Подобно Ноэлу Кауарду и Холли Голайтли, княжна Наталья обладала тем, что можно назвать менталитетом коктейльного часа. Она проглотила несколько «Гибсонов», и ее дыхание сладко запахло джином и маринованным луком; миссис Гурдин отпускала мрачные замечания в русском духе, а гавайская прислуга стояла у рояля в ожидании распоряжений, сцепив руки и глядя пустыми глазами прямо перед собой. Еще час или даже больше все смеялись, обменивались пристальными взглядами, сплетничали о кино и немножко паниковали — под аккомпанемент долетавших сверху киношных выстрелов. Наташа становилась все более неистовой и сексапильной, превращаясь в Натали.
Чтобы найти себе место в мире Фрэнка, она решила спросить его про кампанию Джека Кеннеди. Натали инстинктивно благоговела перед большой политикой.
— Что ж, он победил благодаря нам, — сказал Фрэнк. — Мы собрали средства на кампанию. Мы обеспечили ему победу. Теперь посмотрим, сдержит ли П. свои обещания.
— П.? — не поняла миссис Гурдин.
— Президент, мама. — Натали развернулась чуть быстрее и резче, чем следовало. — Банда Джека, вот они кто.
— Ты прелесть, — сказал Фрэнк. Она хихикнула — девушки всегда хихикали так рядом с Синатрой, каждым мелодичным звуком добиваясь его одобрения. Фрэнк это обожал. Фрэнк заулыбался.
— Как поется в песне, он любимчик нации.
— И ему не плевать на обиженных, — сказала Натали.
— Верно, сестренка. Мне тоже это нравится. Я верю в Билль о правах. Вот почему я нанял этого сценариста из черного списка, чтобы он описал полную картину военных действий. И знаешь, что со мной сделали газетчики Херста? Они меня уничтожили, милая. Смешали с грязью. Я про его прихвостней. Джон Уэйн. «Дженерал моторс». Кардинал Спеллман. Высококлассные линчеватели — вот кто они, милая, и я никогда их не прощу. Быть может, Кеннеди удастся изменить ситуацию в стране. Я всю жизнь сражался против линчевателей. Но от сценариста пришлось отказаться.
— Уэйн — стукач, — сказала Натали.
— Господи, да этот малый тридцать лет был не у дел. Он попросту свихнулся. — Мистер Синатра махнул рукой, словно бы отметая неприятную тему, но тут же добавил: — Говорю тебе, принцесса, этот малый бросит в тюрьму тысячу добрых людей, лить бы доказать, кто тут самый главный. Сожжет тысячу книг, чтобы не прочли одну-единственную. Это факт, миссис Гурдин. Ну что я могу сказать? Джон Уэйн — подонок. И неудачник. А в нашей новой игре нет места неудачникам.
— Кеннеди! — взвизгнула Натали, точно исступленная фанатка.
— Так держать, принцесса.
В коридоре мелькнула тень, на лестнице что-то грохнуло, и кто-то хлопнул дверью.
— Выборы прошли без сучка без задоринки, — сказал Фрэнк. — Успех был обеспечен. Я-то знал, что дело верное, мы в свое время успели поагитировать на Гавайях. — Он наклонил бокал в сторону бармена, как бы обнуляя счет. — Но в этой стране многое нужно менять. Некоторые белые не хотят делиться миром с остальными — причем такие есть и среди демократов. Слышала, как те сукины дети с Миссисипи освистали Сэмми, когда мы пели гимн США? Прямо на той конвенции, когда Джек выставил свою кандидатуру.
— Что ж, — сказала Натали, заметно розовея — от удовольствия, надо полагать. Она испытывала восторг школьницы, подготовившей домашнее задание, — даже отец доктора Кинга собирался голосовать за республиканцев. Он чуть не отдал свой голос за партию Линкольна.
— Джек об этом догадывался, — сказал Синатра. — Когда Мартина Лютера Кинга арестовали и бросили в рейде вилл скую тюрьму, Джек позвонил его жене. Жена беременна. Джек звонит ей и говорит, что волнуется за ее здоровье. Шикарно, правда?
