Плиты для могил делал тот же Костя-грек. Он работал прямо на кладбище. Мы часто сидели на траве и смотрели, как он постукивает молоточком по стамеске. Молоточек был деревянный. Был и другой — железный. Стамески — разных размеров, от плоской и широкой до шестигранной, похожей на большой гвоздь. Костя сидел верхом на плите, босой, голый до пояса, в широких синих клешах. На груди его была татуировка: русалка с большими чернильными глазами и длинными ресницами.

Костя был мастер на все руки. Например, он давал уроки на мандолине по цифровой нотной системе. Учился у Кости и я. Репертуар Кости был небольшой, но своеобразный: «Светит месяц», «Интернационал», «Утомленное солнце», «Кукарача», «Очи черные». Он долго мусолил химический карандаш толстыми губами, потом, высунув язык, долго выводил на кривых линейках цифры в моей школьной тетрадке. Количество линеек соответствовало числу струн мандолины, а цифры означали, каким пальцем надо прижимать струну. Сердцевидная цветная штуковина из тонкой пластмассы называлась «медиатор». Помню, что когда медиатор нагревался, он пах аптекой. Им надо было теребить струны, легко и быстро касаясь их. Я любил эти «упражнения», хотя так называть то, чем мы занимались с Костей, было чистейшей условностью.

После захода солнца, умывшись возле колодца и надев чистую рубаху, кое-как пригладив топорщившийся чуб, я бежал, зажав под мышкой блестевшую перламутровыми пластинками деки мандолину, через турецкий вал. Это уже было приятно, так как тропинка круто сбегала вниз и ветер свистел в ушах, и казалось, что с ходу можно взбежать снова наверх, на «греческую сторону». Иногда мне это и удавалось. Тогда в ушах свистел не только ветер, но и воинственные крики моих сверстников — носатых и черноглазых «греченят», как звала их бабушка.

Двор Кости Челикиди был экстерриториальной зоной. Если мне удавалось проскочить засаду и вбежать в его низенькую калитку, на которой было написано: «Не устучи — закурито», мои преследователи сплевывали через зуб и, засунув черные грязные кулаки в выцветшие штаны, перешитые из паруса, с достоинством удалялись. Но были и другие варианты.

Так, однажды я отбился мандолиной, и Костя начал урок с того, что заварил пахучий столярный клей и натянул вместо обрывков моих струн какие-то толстые, говорившие басом, видимо гитарные. «Мне жалко твою бедную мамочку, — сказал Костя, — тоже мне Рубинштейн…» В этот вечер «Светит месяц» звучал похоронным маршем. Коричневые струны рокотали, как море в шторм.

В другой раз Костя учил меня сводить синяк у глаза большим медным пятаком и рассказывал, как он чуть не купил «Ласточку» у одноглазого скупца Попандопуло, но вовремя заметил, что днище требует капитального ремонта. Когда мы спохватились, что час истек, а «Кукарача» все еще ждет своего художественного истолкования, Костя философски заметил, что в искусстве много значит настроение… Потому мне и нравилось заниматься с Костей: все у него было продумано как нельзя лучше. Он не делал из музыки культа, не злоупотреблял и теорией. Так, например, когда тетя Зина, его веселая жена, которая всегда подмигивала и ходила, смешно косолапя стоптанными чувяками, пригласила нас закусить копченой барабулькой после усилий овладеть первыми тактами популярного танго, она запросто использовала как салфетки нотную запись этого произведения. Костя на мой немой вопрос заметил, что дело это вполне поправимое — Попандопуло рассказывал ему, что ноты восстанавливали через тысячу лет. Через полчаса мы пели вместе с тетей Зиной:

Утомленное солнце Нежно с морем прощалось. В этот час ты призналась, Что нет любви!

Костя аккомпанировал на столе, выстукивая крепкими пальцами, один из которых был наполовину отрублен вместо каната во время шторма.

Занятия мои закончились самым неожиданным образом. Мама захотела прослушать наш репертуар в конце месяца и пригласила Костю на чай с домашним печеньем, которое я помогал формовать с помощью стопки. Мама руководствовалась простой деликатностью: неудобно посылать Косте зарплату со мной. Я был на седьмом небе: Костя, конечно, очарует маму! Но Костя повел себя как-то странно. Он был тихий и неузнаваемо робкий. Сначала он обнаружил, что у него болит горло и прямо на глазах стал все больше хрипеть. Но тетя Зина что-то сказала ему по-гречески и подмигнула мне. Костя снова заговорил без хрипа, надел новую тельняшку и, вздохнув, пошел за мной.

В саду под акацией уже сидели за столом мама, бабушка и соседи. Костя поклонился всем, снял капитанскую фуражку, повесил ее на ветку дерева и сел на краешек стула. Я заметил, что он совсем скис, и хлопнул его по спине. Он криво улыбнулся. Бабушка уже несла мандолину на вытянутых руках, как выносили меч для освящения рыцаря. Я смело взял инструмент, положил ногу на ногу, упер тыльную часть мандолины в живот и спросил Костю, что играть. «Любое», — осевшим голосом произнес мой учитель и махнул рукой. Ах, неосмотрительный жест! «Светит месяц» не принес бурных аплодисментов. Небо затягивалось тучами. Помню, что я сбивался на каждом шагу, и, красный от напряжения, Костя шептал: «Четыре ноль, на второй опять ноль, держи медиатор крепче, зажимай его…» Когда я попробовал взять реванш на «Кукараче», бабушка с испугом посмотрела на маму, мама теребила край торжественной скатерти. Потом Костя вспомнил, что ему давно пора домой, и хотел бежать, забыв капитанскую фуражку. Мама у калитки уговорила Костю взять деньги, а тот благородно отказывался от гонорара, на мой взгляд вполне заслуженного. Помню, что мотивы у Кости были самые альтруистические: «Что вы, мадам Сторчинская, мне просто приятно было заниматься с таким способным мальчиком!»

Почему-то на этом мои занятия музыкой прекратились. Но с Костей мы по-прежнему оставались большими друзьями.