1.
В четырех группах нашего курса — около ста человек, все люди очень разные, но и на этом пестром фоне несколько человек, каждый по-своему, чем-то выделяются.
О наших рисунках можно говорить: этот — очень хорош, этот — послабее, этот — совсем слаб, но они сравнимы, и только рисунки Яши Чорновола — из ряда вон. Обучение рисованию оканчивается на втором курсе, многие продолжают рисовать, и в начале каждого учебного года в институте устраивается выставка летних работ для всех курсов архитектурного факультета. На выставке этого года, как всегда, привлекают внимание акварели Чорновола, особенно большая, на которой изображена Университетская горка. Я говорю стоящему рядом Толе Мукомолову:
— Ты посмотри, как чувствуется тревога. Она просто разлита в воздухе.
— Тучи создают такое настроение, — отвечает Толя.
— Вы так думаете? А вы прикройте тучи, хотя бы бумагой, — раздается голос молодого художника, преподававшего в моей группе. Он и пожилой художник, преподававший в группе Чорновола и Мукомолова, стоят в толпе недалеко от нас.
Занятия окончены, мы с портфелями, Толя достает тетрадь, вырывает чистые листы, мы их приспосабливаем к этюду так, чтобы они закрывали только тучи, Толя просит высокого соученика по прозвищу Удав придержать эти бумажки.
— Я читал об экспериментах по борьбе с градобитием, — говорит Удав. — Вы что же, градостроение на градобитие меняете?
Под смех присутствующих мы отступаем на несколько шагов и смотрим на этюд. Редко слышен голос Чорновола — если он с кем-либо и разговаривает, то тихо, но сейчас его голос раздается позади толпы:
— Э! Что вы там с моим этюдом делаете? Толпа перед ним расступается.
— Да вот, хотим его реконструировать, — говорит Удав.
— Яша! — не обращая внимания на смех, обращается к Чорноволу Толя. — Если не секрет, — какими средствами ты достигаешь ощущения тревоги? Мы думали — тучами, но вот закрыли тучи, а ощущение тревоги остается.
— А я не знаю. И не думал об этом.
— А ты хотел, чтобы было ощущение тревоги? — спрашиваю я.
— Ничего я не хотел. Рисовал то, что видел. Удав, да прими ты эти бумажки.
Удав принял. Чорновол уходит, оглядываясь на свой этюд.
— А интересно, — говорит Толя, — можно ли объяснить какими средствами достигается чувство тревоги? Не в жизни, конечно, а в живописи.
— Какими средствами, — говорит молодой художник, — нельзя, а как отражается любое настроение — это известно.
— А как?! — одновременно спрашивает несколько человек.
Так это очень просто. Когда художник рисует или пишет красками, он, как каждый человек, что-то чувствует, находится в каком-то настроении, и, если он настоящий художник, это неизбежно отразится в его произведении, даже вопреки сюжету. Можно и испортить работу — знаю по себе. Недаром же существуют выражения: войти в образ, войти в настроение — это касается не только изобразительного искусства, но и других его видов: поэзии, музыки, театра...
— Мистика, — сказал Удав, как приговор изрек.
Молодой художник замолчал и, прищурясь, смотрел на Удава. Стояла тишина. Пожилой художник взял за локоть молодого, и они ушли.
— Ты не удав, а похуже, — сказал Толя Удаву.
— Я же пошутил.
— Пойдем, — сказал мне Толя, и мы пошли. Настроение было испорчено. Нас догнал Удав.
— Ляпнул, не подумав. Дурацкая привычка. Ребята, вы не сердитесь: я же не нарочно. Грубо, конечно, вышло. Извиниться перед ним, да?
— А что даст твое извинение? — спросил Толя.
— Как что? Ну, раз допустил... Надо же... — лепетал Удав по-детски беспомощно.
— Мистика… При людях... В такое время... Соображаешь? — спросил я.
— Что даст твое извинение? — повторил Толя. Удав остался стоять, растерянный и красный.
— Мне его даже жалко стало, — сказал я.
— А художника, в случае чего, тебе не жалко?
На другое утро в коридоре меня отозвали в сторону Толя и Удав.
— Так вот, — сказал Удав. — В случае чего я «мистика» не говорил, я сказал «софистика», а вы — свидетели. Поняли? Вы стояли ближе всех. А если кому-то послышалось «мистика», — я тут ни при чем.
— Сам придумал? — спрашиваю я.
— А что делать? Полночи не мог заснуть. Надо бы и этому художнику сказать.
— Ну и скажи, — говорит Толя.
— Так я его совсем не знаю. Петя, он же в вашей группе преподавал. Скажи ему, пожалуйста. Ладно?
Я молчал, испытывая к Удаву и злость, и жалость.
— Заварил кашу, сам и расхлебывай, — говорит Толя. — Нечего за чужой спиной прятаться.
— Так я же его не знаю.
— Ты знаешь художника, который стоял рядом с ним, — сказал я. — Он преподавал у вас. Можешь с ним поговорить.
— При чем тут он? — начал Удав, но уже звонил звонок, и мы разошлись.
Больше на эту тему у меня разговора ни с кем не было, а говорил ли Удав с кем-либо из художников — не знаю.
Маленький, тихинький Яша Чорновол, по прозвищу Левитан, держался особняком и как бы в тени. Живущие с ним в общежитии говорили, что Левитан почти все свободное время рисует, что он замкнут и с ним не разговоришься. Мы в разных группах, встречаемся только на общих лекциях, наши контакты случайны и редки, да мы к ним и не стремимся, и я не знаю его человеческих качеств. Большинству соучеников и мне Яша интересен не как человек, а как явление таланта.
Уже была зима, когда я обратил внимание на то, что давно не встречал нашего молодого художника, и сказал об этом Толе Мукомолову.
— А ты что, не знаешь? Он уволился после осенней выставки. По собственному желанию.
— Откуда ты знаешь?
— А черт его знает откуда! Об этом все знают.
Тогда я подумал: не поспешил ли он уволиться, опасаясь обвинения в пропаганде мистицизма? Вспомнив об этом теперь, подумал еще и о том, что если Удав поговорил с ним или с другим художником, то это можно было воспринять и так: вот уже и разговоры пошли... А там — кто его знает! Мало ли бывает причин для увольнения?
Моложе всех были два паренька и девушка — на первом курсе им было по 17 лет. Один из них — Сережа Лисиченко – хорошо рисовал, хорошо и быстро проектировал, но таким был не он один; хорошо шел по инженерным дисциплинам, но и это не отличало его — так учились Сережа Короблин, Толя Мукомолов, наш почти постоянный староста и другие; увлекался альпинизмом, но и этим не удивишь — спортом занимались многие. Лисиченко увлекался еще и техникой, а в институте больше всего радиотехникой, оборудовал радиоузел и радиофицировал институт. Его на все хватало — этим он и выделялся. Выглядел он скромным, всегда чем-то озабоченным, а присмотришься — энергия бьет через край. Мы были в разных группах, контакты у нас были редки, и я уже не помню, за какой непредвиденный всплеск энергии его чуть не исключили из института.
Среди самых старших, кому порядка тридцати лет, — чуть меньше или чуть больше, — несколько бездетных жен командиров Красной армии. Они держались особняком. Никто из них успехами не блистал, и мне казалось, что в институте они — от нечего делать. Среди них — белокурая хорошенькая пышка Ляля.
Женя Курченко и я разговариваем в коридоре. Мимо нас проходит ровесник, тезка и почти однофамилец Курченко — Женя Курчак. Он выделяется тем, что умеет долго держать стойку на руках и часто ее делает, и еще тем, что всегда одет лучше всех. Много лет спустя я узнал, что его отец был модным портным.
— Ты видел? — спрашивает меня Курченко.
— Что?
— Физиономию Курчака.
— Нет. А что?
— Губы искусаны. Под глазами синяки. Ай да Лялечка!
— Ляля?!
— Петька, да спустись ты с облаков. Никогда ничего не видишь.
Старших мужчин ничто не объединяло, и каждый из них находит если не друзей, то собеседников в среде более молодых. Обращал на себя внимание шумной развязностью крупный мужчина с сизо-красноватым лицом, заметной плешью и настороженно-нагловатыми глазами. Обычная картина: вокруг него несколько человек, и он что-то рассказывает. Знакомясь, он рекомендовался: «Я не Пушкин, не Маяковский. Я — Константин Политовский». А когда знакомился с девушкой, можно было услышать: «Константин Политовский. Молодой, но талантливый архитектор из интеллигентной семьи. Останетесь довольны». Не знаю, писал ли он стихи, но мы слышали от него такие строчки: «Я — пламенеющий мужчина, я — нержавеющая сталь». Сначала мне казалось, что ему не хватает усов, завитых колечками, которые бы он, время от времени откашливаясь, подкручивал, но скоро я понял, что для его характеристики это было бы чересчур: наряду с налетом пошлости и заметной нахрапистостью чувствовалось отсутствие пробивных способностей и, вообще, твердого характера, неспособность к какой-либо подлости, терпение и доброжелательность. Он был трудолюбив, неплохо рисовал, но в проектировании и наших науках не отличался. Костя любил выпить, со вкусом поговорить о выпивке, наивно восторгался достоинствами девушки, с которой встречался все время, пока учился в институте, получил прозвище — граф Поллитровский.
Многие студенты не упускали случая подработать; Политовский, живя на стипендию и приработки, постоянно в них нуждался и всегда их имел. Начав с изготовления для магазинов, столовых, ресторанов табличек с ценами, прейскурантов, объявлений, со временем перешел на торговую рекламу, а потом и отделку интерьеров, стал хорошо зарабатывать, вел широкий образ жизни и так в ней увяз, что институт не кончил — вышел из него после четвертого курса.
2.
Семь, а то и восемь семестров из десяти старостой нашего курса был Глеб Бугровский — мой ровесник, окончивший геодезический техникум. Ни умом, ни талантами не выделялся, но учился одинаково по всем предметам, всегда получая отличные оценки — брал усидчивостью и жесткой регламентацией своего времени. Жившие с ним в общежитии говорили, что над его кроватью всегда прикреплено расписание дня, расписанное по минутам, от которого Бугровский ни при каких обстоятельствах не отклонялся. Кто-то из живущих с ним сравнил его с Рахметовым. Другой возразил: «Какой он Рахметов? Педант он, а не Рахметов!» Третий пробурчал: «Зануда он и эгоист». Педантизм Бугровский доводил до абсурда и демонстративно выставлял напоказ. В танцевальном кружке записывал объяснения руководителя и, танцуя на институтском вечере, одной рукой обнимал партнершу, а другой держал раскрытую записную книжку. По дороге в институт догоняю нашу самую молодую соученицу, и она звонким голоском говорит:
— Петя, ты только подумай! Бугровский пригласил меня в театр, а я сдуру пошла. В антракте он повел меня в буфет, предложил выбрать пирожное, заплатил за него и тут же написал в записной книжке: «Пирожное Кремер — столько-то копеек».
От неожиданности я захохотал.
— Да, тебе хорошо смеяться. А я вчера от стыда готова была провалиться сквозь землю.
— О, Господи! Да неужели он думает, что это остроумно?
— Не знаю, что он думает, но это ужасно. И, как всегда, у него невозмутимый вид с такой, знаешь, чуть заметной ухмылочкой.
— Нет, вы не знаете нашего Бугровского, — сказал кто-то из общежития. — Он и моется так: сегодня моет одну ногу, а завтра — другую.
Мы дружно захохотали. Мукомолов сказал:
— А черт его знает! Не удивлюсь, если это на самом деле так – от него всего можно ожидать.
На втором курсе Белорученко учил нас отмывке — старинному классическому и трудоемкому способу покраски проектов, в нынешнее время скоростных темпов отжившему. Если по этому способу требовалось покрасить плоскость с переходом от темного к светлому, полагалось многократно покрывать ее слабым раствором краски, с каждым разом чуть уменьшая площадь покраски и в промежутках терпеливо ждать пока плоскость высохнет. Задание у нас было такое: вычертить окно Виньолы (итальянский ренессанс) и отмыть его от почти черного к почти светлому, чтобы сплошная плоскость окна смотрелась цельным стеклом. Все мы, или почти все, красили эту плоскость так, как это делали современные архитекторы: начинали самым темным раствором и, постепенно добавляя воду в кисть, заканчивали самым светлым. Потренировавшись на бумаге, мы за один прием покрывали окно, и выглядело оно так, как и требовалось. Бугровский отнес доску с вычерченным окном в общежитие, покрывал его слабым раствором раз утром и раз вечером и оставлял сохнуть на подоконнике. Однажды живущие с ним рассказали нам с восторгом, что окно Бугровского заплесневело, и он вычерчивает его заново.
Раза два-три старостой назначались другие. Декан Урюпин и староста Бугровский — две зануды, и я не знаю, чем Бугровский мог не угодить Урюпину — мы этим не интересовались. Но каждый раз после другого старостой вновь оказывался Бугровский. На третьем курсе во втором семестре старостой был я. Почему назначили меня — не знаю, да и у кого спросишь? Теперь думаю — не имела ли значения моя несостоявшаяся статья об университете — других причин не видно. По утрам Сережа меня будил. Иногда бывало, что я не мог сразу побороть сон, — тогда Сережа вставлял мне в зубы папиросу и чиркал спичкой. Я садился, Сережа тушил спичку и говорил: «Курить натощак особенно вредно — вставай завтракать». Теперь Сережа, когда меня будил, говорил: «Вставай, староста! Старостам опаздывать нельзя, они должны быть во всем примером».
Во время моего первого пребывания в институте обязательное посещение всех занятий не казалось обременительным и не вызывало во мне протеста. Теперь эту принудиловку я считал ненужной и даже вредной: когда лекции читают из рук вон скверно и есть хороший учебник, время таких лекций можно использовать куда полезней. Да и мало ли в жизни случаев, когда приходится пропустить занятия, — потом наверстаешь, никуда не денешься! Но при чтении лекций по многим дисциплинам уже чувствовалась тенденция их усвоение свести к заучиванию материала, даваемого на лекциях, без требований к самостоятельной работе, уже реже отчисляли за неуспеваемость и больше тянули отстающих, даже безнадежных. Я понимал, что при такой постановке обучения обязательное посещение всех занятий не отменят, но все равно, будучи старостой, старался не преследовать за пропуски. Договорился с соучениками, чтобы они присутствовали на лекциях и семинарах, на которых преподаватели, — были и такие, но мало, — устраивают переклички, а на остальных лекциях и семинарах отмечал отсутствующими только больных. Уговорил вечно опаздывающих, чтобы они не просились в аудиторию: это может вызвать раздражение и жалобы декану — им же будет хуже.
Дмитрий Константинович Мукомолов, старший брат Толи, одно время вел у нас какой-то семинар. В бытность мою старостой Толя сказал мне, что Дмитрий Константинович слышал, как Урюпин кому-то говорил, что, наконец, на третьем курсе удалось поднять дисциплину. Мы посмеялись, и я высказал надежду, что Толя не сообщил брату как на самом деле обстоят дела.
— Да, понимаешь, Петя, от неожиданности я жизнерадостно заржал, так что пришлось объяснить Дмитрию причину смеха. Но ты не беспокойся — он порядочный человек и не станет об этом распространяться.
Я понимал, что на своих поблажках могу попасться, будут неприятности, назначат нового старосту... Ну и что? Это меня не пугало.
Женя Курченко увлекся девушкой, она стала бывать в нашем обществе и произвела сильное впечатление: красива, стройна, с живым умом, свободно говорит по-французски и по-немецки, играет на рояле. Зовут ее Тоней. Она — потомственный интеллигент: прадед — сын священника, — был врачом, дед — ординарный профессор Харьковского университета, умерший вскоре после революции, отец — научный работник, и родители Тони умудрились воспитать ее в старинных традициях. Ее отца в 37-ом году арестовали, и он погиб. Тонин дед имел особняк в нагорной части города, после революции его семью уплотнили, оставив им две комнаты, после ареста отца их выселили, и они сняли комнату в так называемом частном секторе неподалеку от дома Курченко. Тоня жила с матерью, не имевшей специальности, никогда не работавшей и со здоровьем, сильно подорванным гибелью мужа. После школы Тоня не училась, не имела постоянной работы и зарабатывала переводами, которые ей устраивали знакомые отца. Через несколько месяцев Женя и Тоня поженятся, а пока Женя пропустил так много занятий, что скрыть это невозможно, и выход из положения один — достать справку о болезни. Наконец, Женя справку принес. Еще были частные врачи, принимавшие на дому, и для студентов выданные ими справки оправдывали пропуск занятий. Такая справка была и у Жени: на бланке с фамилией, инициалами и адресом (запомнилось — улица Свердлова), подписью, личной печатью и обычным текстом: студент Евгений Курченко не мог посещать занятия по состоянию здоровья с такого-то по такое-то время. Все чин-чинарем. Справку вместе с другими отнес в деканат. Вскоре меня вызвал Урюпин.
— Что вы мне дали? — дребезжащим голосом раздраженно спросил он, толкнув в мою сторону бумажку, лежавшую на столе. Это была Женина справка.
— Справка о болезни, — ответил я, недоумевая по поводу его раздражения.
— Кем выдана?
— Врачом. Частным врачом.
— А чем болел этот ваш Курченко?
— Не знаю.
— Ну, так спросите у него. — Урюпин перегнулся через стол и сказал, глядя мне в глаза и явно предвкушая эффект:
— Этот врач, — он назвал фамилию, — известный в городе гинеколог. Я ахнул и не удержался от смеха. Урюпин вспылил:
— Я вас обоих с вашими шуточками сниму со стипендии. Идите с этой своей справкой от гинеколога!
Женя, когда я вернул ему справку, так же как и я, ахнул и захохотал.
— Ну и влип!
— Как же ты умудрился взять у него справку?
— Да не у него! У Тони знакомая — дочь врача, Тоня и достала у нее несколько бланков. А я знал какой он врач? Ах ты, черт! Неужели и Тоня не знала, какой он врач! А я еще радовался, что есть бланки про запас...
— Женя! Урюпин сказал, что снимет стипендию с нас обоих.
— Ну, с тебя — не за что: ты не обязан знать всех врачей. Это он так ляпнул, со злости. А с меня — может. Что же делать?
— Быстро доставай другую справку.
— Легко сказать. На другое утро Женя показал мне справку из студенческой поликлиники.
— Как же ты умудрился?
— Нужда заставит.
— А все-таки?
— Ловкость рук и никакого мошенства, как говорит твоя тетушка.
— В секрете держишь?
— Да какие от тебя секреты! В регистратуре есть такая хорошенькая. Не замечал?
— Заметил.
— Потрепался с ней немножко... Ну, и вот!
— Ну, давай справку — отнесу в деканат.
— Наверное, лучше мне самому отнести Урюпину — надо извиниться — стипендия все-таки! И надо еще придумать что говорить...
— Все в порядке, — сказал Женя, вернувшись от декана.
— Что же ты придумал в свое оправдание?
— Чушь какую-то. Но он не дал мне и рта раскрыть. Сказал, что жалеет, что вернул ту справку... И сразу: «Идите, идите! Не надо мне ваших объяснений».
— А говоришь — все в порядке.
— А стипендию он отнять не может: справка у меня серьезная — из поликлиники. А проверять он не станет — больно ленив.
3.
Большинство учивших нас архитекторов — опытные специалисты, известные своими работами, добросовестные педагоги, люди яркие и непохожие друг на друга. Общими у этого большинства были одаренность, эрудиция, порядочность и скромность, у многих — чувство юмора, а у некоторых — поражавшая нас деликатность. За время, проведенное с ними, когда они учили нас проектировать, мы к ним привязались, но в наших отношениях не было панибратства и фамильярности. Мы относились к ним с большим уважением, хотя и не без легкой, но не высказываемой иронии по поводу их человеческих слабостей, они к нам — доброжелательно и требовательно. Мы свободно говорили с ними на любые темы, кроме одной, запретной — о царящем в стране терроре. Но об этом мы не говорили и друг с другом.
В институте — стабильный коллектив архитекторов-руководителей, у нас на курсе они время от времени меняются. Программа курсового проекта — одна, а у каждого руководителя — свои приемы проектирования, свой вкус и своя манера руководства. Проекты руководимых комплектуются где-то и кем-то, без нашего участия, но у многих студентов — свои любимые руководители, к которым они стремятся попасть, и в большинстве случаев их желания осуществляются. А мне хочется поработать у разных руководителей.
На втором курсе я – в группе из пяти человек, которой руководит пожилой добродушный немец Бергвальд. Тема курсового проекта — коттедж, а в программе предусмотрен выбор варианта: одноэтажный, с мансардой и двухэтажный. Я выбрал с мансардой. Студенты начали работать в библиотеке: ищут подходящие решения. Программа составлена так, что готового проекта не подберешь, но подходящую идею найти можно. Я не иду в библиотеку — мне интересно все решить самому. На это уходит много времени, и я от других отстаю. Бергвальд говорит мне:
— Вы, я вижу, относитесь к тем людям, которые все хотят решить сами и игнорируют то, что уже давно всем известно. Ну, попробуйте, если вам так хочется, — время еще есть. — Раздается смех. — А вы напрасно смеетесь. Именно таким способом и создается что-то принципиально новое — и в науке, и в технике, и в искусстве.
В другой раз Бергвальд сидит вместе с моей соседкой Асей за ее столом, и мы слышим их разговор:
— Да все хорошо, кроме крыши. Архитектура маленьких домиков — это архитектура крыш, интересная крыша — интересный и домик. Зелень и интересные крыши — красива вся застройка.
— А я как раз сейчас и работаю над крышей — вот видите, сколько у меня эскизов.
— Эскизов может быть еще больше, а все равно интересным дом не будет.
— Почему? Посмотрите на этот вариант. Разве плох?
— Очень хорошо. Но это крыша не для вашего дома.
— Почему не для моего? Она прекрасно садится на мой дом.
— Понимаете, крыша — это не шляпа, которая хорошо садится на разные головы. От чего зависит форма крыши? Как, по-вашему?
— Ну, от материала кровли.
— Правильно. От этого зависит уклон. А еще от чего зависит форма крыши? А? Как вы считаете?
— Ну... От конфигурации стен.
— Правильно! Ваш дом в плане — прямоугольник. Это определило форму крыши. Форма проста: двухскатная или четырехскатная.
— А я так и начала. Но видите, что получается: похоже на сарай.
— Совершенно верно. Но это не значит, что все дома с такими крышами похожи на сараи. От чего это зависит? Как вы думаете?
— От пропорции. Вы думаете — я не понимаю? Вот я и ищу другую форму крыши.
— Вот в этом и есть ваша ошибка. Нельзя делать сложную крышу только ради красоты. Это ничем не оправдано, а значит это — фальшь! Сложная крыша вытекает... Нет, так не говорят. Она... она...
— Протекает, — говорит Женя Курченко. Раздается хохот. Смеются все группы со своими руководителями, а вместе со всеми и Бергвальд.
— Это верно, — говорит он, — если ее плохо сделать, но это не значит, что ее нельзя делать. Ее надо делать тщательно. Ася, вы понимаете, что я хотел сказать?
— Поняла. Значит, мне надо или менять пропорции дома, или усложнять конфигурацию стен. А это не будет фальшью?
— Если конфигурация стен определена планировкой дома, какая же тут фальшь?
— Выходит — все сначала. Ой-ой-ой!
— Не надо расстраиваться. Вы только учитесь проектировать и набили себе первую шишку. А шишек еще будет много — это неизбежно. Надо только из шишек извлекать пользу. А какая польза из этой вашей шишки? Здесь две пользы. Во-первых, вы теперь усвоили, что нельзя делать фальшь. Это относится не только к крыше, часто — к фасадам, которые – сами по себе, как декорация, конструкция дома — сама по себе, обычная ошибка начинающих. Во-вторых, нельзя проектировать по частям: сначала — планы, потом — фасад, потом — крышу. Надо проектировать все сразу.
— Вот об этом и я вам все время толкую, — раздается голос другого руководителя. — Иначе будете все время переделывать.
Бергвальд пересаживается за мой стол и рассматривает мои эскизы.
— Планы... могут быть... Размеры площадей, кажется, немного нарушены.
— Меньше десяти процентов.
— Ну, это допустимо... Фасады... могут быть... Перспективка... Домик вполне приличный. Ну что ж, можете, как это у вас говорят, гнать начисто. Генеральный план участка еще не придумали? Не оставляйте на последний момент, а то сделаете тяп-ляп и испортите хорошее впечатление. — Он пересаживается за следующий стол и оттуда вдруг снова обращается ко мне:
— Петя, вы никакую литературу так и не смотрели?
— Не смотрел.
— А планировка получилась по одной из самых распространенных схем.
Раздается смех и возгласы: «Изобрел велосипед»... «Стоило время тратить?»... «А где же принципиально новое?»...
— Стоило ли время тратить? — переспрашивает Бергвальд. — А я вам говорю: стоило.
Петя получил такой навык, который ему пригодится. Я вам, Петя, вот что посоветую на дальнейшее: ищите свою идею, а разные частности, детали можно брать готовые.
Бергвальд любил поговорить — это было его слабостью. Ася сказала о нем: наша душечка-тарахтушечка, и это стало его прозвищем.
Подходит к концу очередной курсовой проект. Назначено время выставки. Большинству студентов, как всегда, не хватает одного дня. Многие забирают проекты домой, заканчивают их ночью, а то и к утру. Через несколько дней будет вторая выставка — для тех, кто не успел к первой. За опоздание к первой выставке оценки не снижаются и стипендию не снимают, неприятности — за опоздание ко второй. Но вот проекты выставлены в большой аудитории, ряд у стены на сдвинутых столах. Тихонько входят несколько младшекурсников и, тихо переговариваясь, рассматривают проекты. Один за другим появляются наши руководители и другие архитекторы. Наконец, входят заведующий кафедрой, декан и еще архитекторы. Однажды кто-то при их входе подал команду: «Встать! Суд идет!» Команда пришлась ко двору, теперь ее подает кто-либо из входящих, и все улыбаются.