Фрэнк так нервничал и дергался, что не мог усидеть на месте и несколько раз едва не наступал на меня — а нас ведь даже не представили друг другу. Разговоры о Кеннеди взвинтили его еще больше.
— Мария, — сказал он миссис Гурдин, отходя от окон. — Я принес вам приятный пустячок, чтобы вы чаще улыбались. Всем хорошеньким девочкам положены подарки.
Миссис Гурдин прижала руку к груди и сделала вид, что приятно удивлена. Она развязала ленточку, сняла с подарка бумагу и обнаружила под ней синюю коробку Фаберже. Я лег на пол и положил голову на передние лапы.
— Ах, мистер Синатра, — проворковала миссис Гурдин, и на глазах у нее выступили слезы, — какая дивная вещица! — Она взяла меня на руки и поднесла к Фрэнку: — Этот крошка — ваш. — Складывалось впечатление, что его голубые глаза наблюдают за тем, как он наблюдает за вами.
— Эй, приятель, а я и не в курсе! — воскликнул Фрэнк и потрепал меня за ухо. — Надо было сразу с тобой поздороваться. Как жизнь, приятель? Я подарю тебя Мэрилин.
— Она в Нью-Йорке? — поинтересовалась Натали.
— Ага. Загрустила что-то.
— С Миллером покончено?
— Раз и навсегда, — ответил Фрэнк. — Потому она и приспустила флаг.
— Сколько подарков! Честное слово, мистер Синатра, вы очень щедрый человек. Вот и муж так считает. Вы всегда щедры — и к моей Наташеньке тоже.
— Мадда, хватит. Ты смущаешь Фрэнка.
— Ужасно смущаете, — кивнул он. — И мне это нравится.
Шум наверху усилился: как будто по полу таскали тяжелую мебель. Потом лязгнула дверная ручка, и вот уже мистер Гурдин во всю глотку орал с лестницы, перегнувшись через перила. Его жена еще проливала слезы благодарности и национальной скорби, когда Ник начал орать; голос мужа мгновенно пригвоздил Мадду к месту, убил в ней все сантименты и осушил слезы.
— Психи! — кричал Ник. — Долбаные психи и коммуняки, вот вы кто! Красные! В моем доме собрались красные!
Синатра улыбнулся, и в его глазах сверкнуло влажное жало.
— О, да это малыш Никки!
— Ах, заткнись! — чуть заплетающимся языком бросила Натали через плечо. — Заткнись, Фад!
— Какая наглость, — сказала миссис Гурдин.
Я вышел в коридор и увидел висящего на перилах Ника: лицо его было серым и озлобленным, в руке болталась бутылка.
— Мы клянемся бороться — используя все имеющиеся в нашем распоряжении средства — с любыми усилиями любого человека или группы людей, которым вздумается пошатнуть патриотизм кинематографа в отношении породившей его свободной Америки.
— Силы небесные, — охнул Синатра. — Он же цитирует «Заявление о принципах»!
— Прекрати, Николай!
— Не парься, Мад. Он просто пьян.
— Точно, — сказал Синатра. — Это старая нашумевшая история: Союз кинематографистов за сохранение американских идеалов!
— Ох Господи! Когда же он замолчит? Это ужасно.
— Давай выговорись, малыш Никки! — крикнул ему Синатра.
— Все наши труды, все наши усилия направлены на… — орал мистер Гурдин.
Натали закатила глаза и допила остатки «Гибсона».
— Труды, ха! Да он не работал с тех пор, как уехал из Владивостока.
— …чтобы в полной мере…
— Ты несправедлива, Наташа, — сказала миссис Гурдин. — Он пытался работать — как любой мужчина.
— Мечтай дальше, Мадда. Он напрасно переводит кислород.
— А что, умный малый, — сказал Синатра.
— …достоверно отображать американскую жизнь, ее устои и свободы, убеждения и идеалы, в которые мы свято верим!
— Давай-давай, жалкая пьянь! — крикнул Синатра. — Сейчас я поднимусь и переломаю тебе ноги!
