Говорят: «песок забвения»…

Да, наконец-то я вспомнил, что хотел сказать о связи моего сна с фотокарточкой, которая стоит на столе. Песок… Песок рыжего цвета был в стеклянной трубочке часов. Потому они и назывались «песочные». Вода в ванне была чистая, горячая. Я стоял в кабине, отделанной белыми кафельными плитками, и ждал, пока выйдет санитарка Маша. А она держала в правой руке стопочку с оранжевым порошком, а левой пробовала воду в ванне. Потом высыпала порошок, энергично размешала воду и вышла, задернув полиэтиленовую занавеску на больших кольцах. Вода в ванне стала зеленой, запахло хвоей. Я лег в ванну, ощущая блаженство тепла, покоя. За стеной, журча, стекала вода — кто-то вынул затычку. В соседней кабине послышалось басовитое покашливание. Потом я услышал голос Маши:

«Песочек пересыпался? Рановато вы». — «Пересыпался песо-чек», — добродушно отозвался бас. Я посмотрел на стену и увидел, как быстро, поспешно, хотя и тоненькой струйкой, сбегает песок через узкое осиное горлышко песочных часов.

И у меня перехватило горло. Это было не так давно, во время так называемой процедуры хвойных ванн в санатории. Я смотрел на бегущую струйку, дымящуюся, тоненькую струйку песка, а думал о непрочности жизни… И о Саше, который лежал на песке холодный, недвижимый. И мне почудилось, что и моя жизнь постепенно утекает тоненькой струйкой песочных часов. Я подумал, что не замечаю времени, а оно уходит вниз. И никто не возьмет мою жизнь и не повернет ее так, чтобы песок снова собрался в верхней части — покойный, рыжий, только притаившийся для движения.

И вот сейчас, лежа с открытыми глазами среди мерцающей тишины, я понял, что чувство уходящего времени, пережитое мною тогда, было прямо связано с получением Сашиного дневника. Его привезли мне в то утро, и он подспудно уже владел моим подсознанием. И мой сон был тоже продолжением той же ленты, которая все продолжала раскручиваться назад…

И прямо от песчаного мыса, окаймленного пеной, побежала тоненькая нить воспоминаний к моему последнему воздушному бою.

Я смотрел только на него, на его длинное осиное тело, помеченное черным тупым крестом с белой обводкой. В моем прицеле оно качалось сверху вниз и обратно. Я шел на сближение с «мессершмиттом», зная, что, если не собью его сейчас, с одного захода, значит, наша игра будет сыграна вничью. Ничто не сможет изменить результата. У него не было патронов, он расстрелял их. Теперь он надеялся на запас скорости. Здесь у него было преимущество, и он знал это. Он знал также — я чувствовал это по его ходам в последние минуты, — что горючее у меня на дне бака. И он заманивал меня в открытое море, которое дважды, когда я пытался зайти на немца в пике, надвигалось на меня зеленой крутой стеной с белыми прожилками. Даже в азарте боя я успел подумать, что оно похоже на камень, название которого я почему-то не смог вспомнить в ту первую долю секунды… Я шел на немца сейчас под прямым углом на равной с ним высоте, и ничто, никакое чудо не могло спасти его: я точно рассчитал скорость сближения и угол атаки, если только он не успеет нырнуть вниз или вверх до того, как я нажму на гашетку. И если я успею после короткой, последней очереди проскочить мимо «мессера», а не в леплюсь всей массой своего «ЯКа» в рыжий осиный бок с черным тупым крестом. Крест надвигался, вырастал, и наконец я нажал на гашетку. Палец онемел от усилия, с которым я продолжал давить на нее, хотя пулемет уже заглох, дело было сделано: я успел взмыть над вспыхнувшим и блеснувшим на солнце колпаком кабины — я прошил ее, перечеркнув по диагонали, — и теперь шел на крутой разворот, чтобы последний раз убедиться, что «мессер» сбит, и постараться дотянуть до берега. Если минуту назад главным было — «достать немца», теперь главным было — достичь песчаной косы, со всех сторон окаймленной белою пеной… На вираже я успел заметить, что дымный факел «мессера» потянулся туда же, только намного ниже меня. Я почувствовал, мой мотор стал давать перебои. Как умирающий человек, он судорожно ловил воздух, содрогаясь всем телом, зная, что борьба напрасна, но не в силах покориться неизбежному исходу. Я терял высоту — главное, что могло спасти меня. Море надвигалось снизу, изумрудно-темное с белыми прожилками, местами почти черное, как оно и называлось… Я опять подумал как-то механически, подводным ходом мысли, что забыл название похожего камня, очень простое, которое странно было забыть… До косы оставалось с полкилометра, когда внизу взметнулся высокий столб огня — догорал самолет… И почти в то же мгновение мой мотор замолк. Сильный боковой ветер мешал маневру, теперь я впервые почувствовал, что спланировать на песчаную косу, где чернели остатки «мессера», почти невозможно. Страшная усталость овладела мной и странное безразличие. Самолет накренило, волны и пена были видны отчетливо; вода, теперь нестерпимо синяя, почти фиолетовая, надвигалась на меня. Я зажмурился…