Процедура рассмотрения проектов имеет варианты. Иногда она начинается с того, что мы по очереди защищаем свои произведения — даем пояснения, отвечаем на вопросы и выслушиваем замечания. В отличие от других архитекторов декан отмечает только недостатки проектов и, если не находит более существенных, то можно услышать как он, рассматривая, к примеру, планшет Короблина, говорит: «У вас цвет умирающей обезьяны». Потом нам предлагают удалиться и, если мы медлим, задерживаясь то у одного, то у другого проекта, нас подгоняют: «Чего вы ищете? Поторопитесь»... «Не тяните время, ваши проекты от этого лучше не станут»... «Выметайтесь! Суд остается на совещание»... Проходит много времени, а может быть — кажется, что много, и нас приглашают войти. На проектах уже стоят оценки, заведующий кафедрой с указкой в руке говорит о достоинствах и недостатках каждого проекта. Иногда процедура начинается с того, что заведующий кафедрой ждет, и чувствуется, что нетерпеливо ждет, пока некоторые архитекторы, причем — одновременно, задают вопросы авторам проектов, и, спросив «У вас все?», предлагает нам удалиться. Потом нас приглашают, иногда всех, чаще по одному, и начинается защита. Заведующий кафедрой, советуясь с другими архитекторами, делает заключение по проекту и выставляет оценку.
Выставлены проекты железнодорожного вокзала. Выставка вторая. Наконец, вызывают меня. Заведующий кафедрой говорит:
— Образ вокзала найден. Без надписи, без вывески, без этого поезда сразу видно, что это вокзал. Скажу откровенно, образ у вас выявлен лучше, чем в других проектах. Нет претензий к деталям фасада — их ритм работает на образ. Хорошие пропорции. Планировка помещений логичная и четкая. Можно было бы вполне поставить отлично, если бы не подача проекта: бледно, анемично. Ставим вам четыре. Это обидно и вам, и нам. Работайте смелее, больше рисуйте, набивайте руку.
Самые высокие у нас на курсе, наши правофланговые — Сережа Костенко и Митя Бураков. Костенко хорошо рисует, хорошо проектирует, хорошо идет по всем предметам, получая только отличные оценки, но, в отличие от Бугровского, учится легко, без видимого напряжения. У него красивый баритон, он хорошо поет, и пережил колебания — куда поступать — в консерваторию или на архитектурный факультет. Бураков слабенько рисует, слабенько проектирует, кое-как сдает зачеты и экзамены, и в глазах его — поволока с ленцой. У него — набор изречений. На экзамене, сидя над билетом с вопросами, вдруг произносит: «Засели мы в траншею»… У него поесть называется — погонять по столу. Костенко и Бураков в общежитии одно время жили вместе и дружили. Мало кто в институте получал прозвище, они — имели: Костенко — Жираф, Бураков — Удав. Когда их называли вместе, то говорили — Жираф и Удаф.
Разрабатываем проект жилого квартала в центре Харькова, на берегу речки, со сносом малоценных домов. Жираф, как всегда, защитил проект на первой выставке с оценкой — отлично. Удав с проектом застрял и заканчивает ночью в общежитии накануне второй. Осталось на перспективе покрасить речку. Удав будит Жирафа, просит его нарисовать на речке пароход, а сам отправляется в дежурный магазин за магарычом. На выставке Удав выставляет проект в последний момент. На перспективе по улице между тротуарами течет речка, а по ней идет пароход. Возбужденный гул голосов обрывается: начинается защита проектов. Доходит очередь до Удава. Кто-то из архитекторов спрашивает:
— Это что у вас, Венеция? Удав разводит руками и смущенно улыбается.
— Небрежный мазок кисти.
Квартал решен прилично, проект зачтен, не помню с какой оценкой. После выставки Жирафа окружили.
— Зачем ты это сделал?
— Что я сделал?
— Пустил Удаву пароход по улице.
— Да это я спросонья. Вскоре Удав где-то снял угол и выбрался из общежития.
4.
На младших курсах теоретическую механику и следующую за ней цепочку технических дисциплин, — казалось, конца им нет, — читал Александр Павлович Кулаков. С первых же лекций мы учуяли его требовательность, и это вызвало наше уважение, и одновременно — добродушную снисходительность к проявлениям, как теперь говорят, возрастных особенностей большинства студентов, и это обеспечило нашу к нему симпатию.
— На этот вопрос, — говорит Александр Павлович, — нам ответит Добнер. Добнер поднимается.
Садитесь. Отвечайте сидя. Добнер садится, а сзади него раздается тихий, но настойчивый голос Виталия Кудрявцева, одного из самых младших:
— Гриша, встань! Гриша, встань! Гриша, встань!.. Гриша встает.
— Да садитесь! Отвечайте сидя. Гриша начинает садиться, а сзади уже несколько голосов скандируют:
Гриша, встань! Гриша, встань! Гриша, встань!.. Гриша, опершись руками о стол, стоит согнувшись и не знает, что ему делать: садиться или выпрямиться.
— Зачем вы заставляете его вставать? — спрашивает Александр Павлович. Так ему легче думать, — отвечает Витька Кудрявцев.
Взрыв смеха. Смеется и Кулаков, а потом говорит:
— Садитесь, Добнер, и привыкайте думать сидя.
На младших курсах с нами учился Гриша... а фамилию его не помню. По любому поводу — высказывал ли дельную мысль или явную нелепость, — он говорил с большим апломбом, возражений не терпел и с нескрываемым презрением смотрел на тех, кто с ним не соглашался.
Разговаривать с ним было неприятно, и его избегали. За ним постоянно числились несданные зачеты и экзамены, курсовые проекты.
На зачеты к Кулакову полагалось приходить с тетрадью решенных задач. Такую тетрадь попросил у меня этот Гриша, ясно — для того, чтобы переписать решения (мне не жалко); долго тетрадь не отдавал, потом сказал, что потерял ее, и после не являлся на занятия. Звонок с последней лекции. Я сидел с Мукомоловым, и мы идем к двери. Александр Павлович стоит у стола и кивком головы подзывает не то меня, не то Мукомолова. Мы подходим. Он спрашивает меня, почему я до сих пор не сдаю зачет.
— Я потерял тетрадь с задачами и решаю их заново.
— Пойдемте-ка со мной, — говорит Кулаков, и я иду, теряясь в догадках, зачем он меня позвал и какое это имеет отношение к зачету.
В комнате, в которой он принимает зачеты, Александр Павлович садится за письменный стол, сажает меня, как на зачетах, по другую сторону стола, достает из ящика какую-то тетрадь, разворачивает ее на коленях и развернутой кладет передо мной, придерживая рукой.
— Посмотрите внимательно. Тетрадь вам знакома?
— Это моя тетрадь. — Я удивлен. — Как она к вам попала?
— Неважно как. Предположим, — я ее нашел. Важно, что она есть. Я ее внимательно просмотрел, вопросов к вам нет, зачет у вас я принял. Можете свою тетрадь забрать. — Он снова кладет ее на колени, отрывает обложку и без обложки протягивает мне.
— Александр Павлович, за найденную тетрадь большое спасибо, но я все равно знаю, чья фамилия написана на обложке.
— Знать вы не можете, можете только предполагать. А предположение — не доказательство.
— Александр Павлович, неужели такие вещи надо оставлять безнаказанными?
— Почему вы решили, что безнаказанными? Но я — противник суда Линча и надеюсь, что вы не унизитесь до мордобоя.
Я не нашел что возразить и сказал:
— Ладно.
— Вот и хорошо.
После зимних каникул я заметил, что Гриши среди нас нет, и узнал, что он отчислен за неуспеваемость.
— На втором и третьем курсе самыми слабыми были преподаватели общественных дисциплин ни в какое сравнение со Стеценко, читавшим политэкономию, они не шли. Да ведь и предметы они читали!.. История ВКП(б), или ее краткий курс, как назывался учебник, — точно уже не помню, и, кажется, еще какой-то, ничуть не лучше. Суть их сводилась к возвеличиванию Сталина, приписыванию ему всех побед, достижений, успехов, заслуг, и очернению всех старых большевиков, за исключением умерших, и поголовно всех других революционеров. Я понимал, что это — фальсификации, и что другие должны это понимать или чувствовать — ведь почти у каждого дома — живые свидетели и даже участники былых событий. Правда, былые свидетели и участники теперь, конечно, помалкивают, но ведь прежде они не молчали! Только с Мукомоловым, Курченко и, может быть, с еще одним-двумя соучениками я раз или два обменялся короткими репликами по поводу содержания прочитанных лекций и убедился в нашем одинаковом отношении к этим, с позволения сказать, наукам. Как воспринимали их другие – я не знаю, но, судя по составу соучеников, должны были быть и верившие в правдивость содержания этих дисциплин и, — еще больше, — совершенно безразличные к содержанию лишь бы сдать экзамен. Содержание других дисциплин часто было предметом обсуждений и споров, но этих — никогда!
Читали эти предметы двое, они же и вели семинары. Лет за сорок, спокойный, в черном костюме, по фамилии — Десятый. Часто поднимая руку вверх и устремляя палец в потолок, он не говорил, а провозглашал. Я никогда не видел лютеранского пастора, но именно таким его представлял. Второй, лет тридцати пяти, более живой и даже вертлявый, по фамилии Кравцов, в черной косоворотке с кавказским пояском и в сапогах, он напоминал мне директора нашего техникума. Общим у обоих преподавателей был набор часто употребляемых выражений, но у каждого — свой. Подняв палец, Десятый изрекал: «А ларчик просто открывался — Троцкий и Зиновьев спрятались в кусты». Говоря о любой оппозиции, Кравцов чуть ли не выкрикивал: «Гниют на корню!» Хотелось понять, верят ли они в то, о чем говорят, и когда уж очень трудно было поверить в то, что они говорили, я всматривался в них, видел добродушно-спокойное лицо Десятого, иногда становившееся сонно-туповатым, или сосредоточенное лицо Кравцова, иногда становившееся хитроватым или сердитым. Не найдя ответа на этот вопрос, я как-то подумал: верят они или нет, все равно они — несчастные люди. И мне стало жалко их, убогих.
Поинтересовался у Горика — что собой представляют преподаватели этих дисциплин у них.
— У нас їх теж двоє...
— А чого це ти перейшов на українську мову?
— Зараз зрозумiєш. Їх прiзвища — Слабкий та Зелений. I у нас кажуть: Слабкий ще зелений, а Зелений ще слабкий. И, вообще, в нашем институте фетровые шляпы носят только на двух кафедрах: физкультуры и этой.
Ни одна весна не обходится без того, чтобы вдруг, после хорошего и, казалось бы, устойчивого тепла не наступили резкие похолодания. Вчера ходили без пальто, а сегодня — холодный ветер, срывается снег, и испорчено настроение. Несколько лет подряд такое похолодание совпадает с еврейской пасхой. В такое холодное утро на первой лекции, — история партии, — я говорю сидящему рядом Жене Курченко:
— Вот, говорят, что Бога нет, а на еврейскую пасху всегда холодно.
— А слабо спросить... Преподаватель заканчивает раздел.
— Вопросы есть?
— Есть, — говорю я и продолжаю: — Почему говорят, что Бога нет, а на еврейскую пасху всегда холодно?
Преподаватель переждал, пока в аудитории стихнет смех, и продолжал лекцию. В середине дня Бугровский говорит мне:
— Тебя вызывает декан.
В то время обязанности декана исполнял один из наших архитекторов-руководителей, всеми любимый и уважаемый Виктор Семенович Шубин. Когда я вошел, он подпирал ладонью голову и пальцами почесывал лоб.
— Садитесь, пожалуйста, — сказал он и замолчал. Открылась дверь, и показался еще один наш архитектор.
— У вас не очень срочно? — спросил его Шубин. — Если можете...
— Да, да, пожалуйста. Я зайду позже. Сказать там, что вы заняты?
— Да, да, пожалуйста, скажите. — Он снова помолчал, потом, оторвав голову от ладони, тихо заговорил: — Как же вы так, Горелов? Вы же стреляный воробей. В такое время... Надо несколько раз кругом посмотреть, чтобы что-нибудь сказать. А вы в аудитории... Да что же это я вам мораль принялся читать!.. Вашему вопросу на лекции пытаются дать такую оценку: политическое хулиганство. Я прекрасно понимаю, что не было ничего политического, не было и хулиганства. Мальчишеское озорство. — Он посмотрел поверх моего лба. — Вот уж воистину: седина в волосы, а бес в ребро. — Я засмеялся: уж очень неожиданное применение пословицы. Улыбнулся и Виктор Семенович. — Кто знает, как повернется дело. Конечно, я буду вас отстаивать... Да и не только я... Но ведь кругом такие дела... Но я надежды не теряю и вам не советую. Никогда не надо терять надежды.
Два дня я был ни жив, ни мертв, и как прошли эти два дня — не знаю. В коридоре кто-то берет меня за локоть.
— Пошли, — говорит Виктор Семенович и так улыбается, что у меня пропадает напряженное состояние, я тоже улыбаюсь и вопросительно смотрю на него.
— Пошли, пошли, — говорит он и ведет меня в кабинет. — Пронесло, — сказал он, когда мы сели. — Формулировка такая: неуместная выходка. И месяц без стипендии. Переживете?
— Переживу. Большое вам спасибо, Виктор Семенович!
— Ах, да за что спасибо!? Не наказать было невозможно — даже директор ничего не мог поделать. Но страсти, кажется, улеглись.
Я смотрю в доброе, одухотворенное лицо Виктора Семеновича, испытываю стыд за свою мальчишескую выходку, причинившую и ему столько беспокойства, и молчу, не зная что сказать.
— Умейте властвовать над собою, — продолжает Виктор Семенович. — Римляне говорили: высшая власть — власть над собой. И никогда не позволяйте себе шуток в присутствии людей, в которых не уверены или которых не знаете. Что вы на меня так смотрите?
— Я, конечно, давно уже не ребенок, но мне сейчас так захотелось вам сказать по-детски: больше не буду!
— Вот и хорошо. И хорошо, что вы не ребенок, потому что ребенок скажет «Больше не буду» и снова за свое... Так как? Бога нет, а на еврейскую пасху всегда холодно? — Засмеялся, и на этом разговор был окончен.
5.
Распространено мнение, что студентам труднее всего на первом курсе, пока они не освоятся. Потом им легче, и остается больше свободного времени. Освоились и мы, но свободного времени не прибавлялось: оставались после лекций, работали дома, прихватывали выходные, а иногда даже наши немногочисленные праздники. Не знаю, как было в других вузах, но я запомнил слова Эйнгорна, когда-то мне сказавшего, что нагрузка здесь будет куда больше, чем при подготовке других специалистов. Естественно, что такая постоянная нагрузка и накапливающаяся усталость требовали разрядки, и невозможно было предвидеть, когда такая разрядка произойдет и во что она выльется. Наше начальство к этим разрядкам относилось спокойно, не поднимая никаких историй и не устраивая проработок. Вначале все было просто: компаниями смывались с лекций или других занятий, шли в кино, в зоопарк или кто куда. Бытовало выражение: «Все равно — завал. Пошли в кино?» Весной в зоопарке обнаружили пустую и незапертую клетку в обезьяннике, втащили туда хорошенькую Аничку, заперли, и вот у клетки стоит Короблин с прутиком и дает пояснения: какая порода, где водится, чем питается и т.п.
— Сергей, кончай! — говорит Гриша Добнер. — Смотри, сюда уже публика направляется.
Аничку выпустили, и она лупила Короблина кулачками до тех пор, пока у нее не заболели руки.
В институте не было военной кафедры, в военных лагерях мы не бывали, военной специальности не получали, но военное дело проходили. Преподавал его участник гражданской войны, с орденом Боевого Красного Знамени, Егоров-Капелюшный — невысокий, плотный и на вид добродушный. Уже в старости я в разговоре с бывшими соучениками узнал, что он награжден двумя такими орденами. За исключением строевых остальные занятия были обязательны и для студенток. Когда кто-нибудь отвечал неправильно, Егоров-Капелюшный кричал: «Гвозди в компоте!» Отчитывал нас за неумение здороваться:
— Встречаю на улице студента. Он мотнул головой и пошел дальше. И не поймешь, чего он мотнул: здоровался или мух отгонял. Здороваться надо громко и четко: «Здравствуйте, товарищ Егоров-Капелюшный!» Вот попадете в армию — вас там научат приветствовать!
В институте — встреча Нового года. В зале — столики на четыре персоны, на эстраде — концерт, который ведет наш неизменный конферансье, остроумный и находчивый Яша Блиндер — студент архитектурного факультета, на курс впереди нас. В буфете крепких напитков нет, а из вин только десертные и сухие. После концерта — танцы между столиками и в примыкающем к залу вестибюле-фойе под наш институтский джаз. И никакой официальной части, никаких речей и общих тостов. Уютно и весело. Но вскоре не хватило вина, а душа еще просит, и вдвоем с Курченко отправляемся на Сумскую в дежурный магазин. В магазине, кроме двух молоденьких продавщиц, никого нет, и им, конечно, скучно. Покупаем вино, усаживаемся на прилавок, и пошли тары-бары и смех. Только собрались распить с девочками бутылку, как открывается дверь и — явление: Егоров-Капелюшный. Не сговариваясь, Женя и я соскакиваем с прилавка, прикладываем руки к шапкам и дружно гаркаем: «Здравствуйте, товарищ Егоров-Капелюшный!» Он остолбенел, потом выскочил из магазина, и мы снова усаживаемся на прилавок.
Сначала на военную подготовку мы тратили по два часа раз в неделю, может быть и два раза — не помню. Потом для нее стали выделять целый день раз в месяц, а может быть и два раза — тоже не помню. В такой день один час (от звонка до звонка) отводился строевым занятиям. Настало тепло, мы ходили без пальто и головных уборов, Егоров-Капелюшный требует, чтобы на строевые занятия мы являлись в головных уборах. В зимних жарко, летних у нас нет, и покупать мы их не собираемся. Построились.
— Опять без головных уборов! В Красной армии без головных уборов ходить не положено. Чтобы в следующий раз все явились в головных уборах!
— В Красной армии головные уборы покупать не заставляют, — узнаю голос Сени Рубеля.
— Р-р-разговорчики в строю!!! Прекратить! Если следующий раз явитесь без головных уборов — всех сниму со стипендии.
После строевых советуемся. Без стипендии — дело серьезное, но, конечно, всех стипендии не лишат. Значит, никому не покупать, и чтоб без штрейкбрехеров! Но вскоре кто-то сообщает, что в универмаге и еще в одном магазине видели тюбетейки по 65 копеек. Вот это да! И мы все, или почти все, купили тюбетейки.
Выходим во двор на построение. Жаркий день. Бугровский и еще двое или трое — в зимних шапках.
— Бугровский! — кричит Курченко. — Опусти наушники, а то уши отморозишь. Строимся. Вынимаем из карманов тюбетейки и надеваем на затылки.
— Смирна! Р-равняйсь! Опять без головных уборов!
— Два, три!.. — тихо командует стоящий посредине Геня Журавлевский, мы дружно кричим «А вот!» и поднимаем над головами тюбетейки.
Егоров-Капелюшный багровеет, открывает рот, и видно, как он тяжело дышит. Потом — крик:
— Над Красной армией издеваетесь?! Чтоб через пятнадцать минут все были в головных уборах или всех сниму со стипендии. Р-разойдись!
Отошли в сторону, сбились в кучу, советуемся. Бугровский сунулся к нам, его прогнали.
— Да всех не снимет, не дадут ему это сделать, — говорит Мукомолов А кто его знает! — высказывает кто-то сомнение. — Не мы одни без шапок. В назидание другим могут и снять, хотя бы на месяц.
— Знаете что? — говорит граф Поллитровский. — Это же только до звонка. Пошли в гардероб. Преподаватели все в шляпах.
Минутное колебание, потом у одного за другим загораются глаза... Трое-четверо в зимних шапках, Женя Курченко — в фуражке нашего геодезиста, кое-кто уже в кепках, большинство — в шляпах.
— Ну, банда, — говорит Мукомолов. — Махновцы!
— По тачанкам! — кричит Журавлевский.
Выходит Егоров-Капелюшный и молча, без улыбки, нас оглядывает. Строимся в колонну, выходим из двора. «Раз, два, левой! Раз, два, левой!» А приятно все-таки иногда вот так пройтись в строю со своими товарищами. «Запевай!» Запевает, конечно, Жираф. Здорово поет. Мы дружно подхватываем. «Сотня юных бойцов из буденовских войск...» Вдруг вспоминается прополка бураков, Птицоида, и становится грустно-грустно. Но куда же он нас ведет? Так мы можем до звонка и не вернуться. Выходим на Сумскую. О, Господи, неужели в парк? А как же шляпы? Возле магазина команда: «Стой! Вольно. Не расходиться», и Егоров-Капелюшный заходит в магазин. Мы сбиваемся в кучу и обсуждаем положение. «Давайте вернемся и повесим на место шляпы, до звонка успеем». «Ты что?! Самовольный уход с военных занятий всем курсом?! Это — не шутка». «Вот тогда уж стипендия, действительно, погорит». «Слушайте, что я вам скажу! Если вернемся — будем отвечать и за шляпы, и за уход. И отвечать будем только мы. А если пойдем в парк – будем отвечать только за шляпы и вместе с Капелюшным. Он же видел в чем нас повел». «Правильно! Пошли! Что будет – то будет...» Распечатывая на ходу пачку папирос, Егоров-Капелюшный отчитывает нас за то, что мы самовольно покинули строй, и ведет нас вверх по Сумской, действительно, в городской парк. Ну, и погонял он нас в парке!
Возвращаемся, когда занятия в институте окончены. Прошли несколько кварталов, команда «Запевай!», Жираф запевает, никто не подхватывает, возвращаемся к парку, от входа — обратно, снова на том же месте «Запевай!», но и Жираф уже молчит, снова — к парку и обратно, на том же месте ждем команду «Запевай!», все равно теперь петь не будем, но на этот, третий раз, нет и команды.
У входа в институт Егоров-Капелюшный выстроил нас в одну шеренгу, отпустил тех, кто был в своих шапках, скомандовал: «Вольно! Не расходиться», и вошел в институт. Курящие не успели выкурить по папиросе, как он вернулся и повел нас за собой в кабинет директора. Каждый входивший в кабинет снимал головной убор и говорил: «Здравствуйте». Наверное, это становилось смешным. Когда я, входя, снял кепку и сказал «Здравствуйте», увидел, что директор сидит опустив голову, обеими руками держится за стол и молчит. Последний из входящих, — это был Левитан, наш левофланговый, — закрыл за собой дверь. Директор поднял голову.
— Все? — спросил он. — Ну, здравствуйте! Рассаживайтесь. Стульев не хватит, вы уж как-нибудь.
Садились по двое на стул. Одной рукой держались за спинку стула или плечи соседа, в другой держали головной убор. Егоров-Капелюшный не сел, хотя один стул оставался незанятым.
Директора я видел только на собраниях или мельком, но ни разу его не слышал. Впечатление он производил человека умного и интеллигентного.
— Пожалуйста, доложите еще раз, — сказал он Егорову-Капелюшному.
— Рапортую. Эти студенты явились на строевые занятия не в своих головных уборах, а вот в этих. — Он обвел кругом фуражкой, обрушился на нашу недисциплинированность, как пример, сообщил, что мы не пели в строю по его команде, и закончил рапорт словами: «Они ведут себя как анархисты».
— Разберусь, — сказал директор. — Вы завтра в институте?
— В институте.
— Когда освободитесь, прошу зайти ко мне. А сейчас можете быть свободны. До завтра!
Когда Егоров-Капелюшный вышел, директор обратился к нам:
— Все так и есть, как сказал ваш военный руководитель, или вы хотите что-нибудь сказать?
— Так, да не так, — ответил Сеня Рубель.
— Ну, расскажите.
Сеня резко поднялся, стул качнулся, сидевший рядом с Рубелем Удав чуть не свалился, но, вскочив, сбалансировал и устоял, а стул упал. Удав его поднял и, держась за спинку, остался стоять. Мы смеялись.
— Александр Македонский был, конечно, великий полководец, — процитировал директор, — но зачем же стулья ломать?
Мы снова засмеялись.
— Жаль, что вы его отпустили, — сказал Рубель. — Я предпочел бы говорить при нем.
— Что ж теперь делать? — ответил директор. — Придется говорить без него.
— У нас нет летних головных уборов, и мы не будем тратить на их приобретение свои деньги. А Егоров-Капелюшный...
– Товарищ Егоров-Капелюшный, — поправил директор.
— А наш военный руководитель требовал, чтобы мы являлись на строевые занятия в головных уборах. Так что же нам, в такую погоду зимние шапки надевать? К сегодняшним занятиям мы купили вот это, — Сеня вынул из кармана, и показал тюбетейку. Мы тоже вынули тюбетейки и помахали ими. Директор обвел нас глазами и опустил голову.
— По 65 копеек, еще куда ни шло, — продолжал Рубель. — А военрук закричал, что мы издеваемся над Красной армией, и что если через 15 минут не явимся в настоящих головных уборах, он снимет всех нас со стипендии.
— Снимет со стипендии? — переспросил директор.
— Да! — закричали мы дружно.
— Продолжайте, — сказал директор.
— Он и раньше этим грозил. Что ж нам было делать? Лишаться стипендии? Строевые занятия всегда проводились один час. От звонка до звонка. Ну, мы и решились на это. — Он протянул шляпу в сторону директора.
— Кто же это у вас такой умный, что придумал взять эти шляпы? — спросил директор.
Настала тишина. Все замерли. Я сидел рядом с Сеней и видел, как у него на лбу выступил пот. Он вынул платок, вытер лоб и ответил вдруг охрипшим голосом:
— Э, нет... Я не доносчик.
— О, Господи! — воскликнул директор. — Я не собирался наказывать того, кто это придумал. Да, в конце концов, это и неважно — у каждого своя голова на плечах. Продолжайте, пожалуйста.
— Так на чем я остановился? Ага! А военрук повел нас в парк и продержал до сих пор. Кажется, все.
— А почему отказались петь в строю?
— Устали... Да и, откровенно говоря, накипело. Увел на целый день, конечно, зная, чьи это шляпы. Мы же через 15 минут в них явились. Ну, и вот...
— Может быть, еще и плясать по его желанию? — сказал Удав, все еще стоявший рядом с Рубелем. Мы засмеялись.
— Да-а... — сказал директор. — Анархией попахивает. Ребята, запомните твердо, раз и навсегда: то, что вы иногда позволяете себе в институте, в армии позволять нельзя. Там свои законы, железная дисциплина и беспрекословное выполнение приказов. Любых. Нравятся они вам или нет. Устали или нет. А когда у вас военные занятия, считайте, что вы в армии. Бреетесь?