Последовали угрозы и проклятия. Одна из собак завыла и убежала на кухню. Я, кажется, еще не видел такого хаоса ни в Шотландии, ни в Англии, ни в самолете, ни на карантине, и все закончилось тем, что миссис Гурдин пригрозила обратиться с молитвой к иконам, Романовым и кому угодно, лишь бы этот кошмар закончился. Наступил миг тишины: малыш Никки прекратил огонь на поражение и хлопнул дверью, но уже в следующую секунду Натали вновь театрально захохотала, глядя на Мадду, которая все еще беззвучно шевелила губами.
— Ты думал, что мою маму интересуют знаменитости, — сказала она Фрэнку. — На самом деле ей интересны только дари.
Миссис Гурдин закутала меня в одеяло, сунув в сверток резиновую косточку.
— Ну не заводись, хохотушка, — сказал Фрэнк Натали. — Твоя мама, считай, вдова. Это дерьмо на палочке, что сидит у вас наверху, гроша ломаного не стоит. Полный псих.
— А тебе действительно нравится моя мама?
— Конечно, — ответил Фрэнк.
— Она раньше была балериной, — сказала Натали, прикусывая губу и невольно показывая, что хотела бы гордиться своей матерью. Мистер Синатра погладил ее по подбородку, вытащил из стакана маринованную луковку, подбросил ее в воздух и поймал ртом.
— Я бы на твоем месте тоже держал ушки на макушке. Не запачкай свой очаровательный носик. Ты ведь все еще работаешь над той картиной, верно? Помни, Казан — такая же крыса, что и пьянь наверху. Стукач. Если что, сразу звони мне, принцесса.
— Я нервничаю, Фрэнк. Они по-прежнему держат меня за девчушку с косичками.
— Просто делай свое дело, мисс Москва, — сказал Фрэнк, — и помни, что ничем им не обязана. Ни Казану, ни Джеку Уорнеру, ни гаду наверху — никому. Этим говнюкам повезло, что у них есть ты.
Пока меня несли через лужайку к машине, я слышал жуткие упреки, которые Мад обрушивала на мужа. Разбилась бутылка, закричали по-русски. Мистер Синатра снял одеяло и посадил меня на пушистое заднее сиденье своей машины. От него едва уловимо пахнуло Сицилией — лимонами и жасмином, — и я не разобрал, то ли это запах цветов, которые он подарил миссис Гурдин, то ли «Аква ди Парма», то ли давний след какого-нибудь одеколона. Я унюхал его, когда Фрэнк коснулся рукой моей морды и пошел вокруг машины. Он послал воздушный поцелуй Натали, которая тоже села в машину и помчалась прочь из Шерман-Оукс, игриво хохотнув напоследок, — этот смех был воплощением опасностей, таящихся в ночи, и секретом ее свободы. Как я уже говорил, Фрэнк и Натали играли роли: я увидел это со всей ясностью, когда их машины вылетели на шоссе и огни фар заскользили по пальмам во мрак. Захотелось писать. Я выглянул в заднее окно и подумал о Белке и Стрелке — двух русских собаках, полетевших в космос в этом году: какие же маленькие роли они сыграли в действе, разворачивающемся на ночном небе! Им, наверное, тоже очень хотелось в туалет, когда их корабль летел сквозь космос, и я не без гордости посмотрел в небо, гадая, от скольких неприятностей мои товарищи избавили род человеческий. Далекое ночное небо часто служит нам утешением: оно помогает верить, что все мы одиноки в равной степени. Автомобиль, сдерживая ярость и мощь, мчался в сторону Бель-Эйр, и лишь тогда я позволил долгому насыщенному дню спуститься в нижние части моего тела. Я расслабился, подумал, как несказанно мне повезло, и пустил длинную теплую струйку мочи на автомобильное сиденье.
