Все что не убивает нас — безнадежно калечит,
если не физически, то морально.
Поколение людей, к которым принадлежали родители Марины, называли «дети войны». Хотя сложно представить не то что мать, даже мачеху, более несправедливую и жестокую к детям, чем война. Детство и отца, и матери прошло под Ленинградом. Годы многое стерли в памяти, но слово хлеб навсегда осталось священнее, чем слово Бог. Выбрасывать хлеб не разрешалось. Засохшие или заплесневевшие кусочки бережно сушились и складывались в пакеты «на черный день». Даже крошки со стола высыпались в кормушку для птиц.
Немецкая речь, вне зависимости звучала она в кино или реальности, вызывала у родителей раздражение и неприязнь. Учить немецкий язык Марине не разрешали. Ни отец, ни мать не смотрели фильмы про войну, они ее помнили. Лишенные пафоса и героизма истории двух подростков, переживших оккупацию, совсем не походили на то, что показывали по телевизору или писали в книгах. Воспоминания родителей больше напоминали инструкцию по выживанию в экстремальных условиях. Наперебой, словно хвастаясь друг перед другом, они рассказывали, как бегали по нейтральной полосе, подбирая тушенку, сбрасываемую американскими летчиками, как стреляли из рогатки птиц и варили из них бульон, как собирали картошку под бомбежками. Одна история, рассказанная мамой, особенно врезалась Марине в память.
«Случилось это в конце зимы сорок четвертого. Уже несколько дней рядом с деревней шли бои, и мы ждали, когда, наконец, придут наши. Немцы уже отступили, но периодически появлялись отдельные группы вооруженных фашистов и врывались в дома в поисках еды, теплых вещей и партизан. Дров не было, хвороста, собранного за день, едва хватало, чтобы немного протопить дом. Мы спали одетыми на печи.
Утром, еще затемно, в сенях послышался шум и немецкая речь. Мама, крикнув: «прячься», побежала к дверям, а я залезла за печку. Раздались выстрелы и мамин крик, я понимала, что нужно спрятаться, но от страха я не могла даже пошевелиться. В дом вошли двое фашистов, один направил на меня пистолет. Раздался щелчок, я зажмурилась, но выстрела не прозвучало. Я почувствовала, как меня подняли. Взяв в охапку, немец понес меня в сторону леса. Когда дом скрылся между деревьев, фашист поставил меня на снег и стал разговаривать со мной по-немецки. Я ждала, когда он, наконец, убьет меня, но он только говорил, говорил, говорил. Мне было страшно и холодно. Я плакала и звала маму. Он достал какой-то сверток, развернул и протянул мне. До этого я никогда не видела шоколад и даже не знала о его существовании. Я смотрела на этот коричневый кусок и не понимала, что немец от меня хочет. Тогда фашист поломал плитку и, взяв дольку, положил себе в рот. Он стал демонстративно причмокивать, показывая, как вкусно. Я тоже взяла кусок. Сначала мне показалось, что он горький. Выплюнуть было страшно, а проглотить — противно. Морщась, я держала его во рту. У нас дома не было ничего съестного, и мне очень хотелось есть. Возможно поэтому, привкус горечи пропал, я проглотила шоколадку и попросила еще. Немец отдал мне весь сверток и ушел. Я не знала, что делать. Сквозь деревья виднелось зарево, обрамленное клубами черного дыма — это горела наша деревня. А я стояла, спокойно и безразлично, отламывая по кусочку, ела шоколад. Он был как волшебный — успокаивал, дарил уверенность и надежду. Чем больше я ела, тем мне становилось легче. Сначала я надеялась, что мама пойдет меня искать. Я вроде и понимала, что фашисты убили ее, но шоколадка словно заколдовала меня. Мне чудилось вот-вот раздастся ее голос, и появится замотанная платком фигура. Взрывы снарядов раздавались все ближе и ближе. Земля дрожала у меня под ногами. Только когда шоколадка закончилась, мне снова стало страшно. Я внимательно осмотрела бумажку, в которую она была завернута, в надежде найти еще крошечку, но нашла только фото: красивая, как настоящая открытка, фотография троих детей. Я раньше не видела таких красивых карточек и, решив, что ее можно обменять на еду, спрятала за подкладку пальто.
Место, где была наша деревня, превращалось в месиво: осколки снарядов пролетали совсем рядом. Оставаться было опасно. Мне никогда не приходилось одной ходить через лес, но выбора не было, и я пошагала в соседнее село».
Марина любила рассматривать это фото. Трое счастливых ребятишек: две девочки лет восьми-девяти и мальчик постарше смотрели счастливыми глазами. Кто эти дети, кто этот немец, оставалось для нее загадкой. Мама не хотела даже слушать о том, что нужно найти этих людей. Запуганная сталинским режимом, она и Марине строго-настрого запретила кому-либо рассказывать эту историю или показывать фотографию.
Марина ослушалась. Сначала выучила немецкий, затем занялась розыском людей с фотографии. Запись на обороте была слишком расплывчатой и малоинформативной, но в словах — «ищите и обрящете» заключен магический смысл. Поиски, затянувшиеся на долгие годы, однажды увенчались успехом.
Маленькая деревушка Кляйнес Дорф находилась всего в 40 километрах от Франкфурта. Марина остановила машину у дома тридцать семь единственной улицы и осмотрелась. Ограждения у дома не было и узкая выложенная плиткой дорожка, виляя между кустов, вела прямо к входу. Дверь долго не открывали, хотя в окнах горел свет, и слышались голоса. Наконец на пороге появилась немолодая женщина и, вежливо улыбаясь, поинтересовалась целью визита. Марина спросила Франка Хуберта. Женщина замялась, а из глубины дома послышалась старческая ругань, прерываемая сухим заливистым кашлем.
— Гони их прочь! — громко сипел неприятный мужской голос.
Женщина поинтересовалась, что собственно Марине нужно от Франка и пока Марина объясняла и доставала из сумочки фото, на пороге появился старик, опирающийся на ходунки.
— Пошла отсюда, — грубо закричал он и закашлялся.
Марина растерялась и, молча, протянула ему фотографию.
— Что это такое? — возмущено спросил старик, кивая в сторону фото.
— Помните, вы спасли жизнь девочке под Ленинградом?
Старик на мгновенье замер и посмотрел на Марину холодным взглядом бесцветных глаз.
— Не врите, я никого не спасал, — просвистел он, облокотился на ходунки и, взяв в руку фотографию, сощурил глаза.
— Хелен, очки принеси, — прикрикнул он на женщину, и та мигом скрылась в глубине дома.
Старик снова раскашлялся и пристально уставился на Марину.
— Кто тебя сюда прислал? — спросил он.
— Никто, — ответила Марина, напрягая весь свой немецкий, чтобы объяснить вкратце причину визита.
Старик ее не дослушал — приступ кашля согнал его с крыльца.
— Пойдем, — сказал Франк и медленно поковылял в дом. Марина хотела ему помочь, он старик только грубо оттолкнул ее, буркнув, что не нуждается в помощи.
Они вошли в гостиную, и Франк осел в кресло перед телевизором. Би-би-си, рассказывала занимательные истории из жизни бабочек, и разноцветные представительницы отряда чешуйчетокрылых грациозно порхали по огромному экрану.
Хелен дала старику очки, и он долго всматривался в фотографию.
Передача Би-би-си закончилась и телевизор, навязчиво повторив рекламу, приступил к обзору новостей. Франк поднял глаза на экран, и трясущаяся рука зашарила в поисках пульта.
— Хелен, как ты можешь слушать этих лгунов, — закричал он, — выключи немедленно! У них опять во всем виноваты русские! Неужели ты хочешь, чтобы твоих детей отправили на войну? — возмущался он, густо разбавляя свою речь грубыми ругательствами.
Хелен нажала на кнопку, и комната погрузилась в тишину.
— Она жива? — спросил Франк, снова беря в руки фото.
— Кто? — удивленно спросила Марина.
— Девочка, о которой вы мне рассказывали, кто еще? — возмущенно просипел Франк.
— Да она выжила, я ее дочь.
— Хорошо, — сказал Франк. — Зачем она сохранила это фото?
— Вы спасли ей жизнь, — сказала Марина.
Старик весь затрясся.
— Я бросил ее одну в лесу зимой в двадцатиградусный мороз, и это сейчас называется спасти жизнь?