Вопрос был настолько неожиданным, что мы молча переглянулись.
— Я спрашиваю у вас: бреетесь? Подбородки и под носом бреете?
— Бреемся.
— Ну, вот, бороды растут, а ума не прибавляется.
— Так и Егоров-Капелюшный бреется, — сказал Удав. Мы захохотали. Хохотал и директор, а, отдышавшись, сказал:
— Так и я тоже бреюсь. Поговорим серьезно. Егоров... Товарищ Егоров-Капелюшный стипендиями не распоряжается, не вправе их ни назначать, ни снимать. Он может только поднять вопрос об этом. Неужели сами не могли сообразить? Или охота была дурака повалять с этими шляпами?
— Конечно, мы знаем, что он не назначает и не снимает стипендии, — сердито ответил Мукомолов. — Но откуда нам знать, как отнесутся к его требованию снять с нас стипендии? Откуда нам знать, насколько серьезное преступление являться на военные занятия без головных уборов?
— Никто вас за это со стипендии не снял бы и не снимет. Можете и дальше приходить на строевые занятия без головных уборов или в этих ваших тюбетейках. Ну, приказал он вам сгоряча явиться через 15 минут в головных уборах, хотя прекрасно понимал, что за это время ни домой, ни в магазин не сходишь. Что вы должны были сделать? Да прийти ко мне, меня нет — к заведующему учебной частью, декану — и все образовалось бы. А вы как поступили? Не знаю как это и назвать. Вот я и спросил вас о бритье. Ладно, пора кончать. Но чтобы впредь ничего подобного не было. Прежде, чем что-нибудь сделать, надо думать. Идите, отдыхайте.
Стали подниматься. Борис Гуглий обратился к директору:
— Как нам извиниться перед преподавателями?
— Это ваше дело.
— Но не извиняться же каждому перед всеми преподавателями.
— У вас староста есть?
— Староста есть, — ответил Женя Курченко. — Но он был в зимней шапке. Директор засмеялся.
— Поди знай чья это шляпа, — сказал Мукомолов, вертя ее на пальце.
— А вы прекратите ее крутить, — сказал директор. — Это шляпа профессора Покорного. А вы отдайте мою шляпу, — сказал он Сене Рубелю.
— Извините, пожалуйста, — сказал Сеня, отдавая шляпу.
— Хорошо Рубелю, — сказал Удав. — Уже извинился.
Директор рассмеялся.
— Я вспомнил, — сказал он, — рассказ Чехова «Смерть чиновника» и представил, как вы ходите извиняться. Идите лучше по домам.
Мы поглощены своей жизнью — напряженной, бурной и веселой, у нас нет охоты высовывать из нее нос, да и, кажется, нет для этого времени, но то, что происходит в стране, то и дело вторгается и к нам.
Молодой художник, преподававший в моей группе, пропустил несколько занятий. Когда он пришел, и в коридоре мы курили, кто-то спросил:
— Болели гриппом?
— Нет, не болел. Я написал картину «Смерть Щорса». Щорс умирал на руках у Дубового, так я и писал. Дубовой, — теперь он начальник штаба Киевского военного округа, — мне позировал и помогал рассказами о Щорсе и об обстановке. Картину взяли в Ленинград на выставку ко дню Красной армии. А Дубового арестовали, и мне пришлось срочно выезжать в Ленинград — замазывать Дубовому бороду. Да... Вам, будущим архитекторам, будет легче.
Во время очередной лекции по истории партии я подумал о преподавателе: куда ему до Стеценко! Вспомнил, что давно его не встречал, и сказал об этом сидевшему рядом Короблину.
— А ты что, — не знаешь?
Ничего больше ни спрашивать, ни отвечать не нужно — все понятно. После Бергвальда у нас появился другой руководитель. Смена руководителей — дело обычное, и мы не придали этому значения. Прошло какое-то время. В перерыв по коридору мимо нас прошли два архитектора, поздоровались.
— Что-то я давно не встречал нашего душечку-тарахтушечку, — сказал я.
— А ты что, — не знаешь? — спросил Журавлевский.
— Я тебе завидую, Петя, — говорит Ася. — Все проходит как-то мимо тебя. — Вдруг голос ее дрогнул, она схватила меня за руку и потащила к окну. — Заслони меня. — По щекам ее текли слезы, она закрыла лицо руками и отвернулась к окну. Я оглянулся: все, с кем мы стояли, отошли подальше.
— Отойдем в сторону, — говорит мне Геня Журавлевский. — Есть хороший анекдот.
Отошли. Геня начинает рассказывать: «Как живете?»... Подходит наш общий друг Толя Мукомолов. Геня ладонью его отталкивает.
— Отойди. Я анекдот рассказываю. Я тебе потом расскажу. Мукомолов, оглядываясь и улыбаясь, отходит.
— Ну, — говорю я Гене: — Как живете?
— Как в автобусе: одни сидят, другие трясутся. А то еще — как на пароходе во время качки: тошнит, а деваться некуда.
Как только войдешь в институт и поднимешься по ступенькам, проходишь вдоль стола, за которым сидит наш швейцар Григорий Иванович. Глядя на нас, он хмурит полуседые брови и делает строгий, даже осуждающий вид, но увидишь его глаза и поймешь, что эта строгость — напускная. Он знает всех в лицо и по фамилии. Проносишься мимо него и слышишь:
— А ну, постой! Скажи такой-то, что ее зовут к телефону.
Иногда рядом с ним сидит студент или студентка, и они разговаривают, а поговоришь с ним и удивишься, как много он знает о нашей жизни и кое-что из жизни многих из нас. Если Григория Ивановича за столом нет, значит, он где-то что-то ремонтирует или вешает то ли плакаты, то ли портреты.
В комнате, в которой две группы работали над курсовым проектом, одни курили, другие протестовали, но безрезультатно. Кто-то на большом листе ватмана нарисовал осла с папиросой в зубах, сделал надпись «Курить нельзя, а я курю» и повесил в простенке между окнами. Курить здесь перестали.
Пришел в институт пораньше поработать над курсовым. Григорий Иванович на посту. Хочу снять с доски ключ от нашей комнаты — ключа нет. Григорий Иванович говорит:
— Там уже Борис Гуглий. Бориса застаю неработающим и взволнованным.
— Хорошо, что ты пришел. Что-то надо делать, а что — ума не приложу. А время идет.
— А что случилось?
А ты посмотри. Против осла с папиросой висит портрет Сталина с трубкой. Наверное, вчера Григорий Иванович развешивал портреты, ну, и повесил, не посмотрев по сторонам. Никаких сомнений — старик пострадает, да еще как! Так что же делать? Снять осла? Двусмысленно: одного другим заменили, шутки неизбежны. Да может пострадать и тот, кто рисовал осла: ведь знает, что Сталин курит. Снять Сталина? Кто посмеет? Исключено. Смотрим друг на друга в растерянности: вот-вот начнут приходить наши товарищи. Наконец, решаемся: заперев дверь изнутри и вынув ключ (пусть побегают), снимаем обоих, осла прячем так, чтоб не нашли, а портрет Сталина, свернув в трубку, несем куда-то кому-то. Я не знаю, куда и к кому надо идти, но Борис знает — он секретарь комитета комсомола на нашем курсе. Просим поменять на другой.
— Чем вызвана ваша просьба?
— Хотелось бы портрет похудожественней.
— А! Ну, тогда выбирайте сами — тут вам видней. Сами вешаем другой портрет, когда в мастерской народу уже порядочно. Мы думали — пойдут шуточки по нашему адресу, но не до портрета: пропал осел.
— Куда делся осел? — обращаются к нам. Когда мы пришли, осла не было.
— Это кто-то из курящих снял. Курящие изображают благородное негодование:
— Неужели вы думаете, что мы так низко пали?
Борис не курит, я курю, но не в мастерской, и мы вне подозрений. Заходит один из руководителей.
— А где же осел? Амнистия курящим?
— Как бы соседи не сперли.
Вот хорошо. Хоть закурить можно без боязни прослыть ослом. Через несколько дней Борис и я снова приходим рано, но вместо того, чтобы работать, решили развлечься: вешаем осла на место, отправляемся на прогулку, возвращаемся, как у нас говорили — на хвосте звонка и застаем веселое оживление. Заходит тот же руководитель, смотрит на осла, почему-то краснеет, видно — хочет что-то сказать, но сдерживается, садится за стол студента и приступает к работе. Потом, переходя к другому студенту, говорит:
— Да, у вас тут серьезная борьба за чистый воздух. Это что же, — новый осел? — Подходит к ослу. — Нет, тот же. И сделан мастерски.
Борис Гуглий — приезжий, живет в общежитии, парень из умных и развитых, учится добросовестно и успешно, рисует средне, проектирует прилично, любит отвлеченные темы, и с ним интересно поговорить. Но я давно заметил, что он замкнут и дружеский контакт держит только со мной. Ну, что ж, так бывает. И Таня Баштак когда-то была дружна только со мной.
После занятий меня ждет Курченко, а я немного задерживаюсь — зацепился за интересный разговор с Борисом.
— Я тебя давно хотел спросить, — говорит Курченко. — У тебя чувство брезгливости есть?
— Надеюсь, что есть. А что?
— Да вот эта твоя дружба с Гуглием.
— А при чем тут Гуглий? Какое это имеет отношение к брезгливости?
— Самое прямое. Ты что — ничего не знаешь?
— А что я должен знать?
— Ну, ты меня удивляешь! Где ты живешь? На луне? И как ты живешь, что умудряешься ничего не знать?
— Ладно, не шуми. Лучше скажи, что я должен знать.
— У Гуглия арестовали отца. Но это, как теперь говорят — с кем не бывает! Не в этом дело. Дело в том, что он на комсомольском собрании от отца отрекся. И, между прочим, даже секретарем комсомольской организации остался. Ты думаешь, — я один тебе удивляюсь?
Конечно, то, что совершил Гуглий, это — предательство по отношению к отцу и преступление по отношению к своей душе, может быть даже ее убийство. В религии — это великий грех, в жизни — это подлость, в нормальной жизни, а не в нашей: у нас такая подлость поощряется и даже, — Павлик Морозов, — прославляется. Я не знаю, почему Борис на это пошел. По убеждению? Не верится — он умен. Значит, ради карьеры или из трусости, иных причин найти не могу. Все это так. Но мне нетрудно представить его душевное состояние и тогда, когда он отрекся, и потом, и теперь, и в будущем — такое бесследно не проходит. Отсюда его замкнутость, одиночество и, наверное, тоска по теплоте человеческих отношений. Может быть, я беспринципный, может быть — слабохарактерный, может быть — то и другое, но оттолкнуть Бориса я не мог. Никто со мной, кроме Курченко, об этом не говорил, а Курченко, как я и ожидал, вернулся к этой теме, доводов моих не принял и сказал:
— Но ведь ты сам, когда тебя исключали из института, от отца не отказался?
— Откуда ты знаешь?
— Это только ты никогда ничего не знаешь! Не будем больше об этом говорить. Только не думай, Петя, что отношение к тебе у нас переменилось. Может быть, мы чего-то и не знаем или не понимаем — мы же не были в твоей шкуре.
Вере Кунцевич для ее лекций нужны плакаты, она называла их таблицами, с изображением внутренних органов в двух видах — здоровом и пораженными. Она предложила мне подработать — изготовить эти таблицы. Таблиц требовалось много, мороки по каждой из них много, а времени давалось так мало, что, — совершенно ясно, — самому их вовремя сделать можно только если не буду посещать занятия. Позволить себе это я не мог, отказаться от выгодной, — по студенческим меркам, — халтуры не хотелось, и я пригласил в компанию Короблина. Он — с удовольствием, и мы, поставив изготовление на конвейер, задерживались в институте до позднего вечера. К приезду Веры я приносил ей заказанную партию таблиц, получал деньги за предыдущую и заказ на следующую.
Приношу очередную партию. Покончив с делами, немного выпили и закусили. Вера рассказывает:
— Один дурак подарил мне статуэтку Сталина. Вытирала пыль, статуэтка упала, и у нее отбился нос. Держать ее на виду нельзя, выбросить в мусорный ящик опасно. — Она достала из письменного стола пакетик, завернутый в газету. — Когда пойдешь, — брось, это, пожалуйста, в речку.
Я развернул пакетик, увидел безносого Сталина, засмеялся от такого неожиданного зрелища и снова завернул. А Вера завязала пакетик шпагатом, чтобы не раскрылся по дороге.
— Покушение не удалось, — сказал я. — Как на Муссолини, которому прострелили нос.
Придется утопить. А тот, который подарил тебе эту статуэтку, у тебя бывает?
— Он уже был и поинтересовался статуэткой. Я сказала, что отвезла ее домой, в Курск. Я засмеялся.
— Так он тебе другую подарит.
Типун тебе на язык! Еще накаркаешь. Выйдя со двора, вернулся чуть назад — на мост. Было уже темно. Облокотился о перила, выждал, когда возле меня никого не было, разжал пальцы, державшие пакетик, и вздохнул с облегчением. Вспомнился анекдот. Кто-то вытащил из воды тонущего, оказалось — вытащил Сталина. Сталин говорит: «Проси что хочешь». – «Умоляю об одном — никому не говорите, что я вас вытащил».
У нас новый военный руководитель, моложе Егорова-Капелюшного и, хотя у него гнилые зубы, интеллигентней. Говорят — бывший офицер. Егоров-Капелюшный арестован, и нам жалко этого старого вояку. Новый руководитель позанимался с нами минут двадцать строевой, сказал — «Ну, я вижу, вас тут учить нечему», и в дальнейшем, кроме лекций, занимался стрельбами. Потом арестовали и его, но это произошло, когда на нашем курсе военные занятия были позади.
Когда летом 33-го года я впервые переступил порог института, случайно поговорил и случайно познакомился с профессором Эйнгорном, он произвел на меня очень сильное впечатление: я почувствовал, что это не просто профессор того дела, к которому я тогда с молодым пылом устремился, а человек незаурядный и этим делом увлеченный. Мне хотелось побольше о нем узнать, но тогдашние мои соученики ничего, даже фамилии его не знали, а расспрашивать преподавателей я стеснялся. Теперь Эйнгорн не первый год читает здесь лекции, а я уже не застенчивый юноша, и понемногу удалось кое-что о нем узнать.
Александр Львович Эйнгорн — основоположник современной, для нашего времени — новой, науки градостроения. Его имя известно во многих странах, он — член нескольких зарубежных научных обществ. В недавно созданном Гипрограде — институте по проектированию городов – он ведет большую работу: под его руководством разработаны первые в мире нормы планировки и застройки городов и поселков. Этими еще не изданными и никем не утвержденными нормами пользуются не только в Гипрограде, но и в других проектных организациях, и даже за границей при разработке проектов новых и реконструкции старых городов и поселков. Он бывший меньшевик и не просто меньшевик, а лидер харьковских левых меньшевиков.
Иногда в наших коридорах его встречал и видел, как почтительно здороваются с ним преподаватели и старшекурсники, и вспоминал жалобы Егорова-Капелюшного на то, как небрежно с ним здороваются студенты. Эйнгорн отвечал большей частью молчаливым поклоном, как мне казалось, не отдавая себе отчета не только в том, с кем здоровается, но и в том, что вообще здоровается. Он производил впечатление углубленного в мысли и нездорового или не очень здорового человека. С тех пор, как я его видел, он осунулся и постарел, немного ссутулился, морщины, мешки под глазами. Я был бы рад, если бы он меня вспомнил, но он так же отрешенно здоровается со мной, как и с другими.
Третий курс, первый семестр. Эйнгорн читает нам лекции об основах градостроения во всех его аспектах. Теперь это прописные истины, а тогда они воспринимались как откровения, и иногда в аудитории сидели с нами и даже стояли у стены люди разных возрастов, пропустившие в доме архитектора какой-либо доклад Эйнгорна или его сотрудников. Впервые мы услышали, что города должны быть разделены на функциональные зоны: промышленно-складскую, внешнего транспорта, жилую и массового отдыха, что зоны должны быть отделены друг от друга санитарными разрывами, размеры которых зависят от характера и количества вредных выбросов предприятий и их шума, а санитарные разрывы — озеленены деревьями и кустарниками, подобранными с учетом их способности поглощать выбросы именно этих предприятий. Впервые мы слышим, что размер жилого квартала не может быть произвольным: его нужно рассчитать на такое количество населения, которое оправдает размещение в квартале школы и дошкольных учреждений, чтобы детям не приходилось пересекать улицы, магазинов с товарами повседневного спроса, столовых и кафе, чтобы жителям квартала не нужно было далеко ходить. В каждом квартале должна быть хоть небольшая, но хорошо озелененная территория для отдыха со спортивными и детскими игровыми площадками. Такой удобный для жизни квартал Эйнгорн называл микрорайоном. Застройку его надо осуществлять с сохранением существующего рельефа, а не с его уродованием и созданием искусственного. Жилые дома так должны быть ориентированы по сторонам света и так запроектированы, чтобы в каждой квартире было солнце, но без перегрева, и возможность хорошего проветривания. Недопустимо размещать квартиры в подвалах и полуподвалах — придет время, когда оттуда будут переселять. Эйнгорн говорил о необходимости такой планировки города и такого его инженерного оборудования, чтобы жизнь в нем была удобной и здоровой, но при этом никогда нельзя забывать, что город должен быть красивым. Это не красота ради красоты, а необходимость; город — среда обитания, и она отражается на настроении и даже психике людей, а значит — на их здоровье, и формирует вкус. Он подробно говорил о том, из чего складывается красота города, и что ее разрушает... Но, прошу прощения, — увлекся, я пишу не учебник, а всего лишь воспоминания. Эйнгорн читал лекции не просто хорошо, а заражал слушателей своим увлечением. Учебников — никаких, а я ловлю себя на том, что забываю конспектировать. Он, как Николай Степанович из «Скучной истории» Чехова, чувствовал, когда аудитория уставала, и умел ее встряхнуть шуткой или забавной историей. Вот он говорит о проблемах городского транспорта и о том, что на Западе идет полемика — какими должны быть городские магистрали. Кто-то утверждает, что нужно щадить рельеф и не бояться кривых. Другой ему возражает: мы строим не средневековые города с узкими кривыми улочками, и добавляет: «Кривая — дорога осла». Эйнгорну задают вопрос: какими же все-таки должны быть городские магистрали? Я помню его ответ: рецептов нет, как нет прямых дорог — они, за редкими исключениями, всегда кривые, либо в горизонтальном, либо в вертикальном отношении, надо стараться избегать кривизны одновременно в обеих плоскостях.
В конце семестра — общеинститутское собрание. Я ничего о нем не помню, кроме одной врезавшейся в память сцены, да и эту сцену я вижу как кадр немого кино, без единого звука. Стоит почему-то не на трибуне, а у эстрады, поставив на нее один сапог, тогдашний секретарь парторганизации и наш преподаватель истории ВКП(б) Кравцов, и мы видим его профиль. Он показывает пальцем на Эйнгорна, трясет им и громит Эйнгорна, а за что — нам непонятно. Рядом со мной — Толя Мукомолов, он шепчет мне: «Так в чем же меньшевистская закваска?» Сидит Эйнгорн, в хорошем костюме, с отсутствующим выражением. Типичный большевик и типичный меньшевик – такими нам показывали их во всех видах тогдашнего искусства. «Как в кино», — тихо говорит мне Толя. Ждали, что скажет Эйнгорн, но он не выступает. На экзамене отвечаю по билету, и вдруг чувствую, что Эйнгорн меня не слушает, и вижу — смотрит на меня и улыбается.
— А я вас узнал, — говорит он, — и рад видеть. Значит, жизнь вас не сломала, это хорошо.
Но потрепала изрядно — вон сколько седины. Значит, идете в выбранном направлении — это приятно. Он ставит пятерку, подписывает и отпускает меня, продолжая улыбаться.
После этого семестра нас делили по отделениям факультета, мы подавали заявления, и я, конечно, подал на градостроительное. Сдав последний экзамен, зашел в приемную и спросил давно знакомую даму — укомплектованы ли уже отделения.
— Еще нет. Да вы не волнуйтесь. — Она достала папку с надписью «Градостроительное», отыскала в ней мое заявление и протянула мне. На заявлении ниже моей подписи было написано: «Прошу просьбу удовлетворить». И стояла подпись Эйнгорна. От неожиданности меня бросило в жар.
— Можете не сомневаться, — сказала дама. — Александру Львовичу не откажут.
— И многих он отобрал?
— Никого. И, вообще, — он никогда таких надписей не делал. А тут пришел, попросил посмотреть заявления на градостроительное, и вот сделал такую надпись. Вообще, в этом не было надобности: по успеваемости вы прошли бы на любое отделение. Наверное, хотел вам сделать приятное. Вам приятно?
— Очень, — чуть не добавив «и трогательно», но сдержался: фи, какая сентиментальщина!
После каникул вдруг узнаю: только что похоронили Эйнгорна — какое-то осложнение после гриппа, хоронил весь институт. Вот уж, действительно, — вечно я ничего не знаю!.. За обедом Галя спрашивает:
— Попал на свое градостроительное?
— Попал.
— А отчего ты такой хмурый?
Рассказываю об Эйнгорне, о том, как с ним познакомились, и что о нем знаю.
— Лондонского королевского общества? — удивленно переспрашивает Сережа. — Можешь ничего не добавлять — значит, действительно большой ученый. Кто бы мог подумать: в наше время, в Харькове, – и член Лондонского королевского общества! А как фамилия? Эйнгорн?
Эйнгорн... Знакомая фамилия. Откуда-то я ее знаю. А вам она знакома? — спрашивает у Лизы и Гали.
— Где-то слышала, — отвечает Лиза.
— Знакома, — говорит Галя, — но откуда знакома — вспомнить не могу. Продолжаю рассказывать.
— Меньшевик? — переспрашивает Галя. — Ах, вот оно что! Был такой социал-демократ Эйнгорн. Мы с Ниной о нем слышали, когда учились в институте.
Ну, среди социал-демократов у меня знакомых, кажется, не было, — говорит Сережа, — но фамилию такую слышал. А среди эсеров были.
— Нашел о чем говорить! — сказала Лиза.
А я и не говорю. К слову пришлось. Заканчиваю рассказ об Эйнгорне сообщением о его неожиданной смерти. После недолгого молчания Сережа говорит:
— Для вашей науки это, конечно, потеря, да и для вас, его учеников, — тоже. А для него самого... Не сочти за цинизм, но живем в такое время, что уже привыкаешь к нелепой мысли: успел умереть своей смертью. Только вдуматься в смысл — успел. Меньшевиков в нашей стране, наверное, уже не осталось. Да и эсеров тоже.
Во втором семестре лекции по градостроению, только для градостроительного отделения, читает кто-то другой, мягкий и доброжелательный, говорят — хороший специалист, но читает далеко не на таком увлекательном уровне, а содержание лекций — смысл разработанных норм, их обоснование, и потом мы их записываем под его диктовку: они еще не изданы, а нам без них ни шагу, начиная с будущих курсовых проектов.
6.
Укомплектованы группы по специальностям: две — жилищно-гражданское строительство, одна — градостроение, и самая маленькая — паркостроение, в разговоре — гражданцы, градачи и паркачи. Как в каждом коллективе, на курсе возникали и распадались большие и маленькие компании, и распределение по специальностям отразилось на этом процессе, но были дружные компании, сложившиеся сразу в самом начале учебы и сохранившиеся до окончания института. А рядом с ними — студенты и студентки, державшиеся обособленно. Такие, наверное, находились всегда, но большое их количество у нас — это, конечно, явление, порожденное больным обществом, охватившее и часть молодежи, когда люди так запуганы, что стараются избегать контактов с другими. У нас эти люди — самые разные, а это значит, что такое их состояние — не свойство, присущее определенным характерам и личным качествам, а результат воздействия на характеры и личные качества тогдашней обстановки.
Среди державшихся обособленно немного, — раз, два и обчелся, — и таких, которые не удостаивали остальных своим вниманием. В этом не было ни взгляда свысока, ни презрения, во всяком случае, это не проявлялось, просто у них, наверное, какая-то своя жизнь, ничего общего не имеющая с нашими, и мы им были неинтересны. Таким был Семен Кондратьевич Однороб — единственный на всем курсе студент, которого, — и обращаясь к нему, и говоря о нем, — называли только по имени-отчеству. По возрасту — из самых старших, коренастый и плотный, держался так солидно, что казалось вот-вот – и заважничает. Жил он в общежитии в одной комнате с Гуглием, и обычно они вместе приходили в институт. Рисовал слабо, над курсовыми проектами долго не раздумывал, выполнял их быстро и получал за них тройки-четверки, ни по каким предметам не выделялся, но сдавал их вовремя и благополучно. Взглянешь на скуластое, чуть усмехающееся лицо и чуть улыбающиеся голубенькие глазки, и остается впечатление: вот человек, который всегда доволен. Но смеха его мы не слышали, и разговорчивым его не назовешь. «Гул пошел по всему пеклу», когда Семен Кондратьевич на экзамене по истории искусств и архитектуры произнес «кумпол Пантсона», а амуры назвал «муравчиками», но экзамен сдал с первого раза. Слышишь произносимые кем-то его имя-отчество и замечаешь иронический оттенок, да и сам, наверное, так же произносишь.
Во время работы над курсовыми проектами тишины, как на лекциях, быть не могло: руководители со студентами обсуждали их проекты, переговаривались вполголоса студенты, выходили и входили, кто-то разводил краски, кто-то мыл кисти, блюдца и банки, кто-то отодвинулся со стулом, кто-то передвигал стол, изредка раздавались смех и громкая реплика — привольная и привычная рабочая обстановка, прерываемая моментами случайной тишины.
Такая тишина оторвала меня от проекта: Семен Кондратьевич что-то рассказывает, остальные, включая руководителей, внимательно слушают. Начало я пропустил и, когда стал слушать, Семен Кондратьевич говорил, что в физический кабинет они перенесли часть оборудования химического кабинета, что-то включили, что-то запустили, что-то потрескивало, что-то гудело, что-то светилось, что-то мерцало, он перечислял что именно, — и вот в такую обстановку они стали вызывать по одному и, — я скажу по-своему, — понуждать вступать в колхоз. Люди отказывались.
