Справедливость жила в Саше сама по себе, не советуясь с ним. Я знал, что, если он в чем-то уверен, его никакая сила не может переубедить.
Помню, как-то раз я рассказал ему о своей поездке на теплоходе в Севастополь. Отец взял нас с мамой в командировку во время каникул. Собрались мы быстро и второпях, и вот оказалось, что билеты достались нам плохие, палубные. Было поздно раздумывать, отец, как всегда, широко махнул рукой: «Что-нибудь придумаем: к капитану пойду».
Надо сказать, я верил в безграничные возможности моего отца. Жили мы по тем временам неплохо, а о разных там комплексах и говорить нечего; рос я веселым, уверенным в том, что все люди равны, все братья, все довольны жизнью, как я сам ею доволен.
И вот случилось так, что на пароходе отец ничего не добился, и мы мерзли на палубе среди таких же палубников, как мы, весь день и всю ночь. Ночью отец провел нас за каким-то матросом на верхнюю палубу, где шло тепло из решетки машинного отделения. Но ветер здесь был еще свирепее. Вскоре нас прогнали, причем довольно грубо и бесцеремонно.
На следующее утро я видел, как из каюты первого класса вышел толстый мальчик в матроске и белых носочках. Он что-то нудел матери, а та сидела в шезлонге и ела шоколадные конфеты, блаженно улыбаясь солнечным лучам. Потом я видел, как, отделенные от нас белой проволочной сеткой, прогуливались хорошо одетые и веселые люди. Один так даже с собакой на поводке. И все они выспались и не зевали, как мы.
Когда я учился в первом классе, я видел на улице умирающего человека, мимо которого все проходили словно виноватые. Он лежал с котомкой, подняв рыжеватую бороденку к синему небу, и дрожал, хотя было тепло.
Человек, умерший от голода? Я долго не мог поверить, что люди могут умереть от голода! И если не было у него еды, почему он не купил ее в магазине? Не было в магазине? Ну, просто попросил бы, как я прошу у мамы, когда проголодаюсь!
А однажды отец, пойдя в сарай за огурцами, поймал там «воришку». Он вел его в дом, а тот кричал хриплым голосом, что он «не вор, а совсем лунатик». Это был страшно худой грек лет девяти, с плутоватыми, кофейного цвета глазами. Звали его Гераклом. Мама, всплакнув, накормила его, а он показывал потом фокусы, смешил всех умением сдвигать глаза к переносице, шевелил ушами и врал, как Мюнхаузен. Он стал моим приятелем, участвовал во многих затеях, но я на всю жизнь запомнил его первое появление у нас, связанное с попыткой кражи не то огурцов, не то арбуза…
Жизнь редко показывала мне свои несладкие стороны. Саша с детства знал то, что проходило мимо меня как бы по касательной.
Рассказ о пароходе очень взволновал его. Неужели ты не понимаешь, говорил он мне, что это был не пароход, а мир? Он все еще несовершенен, и то, что ты почувствовал тогда, это твое рождение как гражданина. Ты, продолжал Саша, носил галстук, потом прикрепил комсомольский значок, ты честен и добр, готов всем поделиться с другими, но ты совсем не знаешь жизни, хотя бы того, что не все желают делиться тем, что у них есть и чего нет у тебя. Мы, а не дядя, не кто-нибудь из нас, должны — всю жизнь, до последнего дня! — бороться за настоящее равенство, против корыстных чувств, против лжи. Ты меряешь землю куцыми мерками! Мы — только начало мира. Не в нас с тобой суть! Мы можем пожить и неуютно, пусть только мы увидим сдвиг, что то, что казалось вечным — корысть, обман, неумение жертвовать собой, — что все это было временными истинами, годными лишь для рабов! А человек ведь не раб! Раба и революция не исправит!
Вот тут-то я его и брал в клещи:
— Так, так, а кто же, по-твоему, делал революцию? Одни Робеспьеры? Рабы превращаются в людей в процессе борьбы…
Саша зажимал уши и морщился:
— Борис! Это же слова, слова… Справедливое общество не решает всех задач. Страсти, пережитки, неточный расчет в практике строительства — да сколько лазеек для искажения идеала! В каждом, в каждом из нас — спасение. В каждом, в каждом из нас — гибель.
