Как сказал Оскар Уайльд, вся правда редко бывает чистой, но мой рассказ правдив почти до последнего слова. Миссис Гурдин повезла меня в Лондон, где мы переночевали в гостинице «Савой», а затем самолетом отправились в Лос-Анджелес. Вместе с группой других собак меня поместили в экзистенциальный вакуум под названием «грузовой отсек». Потом какое-то время продержали на карантине в новом здании неподалеку от Гриффит-парка, где до нас то и дело долетал трубный рев слонов. Много лет спустя, думая об этих днях, я вспоминал, как Зигмунд Фрейд по приезде в Лондон тосковал по своей любимой чау-чау Люн, которую держали в карантине на Лэдброук-гроув, пока его самого холили и лелеяли в Хэмпстеде. В лос-анджелесской тюрьме я мечтал о том, чтобы меня тоже кто-нибудь полюбил. Я ведь не лошадь: мне нравится иметь хозяина. Собака с хозяином — свободная собака. Я еще не знал имени своей будущей владелицы, но уже хотел, чтобы она меня полюбила.

— Мейсон, Томми! Посмотрите, какая лапочка. Вот бы такого домой! Пушистый белый комочек. Сэр, можно его купить?

— Сожалею, — ответил наш тюремщик. (Ошибки быть не могло: это он. Хруст гравия под ботинками, запах одеколона… Ботинки были суровые, одеколон — тоже.) Мы сидели в небольшом вольере на улице. — Эти собаки не на продажу. Они тут по особой причине. А зоопарк в той стороне.

— Разве в зоопарке можно кого-нибудь купить?

— Нет. А вам нужен зоомагазин? Это вон в той стороне, на бульваре Лос-Фелис.

Помимо выдающихся тюремных талантов, наш надзиратель обладал поразительной любовью к звездам и планетам, о которых без умолку разглагольствовал за кормежкой собак. В половине третьего ночи он заканчивал работу, отправлялся в обсерваторию Гриффита и засыпал там под бесконечное вращение космоса. Ему было двадцать шесть лет, он работал на неполную ставку и обладал редким чутьем ко всему, что видно и не видно невооруженному глазу. Особенно его манили холодные, далекие, недоступные звезды, и я с чистой совестью могу назвать его моим первым американским другом. Он ценил свое личное пространство и судил обо всех вещах по тому, насколько близко или далеко они от него. Для такого человека нет хобби лучше, чем животные и космос, ведь для людей с повышенной склонностью к одиночеству они не только отрадны, но и полезны. По большей части он рассказывал нам о животных-космонавтах — несчастных тварях, регулярно отправляемых в космос в рамках космических программ Советского Союза и США. Нашему надзирателю нравилось проводить время в размышлениях о легионах шимпанзе и макак, парящих по Солнечной системе ради удовлетворения человеческой жажды к познанию. Естественный патриотизм нашего тюремщика приводил к тому, что упор он делал на американцев: дело было как раз в те годы, и мы успели вдоволь наслушаться про Эйбл и мисс Бейкер, двух обезьянок, первых живых существ, которые отправились в космос и вернулись невредимыми, но ведь было и множество других: в рамках программы «Меркурий» все эти сэмы, хэмы, иносы и голиафы выстреливали в небо на «Литл Джо-2» — десятки животных против своей воли набирали высоту, выходили на суборбиту и навеки терялись в космосе.