— Вот стоит такой посреди комнаты и на все наши доводы и уговоры упрямо повторяет: «Нi, не пiду». Ну что ты с ним будешь делать? «Ну, пiди в сусiдню кiмнату, посидь там та добре подумай. А кожух залиш тут, щоб не зопрiв поки думатимеш. Та не бiйся — нiхто його не вiзьме». Вызываем следующего. Так же упирается, о колхозе и слышать не хочет. Говорю: «Куцого знав?» «А як же! Це мiй сусiд» «А де вiн?» «Та сюди ж зайшов, до вас». Он кругом оглядывается — ищет глазами Карпа. «Пiзнаєш, чий кожух?» «Здається, що Карпа. I справдi — Карпа». «Вiн не хотiв iти у колгосп, так от усе, що вiд нього залишилося, — цей кожух.
I з тобою теж буде, як не пiдпишеш зараз заяву про вступ до колгоспу. Краще iди сюди та пiдпиши». Вытирает пот и дрожащей рукой подписывает, — Семен Кондратьевич рассказывает с заметным удовольствием, смакуя и хихикая, и совершенно очевидно, что он гордится этим эпизодом, как примером находчивости и остроумия.
Стояла тишина, подчеркнутая одиноким хихиканьем. Не думал, что тишина может быть непереносимой: если она еще продлится, что-то произойдет, может быть — непоправимое.
— А чего ты вдруг вспомнил об этом? — спрашивает кто-то.
— Да вот обратил внимание на равномерный гул, стоявший у нас тут, похожий на гул в физическом кабинете, вот и вспомнил.
— Вас наградили орденами? — спрашиваю я.
— Нет, тогда не награждали. Когда мы организовали колхоз, нас перебросили в другое село.
Посмотрел вокруг — никто не работает. Один из руководителей, заложив руки за голову, откинулся на спинку стула и, прищурившись, смотрит куда-то вдаль. Другой стучит карандашом по чертежной доске.
— Давайте работать. Ребятки, ребятки, давайте работать!
Зашевелились. Несколько человек, доставая на ходу папиросы, выходят, и я с ними. Обычно мы курим вместе, сейчас молча расходимся. В коридоре столкнулся с Геней Журавлевским.
— Найдется закурить? — спрашивает он. Стоим, курим.
— Ты что, — нездоров? — спрашивает Геня.
— Нет. А что?
— Да вид у тебя…
— На море и обратно?
— Вот именно. Рассказываю об Одноробе.
— Ух, мерзавец! Какой мерзавец! И он не один тут такой. Именно таким везде у нас дорога. Вот кончим институт, нам с тобой сидеть над чертежными досками, а какой-нибудь Семен Кондратьевич быстро станет нашим начальником. Несмотря на «кумпол» и «муравчики». А нам надо сцепить зубы и покрепче держать себя в руках. Несмотря ни на что. Смотри — не сорвись.
— А я и вышел покурить, чтобы не сорваться.
Приближается выставка курсовых проектов. Семен Кондратьевич, закрывая планшет бумагой, торжественно заявляет, что следующий раз он уже будет красить. А следующий раз, утром, перед звонком мы слышим страшный крик Семена Кондратьевича: «Какой мерзавец это сделал?!» Он потрясает кулаками и топает ногами. На его планшете — опрокинутый флакон туши, и рядом с горлышком — высохшая черная лужа, перекрывшая часть чертежа.
— А ты что, — спрашивает кто-то, — оставил на доске открытый флакон?
— Да не оставлял я никакого флакона! Он мне не нужен. Это.. это... это... Кто это сделал?!..
Звонок. Заходит один из руководителей, подходит к столпившимся у стола Однороба, нажимает пальцем на лужу, двигает ее к краю доски, и лужа падает на пол. Она вырезана из полуватмана и покрашена тушью.
— Старая шутка, — говорит руководитель. — Наверное, еще прошлого столетия.
Компания, к которой я вскоре после своего восстановления примкнул, сложилась еще на подготовительных курсах. Она собиралась, — в основном, чтобы заниматься, — зимой – в большой квартире Гриши Добнера, летом — у нас на веранде, а всего охотней, хотя и редко, — от последней остановки трамвая пятнадцать-двадцать минут, — у Жени Гурченко. Его семья по-старинному гостеприимна и хлебосольна, мы там бывали не для занятий и хорошо проводили время. Компания постепенно распадалась, а после того, как мы оказались на разных отделениях факультета, распалась совсем, и только у Курченко мы, хоть по-прежнему редко, но с удовольствием продолжаем собираться.
Вне этой компании я больше всех, — на почве разговоров на отвлеченные темы, — сблизился с Толей Мукомоловым. Мой ровесник. В прошлом у него — электромеханическая профшкола ВУКАИ, техникум, созданный на базе этой профшколы, и неудовлетворенность полученной специальностью. Он женат, жена работает в Москве, а Толя живет у родителей. У него маленькая, но своя комната, в которой мы иногда вдвоем готовимся к экзаменам с куда большим толком, чем в многолюдной компании.
Канун экзаменов, глубокая ночь. Соображаем уже с трудом, глаза слипаются, решили немного поспать. Толя заводит будильник, лезет с ним под кровать, ставит его у стенки и объясняет: если будильник оставить рядом — обязательно его заглушишь и проспишь все на свете, а он звонит очень долго, не выдержишь, полезешь под кровать и пока до него доберешься, да еще спросонья башкой об кровать навернешься — и сон пройдет. Когда зазвонил будильник, не было сил ни подняться, ни открыть глаза, но я слышал, как Толя лез под кровать и ругался. Потом он меня стащил с кровати, мы умылись и благополучно закончили подготовку.
Получили стипендию, вышли из института, почувствовали, что запахло весной, и решили идти ее встречать. На дорожку нужен посошок. Искали забегаловку, в которой были бы водка, пиво и огурчики, но в каждой не хватало какого-нибудь компонента, приходилось ограничиваться тем, что есть. Шли по длинной Конторской улице, и почти в ее конце Толя показал на длинный одноэтажный кирпичный дом, сказал, что в нем родился и провел детство, растрогался, поцеловал его стенку, и мне не показалось это ни странным, ни неестественным. Прошли под железнодорожным мостом, свернули на Семинарскую, на юг, навстречу весне. Перебрались через большой овраг с крутыми откосами, — это уже на Новоселовке, — не удержались на ногах, вымазались в глине, чистили друг друга снегом. Наконец перешли на Основу по памятному мне с отроческих лет предлинному пешеходному мостику через железнодорожное многопутье и с еще более памятной остановки трамваем отправились по домам. Утром, одеваясь, с беспокойством смотрю на одежду, но все благополучно и, чистая, она аккуратно висит на спинке стула, блестят начищенные ботинки... Умываясь в передней, взглянул на пальто — никаких следов пребывания в овраге, на калоши — помыты. Не помню, когда и как я все это привел в порядок. Да и я ли привел? Однако на подоконнике — раскрытая коробочка ваксы, платяная и обувная щетки — тут им не место. Почувствовал облегчение: моя работа, Лиза не забыла бы их прибрать. За завтраком Лиза спросила, почему я не съел оставленный для меня ужин.
— Не хотелось. Она внимательно на меня смотрит.
— Вид у тебя не совсем здоровый.
— Нет, я вполне здоров.
— Прими-ка ты на всякий случай кальцекс.
— Да, пожалуйста!
7.
Никому не навязываю свои впечатления о Кавказе, кажется, и не вспоминаю о нем, но во мне поселилось что-то такое, что тянет и тянет съездить туда. Не расскажешь о Лексенке, — никому это не интересно, но вдруг вспомнится она — станет грустно, вспомнится обещание приехать, — становится стыдно: не обманул ли я ее? После третьего курса два месяца, — июнь и июль, — строительная практика. Для большинства она — в других городах. Не возбраняется и самим подбирать места, лишь бы для группы в 5—6 человек и чтобы были разные виды работ. А ведь в Нальчике сравнительно большое строительство! Написал маме, и никому из суеверия об этом не говорю: заранее скажешь — не сбудется.
Вечер в институте ранней весной. По случаю 8 марта? Может быть, но вечера устраивались и без случая. Толя и я вышли покурить. Курим в пустом коридоре у окна, в которое светит яркая луна. Толя иногда рассказывает о своем старшем друге. Его звали Вита Новиков, и он учился в каком-то, — забыл каком, — техническом институте — это все, что я о нем знал. Толя приводил его высказывания по разным поводам, поражавшие нас обоих наблюдательностью, меткостью и остроумием, иногда — очень рискованные для нашего времени.
— Какой анекдот мне Вита рассказал! — говорит Толя. — Вот слушай: какая разница между Папой Римским и Сталиным?
— Ну?
— Папа Римский — богослов, а Сталин — Бог ослов.
В зобу дыханье сперло, я даже не сразу смог засмеяться, а, отсмеявшись, перевел дух и сказал:
— Рассказывая анекдот, никогда не говори, от кого ты его слышал.
— А я только тебе говорю.
— А ты уверен, что я выдержу пытки?
— А ну тебя! Ах, черт!.. Я и не подумал об этом. Ты, конечно, прав. Но знаешь, я тебе уже столько о нем рассказывал, что анекдотом больше, анекдотом меньше — какая разница!
— И все-таки, это у тебя скверная привычка.
— Ладно. Больше этого не будет. Обещаю.
Молча смотрим на луну, потом друг на друга, поплакались в жилетку на усталость от этой беспрерывной гонки: задания, курсовые, семинары, лабораторные, зачеты... А до каникул далеко.
— Хочется выть на луну, — сказал я.
— И мне. Давай вылезем на крышу и повоем. Отыскали ход на чердак, но он заперт. Прислушались: слышен джаз. Тут не повоешь — услышат и, чего доброго, — отправят на Сабурку. Пошли во двор, обошли его. Ни души и тихо, если не считать слабо доносившегося вечернего городского шума. Джаз слышен возле зала. Отошли подальше и повыли, задрав головы и обнявшись за плечи. Стало легче, и мы, смеясь без причины, побежали в институт, в буфет погреться.
Пришло письмо от мамы, а в нем — письмо местного строительного треста нашему институту с приглашением шести студентов на практику. Отнес приглашение Урюпину.
— Можно подбирать группу?
Какой вы быстрый! — Надо сначала навести кое-какие справки. Снова никому ничего не говорю. Просмотрел речь Сталина на съезде партии. Запомнилось то место, где он сказал, что в мировую войну, — дословно я, конечно, не помню, и нигде теперь не прочтешь, передаю своими словами, — пострадали больше всех Россия и Германия, так стоит ли это повторять в угоду англо-французскому империализму? Где-то в глубине сознания осела эта неожиданная постановка вопроса, но думать о ней было некогда: навалилось много работы и не ладился курсовой проект.
В выходной собрались к обеду Майоровы, Клава, Михаил Сергеевич, кто-то из наших постоянных друзей дома — я запомнил только отсутствие Горика. Говорили об ухудшающемся снабжении: очереди за маслом и колбасными изделиями, растущие цены на рынке.
— А Микоян еще хвастался, — сказала Михаил Сергеевич, — что немецкие сосиски приняли советское подданство.
— Да мало ли чем они хвастались! — воскликнул Сережа. — Хвастаться они умеют, тут уж догонять и перегонять некого, разве что Гитлера...
— Да, недолго музыка играла, — сказала Галя. — Неужели дело снова идет к введению карточек?
— У нас все может быть, — говорит Сережа.
— И неурожая как будто не было, — говорит Михаил Сергеевич.
— Ну, у нас умеют и при хорошем урожае устроить страшный голод, — отвечает Сережа. — Тридцать второй и тридцать третий годы помните? Вот, может ли кто-нибудь ответить на такой вопрос: теперь куда идут наши продукты?
— Очень возможно, — отвечает Федя, — делают запасы на случай войны.
— Я как-то читала, не помню — в «Правде» или «Известиях», о том, что во время интервенции английские солдаты ели консервированную курятину, — говорит Клава, — и что нам надо заранее побеспокоиться о хорошем питании наших красноармейцев в будущей войне. Так что, возможно, и готовят запасы.
— А может быть идет на экспорт, — говорит Галя.
— Наше мясо и наше сало и масло? Не смеши, — говорит Сережа. — Там этого добра хватает, сами не знают кому бы продать. Хлеб — другое дело.
— Только не в Германии, — говорит Федя. — Там сейчас пушки вместо масла.
— Не думаю, чтобы Германия сейчас покупала продукты, — говорит Клава, — она, наверное, сама их продает.
— Кстати о Германии, — говорит Сережа. — Как понимать это заявление Сталина на партийном съезде? — Сережа вкратце его пересказывает.
— Как предложение заключить пакт о ненападении, — ответил Федя.
— С Гитлером? — закричал Сережа.
— Да не кричи ты, — сказала Лиза.
— Да, с Гитлером, — сказал Федя. — А, по-твоему, воевать с ним лучше?
— Да он же надует! Его цель — движение на восток. Разве можно Гитлеру верить?
— А Сталину можно верить? — спросил Федя.
Наступила тишина. Лиза, никогда не вмешивавшаяся в такие разговоры, сказала:
— Пани б’ються, а у холопiв чуби трiщать.
— А вы заметили, — спросила Клава, — что в газетах о Германии перестали писать что-либо плохое. Это не случайно. Это — в подкрепление заявления Сталина на съезде.
— И вы считаете, что Гитлер подпишет со Сталиным договор о ненападении? — спросил Сережа. — А если и подпишет, какой дурак ему поверит?
— Дело в том, что Германия имеет горький опыт войны на два фронта, — сказал Федя. — И постарается этого избежать. Конечно, она предпочла бы заключить пакт о ненападении с Францией и Англией, а не с нами, но не все от нее зависит.
— А я удивляюсь, — говорит Михаил Сергеевич, — почему Франция и Англия до сих пор не подписали такое соглашение. Это же в их интересах, чтобы Германия воевала с нами, а не с ними.
— Потому что там существует общественное мнение, — ответила Клава. — Если Даладье и Чемберлен подпишут такой пакт с Гитлером, на следующий день их отправят в отставку, да еще займутся расследованием — по каким причинам они на это пошли.
— Это так, — сказал Сережа. — А у нас Сталин может подписывать что угодно и с кем угодно, и все будут кричать ура и восхвалять его.
Урюпин предложил мне представить список едущих со мной на практику и удивился, что у меня такого списка еще нет. Женя Курчак и Толя Мукомолов сразу и охотно согласились, и мы втроем обсуждали, кого еще пригласить. Решили пригласить Сеню Рубеля — после его «Э, нет, я — не доносчик» мы испытывали к нему симпатию и уважение. Толе и мне хотелось пригласить Геню Журавлевского — Женя не возражал. Жене хотелось пригласить Виталия Кудрявцева и Сережу Короблина, но оставалось одно свободное место, и Женя выбрал Виталия. Оказалось, что у Сени Рубеля болеет мать, и он уже просил оставить его в Харькове, Виталий Кудрявцев и Сережа Короблин вошли в группу, едущую в Махачкалу, а Геня Журавлевский увлекся соученицей, и ему все равно куда ехать или никуда не ехать, лишь бы на практике быть вместе с ней. Тогда мы пригласили Мотю Адамца и Моню Драгуля. С Мотей Адамцем, удивительно красивым и очень скромным юношей, я встретился в симфоническом концерте, это увлечение нас и сблизило, Моня Драгуль, один из самых старших на нашем курсе, родился в Палестине — его родители уехали туда, спасаясь от погромов, но после гражданской войны всей семьей вернулись на Украину. Оба они, Адамец и Драгуль, развиты, эрудированны, с ними интересно поговорить — это и определило наш выбор. Где-то недалеко от меня жил Жора Пусанов, с которым мы иногда встречались по дороге в институт — больше нас, кажется, ничего не связывало. По всем статьям это был средний студент, ненавязчиво рассудительный и державшийся скромно. Он учился в одной группе с Мукомоловым, Мукомолов сказал, что Жора нашу компанию не испортит, а Жора с удовольствием согласился ехать с нами на Кавказ. Наша группа, в отличие от других, оказалась разношерстной, то есть составленной из разных компаний, и это нам нравилось. В нашей группе не было ни одной студентки, и мы уверяли друг друга, что это хорошо. Еще бы! Кому охота уступить свое место?
8.
Второго мая 1939 года на веранде, в одиночестве и тишине, хорошо работалось над курсовым проектом, последним в учебном году. Вдруг вижу: по двору идут Гуглий и Однороб. Я их никогда не приглашал, и они у меня не бывали. Первая мысль: праздник, пойти не к кому, скучно... Но они же не знали моего адреса! Значит, готовились заранее. Не было печали, так черти накачали, как говорит Лиза. Какие темы для разговора могут быть с Одноробом? Ну, обсудили мой проект, а дальше что?
В нескольких кварталах от меня, против завода «Свет Шахтера» живет наша соученица Оля, милая и очень маленькая девушка. Мы с ней были в одной компании, занимавшейся вместе, часто вместе возвращаемся из института и когда скользко — она держится за хлястик моего пальто. Я предложил своим гостям пойти к ней, и они согласились. Конечно, лучше было бы спровадить их к Жоре Пусанову, но я никогда у него не был и не знаю его адреса, а с Олей по-соседски запросто бываем друг у друга. Я, конечно, останусь у нее, пока там будут сидеть эти гости, и надеюсь, что Оля меня поймет и не обидится.
Почти дошли до цели, когда нас окружили парни и подростки, человек двенадцать-пятнадцать в возрасте, примерно, от пятнадцати до двадцати лет, может быть чуть больше двадцати. При таком количестве и джиу-джитсу не спасет. Нащупал в кармане брюк большой ключ от калитки, приметил самого здоровенного парня и, когда получил первый удар, свалил его с ног, упал на него и бил его и только его. На меня навалились, но мне повезло: их было слишком много, и они мешали друг другу. А тот, кого я бил, стал так кричать, что все повскакивали. Поднялся и я, услышал крик — «Сейчас же прекратите это безобразие!» и увидел на противоположном тротуаре Однороба, топающего ногами и потрясающего кулаками. Хотел наметить следующую свою жертву, но вся эта компания удалялась, ведя того, кого я бил. В сопровождении Семена Кондратьевича иду домой, он что-то говорит, но я его не слушаю и молчу. Навстречу бежит Гуглий, возле нас останавливается и, тяжело дыша, говорит:
— А я обежал вокруг квартала.
Чувствую злость и думаю: трусость — твоя основная черта, она и руководит тобой во всех случаях жизни. Возле своей калитки заставляю себя, — до чего же не хочется — сказать «До свидания», вхожу во двор, закрываю и запираю калитку.
Я и не заметил, что в драке меня здорово разукрасили, так разукрасили, что на другое утро я постыдился идти в институт и снова сидел на веранде над курсовым проектом. Вдруг вижу: по двору идет милиционер. Он обращается ко мне, спрашивая Петра Горелова. Начинается! Теперь доказывай, что ты не верблюд. Но милиционер принес повестку в военкомат. Я не скрыл удивления, что повестки разносит милиция. Милиционер с досадой крякнул, махнул рукой и ушел. Посмотрел в повестку: явиться завтра, имея при себе военный билет. Значит, хоть на завтра у меня будет уважительная причина не идти в институт. В военкомате в военный билет вклеили мобилизационный листок, в котором было сказано, что я обязан на третий день после объявления всеобщей мобилизации явиться на призывной пункт подстриженным под машинку, имея при себе кружку, ложку и полотенце, Через несколько дней во время обеда пришел Горик с портфелем, от обеда отказался, сказал, что едет в командировку и попросил меня его проводить.
— Куда едешь, если не секрет? — спросила Галя.
— У нас все секрет.
— Ну, и не говори, — сказал Сережа.
— Пройдемся пешком, — сказал Горик, когда мы вышли. Думая, что нам на вокзал, я повернул направо.
— Нам не туда, — сказал Горик, и повернул налево.
— На Леваду, на Балашовский?
— Идем, идем.
Оказалось, что Горику надо на гарнизонную гауптвахту.
— Чего ты удивляешься? У нас своей губы нет, вот и направляют на гарнизонную. На отсидку.
— А за что?
— Да срезался с одним Пришебеевым. Ты думаешь — их теперь нет? Сколько угодно. Вот и получил.
Гарнизонная губа была далеко, если память не изменяет, — на Змиевском шоссе. Мы давно не виделись, нам было о чем поговорить и когда мы, наконец, пришли, то еще погуляли перед тем, как Горику зайти. Он попросил меня на всякий случай немного подождать — может быть, ему удастся выйти попрощаться, и, действительно, Горик скоро вышел, но вид у него был растерянный.
— Нет мест, — сказал он. — Написали на направлении когда явиться, это — через двенадцать дней. — Горик чесал затылок, и фуражка со звездочкой подпрыгивала. — Что же я дома скажу? Придется идти в общежитие, надеюсь — приютят.
Приехал в отпуск отец. Он и Клава сидят во дворе. Я на веранде готовлюсь к экзаменам, и до меня доносятся отрывки их разговора, настолько интересного, что я присаживаюсь к ним и слушаю, не вмешиваясь.
— Выходит так — кто кого обдурит: Англия и Франция нас или мы их? — говорит отец и смеется.
— Кто бы ни обдурил, — отвечает Клава, — все равно на пользу Гитлеру. Германию можно одолеть только общими усилиями. Сделка с Германией, кто бы ее ни заключил, даст ему возможность побить сначала одних, потом – других.
Ни на какую сделку с Гитлером мы, конечно, не пойдем. Как они этого не понимают? — думаю я. — Федя считает, что можем заключить пакт о ненападении, но это же не сделка, вроде Мюнхена.
— Это я прекрасно понимаю. Зимними вечерами у меня много свободного времени, и о многом передумаешь, — говорит отец. — Ну, вот о том, почему Франция и Англия тянут с заключением антигитлеровского союза. Наверное, им одинаково противны и гитлеровский режим, и наш, и они не горят желанием заключить союз ни со Сталиным, ни с Гитлером.
— Я думаю, Гриша, дело обстоит сложнее. Многим, и в первую очередь тем, кто у власти, — тут ты прав, — противно иметь дело с обоими режимами. Но в массах и, как это ни странно, — в среде интеллигенции, отдают предпочтение нам, как союзнику против Гитлера. Рабочие, наверное, еще видят над нашей страной нимб пролетарской революции. Европа переполнена беженцами из Германии, и что там творится в Европе хорошо знают. А что творится у нас — откуда им знать? У нас очень многие, если не большинство, не знают всего, что творит Сталин, и верят ему. Как ты думаешь, — большинство верит?
— Если считать и тех, кто притворяется, будто верит, а поди разберись, кто верит, а кто притворяется, тогда — абсолютное большинство.
— И в Европе, по-видимому, многие верят. Что касается интеллигенции, тут свою роль сыграл Горький поддержкой Сталина. Подумать только, — тот Горький, который после большевистской революции разошелся с Лениным и так резко его критиковал, вдруг во всем поддерживает Сталина! Это же, с точки зрения западной интеллигенции, что-нибудь да значит! Вот и клюнули на эту удочку и Бернард Шоу, и Анри Барбюс, и Ромен Роллан, даже Леон Фейхтвангер, я уже не говорю о других, — а это, можно сказать, властители дум в нынешней Европе. Вот и получается; правительства Англии и Франции, если бы и хотели заключить союз с Гитлером, — Мюнхенское соглашение это еще не союз, а уступка, — не могут пойти против общественного мнения, а со Сталиным не хотят иметь никакого дела, кроме торговли, когда она им выгодна.
— Да, положение... — после небольшого молчания сказал отец. — Не представляю, что нас ждет и на что можно надеяться. Слышу, солдаты поют: «Если завтра война, если завтра поход, мы сегодня к походу готовы». А я не верю, как ты думаешь, — готовы?
— Конечно, нет.
— Почему вы думаете, что мы к войне не готовы? — спросил я.
— По некоторым признакам, — ответил отец.
— Каким признакам? По-моему, вообще, нет никаких признаков, что готовы, ни что не готовы.
— Да, хотя бы по этой песне, которую поют солдаты. Пугают, что готовы. Это как с беспрерывными заклинаниями, что граница на замке. Пугают, чтобы не вздумали переходить.
— Да откуда ты знаешь, что граница не на замке?
— А ты читаешь очерки из жизни пограничников? Только и делают, что ловят тех, кто переходит границу. И, конечно, всех задерживают. Это в очерках. А в жизни? Так ли уж всех задерживают? Вот и пугают, что на замке.
— Уж очень какие-то косвенные признаки, неубедительные.
— А ты о нашей военной мощи уж не по парадам ли судишь? Или по газетам?
— Ты прав, — сказала мне Клава, — никакими прямыми признаками мы располагать не можем, но вот тебе еще один косвенный и, по-моему, достаточно убедительный. Ты же знаешь, что творится в стране.
— Ты об арестах?
— И об арестах. Вообще, о терроре. Ты думаешь, армия избежала террора?
— Конечно, нет. Но ведь, несмотря на этот страшный террор, страна не развалилась, народное хозяйство развивается. Почему же армия развалится?
— В мирное время не развалится, — ответил отец, — а в военное ее ждет разгром.
— Да почему?
— А ты сам сообрази — не маленький. Да... Если вскоре война, нашу армию ждет страшный разгром. Что-что, а Украину немцы оккупируют, по опыту знают, как это выгодно.
— Ты думаешь, — спросила Клава, — войну мы проиграем?
— Нет, я так не думаю. Россию-матушку не одолеть, они в ней увязнут, как увяз Наполеон. Это, наверное, наша особенность — побеждать, когда нас припрут к стенке. Война будет страшная, куда пострашней прошлой мировой и гражданской — такая теперь техника и такая ненависть. Гитлер будет драться не до победы, а до полного нашего уничтожения, ему не нужен мирный договор ни на каких условиях, ему нужно жизненное пространство для своей высшей расы, будь она проклята!
Отец разволновался, встал и направился к дому, но остановился и обернулся.
— Конечно, мы выстоим, все перенесем и одолеем, несмотря на Сталина и всю его банду.
Но ценой каких жертв — страшно подумать. А я-то надеялся, — отец посмотрел на меня, — что может быть хоть ваше поколение проживет без войны.
Отец вошел в дом. Клава сидела, прикрыв глаза ладонью. Я вернулся на веранду, но какое-то время только делал вид, что занимаюсь.