Видимо, это оказалось заразно, потому что Фрэнк тотчас остановил машину где-то у начала Беверли-Глен и, бранясь и чертыхаясь, вышел на улицу в поисках укромного местечка. Я поднял взор на серебряные звезды. Рядом с дорогой остановился кот. При виде меня он облизнулся и, отдавая дань уважения корням Фрэнка, продекламировал начало томного нарциссического сонета в итальянском стиле. Стекло было опущено, и меня обдувал ветерок, поднимающийся по каньону.
Утром, спустя два дня, несколько человек из свиты Фрэнка решили посоревноваться в скудоумии. Я не говорю, что все они были болваны, но они зачем-то смешали суровость гангстеров из дешевых второсортных фильмов с примитивным ехидством, характерным для девичников, и окружили Фрэнка пузырем бессмысленной агрессии и умеренной беспардонности — очевидно, подобное положение дел позволяло ему чувствовать себя в своей тарелке. Фрэнку нравилось, когда окружающие испытывали перед ним страх и одновременно зависели от него, — именно такое сочетание он больше всего любил видеть в друзьях. У этих олухов из Чикаго, Нью-Джерси или — как знать — из Палм-Спрингс не было должностных обязанностей как таковых: все они понемногу бегали по мелким поручениям, отвечали на телефонные звонки, забирали машины, готовили коктейли, вызывали девушек и при любом удобном случае строили из себя умников. Большую часть времени они мололи несусветную чушь, сидя у вопиюще голубого бассейна и с гордостью замеряя глубину собственного невежества.
— Ну, не знаю, Тони. От сморчков может быть несварение.
— А вот и нет, идиота кусок. От них толстеют. Всем известно, что от грибов жиреешь.
— Спроси Легза, вон он идет.
— Про что?
— Про ожирение. Он лет двадцать своего хрена не видел, — так его расперло, сукина сына.
— Эй, Легз! Опять жрал грибы?
— Иди в жопу, Марино. Твоя мать тоже своей киски давно не видела — зато видели все остальные.
— Ну молодец, Легз! Круто ты его уделал!
— Да не ел он никаких грибов, — сказал коротышка с бледным лицом и ослиным смехом. — Легз обжирается жареной курицей с тех самых пор, как Эрни Ломбарди стал играть за «Бруклин Робинс».
— Сейчас я съем этого поросеночка, — сказал здоровяк с золотыми зубами, натягивая рубашку.
Он вышел из дома, где им с Фрэнком делали массаж, и направился прямо ко мне. Я залаял.
— Поджарь-ка мне сморчков, Тони. Хорошенько поджарь, на сливочном масле. Этот песик размером с куриную ногу. Я его в один присест слопаю.
— Эй, малыш, не рычи! Я же пошутил.
— Вот тебе присест, — сказал Легз, хохоча и показывая приятелю задницу.
Когда я вернулся в дом, Фрэнк был уже в гостиной: на полу валялись раскрытые чемоданы, и камердинер — мистер Джордж Джейкобс — помогал ему выбирать вещи для поездки. Фрэнк всегда брал с собой уйму тряпок. Для короткой поездки в Нью-Йорк он мог набить одеждой пятнадцать чемоданов. На полу еще со вчерашнего вечера блестело битое стекло. Фрэнку сообщили какую-то неприятную новость о Кеннеди, и он сгоряча швырнул в камин хрустальную вазу работы Лалика.
— Не парься, папаша, — сказал Фрэнк мистеру Джейкобсу, стоя перед ним в одном купальном халате и хихикая. — Весь мир — пепельница, верно?
На своем веку мистер Джейкобс не раз становился свидетелем бесчинств — не только со стороны Фрэнка, но и всех вокруг. Когда Фрэнк познакомил Джорджа со своей матерью, та осмотрела слугу с ног до головы, оценила белый фрак, увидела, что слуга черный и готов выполнить любую ее просьбу, и обратилась к сыну со словами:
— Ты кем себя возомнил — Эшли Уилксом? Ну так я не Скарлетт О'Хара.