Миссис Гурдин, Мария Гурдин — «Мадда», или «Мад», как называли ее девочки, — проявила поистине имперское хладнокровие своих русских соотечественниц. Как Романовы в Екатеринбурге зашивали украшения в подкладки своих платьев — те драгоценности, что расстрельная команда потом впечатала пулями в их тела, — так и Мад упорно разыгрывала роль мученицы и жертвы собственного богатства, современной русской героини, корчащейся от боли в сиянии бриллиантов. Когда она ноябрьским утром приехала за нами в Гриффит-парк, на ней был ослепительный серый тюрбан и невероятно шаткие босоножки на высоком каблуке с открытым носом. Она была совершенно не похожа на женщину, заботившуюся о нас в Англии. В качестве дани уважения разрушительному действию материнства миссис Гурдин носила вопиюще яркий макияж. Несомненно, она была убеждена, что материнство — это огромная жертва, а макияж подчеркивает ее муки. Мадде было свойственно то, что Китс называл «негативной способностью»: в Англии она производила впечатление лощеной бизнес-леди в белых перчатках, а в Калифорнии разгуливала шаткой походкой по газону, изображая Джоан Кроуфорд после фиаско ее материнской карьеры. Помаду миссис Гурдин и общую разочарованность жизнью можно было учуять за пятьсот ярдов. Вскоре я самым непосредственным образом познакомился с глубиной гнева, крывшегося за ее эффектностью: в день, когда нас выпустили на свободу, она прикатила за нами в арендованном фургоне, распахнула задние двери и, сунув внутрь кипу документов, швырнула нас следом. Ах, какие мы страдалицы, право слово! Запрыгивая в фургон Мадды, я чувствовал себя Томом Джонсом, перескакивающим садовую ограду.

Ухабы. Очень много ухабов. И какой чудесный урок о цене ревностного поклонения ее светлость преподала нам по дороге в долину Сан-Фернандо и городок Шерман-Оукс! Позвольте, я скажу: миссис Гурдин была верховной жрицей жертвенного огня, фанаткой фанатов — типичная мать юной актрисы, вся на взводе и обезумевшая от эмигрантской веры в американскую мечту. О да. Она сидела за рулем в своем ослепительном головном уборе и щедро сыпала из окна русской бранью, продираясь сквозь поток машин на фургоне, полном британских собак. Рядом со мной на сиденье устроился мрачный бультерьер, сосредоточенно пытавшийся составить математическую формулу, которая вопреки всем очевидным признакам позволила бы доказать, что миссис Гурдин вполне довольна жизнью.

— Если прибавить к небольшой порции таланта изрядную степень отчаяния, — сказал он, — а затем помножить это на жажду мести и разделить на стандартное тщеславие, можно заключить, что Мадда вполне счастлива.

Мы проехали мимо Греческого театра в конце Вермонт-каньон-роуд. Миссис Гурдин яростно крутила руль, одновременно пытаясь успокоить лающих собак.

— Я бы сказал, что мамочкиного гнева хватит на половину города, — заметил пшеничный терьер, глядя на пролетающие мимо пальмы бульвара Лос-Фелис. — Ты глянь на ее физиономию, такой впору чертей пугать. Кроме шуток, от одного ее вида кипяток стынет. А ногти? Видал, каким жирным слоем намазала? Эх!

— Ух ты! — воскликнул самец овчарки. — Как приятно очутиться на свободе!

— А тюремщик у нас был неплохой, — задумчиво протянул пшеничный терьер.

— Согласен, — кивнул я.

— Ну-ну, полегче! — возразил самец овчарки. — Он все-таки был ужасно странный.

— Мне кажется, он параноик, — вмешалась лабрадорша с глазами жительницы северного Лондона. Складывалось впечатление, что ее взяли из дома психотерапевта, который лечил богатых дам, мечтающих зверски расправиться со своей горничной. — В его болтовне сквозила сексуальная озабоченность, не находите?

— Как вы это определили? — спросил стаффордширский терьер.

— Объясняю. Он будто бы умолял нас его отвергнуть, — ответила лабрадорша. — Возможно, что его глубокое стремление завоевать наш интерес было связано с затаенной ненавистью к самому себе.

— У-у, да бросьте, — сказал пшеничный терьер.

— В некоторых людях живет глубоко затаенный страх, — сказала лабрадорша. — Боязнь, что животным на самом деле известно больше, чем им. От этого они чувствуют себя неполноценными.

— Да ладно вам, — тявкнул я.

— Чушь и бред! — заявил овчар.

— Напрасно вы все отрицаете, — сказала лабрадорша. — Людей часто волнует, что так называемое царство животных наблюдает за ними, обсуждает их и…

— Осуждает? — предположил я.

— По-вашему, это невозможно? — Лабрадорша потрогала лапой окно и улеглась на своем сиденье. Мы ехали по Франклин-авеню: на улице все разгуливали в солнечных очках.

