Как изменился папин товарищ, я узнал, когда стал старше. Перед войной папа был директором завода, где делали вино и в одном цехе — безалкогольные напитки. Последний цех этот был папиной особой гордостью. Папа ездил в Тиф-лис к знаменитому мастеру Лагидзе, и, хотя все говорили, что старик никому своих секретов не выдаст, папа изучил на заводе способы и составы вод и начал выпускать лимонад «Анапа», который летом имел грандиозный успех.

Слава о лимонаде дошла и до Листрового, который решил наладить поставку напитка для своего завода. Но папа ему отказал, так как для Анапы воды было «в самый обрез». А мама говорила дяде Мише, что «собака зарыта в другом месте».

— Федя хочет его проучить. Он зазнался и живет, как Навуходоносор.

Я запомнил эту историю по странному слову, которое трудно было понять. Правда, в то время я даже знал, кто был этот Навуходоносор, но в детстве и даже в юности к истории относишься, как к чему-то настолько далекому, что никак нельзя соединить с настоящим.

Пришел день, и Листровой приехал к папе объясняться. Папа сказал, чтобы никто не совал нос в «мужской разговор». Мама накрыла на стол и тоже ушла. Сидели они в саду, и я помню, что мама кормила шофера во флигельке, который к тому времени был пристроен к сарайчику. Обедали с ним и мы с мамой.

В саду слышался громкий разговор, и мама нервничала.

Листровой уехал рано. Папа пошел к морю, ничего не сказав. Но вечером, успокоенный и тихий, он сидел с мамой в саду.

— Это к лучшему, Оля. Рвать надо с корнем…

— Интересно, а мы тоже меняемся? — Мама говорила грустно. — Ну разумеется, не так, как Листровой, но меняемся ведь?

— Со стороны виднее, — сказал папа.

— Спокойной ночи, — сказал я и пошел спать и больше ничего не слышал.

А жаль. Теперь мне очень хотелось бы дослушать многие их разговоры.

Почему в детстве растешь эгоистом? Взрослые все время думают о главном. Им трудно. Если бы дети не пропускали мимо ушей многое, о чем говорят взрослые, может быть, потом им было бы легче жить…

А впрочем, для чего было бы тогда детство?

Но если так, то почему не у всех было детство, не у всех была юность?

20 октября (утро).

Наблюдаю людей на войне. Как отляжет от сердца— на отдыхе, между боями, а то и сразу же после боя, — смех, шутки. Везде найдется балагур. И вот что открыл для себя: балагур этот почти наверняка… самый умный и серьезно относящийся к жизни человек. Просто он, наверное, лучше других понимает, что человек на войне шлифует себя, свой характер, оставляет самое лучшее и стоящее в себе. И, будто боясь, что страх может помешать такой работе очищения, переключается сам и других отвлекает от страха.

И еще интересно: как проходит страх. Это как болезнь. Раз, два, три, четыре раза — кажется, никогда не привыкнешь. А потом — второе дыхание. Со мной, по крайней мере, так. Не сглазить бы, но я уже не так боюсь. Спокойно делаю свое дело, а мысль о самосохранении живет тихонько где-то сама по себе. Главное, она не мешает мне больше.

Может быть, потому, что на войне все время живешь без потолка над собой, природа окружает тебя всеми красками. Никогда так не чувствовал красоту неба, особенно в переходные часы: перед восходом, сразу после захода солнца. Когда долго на море нет немцев, начинает казаться, что их уже и не будет, только одно море и небо. Раньше шторм на море все-таки казался угрозой, а теперь страшнее штиль. В шторм безопаснее в войну.

Интересно, что сейчас делает Борис?

Немцы подходили к Симферополю. Меня наспех научили держать штурвал и нажимать гашетку. В войну многие летчики проходили ускоренный курс. Я сделал свой первый вылет уже в ноябре, незадолго до того, как наши войска начали эвакуацию с Керченского полуострова.

Я летел правым ведомым у Башьяна. Левым — старший сержант Петров. Мы поднялись в семь утра с аэродрома. Ветер был встречный. Сильный. Пролетели плавни, большой лиман. Прямо по курсу была Керчь, потом легли на курс норд-вест. Здесь мы и перехватили немецкие истребители. Они шли на мыс Зюк, а за ними на другой высоте шли три звена бомбардировщиков. Они ежедневно бомбили Керчь, Багерово, Камыш-Бурун.

