Анапа. 1945 год. Я уже два дня на родине. Обхожу стороною улицу, где стоит маленькая дачка Ивановых. Лето. Тетя Лиза, старенькая — глаза на мокром месте, рассказывает мне, как немцы угнали в Германию дядю Мишу, как румыны унесли на полотенцах пианино, как их загнали наши в море, когда наступали, и как они, несколько сотен, стояли по колено в воде на пляже, под солнцем, с поднятыми руками и кричали, что они сдаются, сдаются…

Она сохранила письма генерала авиации Башьяна, который «жив-здоров», чего и мне желает и зовет «в прекрасный Ереван, который весь розовый от розового туфа новых кварталов»; она записала для меня адреса моих друзей по авиаполку, с которыми я воевал; она порадовала меня, что младший Бойко, бывший санитар, работает вторым секретарем райкома партии…

Она рассказала даже о том, как Тобик бросился на офицера-немца, как тот застрелил его из пистолета. И как она отобрала нашу террасную дверь, которую какой-то предприимчивый хозяин пытался было приспособить вместо калитки, подняв с развалин нашего дома…

Дача Ивановых была всего в двух кварталах от нас.

Утро. Я иду на автостанцию. Провожают меня Гога и тетя Лиза. Заворачиваю за угол Черноморский и прямо навстречу мне идет… Лена.

Я узнал ее сразу, с первой секунды, даже не рассмотрев как следует: белый сноп выгоревшей челки, широкий замах сильной руки, крепкие ноги в тапочках, простой ситцевый сарафан… Голова закружилась. Я прислонился к стене дома и снял почему-то фуражку, поправил офицерский погон, вытер лоб… А она приближалась, широко открытыми глазами глядя на меня, на протез, и глаза ее наполнялись слезами радости… Потом она побежала.

Она обнимала меня и плакала. Она больно придавила мне шею. И я задыхался от ее тепла, от запаха кожи ее обнаженных рук, от мокрой щеки, которая терлась о мою небритую щеку.

— Лена!

В следующую минуту все было другое. Рядом с нами стояла Алиция Станиславовна, которой принадлежал этот голос — предупреждающий и чуть испуганный.

А за нею — высокий, черноволосый парень, который держал за руку мальчика.

Мальчику было года три. У него были глаза Лены — прямые и откровенные.

Сталинград (без даты).

…Тополя светятся в темноте, всей массой листьев и кронами — волнообразно, и с шумом волны наклоняются под сильными порывами ветра. Свет — из окна станции. А вокруг ночь. Душная южная ночь. И душный ветер.

Это воспоминание. Тоннельная. Ночь. Я провожаю друга. Кто он — неважно. Важно это ощущение предгрозья, налетающей бури, сухого шума листьев. Ожидания.

Почему вспомнилось?

Сейчас тоже была ночь. Пишу утром, а ночь еще во мне, в крови. И такие же тополя, только еще суше, пыльнее. И мотыльки на свет. Но свет мертвый, затененные фары.

И девушка с ветром борется. Шинель надута, как парус, светлые волосы относит на лицо, а руки заняты — держит носилки. Ветер пыльный и резкий с порошей пополам. Руки у девушки без перчаток, холодные.

Я передаю ей документы Захарова, перепачканные кровью. Она отпускает одну ручку носилок, я подхватываю, берет документы, прижимает их нежным подбородком, перехватывает снова ручку; меня зовут с грузовика, пора ехать. Санитарный фургон трогается.

Голова Захарова все еще качается в моих глазах, как она качалась на моих коленях недавно, пока мы не встретили санитарный эшелон.

Колени сквозь штаны мокрые и липкие. Я боюсь вытереть кровь: кажется кощунством. Но это пока. Там, в грузовике, в кузове, я их вытер, конечно.

Все произошло как-то совсем уж глупо, мимоходом. Мимоходом разворотило голову Захарову. Он пока не умер, но ясно — умрет. Вот тебе и «загадал…»! Я вспоминаю глаза Захарова, удивленные глаза — они оказались голубые, — голубые вопрошающие глаза над отечными щеками.

Это было вечером. Уже одна звезда горела. Не Захарова, видно.

