Когда мы собирались ехать в Анапу и упаковывали вещи, мама напевала:
Она пела это на мотив «и за борт ее бросает в набежавшую волну», и папа смеялся.
Маме очень хотелось поскорее увидеть эту Анапу, романтический порт, основанный древними греками, куда черкесы продавали пленниц с миндалевидными глазами. Такими их рисовал сочинский художник Гринько, первый живой художник, которого я видел. Ходил он в соломенной шляпе, был худ и всегда голоден. На тонкой изогнутой шее, похожей на шею грифа из иллюстраций Брема, всегда красовался шелковый платок черного цвета. Глаза у Гринько были небесно-голубые.
Когда он сидел в тени платана на горке и рисовал море, лицо его выражало презрение и неприступность. Его худая кисть небрежно роняла краску на полотно мольберта, а глаза, которые Гринько время от времени прищуривал, вглядываясь в горизонт, полыхали синим огнем. Все прохожие говорили шепотом и переходили на цыпочки, приближаясь к месту священнодействия художника.
Однажды на пляже он приподнял соломенную шляпу, когда поравнялся с нами. Мама удивленно вскинула брови, а папа сказал:
— Держу пари: через три дня он попросит тебя ему позировать…
Папа сказал это весело, безо всякой задней мысли, но мама обиделась. Она была строгой и таких шуток не одобряла.
Папа потом говорил, что пошутил, и сразу же забыл об этом. Ко через два дня Гринько действительно попросил маму ему позировать. Мама отказалась, но вспыхнула от удовольствия. Папа, едва Гринько, долго шаркая ногой в белой парусиновой туфле по песку, удалился, опустился на песок и стал кататься, давясь от смеха.
— Я не совсем понимаю причину веселья, — строго сказала мама.
Но папу уже нельзя было остановить — он хохотал и махал рукой, как бы просил не смешить его.
— Ах, так!.. — Мама повернулась и ушла.
— Вернется, — сказал папа, и мы пошли в воду.
Но мама не вернулась, и домой мы шли несколько растерянные. Дома ее не было, и мы пошли ее искать. Папа спросил у хозяйки, где живет Гринько, и мы пошли к нему. Художника все знали, жил он неподалеку. Маленький домик утопал в зелени. Мы постучали в калитку, залаяла собака, потом вышел Гринько и радостно повел нас на террасу. Он работал углем, и руки его, когда он здоровался, были испачканы — папа протянул руку, а он выдвинул локоть, это я заметил. Гринько спросил о маме, и папа, растерянно моргая, что-то обещал ему «на той неделе непременно…» Мне хотелось есть, но Гринько водил нас по комнатам и показывал картины. Папа хвалил их и поглядывал на часы.
Вечером мама пришла домой, и они отправили меня спать пораньше, а сами долго говорили о чем-то в беседке.
Утром все было как всегда, но после чая пришел Гринько. Оказывается, папа все-таки пригласил его не «на той неделе». Мы пили чай с вареньем, и художник смотрел на маму, а мама без конца говорила мне, чтоб я не болтал ногами, хотя я вовсе не болтал ими, так как всегда переставал болтать, когда мне делали замечание. Странно и обидно, что мама была такой невнимательной на этот раз. Когда она в пятый раз сказала мне про ноги, я поднял край скатерти и посмотрел на свои ноги — не двигаются ли они сами по себе, но они были тесно прижаты одна к другой.
На другой день мы все ходили к Гринько смотреть картины, и мама очень удивилась, когда узнала, что мы уже были здесь. Папа пожал плечами:
— Боречке так хотелось…
Я посмотрел на папу: врать так открыто! При мне? Это что-то новое. Но папа подмигнул мне, и я улыбнулся, мне стало легче. Врать у нас как-то было не принято.
Картины маме понравились. Сюжеты были южные, исторические. Больше всего виды старой Анапы. Ворота крепости. Бой фрегатов, окутанных белыми клубочками выстрелов. Анапа с моря. И знаменитая картина во всю стену, подписанная строками Пушкина из «Тазита»: «И с боя взятыми рабами суда в Анапе нагружать». Она изображала пристань, заполненную рабами в живописных одеждах, и турок с обнаженными кривыми шашками. Одни рабы сидели, дожидаясь своей очереди, понурые и опустившие головы, с кандалами на руках. Другие пытались вырваться из коричневых рук турок, грубо вталкивавших людей на деревянные мостки, ведущие на палубу огромного корабля, занимающего весь первый план картины. В центре палубы тянули руки к берегу полуобнаженные женщины с развевающимися волосами и выражением ужаса в больших миндалевидных глазах. Особенно запомнились мужчина и женщина, которых разлучали турки. Они тянули руки друг к другу, но женщину волокли на корабль, а мужчина оставался на берегу. Его держали четверо турок, но он почти вырвался, и казалось, сейчас все они впятером упадут в воду…
Вошла черная старушка, похожая на галку, и Гринько засуетился и стал похож на провинившегося мальчика. Когда она, оглядев маму с ног до головы, кивнула сыну утвердительно, он даже засопел от удовольствия. Позже мы узнали смысл этого события, его, так сказать, тайную символику. Мать художника пользовалась неограниченной и тиранической властью над своим сыном. Когда-то Гринько влюбился насмерть в одну девушку, но мать сказала, что свадьба будет только после того, как она, его мама, повесится. И Гринько остался с матерью. С тех пор он жил холостяком, а все женщины на его полотнах получали миндалевидные глаза, полные вопроса или ужаса. Такие были и у той девушки, которую увозили турки. Одалиски, бахчисарайские пленницы хана, пленные черкешенки и грузинки — все сочинские натурщицы — спрашивают с его полотен: как все это случилось?