Кажется этой весной, а когда именно — не помню, по радио транслировали митинг в Киеве по случаю открытия памятника Шевченко. Событие приятное, и дома мы внимательно слушали передачу. Выступал Хрущев, говорил, конечно, по-русски и, когда в начале речи упомянул Шевченко, то назвал его Григорием Тарасовичем. Мы засмеялись, а находившийся у нас Михаил Сергеевич пробурчал: «Ну, и оговорочка!» Речь Хрущева была недолгой, в конце ее он еще раз упомянул Шевченко и снова назвал его Григорием Тарасовичем. Мы уже не смеялись и молчали, опустив головы, — стыдно было за Хрущева. Подумалось: жить годами среди какого-либо народа и не знать его языка и имени его великого поэта — значит не уважать этот народ, а ведь Хрущев не просто живет на Украине — его поставили руководить этим народом. Как бы отвечая моим мыслям, Галя вдруг сказала:
— А что вы хотите от этого кугута?
Заранее купили билеты на скорый поезд Шепетовка-Баку. Хороший был порядок: на металлических опорах, подпирающих крышу перрона, висят таблички с номерами вагонов, и ожидающие поезд знают, где остановится их вагон. Мой отец — единственный провожающий. Знаком он был только с Женей Курченко, и мне приятно, что он и мои спутники за время ожидания поезда вполне освоились и разговорились.
9.
Днем горы и в безоблачный день прикрыты облаками и не видны, по утрам и вечерам — видны четко, кажутся очень близкими, и для меня они — главная прелесть Нальчика. Они производят такое сильное впечатление, о котором лучше, чем Лев Толстой, не скажешь: «Утро было совершенно ясное. Вдруг он увидел, шагах в двадцати от себя, как ему показалось в первую минуту, чисто-белые громады с их нежными очертаниями и причудливую, воздушную линию их вершин и далекого неба, и когда он понял всю даль между ним и горами и небом, всю громадность гор, и когда почувствовалась ему вся бесконечность этой красоты, он испугался, что это призрак, сон»... «Вот едут два казака верхом, и ружья в чехлах равномерно поматываются у них за спинами, и лошади их перемешиваются гнедыми и серыми ногами; а горы... За Тереком виден дым в ауле; а горы... Солнце всходит и блещет на виднеющемся из-за камыша Тереке; а горы... Из станицы едет арба, женщины ходят, красивые женщины, молодые; а горы... Абреки рыскают в степи, и я еду, их не боюсь, у меня ружье, и сила, и молодость, а горы...»
Ни из поезда, идущего в Нальчик, ни в Нальчике в день приезда мы гор не видели. Первую ночь провели в бараке, в отдельной комнате, и меня порадовало, что наши окна обращены к горам, но я промолчал об этом. Так хотелось угостить товарищей, никогда гор не видевших, зрелищем гор, и сделать это экспромтом, что я, несмотря на усталость после дороги, проснулся на рассвете, увидел горы и стал будить крепко спавших ребят, крича: «Скорей вставайте и смотрите в окна!» А в окнах на синем небе, от горизонта слева до горизонта справа, над темными предгорьями близко-близко к нам парила цепь белых громад. То те, то другие белые громады на короткое время окрашивались бледными оттенками разных цветов и искрились под лучами восходящего солнца. Пока шла эта недолгая и беззвучная игра солнца с горными вершинами, мы, потрясенные, молчали. Первым, глубоко вздохнув, откликнулся Мотя:
— Только из-за одного этого стоило приехать.
Все время, пока мы жили в Нальчике, у нас не проходило это, как у Толстого, ощущение гор. Всегда хотелось их увидеть, и всегда радовались, когда их видели. И теперь, хотя я давным-давно не видел гор, что бы я ни делал, о чем бы ни думал, вдруг неожиданно оживет: «А горы...»
По проекту московских архитекторов Андриевского и Маслиха в Нальчике строили республиканский дворец Советов. Его многочисленные крылья находились на разных стадиях строительства — удачный объект для практики, как сказал Урюпин. Правда, эти разные стадии увеличивали объем наших будущих отчетов, но это нас не смущало: зато на Кавказе. Совместим полезное с приятным! Когда мы приехали, оказалось, что строительство в Нальчике свернуто, а на дворце Советов работы ведутся только в одном крыле, но и это нас ничуть не смутило и не расстроило: а мы тут при чем? В этом крыле мы и жили: для нас приготовили комнату с кроватями и кое-какой мебелью, в которую мы поднимались по стремянкам и шли по коридору еще не имевшему пола. Зато окна комнаты, к нашему удовольствию, были обращены к горам.
Мама нигде не работала. Она предложила нас столовать, мои товарищи охотно согласились, и три раза в день мы собирались за столом в тени деревьев у входа в квартиру Аржанковых. Александр Николаевич, услышав, как мы делились впечатлениями от гор, предложил нам прогулку на какую-то гору недалеко от Нальчика, название которой я давно забыл, известную тем, что с ее вершины был хорошо виден главный хребет Кавказских гор, и в ближайший выходной день мы туда отправились. Утро — ни солнечное, ни пасмурное: небо, как белесой пленкой, затянуто тончайшим облачным слоем, безветрие, тени еле заметны, даль не видна и свет слепит глаза больше, чем в солнечный день. Мы идем в надежде, что погода разгуляется. Перешли подвесной деревянный мост через Нальчик — он чуть подрагивал, когда мы по нему шли, и хорошо дрожал и качался, когда по нему проехала грузовая машина. Углубились в холмы, похожие на застывшие зеленые волны, казавшиеся бесконечными. Вверх-вниз, вверх-вниз среди зарослей кизила, а потом — в густом лиственном лесу. Шли долго. Взобрались вслед за Аржанковым на вершину высокого холма, на поляну, покрытую сочной травой с цветами, окруженную лесом, и растянулись на траве. Аржанков ходил по поляне, поворачивал голову направо, налево, вглядывался в даль, которая по-прежнему не была видна, и объявил, что не видны ориентиры и мы, наверное, заблудились. Нас это не расстроило, нам было здесь хорошо, и мы продолжали лежать, изредка переговариваясь. Наконец, Женя Курченко поднялся. Мы были голые по пояс и увидели, что спина Жени — сплошь в каплях крови. Вскочили — и наши спины в таких же каплях, но это была не кровь, а сок раздавленной земляники. Даже не представляли, что может быть такое ее количество. Уж мы ели, ели... Захотелось и с собой взять. Но во что? Обложили газетами матерчатую сумку, расперли ее палками и насобирали полную. Поели то, что принесли с собой, и направились в обратный путь. Но в какую сторону идти, если кругом — одинаковые бесконечные холмы и больше ничего, а небо по-прежнему такое же белесое? Идти надо на юг, но где юг? Мох на деревьях — с северной стороны, но мха нет. Посмотрели на Аржанкова, но он молчит, значит, ориентируется не лучше нас. Ветра нет, листья не шелохнутся.
— А ну, тихо! Замрите! — командует Женя Курченко. Замерли. Иногда слышится жужжанье насекомых, и больше ничего.
— Тихо, тихо! — говорит Женя. Нет, не доносится шум горной реки, значит далеко от нее ушли.
Пошли вниз. Чего тут стоять? — говорит Толя Мукомолов. Внизу между холмами душно, сыро, местами грязь и лужи, и вдруг Жора Пусанов стал кричать:
— Мох! Мох! Мох!!
Наверное, так кричал матрос Колумба, увидевший землю. Бросились к Жоре. Он сидел на корточках и пальцем тыкал в мох.
— Вижу мох! — закричал Моня Драгуль, и мы стали хохотать.
Идти на юг или идти к речке? Посоветовались и решили идти склонами — так ближе. Шли долго, устали, прилегли на склоне холма. Самые сильные и неугомонные, Женя Курченко и Жора Пусанов, забрались на его вершину и оттуда закричали «Река, река!» «Река, река!» — возбужденно говорили они, спустившись, и махали руками в сторону реки.
— Видели?
Нет, но слышали. Наверху слышно. Вышли к речке и пошли вдоль нее. Быстро темнело. Ни луны, ни звезд. Спотыкаемся о корни и камни, но нам весело и на душе легко. Вдали, на другом берегу показались огни парка. В городе, прощаясь с Аржанковым, отдали ему для детей землянику.
В столовой кормят вкусно, дешево и без очередей. Столоваться у мамы накладно — мы отказались. Магазины и базар полны продуктов. Женя Курченко и я отправили домой посылки — сало, копченые колбасы, мясные и рыбные консервы. В городе много погребков, павильонов и будочек, в которых продают сухое вино. В жару после стройки приятно выпить по стакану терпковатого Кизлярского.
Много гуляем, больше всего — в парке. Прихватываем и рабочее время: мы уже хорошо знаем и проект, и стройку, которая — как мокрое горит, с частыми простоями, и сидеть там целыми днями ни к чему. Сначала смывались со стройки боязливо, но однажды встретили в парке нашего прораба. Он ехал на велосипеде и, увидев нас, с велосипеда соскочил. Лет сорока, поджарый и такой загорелый, что кажется поджаренным.
— Ну, и правильно, — сказал он заплетающимся языком. — А то вижу — стройка стоит, а они там киснут, будто им за это деньги платят. Гуляйте, ребята, не стесняйтесь и ни черта не бойтесь.
Он положил велосипед на аллею и стал нам по очереди пожимать руки.
— Симпатяги вы, ребята, — сказал он восторженно и зашатался, так что пришлось его поддержать. — Ну, я еду купаться. — Он поднял велосипед, несколько шагов пробежал с ним, вскочил на него и поехал, беспрерывно нажимая на звонок, хотя, кроме нас, на аллее — ни души.
— Как молния, — сказал Моня.
— Ну, не сказал бы, — ответил Жора.
— А ты посмотри внимательно, — настаивает Моня. — Как молния: зигзагами.
Интересно купаться в горной речке. Заходишь осторожно: течение норовит сбить с ног, а под ногами — скользкие обкатанные камни. Впереди — Женя и Жора. Все балансируют руками. Толя, Мотя и Моня, получившие немало синяков, предпочитают вползать в воду на четвереньках. Жора оглядывается, хохочет и шлепается. Сядешь лицом против течения, обопрешься о дно руками, но долго не выдержишь: обжигающе холодная вода пытается тебя повалить да еще лупит камнями. Согреемся на берегу и снова лезем за острыми ощущениями.
Классическая колоннада оформляет главный вход в парк. Она банальна и не вызывает никаких эмоций. Но вот вечером мы к ней подходим. За парком и в то же время над ним возвышаются белые громады гор, и на их фоне колоннада выглядит такой жалкой и ничтожной, что мы от неожиданности задерживаемся у входа.
— Лягушка на лугу, увидевши вола, задумала в дородстве с ним сравняться, — декламирует Толя. — Она завистлива была...
— А давайте на них навалимся и повалим, — говорит Женя.
— Правильно, — говорю я. — Руины здесь будут уместней.
— Нет, это черт знает что, — возмущается и даже фыркает Мотя. — Не понимать элементарных вещей! Надо не пытаться спорить с горами, а... а... надо было сработать на контрасте — распластать вход...
— Наверное, из Москвы, — слышим мы вдруг, видим, что окружены людьми, и углубляемся в парк.
Прихожу за Лексенкой, чтобы с ней погулять. Мама спрашивает:
— Вы не слышали, говорят — из Москвы приехала комиссия, проверяет, как застраивается Нальчик?
— Нет, не слышали. Такая комиссия наверняка зашла бы к нам на строительство... — Тут я осекся и с трудом сдерживаю смех.
Когда ложились спать, вспомнил и рассказал о комиссии.
— Да ты что?..
— Вот это да!
— Вот что значит провинция! — говорит Толя.
— А еще столица, — с упреком в голосе говорит Мотя. — Не хотел бы я жить здесь постоянно.
— Ну, Мотя! — отвечает Моня. — Если бы ты тут жил постоянно, — Нальчик уже не был бы провинцией.
— Один ноль в пользу Мони, — под смех говорит Женя. Мотя что-то бурчит себе под нос.
— Не расстраивайся, Мотя, — говорит Женя. — Завтра утром ему ответишь.
10.
В комнате, приспособленной под контору, я подбирал чертежи – на одном из крыльев начиналась кирпичная кладка. С чертежами пришел на это крыло и застал среди моих товарищей девушку, такую же после третьего курса, как и мы, практикантку. Она — из Днепропетровска, со строительного факультета — он назывался, если не ошибаюсь, факультет промышленного и гражданского строительства. Звали ее Люся. Среднего роста, хорошо сложена, красивые черты лица. Моня, глядя ей вслед, поцокал языком и тихо, задумчиво сказал: «Какая девочка!» Она хорошо себя держала — без жестикуляции, без резких движений, скромно, но с достоинством, разговаривала не повышая и не понижая голоса, не скажешь, что монотонно, скорее — однотонно, как бы на одной ноте. Она вошла в нашу компанию так, как будто в ней и была, и проводила с нами почти все время. Люся мне нравится, и приятно, что в нашей компании она держится возле меня.
К Толе Мукомолову приехала в отпуск жена, и на время ее приезда Толя снял комнату, а после отъезда снова поселился с нами. По утрам Толя приходил на стройку, а к концу работы у нас появлялась его жена. Все вместе шли обедать, а потом — на прогулку. Жену звали Дюся, оказалось — ее полное имя Надежда. Дюся — изящная и смугловатая, с черно-пепельными волосами. Мотя и я признались друг другу, что при знакомстве с ней ожидали, что она окажется чопорной и капризной, и ошиблись: просто она была немного застенчивой и малоразговорчивой. Однажды на прогулке Мотя спросил ее — она и родилась в Москве?
— Да. А что?
— По внешности вы южанка. Выговор у вас скорее питерский, чем московский. И в моем представлении все москвички — разбитные.
— Моя бабушка — цыганка из известного московского хора — отсюда моя внешность, моя мама — родом из Питера — отсюда мое произношение, что касается того, что все москвички — разбитные, то знаете, Мотя, если вы встретите очень разбитную москвичку, то не сомневайтесь, что она — приезжая, во всяком случае, родом не из Москвы. И потом еще вот что: нам все китайцы — на одно лицо, и, наверное, китайцам все мы — на одно лицо.
— Мотя, теперь понял, — спросил Женя, — что ты китаец?
Мы находим, что уменьшительное Дюся Толиной жене куда больше подходит, чем Надя.
— Когда я была маленькой, — объяснила Дюся, — меня называли Надюшей, а я говорила — Дюся. Так это имя ко мне и прилипло.
Когда мы совсем освоились, Женька называл Дюсю нашей женой. Дюся хохотала, Толя растерянно смеялся.
Я ни о ком не берусь судить по почерку или походке, но смех и выражение лица, — ведь говорят же: глаза — зеркало души, — для меня имеют первостепенное значение. Люся смеялась так же однотонно, как разговаривала — приоткрывала рот и, не шевелясь, произносила ха-ха-ха-ха, чуть хрипло и с одинаковыми интервалами. Раз, когда она смеялась, я закрыл глаза и представил себе большую куклу, которая вместо того, чтобы говорить «мама», выдает смех. Мне стало неприятно, и я в растерянности думал: идеализирую ли я Люсю или, наоборот, придираюсь к ней, придерживаясь какого-то выдуманного критерия для оценки человека?
Жора Пусанов по вечерам стал пропадать, и часто мы ложимся спать — его нет, просыпаемся — он есть. Мы не расспрашиваем Жору и не обсуждаем его — в нашей мужской компании это не принято. Но вот как-то утром во дворе у крана, — кто умывается, кто обтирается, кто обливается, — Жора, растираясь, глядя на Мотю и сияя, говорит нам:
— А Мотя ходит — цветочки нюхает. Мы это замечание пропустили мимо ушей, а позднее Женя спрашивает Мотю:
— Чего это Жорка прошелся насчет тебя и цветочков?
— А я вчера вечером его встретил. И, — ладно, уж скажу, — знаете с кем? — Мотя смотрит на меня, — с соседкой твоей мамы. Ну, вы же все на нее обратили внимание, когда мы там столовались, — молодая, интересная. Я еще заметил, что твоя мама и она не здороваются и не разговаривают — не знаешь почему?
— Я понятия не имею.
— Губа не дура, — говорит Женя. — Я у Ксении Николаевны спросил о ней — кубанская казачка.
— Казачка, так казачка, — говорит Моня. — Красивая, ничего не скажешь. Непонятно только чего они от нас прячутся. Толя со своей Дюсей не прячется, Петя с Люсей не прячутся, а Жора свою казачку прячет. Боится, что отобьем?
— Не ты ли отобьешь? — спрашивает Женя.
— Она не пойдет ни в нашу компанию, ни в какую — замужем, и у нее ребенок, — говорю я.
— Ух, ты! А кто ее муж?
— Кто он по специальности — не знаю. Ему не меньше сорока лет. Да вы его видели.
— Это тот полный пожилой еврей, сосед? — спрашивает Моня.
— Почему ты думаешь, что еврей?
— Ну! Чтоб я не узнал еврея! Правда еврей, Мотя?
— Не уверен. Может быть и еврей, может быть армянин, может быть еще кто-то.
— Ну, вот, завели: еврей — не еврей, — говорит Женя. Какая разница? Кто бы он ни был — ему не позавидуешь.
— Вчера, когда мы встретились, — говорит Мотя, — Жора сделал вид, что меня не знает.
— Ну, и дурак! — сказал Женя и захохотал. — Можно подумать, что она на Мотю не обращала внимания. Она на него посматривала. Мотя, только честно, — посматривала?
— Ну, немножко посматривала. Ну и что? Тут уже мы все захохотали.
Обычной компанией сидели в Долинском на обочине дороги, которая ведет из Нальчика куда-то в горы. Долинское называют курортом, но, кроме серных ванн при этой дороге, виден только лес. Мы знали, что где-то здесь правительственная дача, и, наверное, — в красивом месте, да только она, конечно, крепко охраняется, и к ней не подойти. А мы туда и не стремились — с нас хватало того, что было перед нами: большая и широкая долина, за нею — горы, гряда за грядой, сначала — самая низкая и самая ярко-зеленая, потом — все выше и выше, все бледней и туманней, до полосы облаков, закрывающих вершины, и мы знаем, что над этими облаками прячутся белые громады. Люся положила руку на мое плечо, и если бы мы были одни, я бы ее обнял и поцеловал, чувствуя, что она не оттолкнула бы меня. Но почему-то, когда мы оставались вдвоем, непременно возникало сомнение — уместно ли?
— Когда я вижу долину, даже мельком из поезда, появляется чувство покоя, умиротворения, уюта, и хочется там жить, — говорю я. — А эта долина такого чувства не вызывает.
— Она на всем протяжении раскрыта к Нальчику, она не замкнута. Она похожа на огромную леваду, — говорит Мотя. — А только замкнутое пространство вызывает чувства, о которых ты говоришь. И не только у тебя. У меня тоже.
— И у меня, — откликнулись Дюся, Толя, Женя, Моня.
— Между прочим, в городе замкнутые пространства тоже вызывают подобные чувства. Вспомните Эйнгорна, — говорю я.
— А интересно — почему, когда видишь долину, как вы говорите, в замкнутом пространстве, хочется там поселиться? — спрашивает Дюся. — Толя, как ты думаешь?
— А черт его знает!
— А я бы не хотела жить ни в какой долине, — говорит Люся. — Это как в деревне. Можно приезжать на каникулы или в отпуск и то, наверное, скоро надоест.
— Вряд ли кто-нибудь из нас поселится в какой-нибудь долине — не такая теперь жизнь, — говорит Дюся. — Мы говорим о другом — о том, что при виде долины возникает такое желание. Почему? Кто-нибудь может объяснить?
— Попробую, — говорит Моня. — Возможно, это — атавизм. Да, атавизм, — повторяет он в ответ на удивленные возгласы. — Те чувства, о которых говорит Петя, — что там?.. Умиротворение, покой, уют? Они могут возникнуть только тогда, когда человек находится в безопасности. А, начиная с первобытного состояния, человека ограждало от опасности замкнутое пространство — пещера, комната...
— Погреб, — подсказывает Женя. Мы смеемся. — А чего вы смеетесь? Спросите своих родителей, где они прятались в гражданскую войну, когда шли бои за город или село.
— Ну, и вот, — продолжает Моня. — Долина, замкнутая со всех или хотя бы с трех сторон, тоже вызывает чувство безопасности и вслед — те чувства, о которых говорил Петя, и желание там поселиться.
— По-моему, — говорит Люся, — безопаснее жить на вершине горы, у скалы — туда пока доберешься... и оттуда все видно.
— Ох, и неуютно там, — говорит Дюся.
— Там хорошо иметь наблюдательный пункт, — говорит Женя.
Я прочел вспомнившееся четверостишие:
Чье это, откуда это? — спрашивали меня, но я и сам не знал толком — слышал эти стихи от Феди Майорова, как пародию на символистов, а чью — Федя не помнил и за точность текста не ручался.
В полном безлюдье из-за серных ванн, а может быть из них, возникли пожилые, хорошо одетые люди и направились в сторону парка или Нальчика. Среди них — очень толстая женщина.
— «Три грации считались в древнем мире»... — говорит Мотя.
— Ну, Мотя, — смеясь, говорит Дюся. — Ничего себе — четвертая грация.
— А я имею в виду не Пушкина, а Лермонтова: «Родились вы — все три, а не четыре».
— А знаете ли вы такие стихи? — спрашиваю я:
— Сам придумал? — под общий смех спрашивает Мотя.
Ну что ты! Это стихи... Вот вылетело из головы... Известный современный поэт... Куда-то делись облака над горами, и белые громады засияли во всем своем величии. Мы притихли.
— Скоро стемнеет, — тихонько сказала Люся. — Пока дойдем...
Уходить не хотелось.
— А вот никак не скажешь, — говорю я, — что снежные вершины вселяют умиротворение. Они возбуждают.
— Ну, фантазер! — воскликнула Люся, сняла руку с моего плеча и ладонью его оттолкнула.
— Почему фантазер? Я сказал, что чувствую. При чем тут фантазии?
— Не просто возбуждают, — говорит Толя. — Создают приподнятое, праздничное настроение.
— Вот это верно! Верно! — откликнулось несколько голосов. Быстро темнело. А уходить все не хочется.
11.
Вечереет. Из степи входим в город по длинной прямой улице с маленькими домиками и большими, порой огромными, деревьями. Чем-то она отличается от других. Ах, вот чем: много скамеек возле оград, и редкая из них не занята. Сидят и по одному, и по два, и по несколько, стоят возле сидящих и, судя по жестикуляции, оживленно разговаривают.
— Общительный народ, — замечает Толя.
Изредка встречаются застывшие и почему-то печальные фигуры старух с кучками фруктов и семечками на стоящем рядом табурете. Покупателей не видно, но когда мы проходили мимо, старухи, провожая нас глазами, не предлагают свой товар.
— Впервые в Нальчике вижу такую торговлю, — говорит Мотя.
Это не торговля, а времяпрепровождение, — отвечает Толя. Мы различаем кабардинцев и балкарцев по разговору, по чертам лица, а мужчин еще и по фигуре. Жители этой улицы, — нет сомнений, — не кабардинцы. Балкарцы ли? В степи? Надо услышать их речь, но, когда проходим мимо людей, они замолкают и поворачивают за нами головы, как подсолнухи за солнцем.
— Народ, не лишенный любопытства, — говорит Толя.
Идущие навстречу разговаривают, но при виде нас замолкают. Нам становится смешно: всюду разговаривают, а услышать их не можем. Вблизи сидящих на скамье и стоящих возле них сбиваемся в кружок и делаем вид, что разговариваем и будто не обращаем на них внимания. Наконец, от скамьи доносится разговор, сначала тихий, потом громче и громче. Нет, это не балкарский язык.
Местные жители сказали, что там, где мы были, живут таты — горские евреи. Моня пожалел, что не был с нами на прогулке, и просит меня туда с ним пойти.
— Слушай! Почти в конце Кабардинской направо — единственная улица, отходящая косо. Там и живут таты. Не заблудишься.
— Не заблужусь, но одному скучно. Таты придерживаются иудейской религии, но евреи ли они? — как бы отвечая на свои мысли, говорит Моня. — У них свой язык, не похожий ни на какой другой.
— А разве бывают другие народы иудейского вероисповедания? — спрашивает Женя.
— Представь себе — бывают. Например, караимы.
— Караимы?
— Ну, да. Небольшой народ в Крыму. А в Палестину приезжали негры иудейского вероисповедания. Сарматы были иудеями. Вы знаете кто такие сарматы?
— Знаем, конечно, — отвечает Толя. — Но что они были евреями — впервые слышу.
— Да не были они евреями! В том-то и дело. Ну, что, Петя, пойдем?
— Ладно, пойдем.
— Этнографическая экспедиция, — говорит Толя.
— Есть еще желающие составить компанию? — спрашивает Моня.
— Да мы уже там были, — за всех отвечает Мотя.
— Ну, любознательными вас не назовешь.
— Как сказать! — возражает Толя. — Кому что интересно. Еще Кузьма Прутков говорил: нельзя объять необъятное.
По дороге спрашиваю Моню — как он думает выяснять свои вопросы?
— А как, вообще, выясняют — путем расспросов.
— Ты думаешь, — таты знают свое происхождение?
— Вряд ли. Тут легенды могут помочь. У каждого народа есть легенды. Я вот что думаю. Если они евреи, то, может быть, занесло их на Кавказ не после разгрома Израиля Римом, а гораздо раньше — во времена вавилонского плена.
— Ого!
— А что? Ведь не сидели все в Вавилоне, а рассеивались. Еще и тогда рассеивались. Вот не думал, что в Нальчике живут таты. В Дагестане — да, там целый район населен татами, может быть и синагоги где-нибудь сохранились. Вот где бы поспрашивать.
— А, может быть, и здесь сохранилась. Надо спросить.
— А ты что, не заметил — ни одной церкви, ни одной мечети. Думаешь, для синагоги исключение сделали? В Харькове и то ни одной не осталось. Только не подумай, что если я заинтересовался татами, так уже сионист или какой-нибудь буржуазный националист. Ни в какую избранность или исключительность еврейского народа я не верю. Чепуха все это! Ну и что из того, что евреи разбросаны по всему свету, живут среди самых разных народов и не ассимилировались? Как ты думаешь — почему не ассимилировались?
— Так уж и не ассимилировались! А почему сейчас в Германии проверяют предков до какого-то там колена? Ищут евреев. И находят. Значит, ассимилировались. А у нас? Выкресты, кантонисты — это ведь ассимиляция.
— Это верно, но это исключения. Основная масса ассимиляции не поддавалась. Почему? Сейчас ты скажешь — чего ты ко мне пристал?