— Самоулучшаться зовешь?! — горячился я.
— Верить в то, что от нас тоже что-то зависит, — сказал Саша. — В людях идеи, а не наоборот. Все от людей зависит.
— Можно сделать такие ручные, такие удобные идеи, — сказал я иронически, — что они не будут отличаться от выгоды.
— Не надо упрощать, — терпеливо объяснил Саша, — речь идет о вполне понятных и бесспорных духовных ценностях, таких, как свобода, равенство, достоинство каждого. Вот тебя задело не то, что ты не в первом классе ехал, а то, что вообще классы есть, и даже не сам этот факт, а то, что классы что-то меняют в людях, их самочувствии, самоутверждении на земле, где, казалось бы, все договорились делать общее дело и для всех же в равной степени. Разве не так?
И Саша задумался. А потом неясная улыбка тронула его губы, и он стал тихо читать:
Он помолчал немного, как будто прислушался. И потом, обращаясь ко мне, со значением продолжал:
И улыбнувшись своей грустной, виноватой улыбкой, повторил:
Ты думаешь, это игра в краски? Нет, брат, зеленые вагоны были специально для бедных, а желтые и синие — спальные, для тех, кто побогаче… Но ты не задумывался, почему молчат желтые и синие? Нет? А жаль…
— А почему?
— А потому, что там уже не было жизни — Блок так понимал. Жизнь была в зеленых, пусть там и плакали, но и пели! Жизнь знает и горе и радость. А молчание — на кладбище.
— Это ты прочитал?
— Я так понимаю Блока. Разве это не так?
— Но, прости, ты понимаешь этак, я — иначе. А реальное содержание? Разве в стихах нет реального содержания?
— И ты, и я, еще кто-то — мы все его и должны понять вместе.
— Ну, послушай. Про эти вагоны — что там зеленые были для бедных, а желтые и синие означали классы, наверное, первый, второй, скажем так, этого я не знал… Но не в том дело. Это поэзии не касается. Но вот то, что «молчали желтые и синие», а «плакали и пели» те, другие, — вот это-то разве означает, что Блок, кроме сочувствия бедным, выразил здесь и мысль о том, что богатым ничего уже не оставалось в жизни, что они, как бы сказать… обречены, что ли? Ты утверждаешь категорически — да, означает. Но я вправе усомниться. Я лично понимаю так: там, где много народу, там всегда шумно. Кто-то выпил и бушует, кто-то обнаружил, что корзину украли… Бедность ведь! И вот уже голосит баба… Никто не привык к галантности, к разговорам шепотом, когда рядом человек спит — народ простой и ведет себя непринужденно, непосредственно. Вот и вся недолга! А там, в спальных вагонах, чопорная обстановка. Говорят ровным голосом — как же их услышишь с перрона! Я понимаю, грубовато все у меня получается, так сказать, обидно для поэзии, особенно блоковской, такое жизненное истолкование всего. Да что поделать, жизнь — штука простая, грубая…
— У тебя все? — нетерпеливо спросил Саша. Он все норовил вступить в полемику, но я жестами останавливал его. — Если все, послушай теперь меня. Во-первых, насчет объяснения моего о том, кто в каких вагонах ездил. Для поэзии, ты считаешь, сие значения не имеет, как ты изволил выразиться, «это поэзии не касается…» Как же так — не касается? Касается самым непосредственным образом! Это, если хочешь, главный фокус этого стихотворения. Отсюда и все. И это тоже:
Вся Россия была разделена отчетливо на эти цвета! И, в конечном счете, это нарушало гармонию, о которой мечтал поэт! И хотя трагедия пустой мечты — «так мчалась юность бесполезная, в пустых мечтах изнемогая» — может быть, и шире, крупнее трагедии девушки с маленькой станции, но и рядом с девицей в цветном платке стоял «жандарм»… Маленькая деталь, незаметная:
Жандарм — намек, почти символ. Но и точная жизненная деталь: на какой станции, на какой платформе не стоит блюститель порядка! И вот именно потому, что тут торчит этот блюститель, и противоестественно это самоубийство — этот «непорядок» в мироустройстве! Я говорю путано? Ты прости… Я хочу главное сказать. Жандармы, желтые эти и зеленые вагоны, — это жизненное, точное, но и не только точное — поэтически тонкое, тонкое, понимаешь! И то, что ты говорил — кто-то пьян, кто-то дебоширит там, в зеленых, кто-то что-то украл… и нет заботы о тишине, или непринужденность простого человека, привыкшего спать в гаме, лишь бы не текло над головой… Все это верно, и так бывает в жизни. Но если в первом случае я говорил о нераздельности жизненного и поэтического, о том, что из жизненного и растет поэзия, то тут, в твоем примере, я вижу совсем другое: ты говоришь не о стихах Блока, а о том, почему могут молчать желтые вагоны и почему могут шуметь зеленые. А это, прости, к делу не относится. К Блоку не относится. Стихи отвечают на свой вопрос. У Блока ясно: из большого позорного разлада в мире, из этой разноцветности, что ли, подчеркнутой молчанием и криками, как лишним проявлением контраста, вырастает и эта частная трагедия, которая, несмотря на то, что частная, как цветная капелька росы утром на травинке, отражает солнце. Если бы Блок прямо связал, как это у нас на каждом шагу пишут поэты, что вот проклятая царская Россия губила девушек тем, что они прозябали в поисках легких дорожных знакомств…
— Ну, это ты уже карикатуришь… — рассмеялся я.
Но Саша не дал мне продолжать. Он был серьезен:
— Прости, я не кончил. Сила великого поэта в том, что он чувствует глубокую связь между явлениями, а не трехкопеечные истины, которые сегодня похожи на правду, завтра повторяются на веру, а послезавтра уже лгут. Сила Блока — а Блок истинно великий русский поэт! — в том, что он протянул ниточку чувства от зеленых вагонов, где «плакали и пели», к девушке, у которой тоже в душе не молчало, а плакало и пело навстречу поезду — движению — возможности счастья — переменам — навстречу этим нарастающим огням — «три ярких глаза набегающих»!.. Но как невозможно перейти из зеленых вагонов в синие или желтые, так невозможно оказалось счастье бедной девицы:
— Кстати, — перебил я, — это все смахивает на жестокий романс. И «бархат алый», и гитарная интонация…
— Да, романс — жестокий, очень жестокий… Но в «алом» я вижу не символ пошлости, а кровь. Да, да, кровь, которая потом будет, в финале:
Насчет интонации ты, может, и прав. Я не думал об этом. Блок мог и нарочно — для характеристики героини, ее идеала. Но разве это главное? «Все больно…»! Кровь — везде кровь. Боль — всегда боль…
— Мы начали с права каждого на равенство, свободу, достоинство, — продолжал Саша, вновь разгорячась. — Пусть идеал для кого-то — и плюш, и гитара — смешон нам или жалок. Мы должны научить человека, привить ему вкус, и у него будет иной, более высокий и достойный идеал, не в этом же суть спора у нас, — дело в цели искусства, цели художника. Неравенство — противоестественно, унижение достоинства — противоестественно, несвобода, какого происхождения бы она ни была, — противоестественна! Вот — истина, вот — главное.
— А выход? — спросил я.
— Где выход? В поступке. Для девушки — это самоубийство. Для поэта — рассказ о нем. Для нас с тобой — понимание сути этого рассказа. Все это — цепь поступков, действий. Отсюда я имею право сделать свой вывод о том, что Блок намеренно, а не случайно (такого рода случайностей в искусстве не бывает!) погрузил в молчание вагоны — «желтые и синие». Россия поет, плачет, бросается под колеса. И другая Россия — тягостно молчит. Конечно же, это образ. И притом, какой силы! Старая Россия затаилась, испуганная нарастающим гулом будущей Революции… Конечно, из одного стихотворения нельзя сделать столько категорических выводов, и ты вправе последний мой вывод, наиболее общий, поставить под сомнение. Но теперь я говорю уже обо всей поэзии Блока накануне революции. А зная ее, почему же мы должны умышленно читать прошлые стихи как отдельные, изолированные друг от друга картинки? А? Ведь поэзия — единая развивающаяся песня, единая судьба! Судьба не одного поэта — России!
