(Без даты).

Никоненка увезли в госпиталь. Загноились раны. Сутки целые горел, бредил, звал какую-то Веру. Нас сменили. На переправе в сплошном дыму, под разрывами мин и снарядов, оглохшие и ослепшие, мы прошли до середины Волги.

Огонь спал. Мы пристали к песчаному большому острову. Долго выносили раненых, сгружали полуживых.

Транспорты пошли назад. Мы ждем парома на восточный берег.

Сижу на песке, желтом, мягком, и смотрю на Сталинград. Он черно-багровый, подрагивающий — гул ровный, тяжелый и непрекращающийся, сотрясает почву, Когда немного рассеивается дым над городом, видны разрывы, немецкие самолеты, заходящие на бомбометание. Даже странна их безнаказанность — кажется, туча комаров повисла над развалинами, над бушующим морем огня.

Время от времени доносятся глухие, но сильные залпы наших тяжелых батарей. Где они, я не знаю. Может быть, на восточном берегу?

Недалеко от меня в мокрых шинелях нахохлились мои товарищи — Волейко, Захаров, Максименко, Гигла… Гигла уже не поет — ранен в голову, бинты рыжие от крови, голову держит настороженно, чуть набок, говорит «больно нэстэрпимо», но не стонет.

У Волейко легкая контузия, как у меня. В атаке он отличился и сам не заметил: в немецких ходах сообщения, которые мы временно отбили на высотке, он, споткнувшись о провод связи, упал на фрица как раз в ту секунду, когда тот выдергивал чеку из гранаты рядом с нишей, где были боеприпасы. Еще полсекунды — мы все, и я в том числе, взлетели бы к богу. Граната разорвалась под немцем, а Волейко почему-то оказался наверху ниши, карабкался на бруствер, но, кроме мелких осколков в ноге, ягодице и контузии, все обошлось. Командир роты, который был почти рядом, тоже отделался легким ранением. Волейку все считают спасителем.

Захаров — краснодарец, с землистым лицом и отечными глазами, нам в отцы годится, ему лет тридцать пять. Лицо подергивается — у него тик. Захаров курит и улыбается: «Загадывал три раза и три раза оставался живой, — говорит он, хитро подмаргивая нам, — теперь уже в живых останусь. Меня ведь берут по специальности — слышал? Картограф я. Батальонный узнал: что ж ты, говорит, молчал? На таких запрос был». И Захаров смеется, обнажив желтые, прокуренные зубы.

Максименко — совсем мальчик из-под Херсона, родителей убили (в эвакуацию ехали с заводом), а его сделали сыном полка. Так и остался солдатом. Стаж у него большой. Воюет от Харькова. Был сперва в разведке.

Рассказывает: «Раз под проволоку лез, зацепился, а немец ракету повесил. Я лежу, похолодел, руки дрожат. Светло как днем. И слышу, два немца разговаривают за спиной, проходят, а я голову повернуть хочу — страшней всего, что в спину стрелять будут. Но голову поверну, шум будет, и так себе лежу, про себя их шаги считаю. Слышу, перестали говорить и остановились. Я голову втянул и жду. А сердце стучит так, что голова вроде подпрыгивает на рукаве. А они, сволочи, молчат. И ни звука. Как будто увидели меня и рассматривают, решают, что со мной делать. И тут мне закричать захотелось, чтоб скорей стреляли. Вспомнил мать, как она лежала на дороге, рядом с машиной, глаза открытые и нигде кровинки нет, как задумалась. А уже холодная. Как отца понесли, закрытого с головой, и посмотреть не дали, чтоб не испугался.