— Нет, не скажу. Дай немного подумать... Гонения... Притеснения... Отторженность от общества, в котором жили... Отсюда обособленность, взаимовыручка… И в результате — сохранение самобытности. Так я понимаю.
— Это правильно для Европы, среди христианских народов, – считается, что евреи преследовали Христа. А в Азии, в Африке, среди нехристианских народов? Там не было причины притеснять евреев. И не притесняли. Но и там они не ассимилировались. Почему?
— Моня, ты толкаешь меня в объятия сионистов и разных буржуазных националистов.
— Да все очень просто и без всякой мистики. Причина — в запрете браков между людьми разных вероисповеданий. Ты сказал: выкресты, кантонисты... Вот и выходит — сначала смена религии, а потом — ассимиляция. Это относится не только к евреям. Татары, осевшие в России после их нашествия, — магометане? И вот, пожалуйста, — не ассимилировались. И не только татары. Теперь посмотри, что у нас сейчас происходит. Религия, любая религия фактически запрещена. Твой дедушка еще может ходить в церковь, если она еще есть, а мой дедушка — в синагогу, если он ее найдет. Они, если еще живы, то уже не работают и не учатся. А вот узнают, что мы с тобой ходим в церковь или синагогу, сразу же исключат из института — предлог всегда найдут, можешь не сомневаться. Еврейские школы если где-нибудь и остались, то разве что в Биробиджане. Молодежь, — вся молодежь, — в Бога не верит, а еврейская молодежь не знает свой язык. Мы, — я говорю о еврейской молодежи, — да ты и сам это видишь, — забываем, что мы евреи. Русская культура — теперь и наша культура, другой у нас нет. Я не говорю о том, хорошо это или плохо, а если откровенно, то, — хорошо это или плохо, — я не знаю. Я констатирую факт. Хорошо то, что антисемитизм преследуется законом, и если где-нибудь еще жив, то забился в щели и помалкивает. Надеюсь, там и погибнет, и пошла ассимиляция, да какими темпами! Сколько смешанных браков!.. Одно время я думал: одно-два поколения, и евреи в Советском союзе растворятся среди других народов.
— Ты говоришь — одно время думал.
— А теперь я так не думаю.
— Почему?
— Гитлер! Это понятно или требует объяснения?
— Понятно, Моня. Но я вот что хочу тебе заметить насчет ассимиляции вообще. Кабардинцы и балкарцы сколько веков живут рядом? Те и другие — магометане, и браки между ними, конечно, не запрещались. А они не ассимилировали. В Дагестане, наверное, только таты — не магометане, а никто не ассимилировался. Грузины и армяне живут рядом, а кое-где вперемешку, те и другие — православные, а вот не ассимилируются... Ты чего остановился?
— Ох, черт!.. Ох, черт!.. Ты разрушаешь мою теорию.
— Конечно, запрещение браков между людьми разных вероисповеданий препятствует ассимиляции, но, очевидно, это — только одна из причин, препятствуют и какие-то другие факторы. И есть какие-то факторы, ей способствующие. Копты в Египте утратили свой язык, говорят по-арабски, но остались христианами. Шотландцы и ирландцы утратили свои языки, говорят по-английски, но с англичанами не ассимилировались, наоборот — отстаивают свою самобытность. А население Прованса и Бретани ассимилировалось с французами. Это первые попавшиеся примеры. Что значит — этруски исчезли? Может быть, они ассимилировались с римлянами? Не так все это просто. Чтобы ответить на такие вопросы требуется тщательное исследование, ну, скажем, на такую тему: условия для ассимиляции...
— Какая тема! Какая интересная тема!..
— На такое исследование и жизни не хватит. Наверное, ассимиляция бывает естественная и принудительная — под нажимом.
Я вспомнил о русификации Украины. Да только ли Украины! Вот в Кабардино-Балкарии все средние школы только русские. Но заговорить об этом не рискнул — все равно ничего не изменится.
— Как я хотел заниматься историей! — сказал Моня со вздохом. — Именно историей народов, а не государств. И этнографией, конечно, тут без нее не обойтись.
— Почему же ты не пошел в университет?
— А ты слушал курс истории партии? И экзамены сдавал? Ну, так как по-твоему — стоит ли у нас сейчас заниматься историей?
— Историей партии не стоит.
— А история партии оторвана от истории народа, да?
— Ну, значит, не стоит заниматься самой поздней, с того времени, когда возникла эта партия.
— А тебе известно такое определение: история — это политика, опрокинутая в прошлое?
— Я его хорошо запомнил еще в семилетке. Это — из предисловия Ленина к нашему учебнику Покровского. По истории России. Я еще тогда задумывался над этим определением — оно меня чем-то смущало.
— Но теперь ты можешь понять, что если придерживаться этого определения, то историю любой страны, любого времени, любого народа, любой партии, чего угодно, надо излагать так, как это выгодно кому-то из сегодняшних политиков, и только так, а иначе... сам понимаешь, что будет с тем, кто только попробует изложить как-то иначе. Так стоит ли заниматься историей? Я и пошел на архитектурный, благо — немножко рисую. А, вообще, конечно, предпочел бы историю. А ты, по-моему, тоже немножко неравнодушен к истории.
— Неравнодушен. И не немножко. Но предпочитаю архитектуру, особенно — градостроение. Мы пришли. Вот эта улица, где живут таты.
12.
На улице, где живут таты, народу заметно меньше, чем тогда, когда мы здесь были. Наверное, потому, что еще не вечерело. Мы прошли улицу насквозь и повернули обратно. Играли и бегали дети, изредка шли молодые и среди них на загляденье стройные девушки, сидели и ходили пожилые, одиноко сидели две старухи с таким же жалким товаром, как и в прошлый раз.
— Не с кем говорить, — огорчился Моня. — Старики нужны. Они и древнееврейский должны знать — иудейское богослужение только на древнееврейском.
— А ты знаешь?
— Конечно. Я же рос в Палестине, а там наш восточно-европейский жаргон не в ходу. Вы стариков видели?
— Видели.
— А где они сидели, не помнишь?
— Ну, ты от меня слишком много хочешь.
— Знаешь что? Раз мы уж сюда пришли, давай тут погуляем пока не выйдет кто-нибудь из стариков.
Мы долго ходили, пока кто-то из одиноко сидевших на скамье встал, пошел нам навстречу и, не доходя до нас, спросил:
— Кого вы ищете?
Не молод, но возраст его определить не берусь, рыжеватый и веснушчатый, по-русски говорит правильно, с малозаметным, непонятно каким акцентом.
— Никого не ищем, — ответил Моня.
Мы не останавливаемся. Рыжеватый преграждает нам дорогу, мы пытаемся его обойти, но он снова и снова становится перед нами, и мы останавливаемся.
— Кто вы такие и что вам здесь нужно? — громко и сердито спрашивает он.
— Мы студенты, в Нальчике на практике, в свободное время гуляем, знакомимся с городом, — говорит Моня.
Вижу: подходят люди и молча стоят поодаль.
— Вы все время гуляете по этой улице. Что вам здесь нужно?
— А что, — спрашиваю я, — здесь запретная зона?
— Какая зона? При чем тут зона! Товарищи! — обращается он к наблюдающим эту сцену. — Вы видите — это подозрительные люди. Их надо задержать.
Наблюдающие, — их собралось уже изрядно, — стали отходить подальше.
— Покажите ваши документы, — говорит рыжеватый.
— Ну, вот что, — спокойно говорит Моня. — Хватит шуметь. Пошли в милицию. Там мы предъявим свои документы, а вы свои, а заодно и свое право на проверку документов.
Я подхожу вплотную к рыжеватому, смотрю ему в глаза, — они карие, — и тихо говорю:
— А вы еще кое-где ответите за то, что вмешиваетесь не в свое дело.
Тут я увидел странное явление: у него темные веснушки.
— Я ни во что не вмешиваюсь. Откуда вы взяли? Я только поинтересовался кто вы такие. А что, нельзя? Ну, хорошо, идите себе, идите или гуляйте — это уже ваше дело. Я ни во что не вмешиваюсь.
— Пошли, — говорит Моня, и мы направились к Кабардинской и пока не дошли до нее, молчали.
Этнографическая экспедиция — усмехнулся я про себя. Моня расстроен. Мне, конечно, тоже неприятен такой финал мониного предприятия, но к этому примешивалось и другое чувство: я доволен тем, как удачно отшил этого рыжего. А как у него темнели веснушки... Да не темнели они! Это он побледнел, и веснушки резче обозначились...
— Но до чего довели людей! Ай-ай-ай! — Моня покрутил головой. – Даже здесь, в этом глухом уголке. Кавказские народы спокон веков славились гостеприимством и вот на тебе: такая настороженность, такая подозрительность, такая… эта самая... бдительность. — В этом слове Моня после «б» вставил «з».
Я впервые услышал такой вариант этого понятия и захохотал от неожиданности и удовольствия. Но мне не первый раз в эту прогулку хотелось спросить Моню: ты же — член партии, как же ты можешь так говорить? На это я не решился и сказал:
— Не суди по этому рыжему об остальных, не все же стали такими.
— А я и не сужу. Не хватало еще, чтобы все стали такими. А ведь к этому стремятся! Знаешь что, зайдем в погребок. Выпьем по стакану сухого.
— С удовольствием.
Всегда мы пили по стакану, а сейчас вино оказалось, а может быть показалось, таким приятным, что мы выпили по второму. Потом сидели вдвоем на скамье в тени деревьев, не в парке, а где — не помню, я чувствовал, что хмелею, и вдруг услышал, что Моня меня отчитывает.
— Ты понял — за кого он нас принял? А если бы он пошел с нами в милицию, там заявил, что мы что-то или кого-то высматриваем и выдавали себя за работников НКВД? Нас бы задержали, сообщили бы в НКВД, а дальше... Ты можешь сказать, что было бы дальше?
— Разобрались бы и отпустили.
— Не будь наивным. Отпустили?.. Мы были бы находкой для НКВД, а ты говоришь — отпустили. Пришили бы дело и заставили бы нас во всем признаться.
— В чем?
— Да в чем угодно. В чем им нужно. Ты что — ничего не знаешь? Не знаешь, как это делается? И чем кончается? А вот тебе другой вариант. Ах, вы намекали, что у нас работаете? Давайте, работайте, мы будем очень рады.
— А ну тебя!
— А какого-нибудь третьего варианта не бывает — не надейся.
— Откуда ты знаешь?
— Откуда мне знать? Я в НКВД не работаю, не работал и, надеюсь, — не буду работать. Соображать надо, только и всего. А такого легкомысленного поступка от кого от кого, а от тебя никак не ожидал. Хотя...
— Что — хотя?
— Бога нет, а на еврейскую пасху холодно. Тоже ведь легкомысленно и рискованно. Умный человек посмеялся бы только. Да не в такое время мы живем... Осторожней надо, Петя, а ты с огнем шутишь.
— Что ж, ты прав... Признаю свою оплошность. Тем более что риск был для нас обоих. Хорошо, что он оказался еще и трусом. Уверен, что никуда не сунется о нас сообщать.
— Не сунется. Разве кому-нибудь по секрету расскажет, как на нас напоролся. — Мы посмеялись. — Но и нам уже туда лучше не соваться. Вот что обидно.
— Ты мне вот что скажи. Предположим, я бы ничего не говорил, а он пошел бы с нами в милицию, там бы заявил, что мы что-то или кого-то высматривали...
— Это совсем другой колорит. Ведь не намекали мы на то, что мы сотрудники НКВД. А милиция не станет из-за всякой чепухи туда обращаться. Проверили бы документы, спросили бы — что мы там делали, мы сказали бы — ждали девушек, нас бы отпустили, а над этим типом еще и посмеялись бы. Милиция — не НКВД, такие, как мы, им не нужны.
— А в НКВД нужны?
— Я думаю — там никем не побрезгуют — не в сотрудники, так в заключенные, а возьмут.
— Кто не с нами, тот против нас?
— Ну и язычок у тебя, Петя! — смеясь, сказал Моня. — Смотри за ним покрепче, чтоб не скакал впереди мысли, а то и головы лишишься.
— А у тебя?
— Видишь ли, в чем разница — я языку воли не даю. Ты когда-нибудь слышал, чтобы я откровенно высказывался при других?
— А сегодня?
— Это другое дело. У меня есть основания быть уверенным в твоей порядочности. Тебя многие очень уважают за эти основания. Понимаешь, — так тяжело все время молчать и молчать да еще притворяться.
— А дома?
— А что дома? Старики ничего не понимают, ужасаются, страдают и жалеют, что вернулись.
— А кто твой отец?
— Еврейский портной, а сейчас — закройщик в пошивочной мастерской.
— Моня, а как же ты с такими взглядами оказался в партии?
— Не с такими — с другими. Молодой был, зеленый, верил во все, что нам говорили, горел энтузиазмом. Тогда и партия была немножечко другая. Кто давал мне рекомендации, тоже верили и еще как верили!.. Их уже нет. Не знаю — совсем нет или еще не совсем... Из партии попробуй выйти!.. Ты видел «Бесприданницу»?
— Что?!.. «Бесприданницу»? Ну, видел.
— Там в последнем акте купец Кнуров предлагает Ларисе ехать с ним в Париж. Помнишь?
— Ну, помню.
— Он жалеет, что женат, и говорит что-то вроде такого: и рад бы разжениться, да нельзя. Теперь развестись с женой — раз плюнуть. А попробуй выйти из партии! Не спрячешься — найдут и уничтожат... Вот уж действительно — кто не с нами, тот против нас. Да что — выйти! Вот предложат тебе вступить в партию — сможешь отказаться?
— А мне не предложат. — Я засмеялся. — Можешь не сомневаться.
— А я и не сомневаюсь. Это я так тебя назвал, к примеру. Твое счастье.
— Если и счастье, то какое-то ущербное. Жизнь-то не полноценная.
— А у кого она сейчас полноценная?
— У работников НКВД, наверное.
Моня отшатнулся, потом захохотал, а потом мы замолчали, я задумался о чем-то своем, он, наверное, тоже, и во время нашего молчания над городком засияли снежные вершины. Еще помолчали.
— Не могу привыкнуть к этому явлению, — сказал Моня. — До чего красиво! И почему-то волнует. А почему? Потому что таинственное.
— Моня, ты гений! Ты нашел точное определение: явление. Это, действительно, явление — явление вечности. Вечность и волнует.
— А верно. Знаешь такое выражение: все это ерунда по сравнению с вечностью? Оно настолько избито, что его и произносят теперь только с иронией. А вот видишь это явление вечности и чувствуешь, как ничтожны масштабы всей нашей мышиной возни... Ну, что — пошли? Ты знаешь, мне есть захотелось. А тебе?
— И мне.
— Пойдем в кафе или купим что-нибудь в магазине?
13.
На нашей стройке фронт работ вдруг охватил несколько крыльев. Рабочих, наверное, не хватает, и мы решили — довольно нам околачиваться без дела. Практика — ознакомительная, но не стоит упускать возможность поработать хоть немного на рабочих местах по разным специальностям, конечно, подручными — в дальнейшем пригодится и, может быть, удастся чуть подработать. Мы решили идти к прорабу.
— А как же я? — спросила Люся, показывая на свое голубое с белыми кружками платье.
— Креп-де-что? — спросил Моня, щупая край рукава.
— Крепдефайн. И еще вот. — Она постучала каблучком. — Туфли. — В слове туфли она сделала ударение на последнем слоге.
— Почему туфли? — повторяя ее ударение, спросили мы почти хором.
— Это такой фасон? — спросил Мотя.
— Какай фасон? Фасон обыкновенный — лодочки.
— Но ведь правильно — тУфли, а не туфлИ — поправляет Мотя.
— А у нас говорят туфлИ.
— Ладно, не в этом дело, — вмешивается Жора. — Сбегаешь домой, переоденешься.
— Легко сказать — сбегаешь: в один конец — около часа.
— Ладно, пошли к прорабу, — говорит Женя, — а там видно будет.
— Оказалось — рабочих хватает, не хватает инженерно-технического персонала.
— И так не хватает, а тут еще одного забрали.
— На другую стройку? — спросил Мотя.
— Откуда мне знать? — угрюмо ответил прораб. — Если на стройку, то такую, откуда так просто не вернешься.
Нам стало неловко, а Мотя сказал:
— Извините.
Прораб улыбнулся и положил руку на плечо Моте.
— Ребята, помогите нам. Ничего мудреного от вас не требуется. Вы же после третьего курса? Чертежи читаете? Вот и прекрасно. Работа проще репы. Сколько рядов до проемов, до перемычки, до перекрытия посчитаете? Разбивку проемов сделаете? Вот и прекрасно. А кладку они сами выложат — мастера опытные. На отделочных работах только укажите где штукатурка по маякам, а маяки они сами поставят...
Он еще дал несколько подобных указаний, часто повторяя — «Вот и прекрасно», а Люсю попросил привести в порядок чертежи — их огромное количество, часть из них перепутана, и уже становится трудно отыскивать необходимые для работы. Потом он сказал, что всем нам там делать нечего, хватит двух, ну трех человек.
— Вы уж сами как-нибудь помиритесь.
В первый день мы вышли все. Оказалось, что нам не надо ни задавать работу, — это делал прораб, — ни руководить ею, — этого никто не делал, — а всего лишь искать в чертежах ответы на вопросы бригадиров и рабочих и изредка делать простейшие подсчеты и разбивки. На следующее утро мы убедились, что смешно нам всем тут околачиваться и вдвоем-втроем заглядывать в чертеж. Решили работать по очереди через день, бросили жребий, Жора пошел досыпать, а Толя предложил мне отправиться на прогулку.
— Домой не идешь?
— Дюся затеяла кое-что перешивать, благо — у хозяев есть швейная машинка. Что мне там делать?
Мы пошли в парк.
— Правильно ли я понял, — спросил Толя, — что ваша экспедиция к татам сорвалась, и Моне ничего не удалось выяснить?
Я рассказал все как было, кроме наших с Моней рассуждений по поводу случившегося.
— Не этот случай, так другой, а все равно у вас ничего, кроме неприятностей, не получилось бы.
— Почему? И почему у тебя такой уверенный тон?
— Потому что у нас запрещена частная инициатива. Ты думаешь — она запрещена только в промышленности, торговле и прочей хозяйственной деятельности? Не знаю, может быть по закону — и только в этом, но практически — во всем. И в науке, и в искусстве. Оно и понятно — все берется под контроль. А ну как вы со своими изысканиями придете к выводам, не соответствующим официальным установкам? Разве такое можно допустить? Вопросами, подобными тому, которым заинтересовался Моня, может заниматься только государственное учреждение — какой-нибудь научный институт. А для этого он должен добиться включения в план своих работ этого вопроса и, наверное, доказать его значение и актуальность. План работ, конечно, утверждается и корректируется вышестоящими инстанциями, какими — я не знаю. И результаты исследований тоже. И никакой самодеятельности! Чтобы какие-то Драгуль и Горелов частным образом занялись такими делами? Шутить изволите, ваше превосходительство?
— Да-а... Ты, конечно, прав. Но как ты до этого допер? Аж завидно.
— Не сразу. Раньше я об этом не задумывался, было только какое-то смутное ощущение, что у нас планируется, надо – не надо, решительно все... Брату отклонили тему научной работы, и где? В наркомате коммунального хозяйства. Как неактуальную. Будто там сидят самые умные и самые знающие. А Александр Павлович считает, что она актуальна. Пойди — разбери. Ну, вот... А когда вы с Моней отправились к татам, что-то меня сразу стало смущать, засело в башке и сидело, и крутилось, и варилось, пока я не пришел к определенным выводам, и теперь меня с них не сдвинешь. А как же это Моня не понимает, где тут зарыта собака? Чего доброго, — еще захочет снова отправиться к этим вашим татам.
— Не захочет. После такой сцены на улице — неудобно там появляться.
Выкупались в Тереке, посидели в павильоне — сухое вино и мороженое.
Есть в жару не хотелось. Пошли в Долинское, почти дойдя до него, улеглись в тени на свежее сено, такое мягкое — совсем не колется, сняли рубашки и майки. Разморило, не хочется ни говорить, ни двигаться. Курим. Пепел падает на Толину грудь, он вздрагивает, рычит и продолжает курить.
— Сейчас пепел опять упадет на тебя.
— Ну и пусть. Неохота шевелиться.
Толя вздрагивает, рычит, затягивается, и я вижу, как на папиросе нарастает пепел. Поспали, потом убеждали друг друга, что надо встать и освежиться в речке, но долго не вставали, наконец, поднялись и пошли купаться.
Женя и я получили денежные переводы с просьбами высылать продовольственные посылки. На костре топили сливочное масло, а в плотницкой мастерской топорами подгоняли окорока к размерам посылочных ящиков. Продовольствия здесь хватало, а так называемых промтоваров, — самых ходовых, — почти не было. В Нальчике, в предгорной его части, — а это почти весь город, — почва каменистая, куда ни пойдешь — кремнистый путь блестит, и не только блестит, но и быстро стирает обувь, а ходим мы много — что еще здесь делать? Сначала обувь чинили, потом пришла пора покупать новую, а ничего подходящего в продаже нет. Мотя, ссылаясь на Льва Толстого, предлагает ходить босиком.
— И приятно, и полезно, и покупать ничего не надо.
— Толстой ходил босой в своей усадьбе, а не в городе, — возражает Толя.
— Тоже мне город, — бурчит Моня.
— А мы не Львы Толстые, — говорит Мотя, — можем ходить и в городе. Ведь не арестуют же нас за это.
— Попробуйте, — говорит Дюся. — Может быть, войдет в моду.
— Босиком в городах? — спрашиваю я. — Представьте майскую демонстрацию, и все босые.
— И на мавзолее? — спрашивает Толя.
— Там ног не видно, — отвечаю я.
— Если на мавзолее будет Мотя, можете не сомневаться — босиком, — говорит Женя и, чуть помолчав, добавляет: — Босяк на мавзолее.
Сказал и смутился. А мы хохотали.
— Если, Мотя, ты хочешь подражать Толстому, — говорю я, — то сначала отпусти бороду.
— И подожди, пока она поседеет, — добавляет Моня.
— Зачем ждать? — говорит Люся. — Можно покрасить.
— А я, — говорит Дюся, — сдуру взяла туфли на высоких каблуках. Их хватило на несколько дней.
Мотя появился на стройке босым. Нас все знали, и на Мотю приходили смотреть, а заодно давали советы, где приобрести обувь: в ларьках на базаре, на толкучке — она по выходным за базаром, в районе пединститута. Так мы и обулись — кто во что горазд. Я щеголял в тряпичных туфлях на нестираемой подошве. Поразил Жора, явившись в шикарных коричневых полуботинках.
— Прислали из дому? — поинтересовался Моня.
— В мастерской пошили. Из дому прислали деньги. Зайдешь за чертежом — они разложены на столах, на стульях, на подоконниках, на полу.
Долго ищем нужный чертеж. Люся жалуется:
— Вам хорошо — работаете через день, а я тут каждый день кручусь и не уверена, что до конца практики наведу порядок. Одной трудно — и перебирай чертежи, и отмечай их, и ищи потребовавшиеся и отмечай — кто что взял и кто что вернул. Вы бы помогли.
— Хорошо, я буду тебе помогать в свободные дни.
— Так это через день, а работы — непочатый край. Поговори с ребятами, а?
Мотя согласился сразу, и стал уговаривать Женю:
— Джентльмены мы или нет? Давай так: раз — я, раз — ты, все-таки каждый четвертый день — свободный. Это же, наверное, ненадолго.
— Ладно. Выходит так: день на работе, день с Люсей в архиве. Вдвоем. — Женя мне подмигивает. — Тоже неплохо.
Моих напарников по работе я не трогаю: скоро уезжает Дюся, а Жорке лишь бы днем отоспаться. Мог бы Моня помочь в архиве — для этого ему надо поменяться днями работы с кем-нибудь из моих напарников. Обращаюсь к нему — он молчит.
— Ты что — не слышишь?
— Не слышу.
— А если серьезно?
— И серьезно не слышу.
Несколько раз замечал, какие взгляды бросал Моня на Люсю, когда она этого не могла видеть, и Моню я тоже больше не трогаю. Работа в архиве через день меня не огорчает. Люся мне нравится. Правда, что-то в ней настораживает, а что — не знаю. Люся, хотя и держится всегда около меня, но я чувствую, что и она относится ко мне, как теперь говорят, неоднозначно, — что-то и ей во мне не нравится. Но мы охотно бываем вместе. Живет она от нас очень далеко — надо пройти всю Кабардинскую, дальше улицы, где живут таты. Когда я провожал ее первый раз, она в самом конце Кабардинской остановилась.
— Дальше провожать не надо, я дойду сама.
При знакомстве с нами как-то ловко ушла от вопросов — как она попала в Нальчик, где и у кого живет. Ну, не хочет говорить, и не надо.
14.
Кто-то из нас встретил возле турбазы наших однокурсников Лизу Гольдберг и Сережу Лисиченко — они ехали в альпинистский лагерь. Кто-то из нас обнаружил экскурсбюро, и мы заказали там на ближайший выходной поездку к Чегемскому водопаду.
Накануне выходного перед концом работы я отнес Люсе чертеж.
— А где Женя? Разве он не работает?
— Работает. Он пошел забрать чертежи у Жоры.
— А как с ним работается?
— Ну, и баламут! Ни минуты не помолчит и болтает всякие глупости.
— А работа стоит?
— Нет, у него это как-то совмещается. С ним не соскучишься.
Не знаю, как случилось, — когда Люся брала у меня чертеж, мы с ней поцеловались, поцеловались крепко и не раз.
— Отчего ты закрыл глаза? — спросила Люся.
— А я еще и замурлыкаю.
— Ну, иди, иди! — сказала она, отталкивая меня ладонями. — А то сейчас Женька явится.
Когда вечером я ее провожал, она как-то так держалась, искоса на меня поглядывая, что было понятно: не может быть и речи не только о поцелуях, но и о том, чтобы взять ее под руку. Что, это и есть кокетство?