Когда я пришел в сознание, было темно. Я, скорчившись, сидел в кресле, сильно накренившись. Сначала мне показалось, что идет сильный дождь и я промок. Следом сразу же пришла мысль, что колпак кабины закрыт и я не мог промокнуть. Но стоило мне попытаться привстать, чтобы, потянувшись руками вверх, приподнять и отодвинуть колпак, я вскрикнул от резкой боли в ноге и снова потерял сознание. Придя в себя, я ощупал ногу, залитую кровью, и, осторожно отодвинув колпак, осмотрелся. Плеск черной воды вокруг, круто задранное вверх левое крыло с едва различимой в темноте звездой, белая пена, с шипеньем отбегавшая от недалекого берега, где темной бесформенной грудой лежало то, что когда-то было самолетом врага, запах жженого железа вперемешку с соленым бодрящим запахом моря — все это объяснило мне мое положение: я упал недалеко от берега, немного не дотянув до косы. Кабина снаружи была мокрой, я понял, что только отлив спас меня. Море шумело все ровнее и тише. Много воли понадобилось мне, чтобы пересилить боль, попытаться, перевалившись через край кабины, проползти по правой плоскости по горло в воде навстречу берегу. Вода, когда я нащупал песчаное дно, доходила мне до подбородка, если стоять на одной ноге, опираясь на прут антенны, служившей мне неверной палкой: сталь гнулась, и я трижды, пока добрался до берега, опускался на дно, чтобы утишить боль… На песчаном берегу я полежал и снова заковылял, волоча правую ногу и опираясь теперь на корягу, выброшенную морем.

Там, где мыс переходил в холмистую гряду, я стал различать во тьме какое-то строение. Оттуда послышался лай собаки, почуявшей меня. Лаяла она с подвывом. Низкие тучи все так же проносились по небу, море шумело. Мне стало совсем плохо, я чувствовал, что теряю сознание, меня тошнило. Боль в ноге, на время онемевшей в воде, была нестерпимой от соли. Вначале я не понял, что ранен и в голову; теперь болели все порезы на лице и на голове, и порой казалось, что они болят даже сильнее, чем нога. Но я уже бывал ранен и знал, что это плохая примета — нога сломана, и не в одном месте, она волоклась как что-то липкое, мягкое, чужое. Казалось, что, если бы ее отцепить, оставить на песке, боль сразу же прошла бы, идти стало бы легче.

Собака рвалась с цепи. Я слышал, как звенит цепь, как скрежещет кольцо на проволоке. Но идти не мог. Лег на бок, вытянув беспомощно ногу, и стал ждать, пока меня найдут. Песок щекотал щеку, холодный и шелковистый. Собака лаяла все тише, я снова впал в беспамятство.

…Сначала мне снилась мама. Она гладила меня по щеке и говорила: «Боже мой, такой большой мальчик, и боится собаки…» Она качала головой укоризненно, и мне, как всегда в детстве, становилось от этого стыдно; что-то стеснилось в груди, защекотало в носу, и было почему-то жалко себя — страх, испытанный от ощущения своей беспомощности и незащищенности, не проходил. Мама продолжала гладить меня по щеке и по носу, было щекотно и странно; и я подумал во сне, что причиной этой странности было то, что мама никогда не ласкала меня, когда была недовольна мной. И вообще она не любила «лизаться», как другие матери. Я очень любил ее. В ней было все — и море, и небо, и тепло. А разве море, небо, солнце только ласкают? Нет, они могут хмуриться, гневаться, жечь. Но они остаются морем, небом и солнцем. И никто не может заменить их. Я знал это давно, но сейчас, во сне, мне было не только щекотно от прикосновений маминых пальцев — мне казалось, что именно они спасут меня, эти тихие касания, похожие на дуновение ветра, когда лежишь на песке, разомлев от моря и солнца, щекою на песке, а он струится под ладонью, покалывает тоненькими иголками в шею, щекочет щеку, поднимаясь как бы на свои песчиные цыпочки…