Наймс-роуд. Ах, что за местечко! Мне удалось сбежать из дома и десять минут побыть в одиночестве на Наймс-роуд, пока меня не нашел мистер Джейкобс. Фрэнк жил в тосканской вилле в самом конце улицы, рядом с французским шато. По другую сторону Наймс-роуд расположился миниатюрный Белый дом с греческими колоннами, а еще дальше — безупречный образец английского деревенского коттеджа, весь увитый плющом и розами. Чем люди действительно отличаются друг от друга, так это тем, что кому-то важна аутентичность, а кому-то до нее вовсе нет дела. Жителям Бель-Эйр было на нее плевать. Вилла Фрэнка грела их сердце лучше, чем любая аутентичная вилла в десяти милях от Лукки. Если говорить о калифорнийском традиционном жилище, то лично мне на ум приходят вовсе не глинобитные домики на бобовых полях, а именно этот английский коттеджик, обсаженный яблонями и безупречно симметричный. В самом сердце его неаутентичности было что-то невыразимо прекрасное, настоящее и в высшей степени человечное. Собаки всегда чувствуют себя уютно в подобной реальности. Такие дела. Вот и с тосканской виллой Фрэнка было то же самое: она стояла на Наймс-роуд, вся в импортных розмариновых кустах и терракоте, и струйки воды от фонтанов пронизывали воздух великолепной пустыни.
Лучшие друзья Фрэнка давно забыли о том, что их власти над миром есть предел. В их распоряжении была вся мощь Италии без присущего ей чувства разрухи — Октавиан Август без Эпиктета, Макиавелли без «Гепарда», — и они были совершенно убеждены, что человечество без конца становится лучше. Эти болваны полагали, что они — лучшее творение Вселенной; весьма нескромно с их стороны, если не сказать — трогательно. Должен признать, иногда их уверенность в собственном превосходстве все-таки меня доканывала. Пока они жрали и рыгали, мне хотелось показать им гуингмов, говорящих лошадей Свифта.
Вообще-то я не виню итальянцев. Я виню французов. Я виню Просвещение. И в особенности — Декарта. Он думает, следовательно, он существует. Что ж, рад за Него. Рад за Существование. Вдобавок этот самоотверженный отец современной науки захотел поспорить с Монтенем, моим личным другом, и славным малым Пифагором, заявив, что животные не могут быть мыслящими существами, поскольку у них есть речевой аппарат, но они им не пользуются, — следовательно, у них нет мыслей, а нет мыслей — нет и Существования. Подумать — только подумать! — о той коричневой мышке, что все эти годы жила в Королевском колледже Генриха Великого в Ла-Флеше и нашептывала математику на ухо юному Декарту, пока тот спал. А о воронах, что толковали о юриспруденции, летая над его головой в университете Пуатье? В своих модных рассуждениях Декарт ни словом о них не обмолвился. Вот оно, чрезмерное высокомерие и тщеславие человеческое. Не знаю, откуда я это взял — видимо, набрался от мистера Коннолли, — но в моей памяти частично сохранилось письмо Декарта маркизу Ньюкаслу от 1646 года: «Могу без сомнений сказать, что человек имеет абсолютную власть над всеми прочими животными; да, согласен, многие из них сильнее нас; не спорю также, что хитрость и коварство некоторых животных способны обмануть и самого проницательного человека. Однако из моих наблюдений следует, что они имитируют или превосходят нас лишь в тех действиях, которые мы совершаем бездумно. Все поступки, которые научаются выполнять собаки, лошади и обезьяны, есть лишь выражение их страхов, надежд или радости; следовательно, они совершаются безо всякой мысли. Несомненно, ласточки, возвращаясь весной в родные края, действуют подобно часовому механизму».
Гр-р-р-р. Вот спасибо, мистер Декарт! Конечно, не собака написала «Размышления о первой философии», но и не собака изобрела атомную бомбу. «Кто научил черепаху врачевать укушенные места болиголовом?» (Вопрос сей прозвучал при моем рождении, а задал его Симплиций Симплициссимус из любимого романа моего хозяина.) «Кто внушил змеям, что, готовясь к линьке, надлежит им употреблять укроп?» Златозубый дурень и воспоминания о противном сердцу мыслителе настроили меня на задиристый лад, но я немного успокоился, пройдя за слугой Фрэнка в гардероб рядом с главной спальней, где хранились одни галстуки. «Как же их много! — сказал мистер Джейкобс. — Поверь мне на слово, Ринти. Подружкам мистера Синатры меньше лет, чем некоторым из этих галстуков».