Маленький автобус с опущенным верхом, в нем наша компания — восемь человек, шофер и экскурсовод — молодой, интересный и здорово разбитной, как ему и полагалось быть. Он не умолкал почти всю дорогу. Выехали в степь, повернули по асфальтовой дороге параллельно горам, потом устремились к ним и по ущелью, в котором бурлит и пенится речка Чегем, въехали вглубь гор. В коротком и узком отроге ущелья, лишенном солнца, с огромной высоты падала речка, описывая дугу и оставляя свободное пространство между этой дугой и стеной, с которой она свергалась. Грохот такой, что надо подойти вплотную и кричать, чтобы быть услышанным. Брызги поднимались как дым и в темно-сером сумраке смотрелись светло-серым пятном с расплывшимися гранями. Мы разделись до трусов и купальных костюмов, побегали между стеной и водопадом сквозь сплошные брызги, а потом стояли там и мокли. Кроме нас здесь никого не было.
На обратном пути, когда мы выехали из ущелья, экскурсовод показал нам у дороги зеленый холм, на вершине которого виднелись светлые камни.
— Как вы думаете — что это за камни?
— Выходы какой-нибудь породы, — ответил Женя, — мало ли ее тут!
— А давайте посмотрим. Время у нас есть.
Впереди всех быстро поднимались Женя, Жора и экскурсовод, и видно было, как каждый из них старался вырваться вперед. Намного отстав от них, спокойно шли Люся и Мотя, за ними с небольшим отрывом — Моня, а ниже — Дюся и поддерживавший ее Толя. Я шел сзади всех и видел, как Люся раза два на меня оглянулась. Сначала я взял хороший темп, но быстро выдохся, и впервые мне стало больно от своей физической неполноценности. Дюся с Толей остановились, подождали меня, и Дюся сказала:
— Пошли вместе. Куда торопиться? Что мы — камней не видели?
Мы не дошли до вершины — оттуда уже спускались, и мы повернули вниз. Промчались Женя и Жора, задержались возле нас шедшие вместе Моня и экскурсовод.
— А вы балкарцев расспрашивали? — спросил его Моня.
— Да, я был в пединституте — там ничего определенного сказать не могли.
— Да что пединститут! Надо расспрашивать балкарцев, живущих в этом районе.
— Да, наверное. Ну, я пошел, — сказал экскурсовод и помчался вниз.
— Не будет он этим заниматься. Жалкий пижон! — вслед ему сказал Моня. — Все они пижоны!
— Кто это — все? — спросил Толя.
— Да хотя бы в том же пединституте.
— Наверное, не все от них зависит, этих пижонов. Может быть тема не считается актуальной.
— Как, как? — спросил Моня, подошел к Толе, взял его за локоть, они заговорили и стали отставать от нас с Дюсей. Нас догнали Люся с Мотей. Люся спросила меня:
— Чего ты отстал? Я молча показал пальцем на ту часть своей груди, где находится сердце.
— Мужчина должен быть сильным и здоровым, — ответила Люся.
— Потным и грязным, — добавил Мотя. Дюся и я засмеялись.
Это не страшно — помоется, — сказала Люся. Вот и конец нашего романа — подумал я. Спускались вниз, а Люся по-прежнему держалась возле меня. По привычке, что ли? Мы молчали. Экскурсовод был так любезен, что предложил подвезти нас куда нам надо. Мы встали в центре, а Люся, никому ничего не говоря, из автобуса не вышла. Я старался не показать вида, что мне это неприятно, остальные никак не реагировали на ее отсутствие. Пошли в столовую, у всех был прекрасный аппетит и у меня не хуже, чем у других. Из столовой зашли в погребок, выпили по стакану кизлярского и разошлись кто куда, а я пошел за Лексенкой, чтобы взять ее на прогулку.
Алексену шел пятнадцатый год, у него — своя жизнь, свои друзья, и со мной ему неинтересно. Теперь я заметил, что ни в позапрошлом, ни в этом году я ни разу не видел Лексенку с подружкой или занятой какой-нибудь игрой. Поговорить с родителями? Убежден, что это ничего не даст. Заставал Лексенку за книжками, но это были книжки для малышей, которые я видел еще на Основе, а одну из них сам когда-то подарил Алексу. Пожалел, что не догадался привезти детям книг, поискал в Нальчике, для Лексенки, — повезло, — нашлись сказки Андерсена старого издания, для Алексена ничего подходящего не было, я купил ему какую-то настольную игру и угодил: видел, как он с друзьями во дворе в нее играет. В Лексенке меня поражала ее недетская сдержанность — она никак не проявляла своих чувств. Однажды, когда мы спускались к речке, и я взял ее за руку, она щечкой потерлась о мою руку. Я подумал: зачесалась щека. Но это повторилось второй раз, третий, я чаще стал брать ее руку, и почти каждый раз Лексенок терлась щечкой, смотрела на меня и улыбалась. Я спросил ее: «Помурлычишь?» Она тихо-тихо ответила: «Не умею», и с тех пор больше щечкой не терлась. Идиот! — ругал я себя. — Спугнул ребенка. Раза два или три с нами гуляла Люся. Получалось это так: «Что ты будешь делать сегодня?» — спрашивала меня Люся после конца... хотел написать — работы, но мы редко когда работали, и лучше сказать так: после конца рабочего дня.
— Хочу погулять с Лексенком.
И я с вами. Можно? И к Люсе Лексенок не проявляла никаких чувств. Какие они обе замкнутые, но как-то по-разному замкнутые — подумал я, глядя на них. А сейчас, по дороге к Аржанковым я подумал: ну, чего ты! Люся присматривается к парням, которые чем-то интересны. Разве ты не присматриваешься к девушкам? Все естественно.
Только с Лексенком на порог — навстречу Люся.
— Вы на прогулку? И я с вами. Можно?
— Лексенок, возьмем Люсю?
— Возьмем.
— А куда мы пойдем?
— Давай пойдем туда, где камни мылятся и много ежевики.
— Как в сказке?
— Ага.
Мы забрались далеко, собирая ежевику и ища мылящиеся камни, а на обратном пути лакомились в павильоне у трэка. Люся — необычно притихшая. Отвели Лексенку домой, Люся спросила «Проводишь»? Только остались вдвоем — я сразу почувствовал, что она уже другая — в невидимых колючках.
— Признайся, — это твои стихи о шести грациях?
— Ну, что ты. Автор — современный поэт Илья Сельвинский. Ничего его не читала?
— Даже не слышала о таком. А ты пишешь стихи?
— В школе писал в стенгазету, а потом уже не писал. А что?
— Я бы не удивилась, если бы ты писал стихи.
— А если бы и писал? Ну и что?
— Не мужское это дело! — твердо сказала Люся и, повернув голову, посмотрела мне в глаза. — Чего ты остановился?
— От неожиданности. Можно и остолбенеть. Не мужское!.. Пушкин, Лермонтов…
— Можешь не перечислять. Все равно — не мужское.
— Господи! Какой красоты лишился бы мир, если бы поэты не писали стихи.
— Красота не только в стихах. Как ты не понимаешь! — Куда девался ее обычный спокойный тон. — Кружева красивы?
— Кружева? Смотря какие.
— Так и стихи — смотря какие. Ты признаешь, что кружева бывают красивы?
— Признаю.
— И как бы ты относился к мужчинам, плетущим кружева?
Я вспомнил гоголевского губернатора, вышивающего по тюлю, растерялся и не знал что сказать.
— Молчишь? Ты видел, как женщины скалывают лед на тротуарах? Или в Харькове таких картинок нет?
— К сожалению, есть.
— Так пусть женщины изнуряются тяжелой работой, а мужчины будут стишки писать?
— Ты считаешь, что... не знаю, как точно сказать... создание красоты — монополия женщин?
— Ну зачем так говорить! Я считаю, что когда женщины колют лед, мужчинам стыдно писать стихи. А вообще, мужчины могут создавать красивые дома, скульптуру, да мало ли чего...
— А писать прозу им можно?
— Не ехидничай.
— Я не ехидничаю, я вполне серьезно: где граница между тем, что можно мужчинам и что нельзя? А как быть с художниками, композиторами?
— Не знаю. Наверное, каждый должен сам себе ответить на этот вопрос. Если ты Пушкин или Репин — пиши стихи или картины. А если ты так... Возьми лучше лом в руки и замени женщину.
— А самому трудно ответить на этот вопрос о себе, можно и ошибиться.
— А отношение к нему других, их оценка?
— Ой, Люся! А сколько гениев было признано посмертно? Вот тебе и отношение других.
— Ну, не знаю.
— Ну, а после того, как сколол лед, можно писать стихи?
— Ты так ничего и не понял.
— Ну, так объясни.
— Да я же все время пытаюсь тебе объяснить, я говорю о характере человека, о его склонностях. Неужели ты не понимаешь?
— Кажется, понял... Так что, — прощай?
— Не знаю. Это зависит не только от меня.
15.
Как наша стройка неожиданно для нас развернулась, так внезапно и свернулась, и работы, как и прежде, ведутся только в крыле, в котором мы живем.
— Гуляйте, ребята, — сказал прораб. — За помощь спасибо, но киснуть вам тут сейчас ни к чему. Гуляйте!
Мы и гуляли. По-прежнему Жора по вечерам часто исчезал. По-прежнему мы с Люсей держались вместе, гуляли и в компании, и вдвоем, и с Лексенкой, но наши отношения приняли, если пользоваться Мониным выражением, другой колорит. Что-то Люсю во мне и привлекает, раз она проводит все время со мной, и что-то отталкивает, мне кажется, что это — мое несоответствие ее представлению о том, каким должен быть мужчина. Неужели девочка надеется на то, что раз она мне нравится, то я изменюсь и стану таким, каким ей хочется меня видеть? А в Люсе, если раньше меня что-то смущало, теперь что-то просто не нравится. Равнодушие к красоте? Это чувствуется, но ведь вкус — дело наживное. Ее оригинальные взгляды? Ну, взгляды в двадцать один год не очень-то устойчивы. Да и как ни наивны такие взгляды, они — самостоятельны, и уже поэтому вызывают наряду с усмешкой и уважение. Нет, дело не в этом. Ее характер? Характер у нее есть, ну так что же в этом плохого? Так и не пойму что не нравится, но что-то не нравится. Но все это не столько мысли, очень смутные, сколько переживания. Наверное, переживания и мешают проясниться мыслям.
Вечером у входа в парк Мотя представил нас двум женщинам; одна лет тридцати, может быть немного больше, другая молоденькая, обе интересные и обе — сотрудницы строительного треста. Компания увеличилась. Вскоре эти сотрудницы предложили устроить поездку к подножию Эльбруса. Потребуется заплатить шоферу грузовой машины, заплатить за бензин и заготовить продукты. Выедем под выходной, во вторую половину дня, там заночуем и вернемся в выходной к ночи. Я сказал ребятам, что мне хотелось бы взять в эту поездку Алексена. Кто-то, кажется Моня, высказал такую мысль: это будет наша благодарность Аржанковым за то, что они устроили нам здесь практику.
— Пай за Алека не бери, — сказал Мотя.
Мама на поездку Алека согласилась сразу, Алек поездкой заинтересовался — он в горах еще не бывал. Дня через два мама мне сказала, что с нами поедет и Александр Николаевич. Я попросил у мамы его долю на расходы. Мама ответила:
— Вы — гости, мы — хозяева, а с хозяев деньги не берут. — И стала читать мне нотацию.
А на гостей расходы перекладывают? — подумал я, но промолчал и поднялся, чтобы уйти.
— Вы будете в дорогу что-нибудь готовить? — вдруг спросила мама. — Давайте я вам приготовлю. Скажите сколько человек поедет и что вам приготовить, а я скажу, что вам надо купить.
Перед сном, когда все были в сборе, я сообщил, что с нами едет Аржанков.
— Пусть едет, — сказал Моня, — места в машине, надеюсь, хватит.
— Он водил нас в горы, отказать неудобно, — сказал Женя. — Да, Мотя, с твоих дам денег брать не будем?
— Возьмем. Они сами сказали, что поездка на паях.
— А что за интерес ехать с нами старшей даме? — спросил Женя. — Она старше всех нас и сама говорила, что бывала там много раз.
— Старше всех? — переспросил Жора. — Не всех. — Моня, имеешь шанс убить медведя.
— Жорочка! — ответил Моня. — А ты один едешь? Мы засмеялись.
— А с кем же я поеду? Мы захохотали. Жора покраснел.
— Ну, Мотька, — сказал он. — Ты у меня получишь, болтун!
— Мотя, — продолжает Женя, — а чего ты привел сразу двух дам? Тебе одной мало?
— Для Мони, — опережая Мотю, ответил Жора. — Мотя хороший товарищ, заботливый.
— Заткнись! — вдруг вспылил Мотя. — И не говори гадостей, а то у меня получишь!
— Посмотрите на него — какой он храбрый! — воскликнул Жора и захохотал.
— Тихо! — вмешался я. — Я думаю, поехать в горы всегда интересно, в любом возрасте и в любой компании. Дело, наверное, не в компании, а в возможности побывать в горах. Женя, это — на твой вопрос.
— Ты, наверное, прав, — сказал Мотя. — Но дело еще в том, что они все время вместе. Не мог же я пригласить в нашу компанию только одну. Это я отвечаю, Женя, на твой другой вопрос. А еще мне кажется, что старшая опекает младшую: шанс выйти замуж, но как бы чего не вышло.
— А старшая замужем? — спросил Жора.
— Не знаю.
— А младшая?
— Не спрашивал. Думаю, что не замужем.
— А теперь я тебя спрошу, Жорочка: — Может, это тебе одной мало?
Мы хохочем, а потом я сообщаю о предложении мамы настряпать нам на дорогу. Решили попросить Дюсю и Люсю обсудить этот вопрос с Ксенией Николаевной, а мы готовы делать покупки.
Утром в день поездки идем с базара. Помню, что Женя и я несли, как букеты, связанных за ноги цыплят. У входа в квартиру Аржанковых одиноко сидит и улыбается нам Александр Павлович Кузнецов. Значит, приехал проверять как идет практика. И как бы не погорела наша поездка! Но Александр Павлович о поездке уже знает и говорит, что все равно завтра — выходной, нашего начальства не будет, мы можем спокойно ехать, а он отдохнет с дороги. Мы дружно зовем его поехать вместе с нами, и уговаривать не приходится: он сразу согласился, спросил — где и когда сбор и отправился в гостиницу отдохнуть.
Подъехала грузовая машина со свежим сеном, и на сене лежат, если воспользоваться Жениной терминологией, Мотины дамы. Мы знаем, что ночи в горах холодные, а теплой одежды у нас нет, взяли с собой одеяла, выпросив и для Александра Павловича. Выехали в степь, ехали по той же асфальтовой дороге, что и в прошлую поездку, но гораздо дальше и все параллельно горам, доехали до какого-то селения, асфальт повернул в Пятигорск, а мы — к горам, и помчались по грунтовой дороге, оставляя за собой шлейф пыли. Степь невозделанная и безлюдная. Не видно ни построек, ни стад, ни табунов, ни отар. Дорога гладкая, мчимся без тряски с большой скоростью. Горы — прямо перед нами, ближе и ближе, но и справа вырастает странная гряда. Она невысокая, узкая и без зелени. Наверное, это скалы, у них — причудливые очертания, они разрезали степь на две части, как какие-то очень древние сооружения, мрачные, порой и зловещие. Кто-то сказал: «Жаль, что нет бинокля». Едем и едем, а гряда тянется и тянется, от нее трудно отвести взгляд, и мы почему-то умолкли. Зачихал и замолк мотор. Шофер в нем копается, ему, конечно, помогает Женя, но не только он, еще и Александр Павлович. Рядом, подбоченясь, стоит Жора. Кто вышел размяться, кто остался на сене.
— Сэр! — обращается Аржанков к сыну. — Слезем?
— Слезем, сэр! — отвечает Алек. Я обратил внимание на то, что Аржанков и сын, обращаясь друг к другу, говорят «Сэр!»
Так же обращается к ним и мама. Чувствовалось, что это им нравится, наверное, они считают такое обращение остроумным. Я еще подумал: раз-другой может быть и остроумно, но постоянно? И тут же себя одернул: а не придираешься ли ты на каждом шагу к Аржанковым? Сейчас они стоят возле машины, разговаривают, и мы часто слышим: «Сэр!»
— Знать бы сколько простоим, — говорит мне Мотя. — Если долго, можно было бы прогуляться по направлению к этой странной гряде. Что ж, так стоять? Давай спросим. — Подходим к мотору. — Причину нашли?
— А чего ее искать? — отвечает шофер, — дело известное.
— Тут дело долгое, — говорит Александр Павлович.
— Мы бы хотели прогуляться по направлению к этим горам. — Мотя машет рукой в сторону гряды.
— А там ничего интересного, — отвечает шофер. — Только змеи.
— Вы были там? — спрашиваю я.
— Не приходилось. Люди говорили.
Условились, что мы далеко не уйдем, и они, когда закончат починку, нам посигналят. К нам присоединился только Моня, а Толя и женщины так и не спустились с машины.
Толя растянулся на сене и курил.
— Сэры! А вы не хотите пройтись? — обратился Мотя к Аржанковым.
Что-то не хочется, — ответил старший. До чего же гладкая степь! Вот уж, действительно, — как скатерть. Безлюдно. И какая тишина, если ее нарушает только слабый ветерок!
— Сейчас из-за гряды выскочат какие-нибудь дикие всадники, — говорит Мотя, — возьмут нас в плен и продадут в рабство.
— Шутки шутками, – говорит Моня, — а пейзаж здесь тот же, что и был при каких-нибудь кочевниках вроде скифов или орд Чингисхана. Он и создает такое настроение.
— Ну, обернитесь! — говорю я. — Видите грузовую машину?
— Да, веселей, — отвечает Мотя. — Сразу видно, в какое время мы живем. Но вот вопрос: лучше ли оно, наше время?
— Да ты сам и ответил на свой вопрос, — говорю я: — сказал, что веселей.
— Так это от привычки к нашему времени, только и всего. Хотел еще сказать, что оно понятнее, но воздержусь... Может быть кому-то и понятнее.
Сколько шли — гряда не приближалась, а машина уже далеко, и человечки возле нее малюсенькие. Хотя сигнала еще не было, мы возвращаемся.
— Чего это твой отчим едет за наш счет? — спрашивает Мотя — Ты с ним говорил?
— Говорил с мамой... Да мне лучше самому за него заплатить, чем к нему обращаться по такому делу.
— Не говори глупостей! — сердито ответил Мотя. — Никто у тебя денег не возьмет.
— Знаешь, Петя, — говорит Моня, скажу тебе откровенно, только ты не обижайся. У тебя симпатичный отец — это сразу чувствуется. Правда, Мотя?
— Да, очень симпатичный.
— А вот мать и отчим... Какие-то они неприятные.
— Есть в них фальшь какая-то, — добавляет Мотя.
— А чего мне обижаться? Я и сам это знаю.
Как ни странно, эти высказывания об Аржанковых меня обрадовали: значит, мое восприятие Аржанковых не субъективно. И как верно Мотя подметил их фальшь! Впрочем, фальшь не только у них: все Кропилины чем-то фальшивы, да только ли Кропилины!
Наконец, тронулись. Едем вдоль реки Баксан, мимо маленькой гидроэлектростанции, потом в глубоком ущелье через поселок Тырныауз, над которым, — нас просвещают Мотины дамы, — добывают вольфрам и молибден. Горы все выше, ущелья все уже и глубже, далеко внизу шумит и пенится, не хуже лермонтовского Терека, Баксан, а может быть это уже и другая река. Дорога жмется к скалам, на крутых поворотах мы видим, как крутится над пропастью заднее колесо, у нас захватывает дух и замирает сердце. Медленно по шатким деревянным мостикам переезжаем с берега на берег. На этой дороге и накрыла нас быстрая ночь. Мы уже не сидим, а лежим. Смотрю в небо, вижу его черную кривую полосу с рваными краями, усеянную яркими звездами. К месту приехали среди ночи. Остановились вблизи ручья, а по его берегам — хрупкие полоски тонкого ледка.
16.
Когда костер сильно вспыхивает, видны на склонах, — то с одной, то с другой стороны, — толстые стволы сосен. Показывая на один из склонов, наша старшая спутница говорит: «Эльбрус». Мы сидим вокруг костра, укутанные одеялами, ужинаем и пьем горячий чай. Кто-то предлагает зарыться в сено и проспать до утра, но наша старшая спутница говорит, что скоро рассвет, а рассвет здесь так красив, что ради него стоит и не поспать.
— Это верно, — говорит шофер и вздыхает. — Не повезло мне: поздно приехали из-за этой поломки, а надо выспаться перед обратной дорогой. Спасибо за угощенье, я пошел спать.
Алек хочет остаться, но отец не разрешает и уводит его, а мы сидим у костра, подбрасывая в него собранные ветки, — их много у склонов, — в ожидании рассвета, и настроение у меня торжественно-радостное как в отроческие годы в пасхальную ночь.
Эта поездка вспоминается как сказка, а самое сильное впечатление — рассвет. Начинает светать, и мы видим себя сидящими возле ручья на большой поляне между высоченными горными вершинами, между ними – другие вершины, а между ними снова — вершины и вершины. На близких склонах — сосновые леса с огромными деревьями. Где-то всходит солнце, на ледниках и снежных вершинах начинается игра света и цвета. Мы не раз наблюдали ее из Нальчика, но рядом со сценой, где идет эта молчаливая игра, мы видим то здесь, то там яркие вспышки света и разных цветов с быстро меняющимися, порой ярко искрящимися, оттенками, от восторга немеем, и по лицам моих спутников я вижу, что и они потрясены, а самая старшая, улыбаясь и сияя, обводит нас взглядом, как бы желая сказать: А что я вам говорила! Я проникаюсь к ней симпатией: для меня удовольствие в пол-удовольствия, если не разделишь его с другими или хотя бы с другим. Всходит солнце, и над нашей поляной сразу становится тепло, мы сбрасываем одеяла, относим их на машину, будим спящих. Я встречаюсь глазами с Александром Павловичем, он разводит руками.
— Даже не представлял себе, что может быть такая красота, – говорит он, и глаза его сияют.
Глаза сияют, кажется, у всех. Почему-то чувствую такое облегчение, как будто сбросил с плеч гнетущий груз, который долго нес, и только сейчас заметил, как он был тяжел.
Еще не кончили завтракать, как солнце так припекло, что мы сняли с себя все, кроме брюк и обуви, — женщины остались в платьях, — и стали подниматься на Эльбрус (восхождение!) к Приюту одиннадцати: сколько пройдем — столько и пройдем. Говорят, что в хорошую погоду, — сказала старшая спутница, — с вершины Эльбруса видно Черное море. Слева от нас — широкая и такая глубокая пропасть, что не видно дна — его прикрыли то ли туман, то ли зацепившиеся за что-то облака. Противоположная сторона пропасти — то ли другая гора, то ли тот же Эльбрус, в который врезалось гигантское ущелье.
— Эльбрус ведь двуглавый, — говорит Жора.
— Ну и что? — возражает Толя. — Между его вершинами — седловина, а не ущелье. Мы же видели.
— Да, ты прав.
Справа от нас тянулся сосновый лес, потом альпийский луг с сочной травой по пояс и яркими цветами, сорвешь – и через несколько минут он увял, потом — серые камни и мох, потом — вечный снег. Здесь он — не глубокий, а идти трудно. Женя и Жора пытаются свалить друг друга, падают оба и больше не балуются: жесткая снежная корка, хрустящая под ногами, царапает. Часто останавливаемся, оборачиваемся и любуемся панорамой. То ли вошли в облака, то ли они спустились к нам — не видим друг друга.
— Возьмитесь за руки, — слышим голос старшей спутницы, — и стойте на месте.
Справа от меня — Люся, беремся за руки. Левой рукой натыкаюсь на чью-то шею, нащупываю плечо и беру женскую руку.
— Дюся?
— Алла. — Голос другой сотрудницы треста.
— С другой стороны кто-нибудь есть?
— Да, Мотя.
— Ты кто? — спрашивает кого-то Люся, но в ответ на ее повторяющийся вопрос — только старческое покашливание. Слышно хорошо, и кругом раздается смех.
— Кто-нибудь, сделайте перекличку! — говорит старшая спутница.
— Есть сделать перекличку! — отвечает Люсин сосед голосом Жени и начинает: — Алексен!
— Что? — спрашивает Алек, и снова раздается смех.
После Александра Николаевича и Александра Павловича Женя называет какого-то Дмитрия Афанасьевича.
— Есть! Тут я! — Это голос нашего шофера.
— Люся! — В ответ молчание. — Люся!
— Ты же меня за руку держишь. Чего ты кричишь?
— Все равно должна отвечать, раз идет перекличка. Отвечай!
Ну, есть, есть! — И снова смех. Только кончилась перекличка — снова сияет солнце, и видно как облака проплыли над пропастью и прижались к другому склону. Огляделись: то здесь, то там плывут на нас из-за гор другие облака.
— Надо возвращаться, — говорит старшая спутница.
Понимаем, что надо, но не хочется, и мы стоим.
— Надо возвращаться, — повторяет она. — А то как затянет надолго облаками, наступит ночь, мороз, а мы полуголые. Пошли, пошли.
Шли уже мимо сосен, увидели, что облака вот-вот нас окутают, и уселись в ряд на немного покатый к пропасти склон, а Женя постоял, сказал «Все двенадцать» и тогда сел. И снова нас обволокло таким густым туманом, что я не видел не только сидящую рядом Люсю, но и самого себя. Вдруг началась метель. Снег летел густой, но не колючий — голое тело не сек. Люся схватилась за мои плечи и прижалась ко мне, я ее обнял. Метель кончилась так же внезапно, как и началась, облака редели, и в разрывах между ними показывались и исчезали то ярко-зеленый склон какой-то горы, то сверкающий под солнцем ледник, то суровые скалы с зацепившимся за них облаком. Зрелище такое неожиданное и красивое, что я, наверное, вслух выразил свой восторг каким-нибудь «Ах!» или «Ух, ты!»... И услышал голос Люси:
— Какой же ты все-таки восторженный.
— А неужели тебя не волнует такая красота?
— Картинки, конечно, красивые, но зачем волноваться?
— Знаешь, Люся, — сказал я в сердцах, — я, наверное, не герой твоего романа.
Да, наверное, — ответила она сухо. Спускаемся дальше вниз, Люся по-прежнему рядом со мной. Оно и понятно: если она от меня отойдет, это будет так наглядно, что вызовет пересуды. Проголодались. Толкаясь и мешая друг другу, дружно, со смехом и шутками, разжигаем костер и готовим обед. Очень активны Александр Павлович и Дмитрий Афанасьевич, лишь Аржанковы не участвуют в этой сутолоке. А Люся и в этой суматохе со мной рядом. Почему? Уж тут-то она могла совершенно естественно меня оставить хоть бы на время, раз я ей неприятен.
