На пристани Сталинграда было море голов. Я скис. Трудно было представить, что когда-нибудь и до меня дойдет очередь. Гудели пароходы. Кричали и в разные стороны бежали мешочники. Слышалась непривычная для меня окающая речь. Но когда я все-таки протолкался к кассам, оказалось, что все они закрыты, и люди неделями ждут парохода на Камышин, Саратов, Куйбышев. Я подошел к воинской кассе, когда оттуда выходил кассир. Я спросил его, показав пакет, когда смогу рассчитывать на проезд в академию. Он спросил: «Один?» Я ответил утвердительно. Он вернулся в кассу и, открыв форточку, протянул мне билет. В следующую секунду меня чуть не разорвала толпа офицеров, которые сидели на скамьях и ночевали здесь, видимо, не одну ночь. До сих пор не понимаю, как это мне повезло. Пароход уже готовился отдать сходни, когда я, забросив мешок, взбежал по дрожащему трапу на палубу.

Пароход пятился и гудел, будто оправдывался за меня перед многотысячной толпой, покрывшей склон спуска и деревянные дебаркадеры. Я стоял на палубе, вдыхая свежий, пахнущий рекой ветер. Речная вода пахнет иначе, чем морская, — сырым бельем. Волга была свинцово-белесой и просторной. Даже после моря она производила впечатление величавости. Может быть, потому, что берега ее низки, горизонт казался бескрайним. Белые облачка плыли высоко и спокойно. Палуба мелко дрожала, плицы подымали пену вдоль бортов, мелкая водяная пыль светилась радугой на скупо проглянувшем солнце.

Вечером меня поразили огни деревень: сюда не доходила война. Смех, возбуждение людей, сумевших попасть на пароход, постепенно сменились озабоченностью. Кто-то слышал радио в каюте и вышел сказать, что на Украине появились новые названия: Балаклея, Купянск, Лозовая… Я знал, что это означает: немцы рвались южнее Воронежа. Сообщения о наших атаках в Крыму прекратились, и это тоже не сулило ничего хорошего.

Пошел мелкий злой дождик. Волгу затянуло туманом. Я спустился в трюм, где было темно, душно и пахло потом и разогретым металлом. Сон был тяжелым.

Я проснулся перед рассветом. Дождь лил не переставая. На палубе было пустынно и мокро. «Ах боже мой!» — выдохнул кто-то рядом со мной, Мужчина, которого я не заметил, стоял возле двери, нахохлившийся, седой, густобровый. Вода струилась по его лицу, но он не вытирал ее. «Ах боже мой!..» — еще раз сказал он и ушел в каюту.

Как странно бывает! Он ничего не сказал определенного, но волнение охватило меня.

В Куйбышеве никто меня не встретил, как было условлено. С трудом и не сразу нашел я академию. В закрытом окне проходной увидел высокую тулью фуражки с черным околышком и перетянутую ремнем с портупеей новенькую гимнастерку. Строгий чистенький курсант внимательно проверил мои документы и впустил меня во двор, загороженный высоким забором. Я попал на выбитый ногами плац, пересек его и вошел в казарму, заблудился в длинных пустынных коридорах и наконец доложил дежурному по академии о цели приезда. Меня провели в канцелярию и дали адрес Николая Николаевича.

Я застал его за чтением Тацита в старой, уютной квартире, с лепными потолками, камином и мраморными бюстами каких-то римлян с высокими лбами. Он был в белой рубахе, в подтяжках и галифе с лампасами.

Николай Николаевич близоруко щурился и улыбался, поблескивая золотым зубом. Он был рад мне. Мы неловко хозяйничали.

Лена работала в госпитале, была на дежурстве.

Разогрев вчерашние щи, а потом запив их чаем с вареньем, перешли к делу.

Я честно выложил все, что имел сказать: хочу на фронт, кем угодно. Николай Николаевич не спорил. Я изложил свой план: прохожу комиссию, сдаю экзамены (они мне зачтутся и после войны) и за это время, в течение двух недель, хожу на концерты симфонического оркестра. Потом я подаю рапорт об отчислении на фронт. «Что ж, такие случаи были», — флегматично заметил Николай Николаевич.

