Листки, оборванные и обожженные по краю, кончились. Далее шла тетрадь. Синяя, с рисунком по обложке: кот ученый ходит вокруг дуба. И стихи пушкинские.
Я перевернул обложку и начал читать не отрываясь.
1 ноября.
Плохо сплю. Может быть, потому, что не могу забыть прошлой и позапрошлой ночи. Мы ходили за ранеными в Керчь. В середине пролива опять нас бомбили. Первая же бомба чуть не опрокинула катер. Нас залило, и катер дал крен. Это было на обратном рейсе. Вторая бомба разметала соседнюю баржу. Мы спасли человек пять, трое из них раненые. Все остальные пошли ко дну. Люди кричали и тонули. Ничего не было видно. Мы шли с большой перегрузкой и зачерпнули здорово, не могли останавливаться. И кто-то из наших раненых отвратительно крикнул: «Не берите их! Мы потонем!» Он так кричал, что Гриша Близнюк дал ему по морде. Сегодня в санатории имени Крупской хоронили четверых наших раненых. И того, что кричал, тоже… Видно, сдают нервы. Лучше бы меня взяли на фронт!
Наступает отупение от чужого горя, которому я не в силах помочь. И потом, я чувствую себя свидетелем на войне, а не участником. Что с того, что моя работа «тоже нужна»?
12 декабря.
Давно не вел дневник. Пишу в госпитале. Постараюсь вспомнить все по порядку. Хотя это не просто. Вижу уже хорошо. Но семь дней я пролежал с черной повязкой и думал, что останусь слепым.
Итак, по порядку. Мне удалось все-таки попасть в формирующиеся части 56-й армии. Я попал в группу войск «Центр».
28 и 29 ноября был в бою. Пулеметчиком. Под Батайском меня контузило, но я участвовал в форсировании Дона. Шли мы по льду. Лед тонкий, трещины бежали одновременно с нами, и треск льда повторял разрывы. Иногда бежать приходилось в сплошном ядовитом дыму — кто-то закричал, что это газы. Но ветром отнесло дым, и мы увидели худшее: на том берегу укрепления в два рубежа на разных уровнях. Немцы били нас из орудий и минометов. Лед то и дело проламывался, и кто-то шел под воду. Я оглянулся, наши отступали по черному льду, лавируя между полыньями. Весь Дон поперек и вдоль был усеян телами. Я и еще человек десять залегли. Немцы с криками пошли в контратаку.
Пулемет заклинило, вернее, перекосило ленту. Я вынул гранату и стал ждать. В ту минуту я спокойно ждал конца. Знал, что взорвусь, когда подойдут немцы. Но они почему-то повернули назад. И стало очень тихо. У меня так закоченели ноги, что я не мог ими двинуть. Часа через два мы попробовали отползти назад, но нас накрыли минометным огнем. Мне кажется, я один остался жив. Утверждать не берусь, так как я потерял сознание и пришел в себя только в полевом госпитале. У меня отморожены ноги и тяжелая контузия головы. Видимо, меня хватануло куском льда, вдобавок к первой контузии под Батайском.
Короче, сегодня я уже вижу отлично. Пятого сняли повязку, но я так боялся наплывов темноты, что долго не решался открывать глаза после того, как начиналось это противное гудение и свет мерк.
Наша часть уже за Ростовом. Ростов взят 29-го. Этой ночью, когда мы шли в атаку по льду реки, артиллерия отстала: мост был разбит, а по Дону могла пройти только пехота. На нашем участке ночная атака отбивалась фрицами дважды, но на третий наши взяли укрепления, и бой переместился в город.
Если мне не удастся догнать своих, будет грустно. Я так привык к ним за эти два дня! Жив ли старшина Бабкин? Коля Воробьев? Саркисян, говорят, ранен, но остался в строю. Почему я потерял сознание! Слышал от раненых, что наша часть уже где-то у реки Самбек. Наступление наше остановлено.
Писать все-таки трудно. Дрожит рука.
27 декабря.
Пишу в Анапе. Страшный норд-ост рвет провода, гудит в трубе. Сегодня высадка отменена. Я опять возвратился сюда. Опять хожу с катером. Капитан — Гриша Близнюк. В ночь на 25-е в шторм из Темрюка пытались высадить бойцов 44-й армии. Ничего не вышло. Часть застряла в ледовом припае, часть пошла ко дну от перегрузки. Многих потопили немцы, остальные вернулись. Я ходил на мыс Хрони, под Камыш-Бурун, севернее Эльтигена. За 26 декабря мы перевезли около трех с половиной тысяч. Нас тоже бомбили, тем более что мы высаживали и днем. Видели, как рвались боеприпасы, как баржа взлетела на воздух.