— Может, ты и прав. Но ты не ответил на конкретный мой вопрос: в чем же реальное содержание стихотворения, если, как ты выразился, «мы все его и должны понять вместе»? Не означает ли это, что порознь никто не исчерпывает содержания?
— В известной мере, полностью исчерпать содержание стихотворения нельзя. Тогда оно перестало бы быть стихотворением, стало бы понятием. А понятие — удел точного знания. Но когда я говорил о том, что содержание мы раскрываем все вместе, я имел в виду только одно: что для каждого человека остается некий «остаток», что ли, что каждому впору взять от стихотворения то, что, быть может, доступно лишь ему, в то время как другая грань образа для другого человека окажется наиболее близкой. Это не значит, что только ее, эту грань, он и увидит в стихах — просто в ней для него окажется сокровенное, свое прочтение. Да мы с тобой только что подтвердили эту мысль. По-разному ли мы поняли стихи? Да нет, думаю, если разобраться, нет. Главное-то оба ухватили, разошлись в частностях. Но исчерпали содержание? Разумеется, нет! В нем много осталось такого, что доступно прояснению идеи, ведь произведение искусства целиком содержательно, а не по привеску вывода, в нем все нужно.
— Ты знаешь, — несколько неожиданно сказал я, — я вспомнил, читал где-то: в каждом из нас много настоящего и лишь одна капля будущего…
— Это — тот же Блок. В дневнике. Но к чему ты?
— Не знаю. Так. Нет, вероятно, потому, что вспомнил: Блок писал эти стихи в то время, как много читал, вернее, перечитывал Толстого, Чехова, прозу Пушкина. Он все время об этом вспоминает в 1909 и 1910 годах. И вот что я подумал: Блок здесь, в этом своем периоде, уже не только Блок. Он уже — традиция русской литературы, давняя традиция совестливости. Хотя и раньше… Я не хочу сказать, что это новое для него, нет, конечно. Но перелом где-то на грани первой революции, в 1905 году и дальше — все покатилось… Он потому, верно, и стал все это перечитывать методически. Того же Толстого. Но, прочитав снова, взволновавшись — ты помнишь, конечно, он так и пишет в дневнике, что взволновался и стал перебирать друзей, отказываться от некоторых, оставляя себе только глубоких, несуетных, — задумал начать новую жизнь без пустых желаний и мелочных страстей. Блок записывает в дневнике подробно и тщательно — может быть, впервые так развернуто — историю о том, как он встал в четыре утра, чтоб посмотреть комету Галлея (о ней все говорили, писали, ждали страшного), но вместо кометы увидел, как ворует его сено какой-то Егорка, ворует поспешно, пока барин спит; и дальше Блок пишет, что вороватый этот Егорка вьет гнездо для детей, а он, помещик русский, дворянин, держит таких, как Егорка, для того, чтобы они «строили» их «больную жизнь»… Я хорошо запомнил. Именно «больную» жизнь. Он там же добавляет, что у него нет детей. Меня эта деталь, помню, еще тогда поразила, пронзила, я бы сказал. Ведь это значило большее — нет будущего у «больной жизни» богатых. Ведь это не кокетство, а боль, стыд за всех, кто ведет такую «больную» жизнь! Все это я к тому же. Не спорю, как ты понимаешь, скорее подтверждаю тобой сказанное. Только одного не в силах понять: все художники, остро чувствуя несовершенство настоящего, рвутся в будущее, но вот наступает момент гармонии, хотя бы относительной, что тогда будет с искусством? Не изменится ли дилемма: «капля будущего» эта не растворится ли, не улетучится ли вовсе?
— Грустную ты нарисовал перспективу, — усмехнулся Саша. — Хорошее надо назвать хорошим, доброму надо радоваться, торжествуя. Но художник по природе своего дарования — разведчик будущего. Он непременно должен чувствовать его приближение, хотя бы как гул рельсов перед приближением состава. И как бы ни говорили вокруг: нам, мол, и без поезда неплохо, — ничего не изменится, поезд все равно придет, в этом суть! А лучше ли, хуже ли будет, когда поезд придет, не зависит ни от художника, ни от тех, кто не слышит этого гула рельсов и думает, что в его силах отменить поезд Будущего.