— Если взять общее количество паранойи у одного человека, — сказал стаффордшир, — разделить его на природное чувство собственного превосходства, вычесть переменную долю унижения и прибавить постоянную степень инстинкта самосохранения, легко доказать, что люди никогда по-настоящему не верят той правде, которую подсказывает им воображение. Правдой их не пронять и не уничтожить.

— Гав! — крикнул цверкшнауцер, восторженно изображавший дурачка на заднем сиденье фургона. — То есть в самую точку! — Первые месяцы своей жизни шнауцер провел в привратницкой одного из колледжей Кембриджа.

— Погавкай тут еще, — пригрозил ему ирландский пшеничный терьер.

— А ну ведите себя прилично! — крикнула миссис Гурдин, одарив нас несчастной полубезумной улыбкой. — Мы на Хайленд-авеню, подъезжаем к Голливудскому бульвару.

С противоположной стороны фургона донесся голос дворняжки, смахивающей на джек-рассела, — в тюрьме он всегда держался в стороне от остальных. Похоже, он кое-что понимал в этой жизни и говорил — если вообще подавал голос — откровенно и честно. Большинство собак — социалисты, но шнауцер сказал мне по секрету, что этот дворняга — обиженный на судьбу операист, последний из «Новых масс», один из тех щенят, что вечно разглагольствуют об авангарде пролетариата. Ходили слухи, что миссис Гурдин нашла его в «Баттерси».

— В действительности люди догадываются, что мы за ними наблюдаем, — сказал дворняга. — А самые умные знают, что мы о них говорим. Люди вовсе не так глупы. Они только прикидываются.

— Ну дела, — съязвил овчар.

— Я серьезно, дружище, — ответил дворняга. — Они уже давно это выяснили, просто не прислушиваются к опыту предыдущих поколений. Вот мы — слушаем. И запоминаем. Любая эксплуататорская система держится на этом принципе: эксплуататоры должны забыть, что именно позволило им наслаждаться своим естественным преимуществом. Так уж оно устроено. Точно так же люди могут годами врать, пока не поверят в собственную ложь.

Он умолк, почесал за ухом и продолжил:

— Про это есть у Аристотеля. Он про животный интеллект очень хорошо все расписал.

Тут вмешался шнауцер:

— Да, он говорил, что в нас есть «кое-что сходное в рассудочном понимании». Это из «Истории животных». Он там пишет, что у людей и собак много общего.

— Да-да, а еще некоторые из нас «причастны памяти и более общественным образом заботятся о потомках».

— Славный был ученый, — сказал пшеничный терьер. — Что ни говори, а толика мудрости у него была. Но это не помешало ему написать, что слон может съесть девять македонских медимнов ячменя за один присест. Да неужели? Вряд ли это свидетельствует о равенстве наших сил. А свинья в его понимании — единственное животное, которое может подхватить корь. Ну надо же! Вот вам и Аристотель.

— Справа — Китайский театр Граумана! — проорала миссис Гурдин с водительского сиденья. — Именно здесь звезды суют руки и ноги в холодный жидкий цемент!

Фургон все еще петлял по дороге, а собаки рычали и спорили, подскакивая на сиденьях. В салоне стоял запах собачьего тепла, слюны и парфюма.

Я елозил и вертелся на месте, пытаясь раскопать в уме ускользающую от меня мысль.

— Все, к чему прикасается человек, претерпевает изменения под действием технологического прогресса и искусства. Мне кажется…

— Вот и мы так считаем, — перебил меня стаффордшир.

— Однако животные во все времена были не только прекрасными объектами изображения, но и великолепными зрителями, ценителями искусства.

— Дело говоришь, — кивнул пшеничный терьер.

— Точно, — поддакнул шнауцер.

— Устроили тут концерт! — оборвал нас овчар. — Давно пора оттаскать вас за уши. — Все дружно посмотрели на него, и пес тут же стушевался — если не по-овечьи, то по-овчарочьи.

— Люди идут во главе, — сказал я, — а мы следуем. Но зато как мы следуем! Великим предводителем в этом смысле был Плутарх, а не Аристотель. — В ответ на это собаки зашипели, зафукали и вообще принялись всячески выражать недовольство, однако миссис Гурдин быстро их угомонила.

— Помолчали бы, а? — прикрикнула она. — Устроили тут зверинец!