Мать Гринько лично утверждала натурщиц, отдавая предпочтение мамам таких мальчиков, как я. Поэтому мамин портрет был написан. Два сеанса папа присутствовал при этом. Он сидел в плетеном кресле, которое называлось качалкой, и читал газету или дремал. Потом ему это надоело, и он перестал ходить к Гринько. Мама брала меня с собой, и я играл с их собакой, такой же худой и запуганной, как хозяин, шерсть которой была испачкана в сепии и белилах. Мама приходила в белом платье без рукавов, с янтарными бусами на шее. Бусы были большие и, если их потереть о шерсть, притягивали бумажки. Мама просила разрешить ей читать. Она перестала смущаться Гринько и держалась с ним просто и естественно.
Но однажды, открыв книгу, которая всегда ждала ее в кресле, мама вынула из нее узкую полоску бумаги и порвала на мелкие кусочки. Гринько сломал кисть. Мама встала и позвала меня:
— Боречка, пойдем домой.
Когда мы открывали калитку, все время молчавший Гринько сказал маме дрожащим голосом:
— Я не хотел вас обидеть… Ради всего святого…
В этот вечер мама много смеялась.
На следующий день мама не пошла на сеанс, сказав папе, что портрет ей не нравится и нет смысла переводить время.
Через неделю мы уезжали в Орджоникидзе, а оттуда в расхваленную нам Анапу.
И накануне последний раз видели Гринько. Он принес картину, и папа все хотел дать ему денег, но художник отказывался. Он смотрел на маму голубыми глазами, и когда мы садились в бричку, снял соломенную шляпу и стал ею закрывать лицо. Я засмеялся, мне показалось, что он играет в прятки, но мама дала мне подзатыльник, и я осекся. На повороте я оглянулся: Гринько стоял все в такой же позе, закрыв лицо шляпой, но теперь мне почему-то не хотелось смеяться.
В Анапе мама наконец стала учительствовать — мы «осели на одном месте». Мамина школа была в старом особняке, который называли Генуэзским. Окна там были разноцветные и оттого пол в большом зале казался зеркалом калейдоскопа, а девочки и мальчики становились похожи на арлекинов. Я очень любил приходить к маме. Но учиться меня потом отдали в другую школу. Мама считала, что я не должен пользоваться преимуществами, то есть что там, где работает она, не должен учиться ее сын. А жаль.
Вообще мама воспитывала меня «жестко», как говорил папа. Он баловал меня, выполняя любую просьбу, вечно тискал меня и целовал. Честно говоря, мне это никогда не нравилось, и я даже зажмуривался и весь сжимался. Так как папа много ездил в командировки, даже при нашей оседлой жизни, каждый его приезд запоминался мне как праздник. Радовалась и мама, но она никогда не показывала виду. Обычно он приезжал рано утром или ночью, и первое, что говорило мне о приезде отца, — это запах табака. Я продирал глаза и улыбался: рядом с кроватью всегда лежал какой-нибудь подарок. Потом врывался папа и шумел, теребил меня, хохотал и куда-то вечно звал. Он минуты не мог посидеть дома, хотя каждый раз говорил, блаженно вытянув ноги в кресле:
— В гостях хорошо, а дома лучше. Все. Точка. Никуда не поеду.
Но никто на эти слова давно не обращал внимания.