Хорошо мне было со стариком! Никаких сложностей. И понимал он как-то все с полуслова. Он не говорил мне о патриотизме, но и не говорил о том, о чем обычно говорят в таких случаях: что надо служить Ро-дине там, где ты принесешь больше пользы, и тому подобное, чтобы утаить главное — там, мол, тебя пуля достанет, а тут ты останешься жить. Я столько слышал таких разговоров!

Но все получилось не так, как мы планировали. В тот же день на медосмотре меня после рентгена попросту выставили за дверь. Обе верхушки легких были поражены. И тут я вдруг, как это уже случалось со мной, страшно испугался, что смогу заразить Николая Николаевича или Лену. (Хорошо, что я сам вымыл посуду!) Я взял справку об отчислении из академии, а точнее, о том, что меня не приняли по состоянию здоровья, и, не заходя на квартиру, где меня наверняка уже ждала Лена, пошел в военкомат.

Так я Лену и не увидел. Я попрощался с ними в письме.

Мне не хочется подробно вспоминать все, что было потом. А было всякое.

Уйдя в тот день из академии, я попросился на квартиру к одной старушке, с которой случайно разговорился на «толкучке», шумном базаре, где в те годы менялось все на все. Я сменял на хлеб и шоколадный лом свою запасную рубаху, а теплый свитер пошел старушке за проживание в течение недели.

С рынка мы ехали долгим трамваем. Домишко ее стоял в тихом переулке. В темной комнатке пахло уксусом. В углу стоял топчанчик, который тут же сломался подо мной. И старушка, поохав, принесла из своей комнатенки пачку книг в твердых переплетах. Это был словарь издания Брокгауза и Ефрона. На словаре топчан держался хорошо.

Старушка — я звал ее тетя Варвара — целыми днями шныряла по всем местам, где что-то «отоваривали» или меняли. Меня удивляла ее активность. Временами казалось, она просто убивала время, создавала иллюзию деятельности на пустом месте, так как меняла она, как говорится, шило на мыло, а тратила массу времени и энергии, весьма дефицитной в ее преклонном возрасте.

Неделя эта прошла в чтении. В комнатушке, куда я получил доступ после двухдневной проверки на «честность», была масса книг, неизвестно кому ранее принадлежавших. Я читал и днем и ночью, благо ночи стояли лунные и можно было видеть буквы, примостившись у окошка. Керосин мы экономили.

Днем я ездил в военкомат на медкомиссии, в райком комсомола, где наконец был записан в добровольческую бригаду.

Вечером обычно я проникал на концерты.

Однажды на концерте Якова Флиера я увидел Лену. Она сидела в партере, и я с галерки хорошо видел ее полупрофиль, так как место у нее было на самом краю полукружием расположенного ряда. На ней было черное платье, очень скромное. Лицо бледное. Руки крепко сжимали поручни кресла. Рядом сидел какой-то чернявый курсант-медик. Он все пытался положить свою руку на Ленину, но она снимала локоть и нервно поводила плечом. Они совсем не разговаривали. Я ушел до перерыва, хотя во втором отделении Флиер должен был играть Шопена.

Я шел пешком довольно долго. Ночь была темная. Дома стояли настороженно, казались живыми. Никогда я не чувствовал себя таким одиноким. Разбередила меня и музыка, конечно. У меня было такое чувство, как будто в мире не осталось ни одного живого человека, как будто все вымерли и остались только Лена и этот чернявенький курсант… Сейчас я пишу, и мне смешно. Уже тогда я знал, что никакого чувства к Лене нет. Но, может быть, человеческая душа так устроена — обидно за себя, за то, что ты одинок, и кто-то же должен быть ответствен за наше одиночество?

Если бы был Борис! Он один понимал меня. Понимал, ничего не говоря, только улыбаясь. Он вовремя начинал дурачиться, вовремя потому, что в самых откровенных местах мы оба одновременно чувствовали, что нельзя перейти какую-то грань. Я до сих пор считаю, что дружба — это вовсе не абсолютная откровенность, которая выгребает до дна остатки наших тайн. Я содрогаюсь при мысли, что Борис мог бы нашептывать мне, например, о своих чувствах к девчонкам, Есть вещи, которые мы понимаем без слов. Говорят, у девчонок это все иначе. Наверное, не у всех. Ту же Лену не могу представить выворачивающейся наизнанку перед какой-нибудь подругой или этим чернявым… Дался он мне, однако! Теперь я буду думать о Борисе. Он воюет там, ничего не подозревая…