— Но вы могли бы ее убить, — с недоумением добавила Марина.
— Может мне теперь дать медаль за то, что я ее не убил?
Старик покраснел, жилки на висках лихорадочно забились, и пот выступил на морщинистом лбу.
— Папа, выпей лекарство, — взмолилась Хелен, протягивая Франку пузырек с пилюлями.
— Не нужно мне никаких таблеток, — закричал старик, — я здоров. Вся эта фармакология — выдумка докторов, чтобы денег с меня побольше содрать.
Он еще глубже провалился в кресло и закрыл глаза. Лицо его побелело и ничего, кроме громкого свистящего дыхания, не выдавало в нем признаков жизни.
— Чаю хотите? — спросила Хелен почти шепотом у Марины, ставя перед ней чашку и наливая в нее кипяток. Франк приоткрыл глаза и тихо произнес:
— Это фото сделал мой отец в тот день, когда меня призвали в Армию. Это мои сестры: Элиза, — сказал он, указывая на девочку поменьше, — а это Линда, ей было тогда десять. Они погибли в сорок пятом от бомбежки. Англичане прицельно бомбили жилые районы. Он тяжело вздохнул и задумался.
— Это я, — сказал он, ткнув пальцем в худощавого парнишку, стоящего между девочками. — Я был мальчишка. Дурачье. Нам замусорили головы всяческой ерундой, мы поверили и поспешили отдать свои жизни за Фюрера, — он отложил фотографию и поворочался в кресле.
— Меня призвали зимой сорок четвертого, мне было шестнадцать, но врач на призывном пункте даже не посмотрел в мою сторону. Кем я был для него? Просто куском пушечного мяса. Он поставил штамп «годен» в призывной книжке, мне сделали прививки и я оказался в казарме.
В нашем отделении было шестнадцать человек. Когда унтер-офицер узнал, что среди нас нет никого, кому больше семнадцати лет, то произнес воодушевленную, душещипательную речь, заверив, что мы — последняя надежда Германии, и Фюрер верит в нас!
Затем скомандовал:
— Направо! Шагом марш!
И отправил на фронт.
Нас высадили под Ленинградом. Когда я уезжал из Мюнхена, в нашем дворе расцветали каштаны. А здесь была настоящая полярная зима. Морозы стояли такие, что по ночам от холода мы не могли уснуть. Были постоянные перебои со снабжением, и нам выдавали продукты сухим пайком на несколько дней. Казалось, что мы окружены врагами повсюду. Не только люди, но и вся природа воевала против нас. С ненавистью дули пронизывающие до костей ледяные ветра, злобно выли метели. Любое дерево могло упасть на голову, проскрипев напоследок — «умри, фашистское отродье!».
Пытаясь подавить упаднические настроения, обершарфюрер СС устроил показательную казнь. Троих пытавшихся, по его мнению, дезертировать солдат привязали к столбу и публично расстреляли. Никому из убитых не было и восемнадцати. Многие мои сослуживцы отнеслись к казни, как к цирковому шоу. Я же отчетливо понял, что война проиграна. Агонизирующая власть прикрывала свою жирную задницу телами собственных детей.
Не прошло и нескольких недель нашего пребывания на передовой, как началось наступление русских. Посреди ночи нас разбудил дикий гул. Земля дрожала, грохот пушек сливался в единый рев, воздух завывал и гудел. Бомбардировщики, словно гигантские хищные птицы, кружили над нами. Фонтаны перемешанной со снегом и металлом промерзлой земли взлетали в небеса и сыпались на голову. Мы оказались в огромном смертельном котле. Кругом был сущий ад. Охваченные паникой солдаты побежали к лесу. За спиной раздалась пулеметная очередь: подоспевшая с тыла мотобригада СС, пытаясь остановить отступление, стреляла в спины. «Все кончено», — прозвучало у меня в голове. Я впал в уныние, осознав бессмысленность дальнейшей борьбы, переполненный страхом перед подручными, отчаянно защищающими умирающий режим.
Вдруг я услышал рев и грохот почти рядом с собой. Я всмотрелся в освещенную взрывами ночную тьму. Прорвавшие оборону танки русских прицельно стреляли по траншеям, в которых еще оставались солдаты. Воздух наполнился криками и стонами. Руки, ноги, каски, перемешанные со снегом и землей, взлетали вверх. Вскоре тяжелые машины достигли окопов и раздавили гусеницами всех, кто там оставался.
Эсесовцы побросали мотоциклы и бросились в сторону леса. С криками и автоматными очередями они гнали выживших по глубокому, к счастью, покрытому толстой коркой наста, снегу. Всего нас осталось не больше двухсот человек. У меня не было винтовки. Впрочем, я такой был не один. Оружия не было почти у половины, а у остальных не хватало патронов. Но для меня это было совершенно неважно, потому что я уже больше не хотел воевать. К утру мы вышли к небольшой деревушке. Нами, как старший по званию, командовал обершарфюрер СС. Устроив небольшой привал, он передал нам напутственные слова Геббельса, сказав, что Америка и Европа вот-вот поддержат Германию в борьбе с коммунизмом, Черчилль уже заседает с Гитлером в Берлине и до прихода помощи осталось продержаться совсем немного. После чего он потребовал, чтобы мы расстреляли всех жителей в деревне, сожгли деревянные дома, заняв оборону в каменном строении на вершине холма. Он осмотрел нас пытливым взглядом в надежде найти добровольцев. Несмотря на зажигательную речь, солдаты стояли понурые, опустив глаза. Он ткнул пальцем в паренька лет семнадцати. Юноша попятился и отрицательно покачал головой. Прозвучал выстрел. Парнишка медленно осел, орошая снег красными подтеками. Обершарфюрер махнул мне пистолетом, я вздрогнул и поплелся следом. За нами, подгоняемые эсесовцами, шагали остальные.
Мы зашли в дом у самого леса. Навстречу выбежала молодая женщина. У нее было красивое лицо и добрые голубые глаза. Обершарфюрер несколько раз выстрелил, целясь ей в голову, женщина вскрикнула и упала. Мы переступили через труп и зашли внутрь. В комнате было пусто, словно здесь никто не жил. Мебели не было, посередине стояла печь, из-за которой слышался детский плач. Обершарфюрер прицелился, но пистолет дал осечку — патроны закончились. Приказав мне сжечь дом и убить ребенка, он пошагал дальше. Я взял девочку на руки и понес в сторону леса. Был мороз. Даже сквозь шинель я чувствовал, как она дрожит. Я дотащил ее до еловых зарослей и сказал: «беги», но она не двигалась. Она смотрела на меня своими большими глазами полными слез и не шевелилась. «Быстро беги», — закричал я, иначе буду стрелять. Она не сдвинулась с места, а только еще сильнее заплакала. Я понял, что напугал ее. Девочка тряслась от холода и страха, продолжая стоять рядом. «Мама», — звала она и плакала. Как я ее понимал! Мне тоже хотелось расплакаться и вернуться домой к маме. Но если бы я это сделал, меня бы расстреляли как дезертира.
В кармане у меня лежал кусок шоколада, хорошего, еще из старых запасов. Я угостил ее и пошагал обратно в деревню.
— А потом, что было потом? — спросила Марина.
Франк молчал. Он провалился в кресло, и вскоре комната наполнилась его свистящим храпом.
Хелен укрыла старика пледом и положила под голову подушку. Марина почувствовала себя неловко и поднялась. Она наспех попрощалась и вышла из дома. Тяжелый осадок от всего услышанного терзал ее душу. «Шестнадцать лет», — крутилось в голове. Она села в машину, положила голову на руль и заплакала. Все, что она узнала, совершенно не укладывалось в ее представление о войне. В стекло постучали. Марина открыла глаза — снаружи стояла Хелен и протягивала сверток.
— Возьмите, — сказала Хелен, — это горький шоколад. Такой продают только в одной лавке во Франкфурте, и я специально покупаю его для отца. Передайте вашей маме.
Марина вышла из машины. Хелен смахнула с глаз слезы и протянула пакетик. Женщины обнялись и заплакали.
Казалось, их ничего не объединяло. Разное воспитание, менталитет, образование. Они говорили на разных языках и жили за тысячи километров друг от друга. Даже страны воевали по разные стороны фронта. Но одно общее горе, искалечившее жизнь родителей, роднило их. Имя ему было — война.
