Май, 1942.

Перечитал дневник, и многое уже кажется наивным.

Как я жил эти четыре месяца?

Мне нужно все ввести в берега. Иначе я не умею. Главное — это понять, что руководит мною в жизни. Все туманное, просто сомневающееся, неопределенное пугает меня, как болезнь. Со мной что-то такое началось с сомнения в своем чувстве к Лене. Я несколько раз собирался замолчать, чтобы не длить этот обман, хотя и невольный. Дело в том, что мы ведь об этом не говорили прямо. Лена старается изо всех сил показать, что я ей дорог, будто боясь, чтобы моя надежда на взаимность не была разбита. Она думает, что обман дарит мне жизнь, помогает мне воевать. А мне стыдно принимать такие жертвы, и не нужны они мне. Но как сказать такое! Лене кажется, что она нужна, она не сомневается в этом, а тут такой поворот… И проще всего было бы без объяснений прервать переписку. Пусть думает, что хочет. Но мне ее жаль; в любом случае, это жестоко. А потом, я нужен ей как посредник между нею и Борисом. Ей не с кем говорить о нем. И я решил перейти на одну тему — мы теперь говорим лишь о Борисе. Постепенно он, вероятно, может получить пухлый том воспоминаний о себе. Ну что ж, он заслуживает того!

А тут еще это приглашение. Николай Николаевич, узнав о том, что у меня обострился туберкулез, не без подсказки Лены, разумеется, пригласил меня в Куйбышев. Он уверяет меня, что я смог бы сдать экзамены в Военно-инженерную академию. Сначала я решительно отверг такой вариант, как постыдное использование связей. Но написал, конечно, не так, а сослался на то, что математика была всегда моим слабым местом, но что я подумаю. Вскоре я действительно стал думать, но не об учебе, а о том, что мне, может, удастся оттуда удрать на фронт. В Анапе, где меня «наизусть знали» все врачи и где диагноз никак нельзя было опровергнуть, такая возможность начисто исключалась.

До марта я слонялся по берегу, ждал случайных рейсов. Наши атаковали немецкие позиции, но ходили слухи — безуспешно. Театр военных действий отодвинулся сравнительно далеко от Анапы. Ак-Монай теперь упоминался довольно долго.

Дули ветры, шел мокрый снег, мы с тетей Лизой переломали на дрова все, что было можно. Тогда все что-то ломали.

В тылу удручало состояние какой-то временности, жизни вне быта. Судьбы людей не решались месяцами и годами. Они, увы, решались часами.

В течение двух часов, пока я, расставшись с Костей, искал флягу, неизвестно куда запропастившуюся, чтобы взять ее с собой (мы с Костей собирались пойти в Супсех, в горы, за дровами), он попал под бомбежку в районе порта и уже истекал кровью в госпитале, когда я нашел его.

«Что там, — спросил Костя, кивнув на флягу, — керосин?» Это была его острота, и я криво улыбнулся. Он тяжело и неровно дышал. «Что передать дедушке?» — спросил Костя. И это тоже была острота, но уже мрачная. Он изо всех сил старался острить, бедняга. А что ему оставалось?

У Кости была синева под глазами. Он морщился и держал руки над горой бинтов на животе. Скоро меня вывели.

Хоронили его без меня, так как на следующий день Гриша зашел за мной и велел собираться в дорогу. Военком вручил мне конверт с сургучной печатью. Я ехал в Куйбышев, в распоряжение начальника академии. Сборы были недолги. Тетя Лиза обняла меня, заливаясь слезами, и протянула оловянную ложку, видавшую виды, с сильными вмятинами от зубов: «Дедушка наш… на турков еще… смотри не потеряй, вернешь мне». Она улыбнулась сквозь слезы.

Я пошел прощаться с городом. Сначала я зашел к Челикиди. Тело его уже забрали домой для прощания и похорон. На покосившейся калитке все так же было написано черной краской: «Не устучи — закурито»… Глупая острота теперь казалась кощунственной. Во дворике толпились незнакомые мне люди. Дверь в комнату, несмотря на резкий ветер, была открыта. Под низким потолком клубился табачный дым.

Зина молча обняла меня. Она не плакала, а только все смотрела удивленными выпуклыми глазами на худое тело мужа под белой простыней. На углу простыни стоял штамп: «Детский костно-туберкулезный санаторий имени…». Дальше краска была размазана. На стене висели фотографии в общей рамочке: Костя с веселой улыбкой, дурачась, обнимает Зину на фоне «выварки», чана, в котором кипятится белье, а Зина с такими же, как сейчас, удивленно-выпученными глазами смотрит, не мигая, в фотоаппарат. Потом Костя, до пояса голый, волосатый сидит верхом на каменной плите, и в руке его молоток. Сколько он сделал этих памятников! А кто ему сделает? Напряженно и строго смотрят на нас с фотографии отец и мать Зины, приехавшие в гости из Витязево. Они сидят рядом, сложив руки на коленях, чисто одетые и важные. Все это снимал Борис. А рядом на стене плакат Корецкого: «А ты что сделал для фронта?» Палец бойца указывает на Костю, а он укрылся простыней, будто ему стыдно, что он так ничего и не сделал путного.

Я вышел, закрыл калитку, потом, подумав, достал перочинный ножик и соскоблил дурацкую надпись.

У маяка ветер нес какой-то мусор. На деревянной вышке дежурил матрос. По морю шли свинцовые волны. Я постоял, посмотрел на море в том направлении, в котором что-то выискивал матрос в свой бинокль, и пошел домой, собираться.