Комната представляла собой этюд в стиле пастельного барокко — место, излучающее зловещую удовлетворенность, как декорации из фильмов Дугласа Серка. К слову сказать, большинство собак прекрасно разбираются в искусстве внутреннего убранства, особенно мы — мальтийцы. В своих странствиях я нередко задумывался о братьях и сестрах: привела ли их судьба в какое-нибудь приятное место — скажем, исследуют ли они великолепную кенсингтонскую гостиную, а может, скачут среди китайских вещиц европейского будуара? Из моего героя Троцкого вышел бы отличный декоратор, ведь во внутренней отделке комнат ключевое значение имеет личность и история, умение создать, обнаружить, выбрать условия жизни и разместить их строго определенным образом. Лучшие декораторы считают вполне естественным разбавлять диалектикой свой материализм. Папа Хемингуэй однажды сказал, что проза — это архитектура, а не внутренняя отделка, но он был прав лишь наполовину: хорошая проза — это и то и другое (о чем он наверняка догадывался в бархатных глубинах своего алого сердца). Папа тоже был гением, посвятившим всю жизнь истерическим попыткам выглядеть беззаботным: сидел себе целыми днями в пижаме, расплескивая по столу дюбонне и придавая своим обидам форму манерных незамысловатостей «Старика и моря». По сути, Папа в свои лучшие дни походил на Уоллеса Стивенса, великого и вдохновенного Декоратора американской литературы, поэтического магната, чья идея порядка в Ки-Уэст состояла в том, что ничто не может быть дано, а только сотворено. «Она была создательницей мира, в котором пела… Женщина была творцом.».
Вот какие мысли меня посещали, пока мистер Джейкобс раскладывал на темно-желтом стуле хозяйские галстуки. Полы в доме Фрэнка делал Александр Голицин, художник-постановщик, который когда-то работал на киностудии «Юниверсал», мастерски сочетая искусство обольщения с ослепительными красками «Техниколора». Вот о чем мечтал Фрэнк: о доме, построенном на нерушимой уверенности, о стиле, говорившем за себя, о желтом стуле в голубой комнате, о темном костюме с безупречным кремовым галстуком. Мистер Джейкобс опустил на меня взгляд: я царапнул волокна коврика и полизал лапы. С улицы доносился рев газующих автомобилей: идиоты подъезжали и уезжали, не щадя машин. Я грыз косточку и вспоминал слова из коробки с рецептами миссис Хиггенс, все эти пожелтевшие вырезки о сочных отбивных и мозговых костях.
Мистер Джейкобс был очень внимателен ко мне и нередко оставлял телевизор включенным, если видел, что я в комнате один. Когда мы неторопливо вернулись в гостиную, мистер Синатра скандалил с каким-то человеком, сидевшим ко мне спиной. То был мистер Лоуфорд; мой друг заботливо и сконфуженно включил телевизор, стоявший в дальнем углу огромной комнаты, и я устроился перед ним смотреть «Тома и Джерри». Значит, так: не все представители семейства кошачьих — поэты, как не все стихотворения написаны в кошачьем духе, но этот малый Том был просто дикарь: носился по дому как угорелый, не попадая в такт саундтреку, разрываясь (рассыпаясь, расточаясь) — как и все, кого в те годы показывали по телевизору, — между животными инстинктами и нежными чувствами. Но, Бог мой, эти мультики были чудесной площадкой для политики. Тогда мне, пожалуй, впервые пришло в голову, что демократы куда быстрее добились бы своего, если бы чаще их смотрели. Вот где мир действительно взрослел. Фрэнк, однако, не слышал зова реальности и спорил с Лоуфордом об очередном аспекте президентских планов.
— К черту это, Питер, — сказал он. — Ладно? К черту. Я сам не свой из-за этой канители. Ты меня понимаешь?