Остановка в пути
Дорога серой лентой ласково опоясывая склоны гор, крутым серпантином спустилась в долину.
Солнце, грязным пятном пробиваясь сквозь густую облачность, окрасило вершины гор в нежно-розовые тона. Заиндевелые деревья привораживали своей сказочной красотой, словно напоминая о наступившем Рождестве. Розоватый туман мягко застилал ущелье. Небольшой городок, уютно разбросавший свои игрушечные домики по берегам рек, сообщил белой вывеской, что зовется Лиенц.
Остановка в пути была как нельзя кстати. Ранее прекрасное морозное утро навевало мысли о теплом уютном ресторанчике и чашечке крепкого ароматного кофе. Понимая, что мечты о горячем и вкусном завтраке в Рождество в Австрии слишком наивны, я припарковал машину, и, вооружившись фотоаппаратом, двинулся навстречу своей мечте.
Город показался очень симпатичным, словно специально приготовленной для меня иллюстрацией рождественской сказки. Я остановился рядом с главной площадью города, в самом центре Лиенца и начал свое знакомство со спящими в это туманное воскресное утро кварталами.
Картина, представшая перед моими глазами, была достойна кисти великого художника. Город со всех сторон окружен горами. В каком направлении бы я не пошел, куда бы ни посмотрел и с какой точки, панорамы улиц завершались горной цепью.
Белоснежные вершины и отвесные отроги гор на юге создавали ни с чем не сравнимую панораму: их слегка припорошенные снегом стены врезались острыми пиками в облака, оставаясь недосягаемыми для обычных людей. Они пугали своей недоступностью, безлюдностью и отрешенностью. Зато более пологие северные склоны уже собрали горнолыжников, яркими точками выделяющихся на снегу.
Улочка, состоящая из красивых, окрашенных в разные цвета зданий уводила в далекое прошлое. Сначала она привела меня к городской ратуше. Здесь много веков назад организовывали еженедельные базары и рыцарские турниры. Пройдя немного дальше, я увидел еще одну историческую достопримечательность — церковь Франциска, расписанную прекрасными готическими фресками. Рядом возвышались городские укрепления, построенные в одиннадцатом веке. Обойдя старые городские стены, я вышел на набережную реки Дравы и, пройдя вниз по течению, попал к приходской церкви Санкт-Андра со стройным шпилем и тихим кладбищем вокруг.
Замерзший, но очарованный красотой города, я, наконец, нашел работающее кафе, уютно примостившееся в одном из старинных особняков.
Светясь доброжелательной улыбкой, официант усадил меня за столик поближе к камину и принес завтрак. Я развалился на диване, наслаждаясь как прекрасной едой, так и панорамой за окном.
«Нужно почитать про Лиенц, может, здесь есть еще интересные места», — подумал я, заметив объявление, предлагавшее воспользоваться бесплатным вайфаем.
И, погрузившись в глубины информационной сети, я вскоре узнал, что город расположен в долине между Альпами и Тиролем на слиянии двух рек Драва и Изель. Привлекла своей красотой долина не только меня: выгодное расположение было замечено и использовано еще древними римлянами. Здесь находился древнеримский город Агунтум. На месте раскопок сейчас создан музей.
На этой позитивной ноте мне следовало бы остановиться, расплатиться с официантом и продолжить путь. Но я расслабился, заказал еще одну чашечку кофе, и продолжил любование окрестностями.
Вскоре дверь отворилась, и в кафе зашла пожилая женщина. Она уже собиралась занять свободный столик, но наши взгляды пересеклись, и она, неожиданно для меня, по-немецки спросила:
— Вы из России?
Немного опешив от столь быстрого разоблачения, я не смог ничего ответить и только кивнул головой.
— Здравствуйте, меня зовут Соня, — улыбнувшись и резанув ухо акцентом, выговорила она на русском.
— Хотя по документам я чистокровная австриячка, — продолжила Соня уже по-немецки, — но на самом деле я русская казачка. Женщина, улыбалась, видимо, ожидая моей реакции. Но я продолжал смотреть удивленно и, заинтригованный неожиданным знакомством, пригласил за свой столик, надеясь на продолжение истории.
— Вы надолго в Лиенц? — поинтересовалась она.
— Нет, я проездом, просто остановка в пути, — попытался отшутиться я.
Наверное, она поняла, что приняла меня за кого-то другого и горько улыбнулась:
— Да, остановка в пути, — произнесла она таинственно и задумалась.
— Моя семья тоже не собиралась надолго здесь задерживаться, а осталась навечно, — неожиданно продолжила женщина, убрала за ухо выбившуюся прядь кудрявых волос и посмотрела на меня своими темно-синими глазами.
— Что-то случилось? — осторожно поинтересовался я.
— Вы ничего не слышали о массовом убийстве казаков в Лиенце? — спросила Соня.
Мое лицо изобразило полное недоумение, и она начала свой рассказ:
— Почти семьдесят лет назад, в конце мая сорок пятого, англичане согнали сюда, около пятидесяти тысяч казаков. Среди них были семьи эмигрантов времен гражданской войны, те, кто сбежали в период коллективизации, и те, кто перешли на сторону фашистов, а затем ушли с отступающими войсками. Чем фашистский режим оказался для этих людей милее сталинского, вопрос лично для меня непонятный, но я не жила ни при Сталине, ни при Гитлере и не мне судить этих людей, — женщина развела руками и посмотрела на меня.
Я не стал ничего комментировать, поскольку тоже не был этим людям современником.
— Казаки считали себя политическими противниками коммунистического режима и искали поддержки и убежища в демократической Европе. Всего в долине реки Дравы собралось около пятидесяти тысяч человек, включая стариков, женщин и детей. Пришел с ними даже табун лошадей и несколько сотен верблюдов. Вся эта орда расположилась в палатках отдельным лагерем. Казаки считали Лиенц просто небольшой остановкой в пути, надеясь, что им предоставят землю, где они смогут жить дальше своим укладом, — женщина усмехнулась и посмотрела в окно.
— Но у англичан были на их счет другие планы. Понимая, что казаки народ воинственный и силой взять их не просто, англичане пошли на хитрость. Сначала они пригласили весь офицерский состав казаков на конференцию, убеждая не брать с собой ни вещей, ни продуктов. Около двух тысяч человек, были вывезены в город Шпиталь и переданы НКВД. Среди вывезенных офицеров были эмигрантами первой волны, покинувшие Россию в годы гражданской войны. Часть имела нансеновские паспорта или паспорта европейских государств. Многие во Второй мировой не участвовали в силу болезни или преклонного возраста. Никто на эти мелочи внимания не обращал. Более того, англичане просто игнорировали предъявляемые им документы.
— Про НКВД вы больше меня знаете, — добавила она, посмотрев мне в глаза, — эта организация никогда не утруждала себя проверками.
Офицеров переправили в Юденбург, где расстреляли и сожгли в печах старого литейного завода.
Женщина замолчала и стала накручивать на палец прядь густых и непослушных волос. На глазах ее выступили слезы, но она смахнула их рукой и продолжила:
— Очевидцы рассказывали, что печи, не приспособленные для сжигания трупов, работали без перерыва несколько дней.
Слезы не выдержали и потекли по ее щекам.
— Извините, — сказала она и промокнула глаза салфеткой. — Наверное, среди них был и мой отец, — с болью в голосе добавила Соня и задумалась.
— После того как офицеры не вернулись, казаки поняли, что их обманули. Да англичане больше и не скрывали своих намерений. Они, опираясь на Ялтинское соглашение, собирались, не вникая в детали, выдать всех НКВД. В казацком стане началась паника. Люди отказывались возвращаться, утверждая, что лучше смерть. Матери бросали своих детей в реку.
Женщина тяжело вздохнула и скомкала салфетку. Ее взгляд устремился сначала на камин, потом на окно. Соня разжала руку и посмотрела на смятую бумажку.
— Моя приемная мать рассказывала, что жили они в то время крайне бедно: офицеры СС отобрали и забили весь скот. Она ходила к казакам и просила разрешения подоить корову, чтобы накормить троих малолетних детей. Мама говорила, что казаки были добрые люди и никогда ей не отказывали. В тот день она тоже пришла в казачий стан в надежде раздобыть какие-нибудь продукты.