Стоял ноябрь, в проливе бушевал шторм, висели холодные туманы. В воздухе полное превосходство немцев, а наши аэродромы далеко, мы могли крутиться минут 10–15 над зоной непосредственных боевых действий, не больше — не хватало горючего.

Увидев нас, истребители разошлись в стороны и потом стали охватывать нас по два звена с каждой стороны. Башьян скомандовал не обращать внимания на их маневр и идти против курса бомбардировщиков, но с запасом высоты. Наша цель была — разбить, рассеять клин тяжелых машин, а «мессеры» хотели увести нас в сторону. Я сообразил, что на встречном курсе, если нас не успеют сбить до того, как мы сойдемся с бомбардировщиками, «мессеры» нам не опасны — они не смогут стрелять, рискуя зажечь свои «юнкерсы». Но чувствовать, что мы в мешке, тоже не сахар. Башьян взял на себя центрового, я атаковал левого под углом градусов в сорок сверху. Ясно видел огненную трассу по корпусу и левой плоскости, но он, сволочь, не загорелся, а я долго не мог почему-то выйти из пике, заела ручка. Внизу я видел ранний в этом году припай — тонкий ледок вдоль берега и горящий самолет на самом берегу. Это Башьян свалил своего. Когда я выровнял машину, на меня камнем упал «мессер» и дал короткую очередь. Мотор мой зачихал, и тяжелые клубы повалили из него; я рванул самолет вверх, ничего не видя в клубах едкого дыма, перевернулся через крыло и, потянув за собой длинный шлейф, стремительно понесся к земле. Чудом не взорвались баки, чудом я остался жив. Обгорел самую малость. Сел я прямо на позициях наших войск. Солдаты строили укрепления.

В том бою Петров, незаметный, до того вечно все путавший, сбил второго «юнкерса» и спас жизнь Башьяну, когда в хвост ему заходил «мессер». Он подбил истребителя врага и посадил его, прижав сверху к нашим позициям. Но мне сказали, что и я принес пользу: бомбардировщики повернули назад и сбросили бомбы беспорядочно в Азовское море, а мой подопечный «юнкере» не дотянул и упал в море. Это видел наш разведчик. Значит, я его тоже подбил? На это Башьян ответил лаконично и уклончиво: «Надо надеяться». Я был не удовлетворен таким ответом: «А точнее?» — «Может, просто вышло горючее».

С тех пор у меня на счету появились и «хейнкели», и «мессеры», и даже «рама», которую я свалил над Марфовкой, в Крыму. Но первый бой запомнился до мельчайших подробностей. Он мне казался самым коротким и бестолковым, но Башьян говорил, что это не так, что я верно выбрал позицию, угол атаки, что глаз у меня верный и из меня выйдет толк, — он это с первого боя понял. «И посадил ты классно, — говорил он, — это главное. Тут особая выдержка нужна». Но я-то знал, что делал все автоматически и даже не успел испугаться: так был расстроен, что «юнкере» не загорелся.

Мы ни разу не встретились с Сашей на фронте. А могли бы… Я вспоминал 16 ноября 1941 года. Ночь, день, ночь… До 18-го сколько мы спали? Часов по пять в сутки не приходилось. Вылет за вылетом. Мы знали, что пусть немцев будет в десять раз больше, мы будем вылетать им навстречу, мы будем идти на таран, будем резать им хвосты винтами, будем жечь их.

Я любил рассматривать старую карточку, где мой отец, в бекеше, перепоясанный ремнем, с наганом и саблей, со звездой на папахе, стоит на фоне какого-то размалеванного садочка. У него лихо закрученные усы и смеющиеся глаза. Он тогда уже, видимо, смеялся над позой и садочком, но чувство юмора не мешало ему видеть главное — и звезда на папахе, и лента наискосок нее пригодятся: надо, чтобы сын помнил, как выглядел отец.

Мы менялись… Все меняется вокруг нас.

Но что-то и остается. А если б не оставалось, стоило ли жить, гоняясь за новым днем?