После обеда разбрелись по нашей поляне и ее ближайшим окрестностям. За время нашего здесь пребывания мы не встретили ни души и не заметили следов деятельности человека, только наша машина, кучка мусора и угли от костра у ручья — это следы нашего пребывания, и надо будет их убрать. Люся и я идем на голос Толи — он непривычно для меня возбужден:
— Как тут было сто лет назад, тысячи лет назад, так и сейчас. Даже не представлял себе такого ощущения — утрата времени. Не течения времени, а времени, в котором живем. Странно и приятно – легко — легко...
— Да, это верно, — говорит Александр Павлович. — Полное отрешение от нашего времени и всего, что с ним связано. До чего хорошо! Наверное, так и лечить можно.
— А природа лечит, — говорит Мотя. — Я в это верю.
— Дюся! — доносится голос нашей старшей спутницы. — Идите все сюда, не пожалеете! Пора уезжать, а нам не хочется.
— А вам хочется? — спрашиваю шофера.
— Нет. Сколько раз сюда ездил, и всегда не хочется. Можно бы и еще задержаться, так приедем среди ночи, а завтра — на работу. Смотрите сами. Мне завтра на работу не выходить.
Посоветовались: все за то, чтобы еще остаться, Аржанков — как большинство. Перед отъездом Мотя напомнил, что нам нужно убрать за собой. Женя попросил у шофера лопату.
— Да зачем вам лопата? Побросайте все в ручей, он унесет, и следов не найдете.
Так мы и сделали и уходили, оглядываясь: нас тут как никогда и не было.
Улегшись на сено, почувствовал усталость. Наверное, устали и другие — все притихли.
Неугомонный Женя залез в кабину, и снова ночь застала в горах, и снова над узким ущельем — узкая полоса неба с яркими звездами, и вдруг родились стихи:
Стишок я не буду читать никому, даже Моте — типичное подражание, кому — не знаю, но они не оригинальны. Рядом — Люся, но ей тем более не прочтешь — расстроится и рассердится. Давно знаю — нет идеальных людей, в каждом — хорошее и плохое, и в отношениях с людьми я стараюсь опираться на то хорошее, что в них есть, игнорируя плохое, если, конечно, плохое не заглушило все хорошее так, что и опереться не на что. Иначе будешь жить как в пустыне... «Одинок я в зубьях башен» — вот именно! Кажется, я сейчас понял, что мне так не нравится в Люсе: она навязывает свои взгляды силой, вплоть до уничтожения тех, кто их не разделяет. Но Люся! Ведь в наших с ней разговорах угадывалась одинаковая оценка нынешних большевиков. Однажды я сказал:
— Как бы не дошло до того, что Сталина по примеру Наполеона объявят императором советских народов.
— И я этого побаиваюсь, — ответила Люся. — Только не сравнивай его с Наполеоном, куда ему! И, вообще, лучше не вспоминай о нем, не порть настроения.
— А я и не сравниваю. Далеко куцему до зайца! — вспомнил я выражение Лизы.
И вдруг! Значит, непримиримость взглядов, расцветшая в революцию и гражданскую войну, и все еще упорно внедряемая большевиками, приносит такие горькие плоды. Чем-чем, а этой непримиримостью людей заразили: человек может иметь мнение по какому-либо вопросу и упорно не признавать никаких других. Разве только Люся? Вспомнилась непримиримость к другим взглядам, доведенная до абсурда, у Гриши — соученика, уволенного за неуспеваемость. А у большевиков разве она не доведена до абсурда? Рядом Люся спит или дремлет. Мне грустно, жалко ее и больно.
Поздней ночью, когда провожал Люсю по безлюдному городу, вспомнилось:
Люся продолжила:
И вдруг:
— Лермонтов, да? Хорошие стихи.
17.
Утром, вернувшись из столовой, увидели во дворе на чем-то сидящих и разговаривающих Александра Павловича и прораба. Кстати сказать, это мы в разговоре между собой называли его прорабом, а какую он занимал должность, — может быть из нас кто-нибудь и знал, — я не интересовался. Женя, Жора и Моня двинулись было к ним, но Мотя, Толя и я их придержали: не надо мешать.
— Где бы нам поговорить? — спросил нас Александр Павлович после разговора с прорабом. Мы повели его в нашу комнату, и он сразу подошел к окнам: — А гор отсюда не увидишь...
— А раньше были видны, — заговорили мы наперебой. — Это при нас выросло крыло... Раньше проснешься рано и любуешься...
— Так вы на этом корпусе поработали?
— Да работа — не бей лежачего, — ответил Женя. — Работали через день по очереди. И не долго.
— Не скромничайте. Начальство вас похвалило — вы помогли. И вам полезно. На ознакомительной практике теперь студенты редко пользуются такой возможностью: или нет возможности, или нет желания ею воспользоваться.
К отчету о практике мы делали записи и зарисовки — все, кроме Жени. Он сказал мне:
— Я и так запомню. А в случае чего ты что — не дашь свою тетрадь посмотреть? Расспрашивая и просматривая наши тетради, Александр Павлович попросил ее у Жени.
— А я и так все помню.
— Да ну! Ну, хорошо... Вот вы вели здесь кирпичную кладку...
— Смотрели, как ее каменщики ведут.
— А сможете нарисовать деталь сопряжения кладки со столяркой? Она несколько отличается от обычной.
— Это я заметил. — Женя быстро рисует и говорит: — Вот обычная, которую мы знаем, а вот — не знаю, как ее назвать. Местная, что ли?
— Назвать ее можно — заложенная в проекте. В последнее время ее стали применять в общественных зданиях.
Александр Павлович стал задавать вопросы, примерно такие, какие мы услышали от него, когда он в институте принимал наши отчеты о практике. Сейчас он не обращался к кому-либо конкретно, но отвечали мы все, и иногда происходили веселые заминки, когда начинали говорить сразу двое-трое. Мне вспомнились второй курс профшколы, только что введенный бригадный метод, наша первоначальная бригада, когда мы бросали жребий кому отвечать и уступали друг другу право на ответ. Это было... Это было скоро десять лет тому. На душе стало тепло и грустно. Говорят — в старости одолевают воспоминания. Так что я — начинаю стареть?
Окончив спрашивать, Александр Павлович отметил женину память, назвав ее ухватистой. Немного помолчав, глядя на Женю, он сказал:
— Я что-то не припомню у вас такой памяти при изучении технических дисциплин.
— Так то теория! — сказал Женя таким тоном, что мы все рассмеялись. — Я легче запоминаю вещи практические, чем теоретические. Что тут смешного?
— Не обижайтесь, Курченко. Ничего смешного тут нет, и засмеялись мы от неожиданности. Но пойдем дальше...
Александр Павлович заметил, что в наших записях ничего нет об организации строительства, видно, что мы этим вопросом не интересовались.
— А чем тут можно интересоваться? — спросил Моня. — То строится, то почти не строится — вот и вся организация.
— Верно, строительство ведется плохо, но знакомство с организацией работ, — вы же знаете, — входит в программу практики и в отчете должно быть отражено. Вы возьмите проект организации работ, — он здесь есть, — сопоставьте его с тем, как ведется строительство, и поинтересуйтесь чем вызвано отступление от этого проекта.
— Мы интересовались, — ответил Моня. — Во-первых, на этот год уменьшили ассигнования по сравнению с запланированными, во-вторых, материалы и рабочих то и дело перебрасывают на другую стройку.
— Мы спрашивали, что это за стройка, — говорит Мотя. — Прораб, или кто он там, ответил, что это — внеплановый объект, и нам лучше не совать свои носы в то, что нас не касается.
— Да все знают, что это за объект... — начал, было, Женя. — В Долин...
— Ладно, помолчи! — резко оборвал его Толя. — Знаешь такое телеграфное агентство — ОБС? Одна баба сказала.
— Так как же нам в отчете — так и писать? — спросил Мотя.
— Со ссылкой на ОБС? — вырвалось у меня.
Александр Павлович засмеялся.
— Нет, нет. Так писать не надо. Вы коротко приведите основные положения проекта организации строительства. Опишите, как были организованы работы, в которых вы сами принимали участие. И больше ничего не надо — этого будет вполне достаточно.
— Александр Павлович, а почему так получается? — спросил я. — Нам еще курс организации строительства не читали, а отчет уже требуется?
— Неувязка такая есть. Объясняется она тем, что на вашем факультете мал срок обучения, и получается, я бы сказал, толкотня читаемых дисциплин. И вот, организацию строительства до этой практики некуда втиснуть. А отодвинуть практику или организовать вторую невозможно: на следующий год у вас последняя практика — проектная, и тоже за счет сокращения каникул. Беда невелика: этот предмет не из мудреных, он основан на арифметике и здравом смысле. Правда, некоторым, — наверное, без привычки, — он дается трудновато. Вот вы поразмыслите над этим делом, и оно потом у вас пойдет легко.
Александр Павлович советует готовить отчет здесь, не откладывая на потом.
— Времени свободного у вас тут много, а каникулы — только месяц. Испортите себе каникулы: все время будет саднить мысль — надо писать отчет. Обстановка здесь, конечно, отвлекающая, курортная, но вы вот что учтите: сядете писать отчет — обязательно окажется, что у вас каких-то сведений не хватает, начнете фантазировать и наврете. А здесь все под рукой.
На этом проверку нашей практики Александр Павлович, надо полагать, закончил, но вдруг попросил нас прийти к нему в гостиницу во второй половине дня, и назначил время. Когда мы разошлись, Моня сказал мне:
— Мал срок обучения? А сколько времени гробили на военное дело, историю партии и прочую, как ты говоришь, муру. Эх, да что говорить!
Собирались у гостиницы «Нальчик» — новое трехэтажное здание против парка. По вечерам здесь из ресторана доносится музыка. Толя пришел с Дюсей. Сначала я удивился, но тут же сообразил: на кафедре Александра Павловича работает старший брат Толи, Александр Павлович, наверное, знаком с семьей Мукомоловых и знает Дюсю.
— Дюсе привет! — сказал Женя. — Теперь ясно; проверка нашей практики окончена.
Жить стало лучше, жить стало веселей.
— Какой сообразительный мальчик! — сказал Толя.
Александр Павлович пригласил нас в ресторан на обед. Там уже был сервирован стол на восемь персон, и на столе стояли бутылки сухого вина: две — красного и две, — запотевшие, — белого. После обычных шумных приготовлений, — усаживались, клали на тарелки не помню какую снедь, наливали вино, и все это не переставая разговаривать, — Александр Павлович, сидевший во главе стола, когда мы угомонились, встал, поблагодарил за поездку к Эльбрусу, сказал, что эту поездку он никогда забыть не сможет, что он теперь не представляет себе лучшего отдыха, физического и душевного, что, наверное, его постоянно будут манить горы... «Удастся ли когда-нибудь еще побывать в горах — кто знает, но манить будут»... И пожелал нам здоровья и успехов в нашей жизни. Мы молча быстро переглянулись: кому-то надо было ответить, а никто не готовился. Встал Мотя.
— Скажу откровенно: не каждого, кто приехал бы проверять нашу практику, мы взяли бы в эту поездку, а вас, Александр Павлович, мы пригласили с большой охотой и благодарны вам за то, что вы приняли наше приглашение и разделили с нами и некоторые неудобства, и удовольствие от поездки. За ваше здоровье, Александр Павлович, и ваше благополучие!
Толя наклонился к моему уху:
— Хорошо излагает, собака, учитесь, Киса!
— Спасибо на добром слове, — сказал Александр Павлович. — Ну, что ж, давайте на этом официальную часть и закончим.
Хорошо было за этим столом.
— Ну и загорели вы! — оглядывая нас, сказал Александр Павлович.
— Да и вас не назовешь бледнолицым братом, — сказал я.
— А у меня загар двойной: морской и вот теперь — горный. Хорошее доказательство как я добросовестно проверял вашу практику — я ведь к вам приехал из Махачкалы.
— А как там наши?
— Оказался трудный случай, как говорят врачи. На стройке их нет, говорят — давно не видели и, усмехаясь, советуют поискать на пляже. Искал и не находил. Я же их голыми не видел. Они сами меня окликнули. Сначала на стройке они бывали, даже кое-что записали и зарисовали, а потом все забросили. Клянутся, что все успеют... Пришлось серьезно поговорить и с ними, и со строителями. Их главный начальник сразу принял меры, как он сказал — прищемил им хвосты — распорядился, чтобы взяли на учет их пребывание на стройке, и пригрозил в случае чего дать им плохие характеристики.
Мы изумились: разве нам нужно брать здесь характеристики?
— Да нет, конечно. Наверное, тамошний начальник не представляет, как это можно без характеристики. Ну, а я не стал его опровергать, так сказать, в педагогических целях.
Официант принес счет, мы, конечно, схватились за карманы, но Александр Павлович не дал нам заплатить: встал, залился краской и сказал официанту:
— Я заказывал обед, я и плачу. — И, обращаясь к нам: Ребята, это я ваш должник.
Вскоре уехала Дюся, Толя вернулся к нам, мы повздыхали и, никуда не денешься, — принялись за отчет по разделу — организация строительства. Оказалось, что Люся уже прослушала этот курс, мало того, она любит этот предмет, охотно бы занималась им, и с удовольствием стала вводить нас в суть дела. Когда она объясняла нам, как составляются различные графики, Толя тихонько мне сказал:
— Это же чисто женское дело — вроде вышивания.
Одолев этот раздел, решили немного отдохнуть, но стояла такая прекрасная погода, что мы махнули рукой на остальные разделы отчета: материалы собраны, написать всегда успеем. Мы никуда не ездили — у большинства уже мало осталось денег, но нам было хорошо и в парке, и на речке, и в предгорьях.
18.
Из парка спустились к речке. Как обычно, с нами не было Жоры и почему-то Мони и Мотиных дам. Да мало ли почему! По ущелью веял прохладный ветерок, и после очень жаркого дня легко дышалось. Разговор то вспыхивал, то угасал, но и молчать приятно. Женя пытался острить, но его никто не поддержал. Настала ночь, когда мы, наконец, поднялись в парк и пошли по домам. Я провожал Люсю. Когда мы вышли на Кабардинскую, от домиков, стоявших вплотную друг к другу, от примыкавших к ним асфальтовых тротуаров, от мостовой, как из печки, пахнуло неостывшим жаром. Люся замедлила шаг.
— Пойдем еще погуляем. Так не хочется спать, — сказала она.
Вернулись в парк.
— Ты видела сено перед Долинским? Мы с Толей однажды днем там поспали. Оно еще не убрано. Можно зарыться в сено и переночевать. Свежий воздух, прохлада, а на зорьке — снежные вершины. Что может быть лучше?
— Сооблазняешь? — спросила она почему-то через два «о».
— Сооблазняю. Если, конечно, не боишься быть скомпрометированной.
— Скомпрометированной? Чем?
— Тем, что я не буду ночевать дома.
— Да сколько раз ты возвращался очень поздно? Если так считать, то я уже давно скомпрометирована.
— Нет, нисколько.
— Ты так уверен?
— Да. Потому что хорошо знаю наших ребят, а они — меня.
— Так почему же теперь я буду скомпрометирована?
— А ты не видишь разницы между поздно вернуться и где-то ночевать?
— А ты еще говорил, что не считаешься с тем, что о тебе думают.
— Речь не обо мне, а о тебе.
— А я тоже не считаюсь с тем, что обо мне подумают. Ну и пусть! Подумаешь! Пошли.
Ближе к Долинскому в траве и в воздухе замелькало множество огоньков. Это, конечно, светлячки. Люся их никогда не видела, а я в детстве их встречал, но одного-двух, а здесь их целый рой. Мы их ловили, вокруг них считанные секунды держался маленький кружочек света, и сразу угасал. Миновали рой огоньков и подходим к сену. Как из-под земли вырос милиционер.
— Здесь находиться нельзя. Уходите!
Ничего не оставалось, как повернуть назад. Мне и досадно, и почему-то стыдно, будто я в чем-то виноват. И Люся другая — снова, как уже бывало, в невидимых колючках. Долго шли молча.
— Молчишь? Ты бы стишки почитал.
— А зачем? Чтобы ты стала меня перевоспитывать?
— Тебя? Перевоспитывать? Много ты захотел. Очень мне это нужно — тебя перевоспитывать. Подумаешь! Знаешь что? Дальше я сама пойду.
Мы, наверное, из разных миров, непонятные, даже чуждые друг другу, и связывать наши судьбы в одну ни к чему — ничего хорошего не получится. Ну, и что из того, что у нас на многое общие взгляды? Это, наверное, не имеет значения, а может быть и имеет, но, как говорят математики, — условие необходимое, но недостаточное. А что имеет значение? Откуда мне знать!.. Ну, а что касается того, чтобы сорвать цветочек, понюхать и бросить на дорогу — кто-нибудь подберет, — это не по мне. Пусть я несовременный, устаревший, старомодный, какой угодно, все равно — не по мне. И дело тут не в убеждениях: буду мучаться. Вот я стал замечать, как быстро почему-то привязываются ко мне люди, вспоминаю прошлое — и раньше привязывались. Тем более...
Люся, как и прежде, постоянно бывает в нашей компании — не порывать же из-за меня со всеми! Удивило другое: как ни в чем не бывало, она держится возле меня, но я ее не провожаю, и вдвоем мы не остаемся. Мои товарищи и вида не подают, что замечают, как изменились наши с Люсей отношения. Ничего не замечает Жора, живущий своей отдельной жизнью.
Кончается практика, все уезжают. Мне хочется тишины и одиночества. Поговорил с прорабом — он разрешил жить на стройке хоть весь август. Когда ехали сюда, опасался — мама станет уговаривать жить у них — и не предложила. Теперь, когда я остаюсь один, только спросила, где я буду жить. Обошлось.
— Петя, ты меня избегаешь? — спрашивает Люся. Ну, что ей ответить?
— Как видишь — не прячусь.
— Ты уезжаешь?
— Нет, еще поживу здесь.
— И я хочу остаться. Знаешь что? Ведь мы можем быть друзьями, просто друзьями.
Правда?
Когда-то где-то прочел или услышал: если женщина предлагает дружбу, значит — отказывает в любви. А я и не набиваюсь. Вот и прекрасно.
— Чего ты усмехаешься?
— Так ведь дружба по заказу не бывает.
— А разве мы не друзья?
— Да не враги, надеюсь.
— Не враги — это еще не друзья. Ты считаешь, что мы всего лишь не враги? Не надо ее обижать.
— Да нет, Люся. Есть ростки дружбы, а вырастет ли она — поживем, увидим.
— Спасибо и на этом. Значит, остаемся?
— Остаемся. — И через пару секунд добавляю: Остаемся — не расстаемся. Люся улыбается, впервые в этом разговоре.
Ты меня проводишь? Договорились — после отъезда ребят сначала займемся отчетом о практике, но первое же утро так прекрасно, что мы, — да успеем с этим отчетом! — зашли за Лексенкой и отправились в парк. Не уверен, написали бы мы здесь свои отчеты, если бы не испортилась погода. В Нальчике, как в каких-нибудь тропиках, летом бывает сезон дождей, и длится он две-три недели. Низко-низко висят над городом сплошные, — вперемежку белые и серые, — облака, не видно ни далеких, ни близких гор и, вообще, никакой дали. Нет ветра. Почти беспрерывно льется тихий теплый дождь, а если и перестанет на время, то почему-то ночью.
Засели за отчет. Никто из нас газет здесь не читал, радио у нас нет, и что происходит за пределами Нальчика мы не знаем, не интересовались, и в этом отрыве от современных событий была своя прелесть и, говоря по-старинному, было отдохновение. Теперь я стал читать газеты, и они меня ошеломили. Муссолини ведет завоевательные войны на Балканах и в Африке — уж не хочет ли возродить Римскую империю? Немецкие подводные лодки топят торговые корабли Франции, Англии и других стран... Нет сомнений — мир вползает в новую войну. Английская и французская делегации ведут в Москве переговоры о союзе против гитлеровской Германии. Сообщение: эти делегации уклоняются от серьезных переговоров, у них нет даже полномочий на подписание договора. Не успел об этом подумать, как уже подписан договор о ненападении между Советским Союзом и Германией. Оказывается, в Москву прилетал Риббентроп и был принят Сталиным. Вспоминается разговор Клавы и отца перед моим отъездом в Нальчик. Значит, Англию и Францию мы обдурили, но выиграл Гитлер: у него не будет второго фронта и развязаны руки против Западной Европы. А что дальше? Во Франции запрещена коммунистическая партия, самая крупная в Европе. Неужели союз большевиков с фашистами? Ну, нет — быть такого не может! Значит, если Гитлеру удастся подчинить Европу, он пойдет громить нас! Не дай Бог такого развития событий!
Отчеты давно готовы и даже, из-за плохой погоды, оформлены начисто. События тревожат все больше, и однажды вечером мы собрались уезжать, но на другое утро — прекрасная погода, и уезжать не хочется. Лиза пишет: страшная жара, сушь, горячий ветер, тучи пыли, жухлая трава и желтеют листья. Люся говорит: «Наверное, и у нас так». Что даст, что изменит наше возвращение? А тут так хорошо! И мы решили: остаемся до конца и газет не читаем, а там — будь что будет!
Хорошо бы возвращаться домой через знаменитые курорты Кавказских минеральных вод. Есть автобус Нальчик — Пятигорск, но где остановиться? И денег в обрез. Вдруг узнаем: ежедневно ранним утром из Нальчика в Пятигорск отправляется пассажирский самолет. Целый день на минеральных водах, и — на поезд! Ну что ж, хотя бы так на первый случай, тем более что мы никогда не летали и никогда не были на этих курортах. Самолет У-2, прозванный кукурузником. Он маленький и узенький: пилот и два пассажира сидят гуськом. Он открытый: можно рукой, как в лодке, взяться за борт.
— Нет ни весел, ни уключин, — говорю я.
Двое в летной форме, усаживающие нас в самолет, и Люся взрываются смехом. Молоденький летчик, совсем мальчик, привязывает нас ремнями, — ах, вот откуда выражение: на повороте выпал, — привязывается сам, и мы летим. Было 29-е августа. Летим плавно, без воздушных ям, о которых наслушались, в лицо — свежий ветер, и у сидящей впереди Люси развеваются волосы, а на горизонте — прощальный парад снежных вершин, во главе с Эльбрусом и Казбеком, во всей своей незабываемой красоте.
Если бы мы не были в горах и не жили в Нальчике, наверное, эти курорты нам очень бы понравились, а после гор, нальчикского парка и Долинского — это не серьезно, очень уж благоустроенно, цивилизованно и многолюдно. Первая половина дня — Пятигорск с экскурсией по лермонтовским местам. Потом, по дороге на вокзал, я вдруг вижу Изъяна. Он так же слегка сутулится, такие же темные круги под глазами, так же красив и, идя нам навстречу, не сводит с меня глаз. Я молча ему кивнул, он ответил тем же. Хотелось ли мне остановить его или хотя бы оглянуться? Нет. Не такой уж я добренький, как когда-то меня упрекнули — было это в редакции газеты почти семь лет тому.
На вокзалах Кисловодска и Минеральных вод билетов нет. Договорился с проводником, заплатили по тарифу до Харькова и забрались на полки. На другой день Люся говорит, что ехать до Харькова не решается — боится, что не будет билетов.
— Зато будет где переночевать.
— А я не хочу опаздывать. И дома будут беспокоиться.
— Дашь телеграмму.
— Из Харькова? Ну, удивятся! Как ты думаешь, где лучше встать, чтоб скорей добраться домой? В Ясиноватой?
— Там тоже может не быть билетов. Спросим у проводника.
Проводник советует встать в Лозовой — оттуда до Днепропетровска и рабочими поездами можно добраться. Правда, в Лозовую мы приезжаем под вечер, а рабочие поезда ночью вряд ли ходят.
— Это не страшно, — говорит Люся. — Зато завтра буду дома.
— А из Лозовой на Харьков есть рабочие поезда? — спрашиваю я.
— Должны быть — в пути встречаются. Да зачем вам? — удивляется проводник. — До Харькова этим поездом доедете.
В Лозовой встаю и я, а на Люсины протесты: «Что я — маленькая, сама не доеду?» – отвечаю коротко:
— Не командуй!
Ночью на проходящий крымский поезд мне удается взять билет до Днепропетровска с пересадкой в Синельниково.
— Синельниково — это, считай, уже дома, — говорит Люся. — А тебе еще сидеть здесь неизвестно сколько.
— А мне больше повезло: у меня не будет никаких пересадок.
На перроне в ожидании поезда Люся говорит:
— Ты хороший друг, надежный, из тех людей, на которых можно положиться. Писать будешь?
А зачем? — думаю я. — Но не хочется ее обижать, и мы обмениваемся адресами.
Подходит поезд, проводник объявляет «Мест нет», и люди бегут к другому вагону, я за руку придерживаю Люсю и говорю проводнику: «Всего лишь до Синельниково, один человек». Проводник смотрит Люсин билет и пропускает ее в вагон. Люся машет мне из тамбура.
31 августа во второй половине дня я приехал в Харьков. Стояла страшная жара, и дома я сразу же иду в летний душ. Уже поставлена на зиму моя кровать в столовой, как обычно, у того окна, в которое я когда-то лез, изображая вора, и в которое сейчас заглядывают большие темно-зеленые листья сирени. Утром Сережа меня будит, чтобы идти в институт. Сквозь закрытое окно вижу на зеленых листьях белый снег. По радио сообщают: войска Германии вторглись в Польшу и продвигаются вглубь страны. Франция и Англия за Чехословакию не заступились. Заступятся ли они за Польшу?
— Доедаем окорок? — спрашивает Сережа.
— Это не на завтрак, — отвечает Лиза, — Гале и Пете с собой. Петя еще один привез.
— Да ну! Хотя... все равно на всю жизнь не напасешься. А надвигается война, и никуда от нее не денешься. Сколько заплатил?
— Это на те деньги, что ты прислал.
— А сам, конечно, приехал без копейки. Сколько заплатил?
— Ну, без копейки, но это не значит, что ты должен два раза платить за окорок. Просто займи мне немножко, как говорится — до получки.
— Десятки хватит?
— Хватит и пятерки. Если вдруг не хватит, тогда еще возьму.