Когда она подошла к лагерю, увидела, как женщина пытается утопить своего ребенка. Мама взмолилась и упросила женщину не губить и отдать ей девочку. Так я попала в австрийсую семью.
На следующий день мама видела, как англичане подогнали грузовики и окружили лагерь танками. Казакам приказали садиться в машины. Они категорически отказались возвращаться в СССР и начали молиться. Во время пения «Отче наш», англичане открыли огонь на поражение по молящейся толпе. Началась паника, людей избивали палками, прикладами винтовок и насильно закидывали в машины. Среди казаков поднялся такой крик, что не было слышно даже выстрелов. Люди пытались бежать, бросались в реку. Мечущаяся толпа давила детей, женщин и стариков. Погрузка в машины закончилась только к вечеру, а в течение нескольких последующих дней солдаты английской армии искали беглецов в окрестных лесах.
Женщина старалась сдерживать эмоции, но ее голос в полупустом кафе звучал так проникновенно, что мое воображение легко рисовало картины описываемых событий. Соня вновь ненадолго умолкла, словно пытаясь вспомнить эти далекие дни.
— Мои приемные родители не знали ни моего имени, ни возраста. Они вызвали врача, который по зубам определил, что мне полтора года. Меня крестили в католической церкви и назвали Софьей. Хотя, наверняка, я уже была крещена в православной. Родители любили меня и воспитывали как родную, и только когда я уже выросла, рассказали мне правду.
Она вновь посмотрела мне в лицо своими, не поблекшими даже от времени, глазами цвета неба.
— Но все равно я чувствую себя русской казачкой, и необъяснимая сила тянет меня на родину, — призналась она.
— По крупицам я собирала информацию об этой трагедии, пытаясь найти своих настоящих родителей. Ни англичане, ни русские так и не опубликовали документы о том, что здесь произошло. Всем оказалось выгоднее про это забыть. Я так и не знаю ни своего настоящего имени, ни даже станицы, откуда я родом. Я постоянно чувствую рану в своем сердце. Эта тайна мучает меня всю жизнь.
Женщина замолчала. Уголки губ слегка дрогнули, но австрийская сдержанность не позволила русским чувствам прорваться наружу.
— И сколько же всего погибло? — поинтересовался я.
— Точно не знает никто. Считается, что больше тысячи человек. Местные жители собирали растерзанные тела, вылавливали утопленников и хоронили.
— Вы не были на казачьем кладбище? — спросила она.
Я отрицательно покачал головой.
— Хотите, я вас туда провожу? — предложила женщина.
Двадцать восемь прямоугольников ограничивают пространство последнего пристанища нескольких сотен человек. У входа часовня и памятник. Моя машина остановилась у ограды. Присыпанные свежевыпавшим снегом могилы соотечественников в чужой предавшей их земле. Безымянные кресты. Я, молча, постоял рядом, размышляя над неизвестными ранее страницами истории, и продолжил путь.
С холодным равнодушием Драва катила свои ледяные воды вниз по ущелью. Дорога увозила меня все дальше, заволакивая туманом очертания крестов и памятников безвинно, безвременно и бездарно погибшим людям.
Урок
Миша сидел в мягком кожаном кресле, зазывавшем расслабиться и погрузиться в приятные воспоминания. Но тревога, словно стальная пружина, впивалась в душу, нервно скручивая спиралью тело. Не поддаваясь уговорам кресла, он сидел напряженный, нервно теребя в руках медальон. Эта самодельная медалька досталась ему от отца и уже долгие годы служила талисманом. В трудные или критические моменты жизни Миша сжимал в ладони медальон затирая пальцами и без того с плохо различимую надпись «DANKE», пытаясь представить, как бы на его месте поступил отец.
Несколько месяцев назад в дом пришла беда: у сына обнаружили злокачественную опухоль позвоночника. Забросив дела, Миша сам ездил из одной клиники в другую и разговаривал с врачами. Сначала он не мог поверить в то, что это правда, и искал доброго доктора, способного опровергнуть приговор сыну. Затем, не понимая, что делать дальше, метался в поисках решения и наконец, впал в панику, не видя выхода из тупиковой ситуации. Врачи беспомощно оправдывались, разводили руками и отправляли к другим. Наконец круг замкнулся, выбрасывая Михаила в неопределенность, оставляя в растерянности и одиночестве вместе со свалившейся на него бедой. После того, как отечественные специалисты бессильно ретировались, сославшись на отсутствие возможностей, Михаил кинулся за помощью за рубеж. Иностранные клиники выставляли астрономические счета, при этом соревнуясь друг с другом в скромности обещаний и сдержанности прогнозов. Как это обычно бывает, в момент, когда отчаяние, казалось, окончательно поселилось в душе Михаила, частная мюнхенская клиника, усомнившись в диагнозе, пригласила на бесплатную консультацию и обследование.
Пока сын путешествовал по врачебным кабинетам, Миша сидел в ожидании приговора, сжимая в кулаке с медальоном все свое мужество. Он пытался сконцентрироваться на насущных проблемах, но мозг отказывался повиноваться, и в голову лезли детские воспоминания. Словно картинки из букваря, выделяясь яркими пятнами в Мишиной памяти, они манили назад в прошлое, где в нежных родительских объятьях можно было надежно укрыться от любой беды.
Детство не баловало послевоенных ребятишек ни игрушками, ни сладостями. Сыт и обут — было критерием благополучия, а конфеты и мандарины — атрибутами большого праздника. Миша провалился в воспоминания, и снова, как кадры знакомого кино, перед глазами замелькали события, словно минуло не несколько десятков лет, а все происходило вчера.
Его отец — Петр прожил недолгую, но насыщенную жизнь. Мише он запомнился человеком упрямым, трудолюбивым и мужественным. Потеряв в боях под Куском ногу, отец не запил, проклиная судьбу, не пошел побираться, а вернулся в родной городок и устроился работать на завод.
После окончания войны восстанавливать город пригнали пленных немцев. Голодные и оборванные вчерашние бравые солдаты рейха, причисляющие себя к представителям высшей расы, ходили по домам тех, кого еще недавно за людей не считали и просили еду. Настрадавшиеся за годы оккупации жители смотрели на попрошаек злобно. Мало у кого поднималась рука оторвать от себя и отдать вчерашним врагам даже сухую корку хлеба.
Однажды, когда вся семья собралась за столом ужинать, в дом постучали. Отец встал и, громыхая по полу деревяшкой, заменявшей ему протез, медленно поковылял к дверям.
Увидев на пороге инвалида, немец опешил и замялся. Но отец широко распахнул дверь, приглашая пленного к столу. Зная крутой характер отца и почуяв недоброе, Миша прижался к маме, и они замерли в ожидании развязки. Немец немного помешкал на пороге, но, наверное, запах еды притупил чувство опасности: он быстро зашагал к столу.
— Куда! Руки мыть, — крикнул отец по-немецки и указал рукой в сторону умывальника.
— Варя, дай ему мыло, — сказал Петр затихшей и недоумевающей жене.
Не смея ослушаться, мать достала из комода кусочек хозяйственного мыла и протянула немцу.
Пленный умылся и виновато, словно нашкодивший ребенок, подошел к столу.
— Садись, — сказал ему Петр, достал миску, налил в нее суп и отрезал хлеб.
Не веря собственному счастью, немец мгновенно прожевал хлеб и запил его супом, даже не прикасаясь к ложке. Выражение собачьей преданности, глупой улыбкой расползлось по его худому скуластому лицу. Он невнятно забормотал, то ли благодаря, то ли что-то обещая, но отец категорически отказался и немец ушел.
Опомнившись от первоначального шока, Варвара заголосила:
— Ты что делаешь! Они с нами как со скотом обращались, свиньями называли, а ты его кормишь! Ты потерял ногу, а я всю родню, — она громко всхлипнула, собирая брызнувшие слезы передником, и хлюпая носом добавила:
— Зачем тебе нужно, чтобы он рожу отъедал, от нас последние крохи отрывая?
Петр ничего не ответил, только посмотрел на Варю грозно. Она умолкла и тихо рыдала, растирая покрасневшие глаза.
Немец стал захаживать часто. И всякий раз отец сажал его за стол и кормил, невзирая на слезы и упреки жены. Перед тем как отправиться в Германию, пленный зашел попрощаться и подарил Петру медальон с надписью крупными буквами на немецком «Спасибо», и более мелкими: «русскому Петру от немца Гарри Шульца».