Собака была черная, с оскаленными клыками, один из которых, справа вверху, как бы отделялся от розово-черной десны, с нее стекала слюна. Мама куда-то исчезла, я только слышал ее голос, далекий и невнятный, заглушаемый лаем черной собаки. А та приближалась, голова ее с оскаленной пастью росла, и вдруг из пасти метнулся тугой сноп огня, и я услышал пулеметную очередь: дуду-ду-ду-дудуду… «Собака немецкая… немецкая овчарка…» — сказал кто-то во мне, но одновременно и вне меня, потому что слова отдавались, словно эхо: «…арка, арка, арка…» Собака подошла ко мне, а я лежал и не мог встать, как ни напрягался, — тело было ватным, бессильным. Теперь я увидел, что собака была очень большая. Она потопталась около меня и вдруг села на мою ногу. Я закричал и проснулся.

Боль в правой ноге пульсировала уже в бедре, глухо отдаваясь в поясницу. Солнце окрасило края дюн; рыбачья хижина в зарослях олив была освещена его лучами. Собака — худая как скелет — совершенно осипла от лая, она едва слышно свистела и подвывала. Только теперь я понял, что никого в хижине не было, собаку забыли отвязать, и она погибала, как и я, на пустынном берегу.

Я оглянулся на самолет: он был на две трети под водой, снаружи торчала лишь левая плоскость и самая верхушка винта — вода прибывала.

На мысу чернела бесформенная груда металла, покореженного и развороченного при ударе.

Море было розоватым. Дальше от берега на нем прочерчивались белые прожилки, которые иногда вспыхивали под лучами подымающегося солнца… Мрамор, камень этот называется мрамор…

Я чувствовал, что у меня начинается жар. Руки почти не подчинялись мне, но я пополз, закусив губы, волоча ногу, распухшую за ночь. Она продолжала кровоточить. След бурый, местами расплывающийся (там, где я останавливался отдохнуть), тянулся за мной от самой воды.

Когда до собаки оставалось уже совсем немного, я обессилел. Дворняга с черно-белой шерстью, вся в репьях и песке, прилипшем к ее спутанной мохнатой морде, ползла ко мне навстречу, повизгивая и пытаясь продвинуться хоть на сантиметр, — веревка была натянута как струна, проволока, протянутая от дерева к хижине, провисла под кольцом, собака хрипела.

В это время я услышал звук мотора «юнкерса», за ним— второго. Третий был не слышен пока, но я знал — они летят звеньями. Это было их время. Значит, около пяти. Да, в небе, чистом и безоблачном, со стороны моря заходили на бомбежку три самолета. Собака тоже почуяла их. Она перестала сучить передними лапами и легла, опустив морду. Только шерсть ее встала на костлявом хребте и морда оскалилась. Вдруг она резко перевернулась и стала кусать цепь, которая соединяла ошейник с веревкой. Она пыталась перегрызть железо, хрипя и скуля, оставляя кровавую пену, судорожно дергаясь все более часто, по мере того как нарастал рокот и гул «юнкерсов».

Начавшийся бой наших перехватчиков я только слышал. Голова была тяжелой, шея бессильной, я лежал, уткнувшись лицом в какую-то фанеру, брошенную на песке, недалеко от рыбачьей хижины. Пахло вяленой рыбой, солью. Наверно, пролили рассол, потому что запах шел от песка, на котором я лежал.

Солнце стояло уже высоко, когда меня подобрали санитары. Они рассказали мне потом, что с воздуха были замечены разбитые самолеты и отдельно тело летчика. Я спросил про собаку.

— Странная история, — сказал санитар, — рядом с вами лежала мертвая собака. Голова ее была окровавлена, а цепочка разорвана, я решил, что вы убили ее, что она бешеная…

Неужели, подумал я, сила жизни так велика, что животное перегрызло цепочку? Но этого не может быть… И почему она была в крови? Мне показалось бессмысленным и чудовищным предположение, что собака перегрызла себе жилы… Но если она обезумела от жары, голода и одиночества, что мешало ей растерзать беспомощное тело человека?

Мы ехали вдоль моря. Под колесами автофургона был песок, и казалось, что я лечу на самолете, ровно, на одной высоте. Так же ровно, на одной высоте, звенело в голове и тупо дергало ногу, будто кто-то пробовал через равные промежутки оторвать ее, передыхал и снова дергал…

— Где это мы? — спросил я. — У Тамани?

— Нет, — отвечал санитар. — Справа — Анапа.

— Анапа! — закричал я. — Куда же вы меня везете? Подождите!