А девушка нежная, молоденькая, шинель в накидку все съезжала с худеньких плеч. И подбородок нежный. А на нем следы крови от документов Захарова. «Мария, — сказал шофер фургона, — поехали, что ли?»

И опять воспоминание, острое как нож.

Это было в Анапе, в моем детстве.

Под ярким солнцем шла сумасшедшая Мария. Гречанка Мария. Она шла голая, в длинных черных волосах красный цветок. Волосами она закрывала грудь и придерживала их руками. За ней бежали злые мальчишки и с криками: «Мария! Мария!» — бросали в нее камни. Она шла прямо и только морщилась и вздрагивала, когда в нее попадал камень. Красивые ноги ее были у щиколоток в белых носках пыли, а выше — чуть-чуть светлее смуглоты спины. Я с ужасом смотрел на нее и на мальчишек. Ужас был смешан со стыдом и болью.

Вдруг один из мальчишек, забежав вперед, с яростью швырнул камень, и Мария остановилась, подняла руки к лицу, запоздало защищаясь. Я зажмурился, как будто увидел солнце…

Рассыпавшиеся волосы обнажили женскую грудь, которая продолжала медленно колыхаться. Так с зажмуренными глазами я и бросился на ее обидчика.

Помню соленый вкус крови во рту, губу, горевшую долго, и слезы стыда ночью.

И первые стихи.

Тогда я хорошо помню, был стыд не за поругание живого тела, не от жестокости моих сверстников — стыд за себя, по-воровски увидевшего красоту, стыд за опалившую меня на всю жизнь красоту женского тела.

Кровь на лице женщины… Мария, Мария…

Но это нежное лицо санитарки Марии, холодные пальцы, волосы, которые пахли ночью, югом, сиренью, хотя была резкая пыль пополам с порошей… Может, это любовь зовется так — Мария?

Мария, бедная Мария…

И я вдруг так сильно захотел, чтобы кончилась эта война, пусть Священная, пусть Справедливая, пусть Отечественная! Я так сильно захотел испытать одно-единственное ощущение — взять холодные нежные пальцы в руки и дышать на них, и прижать их к шершавым, огрубевшим губам, и чтобы волосы, сносимые ветром, касались моего лица… И чтобы это длилось вечность!

Он сжег последние свои наброски, ноты, бросив все это в костер. Мне рассказал Никоненко, который видел его последним.

Часа в четыре дня, в туманный, сырой день, когда небо сплошь затянуто тучами и ветер несет как бы случайные снежинки, редкие, бесприютные, они виделись в последний раз.

Где-то играла гармошка, кто-то смеялся — рассказывал Никоненко. Они стояли с Сашей у машины. Он возвращался в Сталинград, комбат оставался навечно — его «списали», ранение было тяжелое.

Неподалеку горел большой костер, у которого грелись бойцы перед отправкой. В него и швырнул Саша какую-то пачку. Случайно. Потом, отнесенные ветром, отдельные листки поднял кто-то, обратив внимание на нотные значки. Но и их выбросили. Саша был лихорадочно возбужден, обнял Никоненко осторожно, сунул в карман халата мой адрес, сказал, что никого у него, кроме меня, не осталось.

Никоненко ждал жену свою Веру из Кустаная, где она жила в войну. Но письма ходили плохо, его выписали, а он все не мог дождаться ни приезда жены, ни ответа. Она уже просто ехала к нему. Никоненко разминулся с ней и поехал в Кустанай. Вещмешок был с ним.

Вера собиралась после войны вернуться на родину, но вернулась не сразу. Болел Никоненко, потом ездили в Киев. А потом забрала мужа к морю. Так Сашин дневник попал наконец на родину. Вера принесла тетрадь моим старикам.

Вот самая последняя запись.

(Без даты).

Дождались!

Дождались наконец! Наступаем. Пятый день наступаем. Могучий поток — танки, самолеты в небе, едва успеваем, немец бежит. Навстречу нам другой поток — пленные. А как играют «катюши»! Против нас стояли румыны и итальянцы. Обмороженные, оборванные. И странно слышать речь бывших римлян, когда они лепечут оправдания…

Я допрашивал румын по просьбе начштаба полка. Они немного понимают французский. Один маленький, худенький румын напомнил мне Геру. Где он, кому врет, милый лгунишка?