Говорят, что немцы снова сбрасывают наших в воду, как только мы уходим за пополнением, но я думаю, что это говорят паникеры.
Бои идут страшные. Ночью с нашего берега видно зарево в стороне Керчи. Прикрывают высадку огнем военные корабли.
Последний рейс оказался особенно трудным: немцы встретили плотным огнем, мы отошли. Потом мы, на свой риск, взяли чуть левее и между скал, прямо в ледяную воду, высадили десант. Солдаты вступили в бой раньше, чем мы легли на обратный курс.
Главное, работаешь и ничего не знаешь, как там твои ребята — живы ли, держатся, закрепились? Все новые и новые идут корабли…
30 декабря.
Немцы оставили Керчь. Оставили сами, боясь окружения. Армада наших кораблей высадила десанты и поддержала их в районе Феодосии. Немцы оказались «в мешке». До сегодняшнего дня мы бесперебойно выгружали грузы и технику в район Керчи. Самолетов противника не видно.
Поразительное ощущение — пролив имеет чистое небо! Десантники смеются, шутят. Установилась и погода. Море холодное, суровое, но спокойное.
«Красный Крым», «Красный Кавказ», лидер «Харьков» и не менее 30 более мелких посудин пошли на Феодосию.
Говорят, мы высадили два парашютных десанта.
Странное наблюдение: природа, воспринимаемая в разном состоянии, имеет свой особый психологический портрет, а этот портрет, запоминаясь, потом делается каким-то постоянным клише.
Поясню: предположим, ты идешь на катере и посматриваешь на небо — вот-вот покажутся самолеты. Вода кажется особенно глубокой, и цвет у нее какой-то пронзительный, и берега отчетливее и резче, и кажется ненастоящим все, а призрачным, условным, что ли. Море — не море просто, а среда, готовая принять тебя навсегда; и ты не можешь относиться к этой среде, как к воде: она для тебя пугающая и одновременно тянущая к себе сила, и ты поневоле всматриваешься в нее по-новому, не так, как смотришь на нее, когда идешь с мирным рейсом.
Земля — далекая и недоступная, когда отходишь от Анапы, ощущается домом, теплом, красотой олив, шумом тихим и таким родным, что сжимается горло.
А вот тот берег, крымский, знакомый не меньше, чем кавказский, наверное, навсегда останется для меня желтым призраком тревоги и опасности. Сама конфигурация берега, невысокие серые холмы, особый, притаившийся шорох волны, напряженный ветер, дующий не так, как у нас на Кавказе, едва уловимые запахи железа и пороха, смешанные с запахом гниения водорослей, — все это вызывает странно-волнующее, особое ощущение напряженности, когда мышцы как бы сами по себе становятся упругими.
Наверно, после войны я снова в Крыму испытаю эти чувства.
Но война оборвала многие связи с прошлым, сделала их воспоминаниями, а не живым чувством. И с этим ушло ощущение остроты переживания каких-то деталей, предметов, которые раньше вызывали волнение, ни с чем не сравнимое.
Вот я писал уже, что пережил свое чувство к Лене. Недавно заставил себя пойти к ее дому. И ничего особенного не почувствовал, глядя на запущенный, забитый дом, желтые стебли кустов, среди которых запутались желтые ломкие газеты, обрывок почерневшей от дождей веревки, которой был привязан гамак, даже брошенная туфля, косо торчавшая из земли, не вызвала никакого умиления и теплоты.
Все прошло, все вспоминается, как что-то детски-нелепое, нелогичное, непонятное, курортно-незначительное; это нельзя было поставить рядом с кровью, ветром, верностью случайных, но на всю жизнь остающихся в памяти сердца попутчиков, серьезностью мыслей о долге, мужестве, достоинстве, радости жизни…
Странно, очень странно… Он рос, менялся, взрослел и видел в изменении себя какое-то благо, какую-то успокаивающую закономерность. Так радуются дети, что они растут, что взрослые это отмечают. Он торопился жить, отказывался от прошлого, оно его не держало.
Я же… разорвался где-то по пути — так меня держало детство. Так пленительно, как любил говорить Пушкин, было все там, в солнечном и беспечном возрасте незнания. И между тем и этим берегом течет какая-то незнакомая и грозная река непонятного времени. И я стою там, на дальнем берегу, и кричу, приложив ладони ко рту. И хочу, чтобы на этом берегу меня услышали!