Фургон пересек Фэрфакс и всеми атомами своей души устремился на Сансет-стрип. Мимо пролетали автомобили, всюду прыгали солнечные зайчики.

— Говорите что хотите, — сказал я, — но именно Плутарх, гений из Херонеи…

— Достал уже со своей практической этикой! — заявил стаффордшир. В фургоне к тому времени поднялось нешуточное волнение.

— Аристотель относился к нам со снисхождением, — не унимался я. — По его мнению, мы только и знаем, что кормиться и размножаться.

— Постыдился бы! — закричал овчар.

— Все должны быть сыты, — сказал дворняга. — Я за равные порции.

— Плутарх же распознал в нас способность к говорению. Он допустил, что мы одарены сознательной жизнью. Это чего-то да стоит. По мысли Плутарха, мы умеем говорить и видеть сны.

— «Толкование сновидений» Фрейда, — вмешалась лабрадорша, устраиваясь поуютней.

— Хорошо бы раздать экземпляры этой книжки космонавтам.

— И создателям атомной бомбы, — добавил стаффордшир. — Если разделить совокупность мировых амбиций на общее счастье, а потом вычесть из этого всю идеологию и прибавить максимум экономической справедливости, мы легко вычислим… что?

— Что никто не стал бы человеком, будь у него выбор, — высказался дворняга и лизнул свою лапу. — А вообще, — добавил он, глядя на меня смешливыми разноцветными глазами, — в голове у тебя не пусто.

— Порода такая, дружище. Порода, — ответил я.

Миссис Гурдин повезла нас окольными путями. (Вся ее жизнь представляла собой сплошной окольный путь.) Недалеко от лос-анджелесского загородного клуба она выкрутила руль и взволнованно вдавила в пол педаль газа. Ей всегда нравились зеленые лужайки. Везучая. Я поймал в зеркале ее взгляд, и она сказала:

— Как дела, малыш? Скоро ты увидишь настоящий английский сад, разбитый по всем правилам.

— Вы ведь знаете, что мы в пустыне? — спросил я, надеясь на здравый смысл дворняги.

— Да, — ответил он. — С водой здесь туго, хотя с виду не скажешь. Всюду зелень — по их мнению, это роскошно.

— Лос-Анджелес — один большой оазис.

— Или мираж, — сказал дворняга, вновь отворачиваясь к окну и окидывая взором пустынные просторы, раскинувшиеся за французскими шато и итальянскими виллами. В каньоне курился дымок — горел кустарник, — и не успел я разглядеть это получше, как из-за гор Санта-Моники вылетел вертолет, разбрызгивающий призрачную дымку воды. Собачьи языки были заняты болтовней и тяжелым дыханием, а из-под тюрбана Мадды выползла капелька пота.

— Почему такая жара? — спросила она вслух. — Уже конец ноября, черт подери!

Наверное, Вентура-каньон-авеню видно из космоса: саму улицу и ее бассейны, пышные заросли бугенвиллей вокруг дома Гурдинов и гирлянды, мерцающие на рождественской елке. Если бы инопланетяне решили высадиться на Землю, Шерман-Оукс мог бы стать их базой: это место как нарочно придумано для представителей внеземных цивилизаций, аккурат для неопознанных летающих объектов; впрочем, так я думал, пока не увидел Техас. (Ох, не позволяйте мне забегать вперед.) Когда мы наконец приехали, на телефонном кабеле возле дома сидели две толстые малиновки.

— Бедное дурачье, — сказала одна. — Интересно, сколько эти протянут.

— Силы небесные, — подхватила другая. — Она выглядит еще несчастней, чем прежде. Посмотри, как вырядилась. Мадда в действии. А малыш Никки вернулся всего полчаса назад, пьяный в доску. Я сидела на том дереве и видела, как он вывалился из такси, распевая песни и требуя подать ему старую балалайку. Святый Боже! Только собак здесь не хватало.

— Зачем она это делает?

— Да сбрендила, похоже. Хочет раздарить их знакомым на Рождество.

— Бедное английское дурачье.

— Вот только не надо опять про Рождество. Здесь это пытка, а не праздник: все делают вид, что им весело.

Малиновки потрясли головами.