— Ну и зачем нам это? — уже по-привычке ворчала Варвара, внимательно рассматривая подарок, словно прикидывая в уме, на что можно будет выменять, — только беду на себя навлекать!
— А затем, что я преподал ему хороший урок, — ответил Петр. — Я на войне ногу потерял, а не человеческое достоинство. Пусть он запомнит, и детям своим объяснит…
— Понял он, как же, — перебила его Варвара.
Отец приоткрыл рот, словно собираясь возразить, но промолчал, забрал медальон и положил в коробочку со своими военным наградами.
Несколькими месяцами позже немец прислал письмо. Петр читал его с гордостью вслух, медленно, по несколько раз переводя каждое предложение. Шульц писал, что работает на фабрике выпускающей ортопедические изделия и хотел бы сделать Петру протез.
Мать снова расплакалась, предрекая беду, но отец, не прислушиваясь к возражениям, снял с себя мерку и отправил ответ.
Спустя неделю Петра вызвали в обком КПСС. Партийным Петр не был, но не чувствуя за собой грехов, собирался в обком с радостью, в надежде на помощь или награду. Он надел хороший костюм, чистую рубашку и даже повязал галстук. Вернулся он поздно мрачный и молчаливый. Не произнеся ни слова, отец достал письмо Шульца, бросил конверт в печку и больше никогда и ничего немцу не писал.
В коридоре послышались шаги и Миша замер. Наконец появилась девушка в белом халате и, вежливо улыбаясь, пригласила Михаила следовать за собой. Перед дверью с надписью профессор Шульц она притормозила и, постучав, зашла в кабинет.
За столом сидел пожилой мужчина с крупным морщинистым лицом. Тяжелый мясистый подбородок спускался складками к толстой шее, придавая хозяину кабинета злобное бульдожье выражение.
Михаил невольно вздрогнул и поежился.
— Вы говорите по-немецки, — спросил Шульц, снимая очки и смотря на Мишу бесцветными голубоватыми глазами.
Миша утвердительно кивнул и Шульц жестом отпустил девушку.
— Садитесь, — он указал на кресло рядом со столом, внимательно наблюдая за Михаилом, пока тот усаживался.
— Ничего утешительного я вам не скажу.
Шульц взял со стола снимок и прикрепил его на стекло.
— У вашего сына мелкоклеточная остеосаркома позвоночника. Это достаточно редкая и очень злая опухоль.
Он ткнул пальцем на светлое пятно на снимке и замолчал.
Миша почувствовал, как сердце дрогнуло, руки похолодели и собранные в кулаки пальцы разжались. Медальон выскользнул и, звеня, покатился по полу. Михаил хотел наклониться и поднять, но не в силах сдвинуться, безучастно смотрел, как медалька покатилась к ногам немца.
— Но, — врач посмотрел на медальон упавший к ногам, на побелевшего Михаила и замолчал.
Не дождавшись никакой реакции от Михаила, Шульц еще раз посмотрел на медальон, лежащий рядом с ботинком, и поднял. По лицу немца пробежала кривая гримаса.
— Это ваш? — спросил он, надевая очки и всматриваясь в написанный текст.
Михаил, молча, кивнул головой.
— Откуда он у вас? — Лицо врача исказилось, щеки еще сильнее отвисли. Он смотрел из-под очков угрюмо и напряженно.
— Подарили моему отцу, — безучастно ответил Миша. Восприняв слова Шульца, как окончательный приговор, он сник, в душе что-то оборвалось, и тупое безразличие охватило рассудок.
— Вашего отца звали Петр? — неожиданно спросил Шульц.
Михаил безучастно кивнул головой.
— А вас зовут…, — он посмотрел сосредоточенно, словно пытаясь вспомнить.
— Михаил, — подсказал Миша и удивленно взглянул на Шульца.
— Ваш отец еще жив? — осторожно поинтересовался Шульц.
Миша отрицательно помотал головой.
Шульц скукожился и пробормотал: «сожалею».
В комнате воцарилась напряженная тишина.
— Я знал вашего отца и бывал у вас в доме, — неожиданно сказал Шульц, — вы, наверное, меня не помните, это было очень давно.
«Тот самый Шульц?», — подумал Миша и снова осмотрел немца пытаясь найти сходство с тем тощим голодным военнопленным, которого кормил отец. Но то ли память подвирала, то ли годы изменили черты лица до неузнаваемости.
— Мне тогда было девятнадцать, как сейчас вашему сыну, — продолжил Шульц, — я был молод, наивен, глуп. А ваш отец. Знаете, он меня очень многому научил.
Шульц снял очки и попробовал скроить на лице улыбку.
— Операция очень тяжелая, но шанс есть. Наши хирурги считают опухоль операбельной. Затем потребуется дополнительное лечение: либо лучевая, либо химиотерапия. Мы этим не занимаемся. Вам придется искать другую клинику.
— Сколько это будет стоить? — спросил Миша, чувствуя, как сердце лихорадочно застучало о грудную клетку.
Шульц поелозил лежащими на столе бумагами и задумался. Его лицо ничего не выражало, и Михаил не понимал, чем занят немецкий мозг: проводит ли он сложную арифметическую калькуляцию или просто погрузился в воспоминания. Наконец бесцветные глаза ожили, и Шульц с достоинством произнес:
— Я возьму на себя оплату операции и содержания вашего сына в клинике.
Миша замер и посмотрел на Шульца недоверчиво в ожидании подвоха.
— Только у меня небольшая просьба, — несколько смущенно добавил немец, зажав между большим и указательным пальцами медальон:
— Могу я оставить это себе?
Предатель
Облака на западе порозовели, напоминая запоздалым путникам о приближении ночи. Машина миновала новгородскую окружную и резво полетела в сторону Питера, почувствовав колесами хороший асфальт. Перед глазами мелькнуло название деревни — «Мясной Бор».
— Останови здесь, — попросил Пашка, я притормозил и съехал на обочину. Он пулей выскочил из машины и на ходу нервно защелкал зажигалкой, словно я всю дорогу запрещал курить. Не оборачиваясь и не дожидаясь меня, Пашка быстрыми шагами двигался в сторону мемориала.
В России есть немало уголков земли, пропитанных потом, слезами и кровью. Там не гаснет вечный огонь, и не вянут живые цветы. Кинематографисты снимают фильмы, писатели пишут книги, власти проводят торжественные мероприятия с парадом и салютом. Сюда приходят, согнувшиеся под тяжестью орденов, ветераны сначала с детьми, потом внуками. Они, как неофициальная часть истории, несут не только венки к памятникам, а еще правду потомкам, чтобы сохранить память о подвиге народа.
Деревня Мясной Бор, больше известная под названием «Долина смерти», не из их числа. Несмотря на то, что в этих болотах осталось лежать ни много, и ни мало — несколько сотен тысяч человек, пропаганда назвала всех предателями, свалив на участников сражений вину за ошибки командования и провал операции. Раздача наград и памятников, широкомасштабно проходившая в советские времена, обошла эту местность стороной, словно здесь ничего и никогда не происходило.
Зимой 1942 в районе деревни Мясной Бор проводилась одна из самых кровопролитных и провальных операций в ходе Второй мировой войны. Отчаянная, но не продуманная попытка прорвать блокаду Ленинграда привела к бессмысленной гибели людей в образовавшемся котле — в окружение попала целая армия. Командующий генерал Власов позорно сбежал к фашистам, запятнав имена подчиненных.
В течение многих месяцев шли ожесточенные бои. Территория то захватывалась немцами, то снова отбивалась. Без провизии, боеприпасов, отрезанные от основного фронта, героически сражались солдаты. Лишь немногим удалось выжить и пробиться к своим. Большинство погибло от голода или ранений. Когда немцы, наконец, отступили, людским взорам предстала ужасающая картина — в деревне не уцелело ни одного строения, горы человеческих тел валялись повсюду, заминированные болота были нашпигованные разбитой техникой, оружием и боеприпасами. Здесь еще долгие годы не селились птицы и не росла трава. И по сей день отпугиваемые не столько минами и снарядами, сколько слухами и легендами, боятся люди ходить в лес. Кажется, что и поныне здесь идет война: в шуме ветра мерещатся крики, в тумане чудятся призраки, и в звуках дождя слышатся не отдаленные раскаты грома, а автоматные очереди засевших в кустах фашистов.