Так легко, так хорошо мне теперь! Я дышу другим воздухом: знаю — мы победим. Мы чувствуем перелом, мы знаем: что-то сломалось там, у Гитлера. Он уже не страшен. Когда враг перестает быть страшным — это уже его поражение.

Как жалко, что Борис далеко и не чувствует этого!

Я написал ему наобум — в Баку.

Скоро, скоро мы кончим эту тяжелую войну и я начну писать как одержимый. Только теперь я буду иметь право сказать людям так, чтобы они не могли и сомневаться, что я имею для этого основания. Все, что я писал — и музыка и проза моя, — все должно было сгореть. Только сейчас я и они, милые, хорошие люди вокруг меня — братья! Только сейчас получил я право на песню.

Впереди все новое — жизнь, надежда, любовь. Начинается жизнь!

Неужели я увижу море?

Моря он не увидел.

Он упал в песок, промерзший зимний песок калмыцких степей. Он бежал в атаку и кричал «ура». Он упал, подогнув ногу и отбросив автомат. Так рассказывали мне, со слов очевидцев, супруги Никоненко.

Вот и все о моем друге. О его короткой жизни. О судьбе, которая уже в самом начале так много обещала.

И о том, какими мы были.

И еще раз встает передо мной тот теплый вечер тысяча девятьсот сорок шестого. В старой беседке, увитой виноградом, сидят со мной мои старики и друзья, уцелевшие и новые.

Мама, совсем седая, приносит граненые стаканы и моет их под краном водопровода тут же у входа в калитку. Дурманяще пахнет «изабелла». Мотыльки бьются о лампочку, осыпая пыльцу. Отец дрожащей рукой — тоненько позвякивает стекло — разливает молодое, туманное вино.

Я смотрю на Ваську Губана. Доброе, широкое лицо, пшеничный чуб, гимнастерка расстегнута, планок — не сосчитаешь. Полковничьи погоны. Он остался в армии. Командир дальнего гарнизона.

Тихо спрашивает про Флору. Я качаю головой: не пришла. Но вот скрипит калитка и по каменным плиткам меж кустами сирени стучат каблучки… Такая же, как была: толстушка-хохотушка с карими глазами, ямочками на щеках и веснушками — все при ней осталось! Веселенький сарафан и толстые губы в трещинках. «Вина ей, вина!..»

Гога-спасатель — теперь военком местный; все такой же славный и компанейский парень, глаза полузакрыты — томится, глядя на стаканы.

— Встанем, — говорит папа. Он торжествен. На нем украинская вышитая рубашка, сквозь разъехавшиеся края вырезного воротника буйно лезет жесткая седая поросль.

Все встают.

Никоненки берут стаканы первыми.

Пьем мы стоя. Молча.

Я хочу сесть, но отец говорит строго:

— За Сашу.

И я задыхаюсь от глотка.

— За Гришу. Он пал героем. Четыре ордена.

«И четверо детей», — думаю я. И пью до дна.

— За Николая Николаевича Иванова. Инфаркт в День Победы…

Долго нам стоять за этим столом. И «Рислинг» кажется горьким.

И потом я перевожу глаза на маму. Седая, строгая, в очках, перевязанных черной ниткой, глаза за стеклами почти бесцветные от слез, которых я никогда не видел.

Мама улыбается мне спокойно и уверенно, как всегда.

Я смотрю на отца, когда-то красивого и полного, с уверенными жестами и ослепительными зубами.

Война…

Отец говорит всем, а глазами — мне:

— Ничего. Все позади. Мы еще поживем!

И в глазах его те старые, забытые искорки.

«Выплывет!» — радостно отозвалось во мне.

И я смотрю на Никоненко, вижу его твердый подбородок, умную усмешку стальных глаз, достоинство и уверенность его осанки. Он кажется не инвалидом, а человеком, начинающим большую и долгую жизнь.

Я не могу рассмотреть себя. Но себя я, кажется, начинаю видеть по-новому.

Взрослым.