ею чашки со стола, сел, уставясь печальными глазами на образа, пошевелил губами и спросил чаю, ни на кого не глядя. Дедусь перевел: «Бабо, горилки несы!» Тогда Левченко посмотрел на старика исподлобья: «А ты — православный, диду. Чого стоишь? Сидай». Дед сел, спокойно набил трубку. Сторчинский все так же стоял, в своей форменной куртке, держа руку в кармане. Левченко и его люди не обращали на Сторчинского никакого внимания. Кто-то из бандитов прошел в соседнюю комнату и стал снимать сапоги, стуча и ругаясь, видно, располагался на ночлег. Бабка принесла бутыль самогону, огурцы, поставила на стол, достала рюмки, протерла их вышитым рушником, подошла было к печи, глазами, чуть подняв веки, спросила деда. Тот гневно насупился, она понимающе вернулась на место у стола. «А это кто?» — хрипло спросил атаман, не поворачивая головы в сторону Сторчинского. Тот молчал. «Зять мой, из Полтавы». Левченко поднял свой налитый кровью тяжелый взгляд на Сторчинского, который так и стоял у двери, не вынимая рук из карманов.

Вдруг раздался выстрел, за ним другой, застрочил пулемет. Левченко с криком: «Опанас! Грицько! Сукины дети!» — выскочил наружу. Бородатый бандит, с сапогами в руке и наганом — в другой, появился из соседней комнаты. Сторчинский выстрелил, бандит выронил наган и сапоги и завопил, зажимая рану на плече. В это время, услышав выстрел в доме, юная учительница с грохотом скатилась с лестницы и, дверью ушибив мужа, вскочила в комнату, где дед пытался кочергой оглушить отбивавшегося ногами и вертящегося бандита. В открытую дверь незаметно вошел рослый красавец в кожаной тужурке с наганом в руке. Только услышав его хохот, все оглянулись, а дед перестал лупить бандита.

«Листровой!» — закричал дед.

«Кочергу поставь», — ответил тот весело.

Он подошел к Сторчинскому и пожал руку.

«Спасибо!»

«А ему за що?»— ревниво проворчал дед, все еще не остывший после боя.

Листровой, снимая шапку и кладя ее на стол рядом с начатой бутылью, сказал деду:

«Твоя хата видная. Знал, что Левченко к тебе станет. Вот Федя и вызвался. В случае, если б мы запоздали…»

«От басурман! А я так думав, по батьку с матерью соскучались», — обиделся дед. Он посмотрел на длиннокосую дочь свою, глаза ее смеялись.

Интересно, как это все запомнил Саша? А я читал его дневник и пытался вспомнить, когда же это мама рассказывала нам об отце и гражданской войне? И почему возник такой разговор? Странно, что я совсем не интересовался прошлым.

Вот он дальше написал: «Боря тогда нафутболился». Это другое дело. Это я помню.

Отец все время был в разъездах. В одной из поездок он купил мне настоящий футбольный мяч, настоящие гетры, белые в голубую полоску, настоящие щитки, настоящие бутсы!

В воскресенье я вынес все свое богатство на наше футбольное поле. Оно было «за валом», напротив дома, на «греческой стороне». Зеленая площадка имела одно неудобство — покатость в сторону улицы Крепостной. Мяч нередко летел в сторону калитки Челикиди, и тогда тетя Зина, подперев бока, выходила на улицу, и громкий ее голос слышен был даже на нашей улице. Кроме меня, все были одеты разношерстно. Различались команды весьма условно: одни были в выцветших майках, другие (по жребию) голыми до пояса. Мой, правый, край был самой высокой частью поля. Я бегал по бровке вала, и, если упускал мяч, мне приходилось скатываться в ров и оттуда выбивать его свечой. Когда приходил домой, валился с ног от усталости.

Я легко проходил по краю и навешивал на центр такие передачи, что Ваське Губану оставалась «детская работа» — головой направлять мячи мимо вспотевшего вратаря. Моя команда выиграла с большим счетом. На следующий день Васька попросил— «поиграть» — бутсы. Я бегал в красивых гетрах, но босиком. На третий день в моих гетрах играл Пеца — маленький юркий инсайд, — его часто «ковали», то есть били по ногам, и играть без щитков и гетр он просто отказывался. Игра была ответственная, противник — греческая школа с Черноморской улицы — был грозный, и я с сожалением расстался с гетрами. Во втором тайме Васька разулся и дал левый бутс Коле, по прозвищу «Кобыла», у которого сегодня не ладилось с его коронным ударом «пушечный крученый». Постепенно от моих доспехов ничего не осталось, но команде это пошло на пользу. Я бегал в чьем-то одном ботинке, перевязанном бинтами. В конце концов меня просто выгнали, и я сидел за воротами и подавал мячи вратарю. После игры, которую мы позорно проиграли, ребята ушли, не глядя на меня, и унесли мяч, мой мяч, который папа привез мне из Новороссийска. Тогда я не стерпел и, догнав ребят, попросил вернуть мяч. Они опешили, только теперь вспомнив, что играли в моих бутсах, щитках, красивейших гетрах, моим мячом. Пеца даже сел стягивать гетру с левой ноги, но я взял только мяч и пошел.

— Зачем тебе мяч, такому мазиле? — спросил Васька, капитан, не остывший еще после поражения.

— Тренироваться буду, — сказал я униженно.

…Вот всякую чепуху помню, а серьезные вещи просто из головы вылетают. Обидно даже.