В этих краях погиб и Пашкин дед.
Совершенно случайно, от незнакомой немецкой женщины узнали они о его гибели. Некая Фрау Мюллер, разыскивая в концлагере своего мужа, нашла в уцелевших архивах письма пленных русских солдат.
Женщина переслала корреспонденцию родным. Одно из писем дошло и до пашкиной бабушки. Из него стало известно о гибели дивизии, в которой служил дед. Бойцы, пытаясь выйти из окружения в Долине смерти, нарвались на фашистов. Раненого деда расстреляли, а часть однополчан угнали в Германию.
Отец Павла еще подростком ездил в Долину смерти, сначала самостоятельно, а потом с поисковым отрядом. Основной целью был поиск солдатских медальонов. Когда информацию из пенала удавалось прочесть, родным писали, где погиб и похоронен боец. В те годы семьи не получали ни копейки от государства, если не было доподлинно известно, где похоронен погибший. Придумали даже формулировку: «в списках не значится», которая не исключала попадания в плен, приравниваемого к предательству.
Искали и хоронили погибших в основном добровольцы. Останки воинов свозили в деревню Мясной Бор. Деревенское кладбище росло, границы его приближались к соседним селеньям.
Пашкина семья пыталась отмыть имя деда от позорной клички «власовец», доказать — он не предатель, он мужественно сражался и геройски погиб. Они по крупицам собирали информацию о произошедшей трагедии, переписывались с выжившими, восстанавливая историю и справедливость.
Родные считали деда героем и свято чтили его память. Когда мы учились в школе, отец Павла был частым гостем в нашем классе. Он рассказывал, что на самом деле произошло в Мясном бору, а учительница литературы зачитывала пашкины сочинения, пестрившие цитатами из писем фронтовиков. С тех далеких пор я хорошо знаю о развернувшейся в этих краях трагедии.
Еще в молодости, когда все это категорически запрещалось, Пашка ездил сюда на раскопки, постепенно втянув в это занятие сначала будущую жену, а затем и сына. Заскочив к нему в гости, я видел фотографии, а иногда и предметы семейной гордости — солдатские медальоны. Родные должны знать, что их сын, муж, отец или дед — герой. Он погиб в бою, сражаясь с врагом, доказывали они, отправляя родственникам данные о месте гибели.
Впоследствии Пашка стал одним из организаторов проведения масштабных поисковых работ в Долине смерти и создания мемориала.
Несмотря на то, что время нас поджимало, просто проехать это место, не почтив память погибших, мы не могли. Я тоже вышел из машины и пошел к памятнику.
Бесконечные насечки с фамилиями на граните, неразличимые в полутьме. Сейчас это не имеет значения, я многое помню наизусть. Я смотрю на Пашку и знаю — на плите, рядом с которой он угрюмо курит, высечено имя его деда.
— Фрау Мюллер прислала бандероль, — говорит Пашка, выпуская облако дыма.
Я не очень удивился, услышав это — немка, потерявшая в концлагере мужа и сочувствующая русским, часто присылала Пашкиной семье посылки, желая поддержать и помочь.
— Там письмо и дневники деда, — продолжил Пашка и посмотрел мне в лицо.
Летом сорок второго, они пытались прорваться к своим. Несколько месяцев голодные бродили по болотам, пока не нарвались на немцев. Тех, кто не мог идти, фашисты сразу расстреляли, остальных отправили в концлагерь. Дед оказался под Мюнхеном, на каменоломне. Работа была на износ. Когда он превратился в скелет, и уже не мог держаться на ногах, началось наступление американцев. Фашисты, желая скрыть следы преступлений, раздали умирающих заключенных местным жителям. Так он попал к фрау Мюллер. Бедная вдова, ненавидящая фашистов, выходила его. Дед пишет, что хотел вернуться в Россию, но сначала был слишком слаб, а потом дошли слухи о судьбах бывших узников концлагерей, вернувшихся на родину. Он узнал, что их называют предателями и расстреливают, а семьи отправляют в лагеря.
Несмотря на то, что я застыл, внимательно слушая, Пашка замолчал.
— И? — нетерпеливо затребовал я продолжения.
— Он живет в Германии, ему почти девяносто. Сейчас, он может рассказать нам правду. Он надеется, что мы поймем и не осудим. Приглашает в гости. Фрау Мюллер оставила ему дом, он завещает его нам, у него есть деньги.
Тусклый свет фонарей отражался в Пашкиных глазах. Я смотрел на него и думал, как так получается, почему эти две маленькие капельки на лице, называемые глазами, умудряются вмещать в себя всю вселенскую скорбь?
Гримаса исказила пашкино лицо.
— Он врал нам. Понимаешь? Всю жизнь врал! Это не фрау Мюллер, а он писал письма и посылал посылки.
— Ты считаешь его предателем? — осторожно спросил я.
Пашка недоуменно пожал плечами.
— А жена, сын? — поинтересовался я.
— Хорошо, что бабушка и отец не дожили, — угрюмо пробормотал Пашка. И помолчав, с возмущением добавил:
— Серега собрался в гости, визу хочет получить, в Германии учиться.
— Знаешь, — сказал я, — оба моих деда погибли на войне. Один бесследно сгинул в окопах ополчения где-то под Торжком зимой сорок первого, не оставив после себя даже могилы. А другой, — я засомневался, поймет ли меня Павел, но все же решил рассказать.
Он командовал батареей «Катюш». Прошел почти всю войну, от рядового до старшего лейтенанта. Осенью сорок четвертого батарея под Будапештом попала в окружение. Они держались до последнего, а когда немцы подошли совсем близко, дед подорвал себя вместе с ракетной установкой, чтобы никто из них не достался врагам. Ему присвоили звание Героя Советского Союза. Портрет всегда стоял рядом с хрустальной вазой на бабушкином комоде. Родные, да и знакомые, глядя на меня, говорили о нашем потрясающем сходстве. Когда я подрос, стал читать его письма, дневники, научные работы. И все больше и больше понимал, что похожи мы не только внешнее. Любимые книги, интересы, увлечения у нас тоже были одинаковые. И тогда я почувствовал, как мне не хватает его. Словно эта граната, убила не только деда, она пробила в моей душе огромную, незаживающую брешь, из которой сквозило космическим холодом. Рядом со мной вместо него всегда была пустота. И никто и ничто так и не заполнило ее. Он не ходил со мной в цирк и зоопарк, не обсуждал задачки по физике, которую мы оба так любили. И в походы по Алтаю, я ходил теми же маршрутами, но без него. «Неужели он не мог спастись?» — не покидала меня эгоистичная мысль. «Неужели нельзя было ничего сделать?» И тогда я достал из комода газетную статью, напечатавшую о его бессмертном подвиге и гибели, и переписал в ней конец. Я положил в комод новую версию: в ней дед взрывает «Катюшу» и притворяется мертвым, а затем попадает в крестьянскую семью вылечивающую его. Я настолько уверовал в этот конец, что стал писать письма в Венгрию, в надежде его найти. Я ждал. Я надеялся, что в прихожей раздастся звонок, и бабушка радостно воскликнет, увидев его на пороге. Годы шли, но чуда не происходило. Остались в прошлом походы и в зоосад, и по Алтаю, я сам решил задачи и написал научные труды. Но даже если бы сейчас он появился на пороге, я был бы несказанно рад его видеть. Мне ничего от него не нужно. Его место в моей жизни так и осталось пустым, словно ожидающим возращения.
— Я тоже писал письма, — сознался Пашка тихим голосом. — Я надеялся, что его только ранили, а жители окрестных деревень подобрали и спасли.
Мы стояли молча. Пашка цедил сигарету за сигаретой, утопая в дыму. Я смотрел, как быстро темнеет небо, и дорога наполняется призрачным миганием ксеноновых ламп. Суеверные дальнобойщики считали это место зловещим и проезжая, сигналили фарами, приветствуя души погибших воинов. Этот таинственный ритуал создавал мистическую атмосферу и пугал случайно попавших в эти края путников.
— Мне ничего от него не нужно, — буркнул Пашка и растоптал окурок. — Я хочу его просто увидеть, — добавил он и двинулся в сторону авто.
Претензий не имею
Невысокий, пожилой мужчина, вцепившись одной рукой в перила, а другой помогая себе палочкой, с трудом поднялся на второй этаж. Очереди в кабинет не было, и, постучав, он заглянул внутрь.