— Вон тот беленький не протянет и недели. — Я поднял голову и застал их врасплох на полуслове. — Заткни уши, малыш!

— Спорю на три ягоды, слышишь, на три ягоды, что через неделю его здесь не будет. У него на лбу написано: «Рождественский подарок».

— Господи…

— Ага. У хозяйки, у этой Императрицы Всея Руси, целый список желающих набрался. Список длиной с твое крыло. Люди с ума сходят по английским псинам. Вот увидишь, через пару дней этого белого пушистика до полусмерти затискает какой-нибудь малолетний жирдяй с четырьмя гидроциклами.

Представьте себе такую сцену. Семь щенят носятся по саду среди зимних цветов, магнолий и перечных деревьев с серыми ягодами, писают, лают и орут. Миссис Гурдин открывает входную дверь, и мы кидаемся внутрь, едва не сбивая ее с ног, в дом, пропитанный запахом свечного воска. Для меня декор дома всегда будет иметь большое значение, а начинается он, конечно же, с пола. Отчий дом Натали Вуд в Шерман-Оукс был воплощением застоя в интерьерном дизайне, местом вынужденного союза американской легкости и русского уныния: броский ковер истерично улыбался хмурым картинам, жизнерадостный холодильник дышал молочной свежестью на желтые парчовые шторы, пропитанные табачным дымом и зловещими воспоминаниями о Санкт-Петербурге.

— Классная конура, — сказал дворняга и посмотрел на меня.

— Шутишь? — Едва уловимая атмосфера фермерского дома меня убивала.

— Чего это тебя так перекосило, принц Мальты?

— Картины! Обои! — Я протрусил в столовую и обнаружил там каменную кошку. Вопиющее, навязчивое уродство этого дома душило меня: я бродил по комнатам, старательно избегая бездн убожества, медных чеканных панно, пенящихся океанов филиграни и ковриков в шотландскую клетку. В клетку! Ниши, устроенные по всему дому, служили святилищами либо Николая II, либо Натали Вуд, старшей дочери семейства. И те и другие представляли собой фотографию, обрамленную искусственными цветами, иконами и свечками. Святилище Натали — актрисе было всего двадцать два года — украсили пластмассовыми херувимами, фарфоровыми яйцами и небольшим распятием из слоновой кости, привезенным много лет назад из Харбина. Практически невидимая, застенчивая гавайка по имени Ваника днями и отчасти ночами следила за тем, чтобы свечи в святилищах не гасли.

На втором этаже Ник Гурдин уже вовсю орал на жену. Вскоре мне предстояло узнать, что большую часть времени Ник проводит наверху, где хранятся бутылки со спиртным и без конца работает телевизор. Сам Ник оказался шутом-переростком. У него всегда было бледное одутловатое лицо; такие люди умеют потеть незаметно — как плачут девушки. Все в его жизни было так или иначе связано с признанием — верней, с полным отсутствием такового; он никого не вдохновлял и никем не вдохновлялся, сам не понимая почему, и это обстоятельство загнало его в глубочайшую яму, где он надирался до беспамятства в барах Сан-Фернандо и изобретал новые способы применения для своей растущей ненависти к миру. Живи он в Нью-Йорке и работай в офисе, из него получился бы типичный промартиненный неверный муж, каждый вечер отправляющийся на семичасовой электричке в пригород Уайт-Плейнс: след от губной помады на щеке и бесконечное вранье на сон грядущий. Однако Ник жил с Маддой, а Мадда жила в Голливуде. В Голливуде малышу Никки пришлось рано уйти на пенсию. Сверху доносились его проклятия: он бранил жену за то, что та уехала и оставила его без денег. Поработал бы в студии, ответила та, им как раз нужен плотник. Пламя свечи задрожало от очередного истошного вопля. Я с трудом поднялся на лапы и оглядел безвкусную обивку стульев в коридоре.

— Ну хватит кукситься, — сказал стаффордшир. Он подошел и лег рядом со мной на стул в духе рококо, от которого несло дешевым лаком.

— Если взять максимальное количество националистских сантиментов и срастить его с равными долями творческой посредственности и эмоциональной паники, получится…

Он вопросительно поглядел на меня.

— Что у нас получится?

— Дом, милый дом, — ответил я.