Ноябрь. 1942.

Бои день и ночь. Сталинград разрушен. Моя часть стоит южнее. Но зарево видно нам ночами. Небо днем закрывают самолеты немцев.

Подробно писать некогда, да и не могу. Ад описать нельзя. Данте сочинил ад, а мы живем в нем. Какое тут сравнение! У нас столько жертв, что люди меняются как на вокзале. Я жду пересадки на тот свет, как и другие. Но это я пишу так. Мы и не думаем о том свете. Мы воюем.

Два раза нас сбрасывали в Волгу, а мы снова здесь, на правом берегу. Кругом песок, как наш, черноморский, но мельче. Волга вся в столбах разрывов и водяных смерчей. Кажется, на каждый сантиметр падает огненная смерть. А мы живы.

Я оглох на одно ухо. Говорят, на днях нас отвезут на отдых на левый берег. Хочу поспать. Мы закопались в берег. Сегодня, вчера и позавчера, кажется, сколько себя помню, — атаки. Немцы выбили нас с кургана и поставили там минометы и легкие пушки. Мы ходили четырежды на них. В последний раз уже молча — сорвали голоса. У нас в батальоне человек тридцать. Ждем пополнения. Комбат ранен в обе руки. Я обязательно на-пишу о нем, когда все это кончится. Удивительный человек. Умный, смелый, человечный. Его зовут Никоненко, Павел Трофимович. Он был архитектором до войны, в Киеве. Говорит, после войны много работы будет. И вся жизнь, говорит, будет совсем иная, из нее все плохое уйдет, как гной из раны. Построим новые города и будем жить тихо-тихо. Светом разговаривать и цветовыми сигналами. Эту азбуку, говорит, в школах преподавать будут. Накричались люди, наслышались грома.

Я когда-то думал, что музыка теперь будет только рваная, вся на синкопах и диссонансах. А недавно услышали по приемнику Чайковского, Шестую… Нет, дурак я был! Еще нежнее, гармоничнее и… проще будем писать музыку. Тут у нас один грузин есть, сержант, он так хорошо поет «Сулико». Мы все подпеваем. А недавно Гигла (так зовут его) напел «Ласточку». Это армянская песенка, слова какого-то классика. Чудо, не мелодия!

Ночью вдруг передышка настала. Ни одного налета. И артиллерия молчала. И я услышал мелодию «Ласточки». В таком ажурном, что ли, сопровождении, что слезы навернулись. Записывать не стал, но уже третий день нет-нет да и слышу продолжение. Даже под разрывами. Забуду, отвлекусь и снова поет, звенит, как ручеек, расширяет русло, перекликается. Слышу сразу в оркестре, словно инструментировал уже…

Убили Перова. Это был самый старый, если так можно сказать, друг здесь — почти две недели воевали рядом. Он лежал рядом со мной в окопе, попросил закурить, я протянул ему табак щепоткой, не глядя, так как немцы близко, и в один рывок могли бы достать, чувствую, не берет. «Держи», — говорю. Глянь, а он лицом в бруствер ткнулся, воротник шинели кульком стоит, и туда земля с песком сыплется… По этому и понял. Снайпер снял. А накануне он сказал: «Александр, я смерти не боюсь. Мне страшно, как жена без меня останется. Она у меня неприспособленная». А я ему сказал, что это глупые разговоры, теперь все приспособленные. «Нет, — он говорит, — нет, моя Нюра никак без меня жить не сможет, я-то знаю…»

Перова убило, а письмо приходит. Я взял его у матроса, что нам еду привез с того берега, и долго с ним сидел, вертел в руках. Потом прочитал. Мать Перова писала, что Нюра ушла от них, продала хату-пятистенку, вышла снова замуж — «при живом-то муже» — и чтоб он, Перов, ее любимый сын, не очень убивался: «Плохой она человек была…» Я ответил матери, что сын ее пал смертью храбрых, подумал, и Нюре этой то же самое написал.

Борис сказал как-то, что творчество — радость, что, когда пишешь, становится просто неинтересно, что кто-то сделал гадость, а кто-то хочет ее сделать. Ах, если бы так! Нет, Боря, наверное, радость эта неполная. Какая-то Нюра, пятистенка и судьба Сталинграда, Родины, может быть, Европы, — что общего? Какие соизмерения? Никаких, конечно. Так всегда было и всегда будет — нюры неприспособленные, сутяжничества вокруг пятистенок, и Священные Войны, решающие судьбы целых народов, Революций… Не видеть малое, пошлое, стыдное? Смотреть поверх пятистенок?

А может быть, видеть все, все, как есть?..

Снова вспомнил его маленьким. Мы уже ходили в школу. Школа далеко. Я захожу за Сашей, и мы идем вдоль его улицы к морю — школа Первая Образцовая им. Пушкина в самом «Курзале», только отгорожена железными прутьями и фигурной решеткой по ним.

Откуда такая роскошь, никто не знает: на решетке гербы, короны, львы, птицы с двумя головами из одной шеи. Здание маленькое, есть даже проходные комнаты-классы. Зато окна громадные и все выходят на широкую террасу, выложенную цветной каменной плиткой — мозаикой.

Маленький двор и огромный парк. На уроке можно видеть море, правда, самую кромку, — у горизонта. По ней в два часа дня и без четверти пять незаметно появляется пароход с как бы приклеенным дымком и долго передвигается справа налево. Это рейсы «Грузии» и «Чичерина» Одесса — Батум. В три десять — во время перемены — в обратном направлении так же невесомо проплывает и гудит «Украина». Она словно приветствует нас, и мы дружно кричим, и прыгаем, и бросаем тюбетейки и панамки в воздух.

Так мы и познакомились с Сашей вторично. Прозвенел старый желтый звонок в руках сторожихи тети Зины (жены Кости Челикиди), а мальчик с бантом на заплатанной рубашке все продолжал подпрыгивать, пытаясь достать с ветки акации свою панамку. Я узнал его: «Француз!» Вмиг был я на дереве, сбросил ему панамку и лихо спрыгнул вниз… но попал в руки директора. Он был высокий, очень сутулый, с висячими усами и седым «бобриком». Ходил Эрнест Кириллович в просторной блузе из полотна, в каких рисуют художников, носил пенсне на шнурочке и панаму. Эрнест Кириллович поймал меня в воздухе и осторожно поставил на землю.

— Как твоя фамилия? — строго спросил он, сдвинув свои кустистые седые брови.

Я ответил.

— В каком классе?

— У Евдокии Ивановны, — ответил я, хотя полагалось, видимо, сказать: «В первом „А“».

— Иди на урок, а после урока зайди ко мне. Ты знаешь, кто я?

— Еще бы, — ответил я рассудительно.

Мне показалось, что директор усмехнулся.

Саша все время стоял в сторонке, не шел на урок.

— Хочешь, мы вместе пойдем к нему? — спросил он шепотом, когда мы пошли к двери класса.

— Еще чего, — ответил я, хотя на душе у меня было паршиво. Это был первый день, 1 сентября 1930 года.

— Ну, я пошел, — сказал Саша, продолжая переминаться. — Я тебя сразу узнал.

— Я тоже, — просто сказал я, сам себе удивляясь, что не «держу форс», то есть не прикидываюсь равнодушным и развязным.

— Я в «бешке», — словно извиняясь, сказал Саша, кивнув на дверь своего класса.

— Ничего. — Я был щедр сегодня.

С тех пор мы ходили вместе, а потом и перевели к нам Сашу. Хлопотал я. С тех пор все у нас было на двоих и поровну. Вместе строили мы планы и на будущее…

Но оно само распорядилось нами, как ему было угодно.