— Входите, — ответил ему голос из глубины комнаты, и мужчина зашел, плотно закрыв за собой дверь.
— Я Иванов Дмитрий Иванович, вы мне звонили.
— Я-я, — ответил голос и добавил с небольшим акцентом, — проходите, пожалуйста.
Дмитрий Иванович доковылял до стола и сел, не дожидаясь приглашения.
Яркий солнечный свет, бьющий в глаза из окна, мешал Иванову разглядеть владельца кабинета. И только когда тот оторвал лицо от кипы бумаг и посмотрел Дмитрию в глаза, словно удар тока пробежал по всему телу. Что-то было до боли знакомое в этой тучной фигуре и широком лице с тяжелым подбородком.
— Заполните, пожалуйста, — массивная рука протянула Дмитрию Ивановичу бумагу и ручку.
Иванов достал из кармана футляр с очками и стал медленно читать подслеповатыми глазами текст.
— Напишите здесь фамилию, имя, отчество, дату рождения, а внизу, что не имеете претензий и поставьте подпись, — подсказал хозяин кабинета.
«Не имею претензий?», — хотел спросить Иванов, но собеседник утонул в пачке лежащих перед ним бумаг. Дмитрий смотрел на его обрюзгшую фигуру, занятую рутинной работой и из памяти, словно покореженные временем фотографии, медленно проявлялись воспоминания.
Солнце нещадно палит голову, но они бегут по грунтовой дороге босяком, подгоняемые фашистами на мотоциклах.
— Шнеле, шнеле, — звучит в ушах незнакомая речь.
Митя спотыкается, падает, разбивая в кровь колени, и громко плачет. Немец спускает на него собаку. Зубастая пасть дышит в лицо, но мама ложится сверху, накрывая его собой.
— Ты только не плачь, а то они тебя убьют, — шепчет она.
Вагон, забитый людьми настолько, что некуда сесть. Он стоит, держась за мамины ноги. Очень хочется есть и пить, но он боится просить, и только сильнее прижимает к подолу лицо.
— А, вы, в каком концлагере были? — прерывает его воспоминания голос с акцентом.
Видения блекнут, и Дмитрий Иванович возвращается в реальность.
Перед ним сидит упитанный немец со свисающими как у бульдога щеками и смотрит бесстыжим взглядом бесцветных глаз. Стараясь не показывать годами не затертую неприязнь, но не в силах сдержать негативные эмоции, словно перчатку, вызывая противника на дуэль, бросает в лицо Дмитрий:
— В Освенциме.
Немец тушуется, тупит взор и молча, стараясь не смотреть собеседнику в глаза, зарывается с головой в бумаги.
Завеса из сладковатого дыма над головой, ворота из красного кирпича и ужас пробежавший ропотом по прибывшим. И вот уже Диму отрывают от мамы и кричат:
— Линк!
Немец хлыстом показывает, кому — направо, а кому — налево. Дети, старики — налево, туда, где дымит труба крематория. Молодые и здоровые — направо, им пока еще позволено пожить.
— Налево — кричат Диме, но чья-то рука в белоснежной перчатке указывает на него пальцем, заставляет раздеться, осматривает и великодушно дарует жизнь.
Страшно, но он не плачет, мама не велела плакать. Он только закусывает до крови губу и пытается отыскать ее глазами в толпе. Напрасно. Нескончаемым потоком люди выходят из поезда, бросают вещи и идут в ворота лагеря.
Дмитрий напрягается, но не может вспомнить, как очутился в бараке. Память возвращает лишь отдельные обрывки. Восемнадцатый блок, заполненный детьми от восьми до пятнадцати лет, больше похожими на тени с землистого цвета лицами и впавшими глазами. С обеих сторон трехэтажные нары, на которых лежат грязные матрасы, набитые истлевшей соломой. Он помнит даже запах, вернее смрад, стоявший в воздухе, как спали поперек, свернувшись калачиком, на практически голых не струганных досках. Занозы то и дело впивались в тело. Повернуться или даже пошевелиться во сне — целая проблема: места так мало, что любое движение одного будит остальных.
Холод, долгие годы спустя снившийся по ночам. Посередине барака была печь, сложенная из кирпича, которую изредка топили. И тогда с сосулек на потолке капала вода.
Мучительный, пронизывающий до костей холод, от которого совершенно не защищала лагерная одежда, казалось, сопровождал все время. Многочасовые проверки — «аппели» замораживали иногда насмерть.
Однажды команда на построение прозвучала в три часа ночи. Они выскочили на аппель плац, но фашисты плетками загнали их обратно в барак. Построение было для соседнего, семнадцатого блока. Был страшный мороз и люди замерзали и падали. Только к восьми утра построение закончилось и, оставшихся в живых, обмороженных людей погнали на работу. Умерших за это построение было так много, что Мите и другим подросткам из восемнадцатого блока пришлось помогать зондер команде оттаскивать обмороженные тела к крематорию. Печи не могли справиться с таким количеством трупов, их сбрасывали в ямы и сжигали. Никто не смотрел — жив еще человек или уже умер. Из огня доносились стоны и крики.
Изнурительный, зачастую бесполезный труд наравне со взрослыми. Счастьем было работать в помещении. Дима вспомнил, как однажды ему повезло, и он стал учеником штукатура. Они втихаря ели известку — это было самое лучше лакомство в лагере. Однажды это заметил эсесовец, избил и отправил работать в поле.
Многие не выдерживали лагерную жизнь, падали — их уносили, места на нарах занимали другие. Эшелоны с людьми прибывали постоянно. Часто, прибывших прямо с поезда отправляли в «газ». Митя знал, что рядом с крематорием есть газовые камеры, замаскированные под душевые. Он неоднократно видел, как фашист, надев противогаз, залезает на крышу и высыпает порошок в трубу.
Иногда взрослые узники жалели подростков, но в основном заключенные были настолько физически и морально истощены, что сил на жалость не хватало.
Больше всего они боялись эсесовцев в белых халатах. В лагере это называлось селекция. Узников раздевали догола и осматривали. Слабые и больные налево по Лагерьштрассе уходили в крематорий. Те, кто могли продолжать работать и сдавать кровь шли направо. С принудительного донорства некоторые тоже не возвращались.
Дмитрий Иванович вздрогнул, вспомнив это окошечко, в которое он просовывал руку и молился, чтобы не упасть, не потерять сознание. Иначе — смерть. Так хотелось дожить до освобождения. Они все время об этом мечтали — хоть один денек прожить после войны.
Дмитрий вспомнил, как накололи, а затем заставили выучить по-немецки номер, учили строиться в шеренги, шагать в ногу, выполнять команды: направо, налево, шапку снять, надеть шапку. Вместо обуви выдали деревянные колодки, вечно утопающие в грязи и стирающие ноги в кровь.
В памяти возник образ первого и лучшего друга — худенького одиннадцатилетнего парнишки из Кракова — Карла, отправленного в Освенцим на перевоспитание за украденную булочку.
Однажды Митя не снял шапку. Он был настолько уставшим, что не заметил эсесовца. Сильная оплеуха опрокинула Диму навзничь, отбросив на несколько метров. Раз, два, три — плетка с каждым ударом все сильнее и сильнее впивалась в тело. В глазах потемнело и липкая жижа поглотила его. Очнулся он почувствовав, что его куда-то волокут. «В крематорий», — мелькнуло в голове и от ужаса он открыл глаза. Лицо Карла, склоненное над ним было покрыто испариной. Пошатываясь и тяжело дыша парнишка волочил Митю в барак.