Тут ракета погасла и темно стало. Слышу, немцы разговаривают, а я немножко понимал по-ихнему. Один, значит, спрашивает: „А если в рукав покурим?“ А другой отвечает: „А что, можно“. Сидят они, гады, совсем рядом с моими ногами, и как не видят — понять не могу. Потом слышу тот, второй, говорит: „Надо повернуться, ветер оттуда“. Ну, думаю, теперь — хана, они, оказывается, спиной ко мне сидели. А сейчас вот-вот ракета. Да и без нее увидят. Чиркнула зажигалка. „Вот черт“, — ругнулся немец. „А где твоя?“ — „Оставил, видно“. — „У Вилли попросим“. И слышу — шаги. Считаю: „Двадцать пять…“ Подождал немного. Ушли!

Отцепился я и полез дальше. Что надо сделал, как всегда, но когда к своим вернулся, снял шапку, а все смотрят на меня как остолбенелые. Командир разведки спрашивает: „Юрчик, а Юрчик, что с тобой было ночью?“ — „А ничего. Порядок“. — „Да ты в зеркало посмотри“. Ищу я это зеркало, а где оно — не знаю. Я ведь еще не брился — ну, нашел, посмотрел: оно в блиндаже на стенке висело. А я седой совсем, белый. Попробовал голову рукой, не поверил, думал, сотрется. Не стирается, сволочь…»

Это Юра Максименко. По прозвищу «Белый». Я говорю: «Что ты больше всего в жизни любишь?» А он сморщил лоб и нос одновременно и думает. «Не знаю, — вздыхает, — не знаю, что в жизни есть».

А и правда, откуда ему знать, когда он жизни этой не видел. Он только войну видел. В общем-то, конечно, очень, очень жить хочется… Ни для чего. Просто так.

Просто так! Нужно много выстрадать и передумать, чтобы прийти к такой ясности, такой простоте. Обычно думают, что сложность — удел зрелости, а молодость живет прямолинейно, одними порывами, и цель, мол, ясна, проста, все доступно, и потому юность дерзает, а не предается сомнениям. Может, оно и так, но не для всякой юности это подходит. Мы жили иначе, чем живут сегодня наши сверстники. Мы рано повзрослели, и у нас смутность желаний, туманный сон надежд, радость узнавания жизни — все, по сути дела, сложное и совсем не такое уж ясное, что свойственно любой юности, начинающейся естественно: все перегорело внутри, быстро, как горит валежник в ночном костре, когда короткая ночь сменяется розовато-синим пеплом рассвета.

Ясность и мудрость жизни, ее святая простота пришли к нам как откровение в восемнадцать — двадцать. Мы научились ценить время, вставать пораньше, чтобы успеть сделать свое дело, начатое вчера.

Мы разучились беззаботности, и нас всегда что-то зовет, требует, мы строимся на поверку внутри своей души, каждый день, а иногда и каждый час.

Мы начинаем с середины… Всегда с середины. Начала первой этой половины нет — она отрезана войной и к ней никогда не вернуться. Там — детство. Там — «а вот до войны…»

Иногда мне начинало казаться, что провалы памяти из того мирного прошлого — не только вина контузии и не то одно, что война вытеснила детство более сильными впечатлениями, поразившими неокрепшее воображение, но и то еще, что между тем мною и этим мною легла пропасть в понимании жизни — все, что я чувствовал, о чем думал, что меня интересовало и заботило, все это настолько не соответствует нынешнему опыту, что для воспоминаний нет некоей общей точки соприкосновения.

Мы можем помнить только лишь то, что нам нужно помнить. Но нам давно ни к чему розовые заблуждения и слепая наивность незнания. Мы знаем! А из того, что знаешь, все ли нужно оживлять в памяти?

Память — дрессированная собака. Ей достаточно намека на желание, она выполнит автоматически. Или не выполнит, если мы не попросим ее. Память — верный пес, верный друг, по-собачьему преданный хозяину. Она понимает с полуслова: ложится у наших ног и чутко дремлет. Ее присутствие, как присутствие совести, — беспокоит, но прогнать ее в нас не достает сил и смелости. Где-то мы понимаем, что прогнать память — как прогнать совесть. Мы не можем стать другими, чем мы есть. Такими, какими мы стали.

И я опять подрываюсь на воспоминании.