Маму свою я любил всегда. Любил глубокой, спокойной и верной любовью. Даже если б перевернулся весь мир, ничего бы не изменилось. Она ничего не делала, чтобы снискать любовь. Она была строга и скупа на ласку. Но все, чем я наделен в жизни хорошим, — от нее. Она учила меня тем, что сама делала все, как надо. Справедливость, верность, честность, прямота, такт, отзывчивость были не отвлеченными категориями морали и нравственности, а нормой жизни. Так же, как нельзя утром не почистить зубы, нельзя было мне не помочь человеку, которому было трудно, или солгать товарищу, или переложить на кого-либо дело, которое я мог сделать сам. Я и сейчас не могу слышать, как близкие люди обсуждают, кому закрыть дверь, или подать вилку, или кто больше устал. Никогда, ни разу не слышал я от мамы упрека или жалобы. Она работала молча и очень много. И если я по эгоизму молодости порою привыкал к тому, к чему привыкать нельзя никогда — к тому, что мама работала слишком много и тяжело, — я не видел укора на ее лице, всегда просветленном, чистом и спокойном, как не видел слез отчаяния или растерянности. У нее была большая сила воли. И самоотверженность — главное материнское качество.
Сашина мама не меньше любила своего сына. Но злой эгоизм, месть мужу и его матери за неудавшуюся жизнь, за то, что ее душило чувство неполноценности, постоянная зависть к тем, кого она именовала «счастливчиками» и «богачами», хотя все богатство этих людей состояло в умении любить людей и делать добро, а потому и жить свободно и естественно, загнали человеческие чувства в душе тети Ганки так глубоко, что только один человек на свете, сын, понимал ее и не мог не простить.
С годами только я осознал сложность маминого отношения к отцу. Она очень любила его. Но папина легкость отношения к жизни, поспешная загораемость новыми идеями, нежелание учиться серьезно и сосредоточиться на главном деле всей жизни не могли не огорчать ее. Мама много читала, оригинально думала, ей были понятны сильные и прочные чувства, интересные и незаурядные люди. И свою постепенно нараставшую обиду на то, что папа не всегда хотел ее понять, торопился понять по-своему, то есть поверхностно, мама с годами превратила в ревность. Ей стало казаться, что папа просто мало любит ее. А он не мог любить иначе.
Долго, очевидно, шла эта невидимая миру борьба воль, стремлений, характеров, пока не настала очередь папе почуять что-то неладное, не совсем ладное в их отношениях. Он не мог не понять маминого превосходства. Мама была учительницей, она оставляла глубокий след: не одно поколение ее учеников вышло в люди — людьми… Ее знали и любили рыбаки и служащие, военные и колхозники, матери, деды и братья ее бывших учеников. Папа к старости растерянно увидел, что вокруг него все осыпается: авторитет удачливого организатора, здорового и веселого мужчины, которому все давалось легко; слава оригинального рационализатора и экспериментатора, о котором ходили легенды; человека, умевшего очаровывать подчиненных, щедрого, расточительного, широкого человека. Он нервничал, не понимал сам, чего хочет.
Когда я приехал в Анапу после войны, мы пошли с ним на Высокий берег. К маяку. Город еще не совсем отстроился, и вечером казалось, что мы идем по незнакомому месту, хотя все угадывалось, все было полно щемящим смыслом.
В тишине ранней осени была какая-то грустная прелесть. Акации туманно желтели в сумерках. Мы шли по нашей старой улице, и стук шагов раздавался особенно одиноко.
— Слышишь, папа? — спросил я, уже угадывая море.
— Слышу, сынок, — тихо отозвался отец. — И очень он тебе мешает?
Я горько усмехнулся. Да, протез. Конечно, он скрипит довольно противно. Как же я забыл? Все повторялось. Но теперь спрашивал о море я. А отец уже не думал о нем. И мне вдруг стало очень жаль отца — доброго, сердечного, щедрого.
Маяк был новенький, глазастый, как стрекоза. И никакого чуда не было. Море лежало спокойное и равнодушное.
Я внимательно посмотрел на отца. Он стоял сгорбленный, седой, неподвижный. Я спросил неожиданно для самого себя:
— Почему ты плакал тогда?
Он удивленно посмотрел на меня. И ничего не ответил. В море боролся с волнами мальчишка. Он плыл к берегу, но его относило. Мальчишка хохотал. Отец махнул рукой и весело сказал:
— Выплывет! — Потом повернулся ко мне: —Ты о чем-то меня спрашивал?
— Мы приехали из Сочи. Ты повел меня сюда, к маяку. Был шторм. Я был маленький, но помню — ты плакал…
Отец подумал и ответил внятно и спокойно, даже чересчур спокойно:
— В Сочи был художник, бедный, неудачник какой-то. Он мне казался жалким. Я смеялся над ним. Он написал мамин портрет. Мазня. Я думал, и мама не относится серьезно к нему. Но по дороге она сказала, что… что он одержимый человек, что только такие люди умеют любить. И что счастье этой оставленной девушки, что ее так любили. Меня это огорошило тогда, понимаешь?
— Понимаю, — еле слышно говорю я.
Если бы он знал, как много я теперь понимаю! Не дай ему бог узнать!