После войны Дмитрий был несколько раз в Кракове. Он бродил по районам, знакомым по рассказам Карла, пытаясь найти кого-нибудь из его родных. Вот рыночная площадь, с торговыми рядами, за ними начинается небольшая улочка. Она настолько не менялась много столетий, что кажется уходит прямо в средневековье. Словно здесь никогда и не было войны. Булыжная мостовая, закопченные дымом стены домов. Дворы, заваленные домашним скарбом. Дмитрий останавливается и всматривается в темноту окошек. Молодая симпатичная девушка выглядывает наружу. «Что нужно пану?», — осторожно интересуется она. «Кто здесь жил до войны?». Конечно же, девушка не знает. «Может у пани Рожевской спросить?». Девушка стучит в окно и пожилая женщина, опираясь на клюку, выходит на порог. До войны Рожевская жила в еврейском квартале. Она рассказывает, как они в тридцать девятом бежали в Россию, как их сослали за Урал. Она показывает свои искореженные от непосильной работы руки и ее глаза наполняются слезами. Сибирские морозы, голод, 400 граммов хлеба по карточкам, по двенадцать часов у станка. «Разве вы поймете, что это такое!». В Краков Рожевские вернулись только в пятидесятых. Пани — жертва сталинских репрессий. Костлявые изуродованные пальцы прижимаются к лицу и между ними текут слезы. Боль комом подкатывает к горлу, вызывая у Димитрия Ивановича невыносимую душевную боль. Он сожалеет, что поднял эту тему. «А что было с теми, кто остался? Может у вас есть знакомые», — осторожно интересуется он. Женщина перестает плакать и смотрит на него удивленно. «Что вы, они все погибли, их же сожгли в Треблинке или Освенциме», — отвечает она. Дмитрий прощается и идет дальше. Вот небольшой ресторанчик на углу. На пороге щеголевато одетый мужчина расплывается гостеприимной улыбкой, приглашая внутрь.
— Что пану угодно? — интересуются девушки-официантки.
— Кто здесь работал в войну?
Девушки смотрят на него удивленно и качают головами. Они не знают, но тут же приносят меню, предлагают пообедать.
Дмитрий выходит наружу и осматривается. Да, это должно быть здесь. В этом ресторане всегда было много нацистов, даже в тяжелые времена, когда горожане опухали от голода, эсесовцы имели все, что могли пожелать. Здесь подрабатывал Карл и съел эту проклятую булочку. Дмитрий идет дальше в поисках пекарни. Ну конечно, вот и она. Запах свежеиспеченного хлеба наполняет воздух.
Но прошлое здесь больше не живет. Все вежливо улыбаются, приглашая попробовать свежайшую выпечку. Дмитрий покупает булочку и бережно держит ее в руках, наслаждаясь запахом.
Карл сказал, что так хотелось есть, а булочки так вкусно пахли. Что он просто не смог удержаться и съел ее.
В свободное время они всегда говорили о еде. На завтрак давали пойло, которое фашисты называли «кофе», на обед суп из брюквы, на ужин кусочек хлеба. Взрослым приходили посылки — от родных, близких или «Красного креста». Детям ничего не присылали, «Красный крест» не знал, что в лагере содержатся дети. Или не хотел знать. По ночам Мите снился хлеб и картошка, такая отварная, горячая, с солью. Так хотелось съесть картошечку, хотя бы одну.
Они знали, что выход из лагеря только один: с дымом в небо. Однажды в лагере раздалась воздушная тревога. Фашисты бросились в сторону бомбоубежища. Митя с Карлом стояли рядом с бараком и с надежной смотрели на ночное небо. Какой прекрасной музыкой казался тогда им этот резавший воздух звук сирены. Они махали руками и кричали:
— Сюда, сюда, бомби их!
Детское воображение, доведенное до отчаяния, рисовало картины, как на вышки и проволоку падают бомбы, разрывая эсесовцев в клочья.
— Господи пожалуйста, убей их, — шептали обескровленные губы.
Но Бог их не услышал. Говорили, что в Освенциме Бог умер. Самолеты летали совсем рядом — были слышны взрывы бомб, но к лагерю так никто и не прилетел. Сирена затихла, и напившиеся в бункере фашисты возвратились по домам.
— На вас проводил опыты доктор Менгеле? — интересуется немец, снова вырывая Дмитрия из воспоминаний.
Опять Менгеле. Люди не могут представить себе, что такое ад. Им для этого нужен черт, костер и сковородка. Сложно представить, что вполне нормальные люди добровольно, считая это своей работой, проводили опыты на детях. Дмитрий вообще не верил в существование Менгеле. Считал его мифическим персонажем, выдуманным для того, чтобы списать с себя сделанные преступления.
— Нет, никакого Менгеле я не видел. Периодически в бараке появлялись люди в белых халатах накинутых поверх эсесовской формы. Они уводили по несколько человек. Возвращались обратно не все.
Дмитрий вспомнил, как забрали Карла.
Он вернулся через несколько дней, покрытый язвами и с проплешинами на голове. Он плохо держался на ногах и беспрерывно кашлял. Карл рассказал, что их закрыли в комнате и дали заполнить анкеты, якобы на освобождение. Вскоре он почувствовал жар и потерял сознание. Очнулся в палате. Ему дали выпить кислую жидкость и отправили в барак.
— Пить, — потрескавшиеся, опухшие губы Карла беззвучно просили воды. Достать хотя бы чашку кипятка в лагере было целой проблемой. Митя с трудом выменял на свой ужин — маленький кусочек хлеба — две чашки горячего кипятка. Карл пил с трудом. Свистящий сухой кашель душил его. Крысы, словно чувствуя приближение пиршества, уверенно карабкались к ним на нары. Не стесняясь, они обнюхивали раны Карла и даже пытались попробовать их на вкус. Митя хватал зверьков за хвосты и сбрасывал вниз. Крысы истошно визжали, но не разбегались.
Спустя пару дней Карл умер.
Женщина из зондеркоманды сняла с Карла одежду и рывком сбросила тело с нар. Голова мальчика, ударившись о пол, раскололась. Женщина за ногу и потащила его к выходу. Голова ребенка билась о пол, оставляя за собой мокрый след. Женщина вытащила тело из барака и скинула в яму неподалеку. Митя выглянул в щель и от ужаса закрыл глаза — полчища серых хвостатых зверьков, словно грозовая туча, со всех сторон бросились к трупу подростка. Они дрались друг с другом, визжали, отвоевывая лучшие куски. Особенно отчаянная битва разразилась на лице. Глаза, нос и уши оказались мгновенно съеденными.
К ноябрю, несмотря на начавшиеся морозы в лагере запахло весной. Все разговоры были только о наступающей Красной Армии. И в этот момент, когда, казалось, продержаться оставалось не больше недели, эсесовцы в белых халатах забрали Митю. Дмитрий знал, что плакать и кричать нельзя — будут бить. Его положили на стол и закрыли лицо простыней. Ноги привязали, и он чувствовал, как нож вонзается в тело. От боли он потерял сознание. Очнулся он от нестерпимой боли. Увидев ноги, Митя ужаснулся: красные, опухшие, покрытые гнойными нарывами. Он не мог вспомнить точно, сколько он пролежал в больнице — неделю или месяц. Однажды фашисты приказали встать и идти. Боль была невыносимая, но зная, что иначе просто убьют, он все-таки поковылял к бараку. Была зима. На опухшие, истерзанные ноги деревянные башмаки не налезли, и он шел босяком, оставляя за собой кровавые следы.
К его возращению детей в бараке осталось совсем мало — только те, кто совсем не мог работать. Вскоре их перестали кормить. Дима понял, что их скоро убьют. Он попытался встать, но от боли чуть не потерял сознание. Тогда, он пополз на четвереньках к двери. Выходить из барака категорически запрещалось. Даже за подсматривание в щель можно было получить плеткой по глазам. Дима приоткрыл дверь и инстинктивно отпрянул назад. Снаружи было тихо. Он выглянул. По территории ходили узники, фашистов нигде не было видно. Дима позвал на помощь, но голос был настолько слаб, что крика никто не услышал. Он пополз. Сил не было. Он падал, лежал на снегу, тяжело дыша, и снова полз.
Вдруг чьи-то руки подняли его. Митя весь сжался, ожидая удар плетью, но открыв глаза, увидел заросшее щетиной лицо и пилотку с красной звездой. По щекам солдата катились крупные слезы.
— Сюда, сюда, — закричал по-русски мужчина, — здесь дети!
Подбежавшие люди стали спрашивать кто он и откуда родом. Но кроме своего номера, того что зовут его Митя он и вспомнить ничего не смог.
— Значит, будешь мне сынком, Дмитрием Ивановичем Ивановым, сказал мужчина в солдатской пилотке и понес его в медчасть.
Немец так и не поднял глаза. Наверное, в душе ему было стыдно. Он, молча, отсчитал и протянул Дмитрию семь купюр достоинством в сто марок. Это была цена за пребывание в Освенциме. «Претензий не имею» написал бывший узник, Иванов Дмитрий Иванович, поставил подпись и взял деньги.