— Разумеется, Фрэнк.
— Понимаешь? Я глотаю снотворные, чтобы заснуть. У меня несварение желудка от этого… этого бреда. Кто пичкает газеты дерьмом про «связи» мистера Синатры, про «друзей» мистера Синатры? Да я скормлю их мерзких детишек пираньям в аквапарке, ясно? Хватит с меня этих статеек, сыт по горло.
— Разумеется.
— Пираньям в аквапарке, слышал?
— Фрэнк.
— Черт подери, на мне вся инаугурация, Питер! Ты хоть замечаешь мой труд? Да я, б…, всех звезд планеты на эту гребаную вечеринку пригласил! Я скоро с ума сойду!
— Знаю, Фрэнк…
— Ты мне тут не знайкай, мать твою! Еще одно такое «знаю», и я откушу тебе пальцы, понял?
— Вся наша семья очень признательна…
— Хватит болтать про семью, гладкозадая английская сволочь! Не заводи меня.
— Фрэнк.
— Я тебя уничтожу, мать твою. Слышал? Я, б…, проткну тебе грудь и вырву, б…, сердце, а заодно все кишки, английская сволочь! Да я в лепешку расшибаюсь ради этих людей. Я принял на себя весь удар, слышишь? Эти приглашения — для моих личных друзей. Личных! Скажи Джеку, или Теду Соренсену, или Иисусу Христу, что эти господа — мои личные гости. Усек? Иначе пусть забудут о вечеринке. Я, б…, устрою прощальный концерт Эдлаю Стивенсону. И Ричарда Никсона не забуду, мать его. Так им и передай. Скажи Теду Соренсену, что я выхожу из игры. С меня хватит.
— Прошу тебя, Фрэнк. Джек знает…
— Не говори мне, что он знает! Я и так еду в Нью-Йорк, работать на Всезнайку Джека.
Тома и Джерри раньше звали Джаспер и Джинкс. Кот поймал мышонка за хвост и гнал его по дверному коврику прямо к себе в рот.
— Я все улажу, Фрэнк. Честно.
— Сегодня же, Питер. Я хочу, чтобы ты устроил все сегодня же.
Вошла чернокожая домработница с метлой и сочным южным голосом — жирная тетка в оранжевых чулках и синих тапочках. Она орала: «Джаспер! Джаспер!»
— Нам предстоит много важных дел, Фрэнк. Прости меня за любые недоразумения. Лобби доктора Кинга бьет тревогу, а тут еще этот Вудрафф возникает — тоже мне, специальный помощник президента… Джек пытается не поднимать лишнего шума: надо решать вопрос о расовой сегрегации, дан газетчики…
Лицо негритянки никогда не показывали. В «Эм-джи-эм» блюли принципы социального реализма, поэтому лица прислуги в мультфильмах не мелькали. Да, мэ-эм. Итак, безликая тетка спускалась по лестнице, отчитывая Джаспера за разгром в доме. «Ты у меня дождешься, старый облезлый негодник! Еще раз нашкодишь — и я тебя ВЫБРОШУ! Выброшу, так-то!»
— Что ж, Слим. Ты, главное, помни: кое-кто борется за перемены столько же времени, сколько кое-чьи зятья борются за повышение по службе.
— Да, Фрэнк.
— И мы дорого за это заплатили. Мир изменился, но для нас это не прошло даром.
— Ты совершенно прав.
— Понимаешь меня, да?
— Прекрасно понимаю, Фрэнк.
— Усек?
— Разумеется.
И умный мышонок вновь обманул кота, а тот опять перевернул дом вверх дном. Домработница спускается по лестнице, и снова у нее нет лица, нет истории: на зрителя надвигается лишь ее сочный южный голос, метла и домовитость. «Я же сказала, что вышвырну!» Дверь распахивается, и кот летит на улицу. Мышь торжествует.
Мистер Джейкобс перевязал последние чемоданы, накормил меня обедом, и мы все вышли к лимузину у фонтана. Мне пришлось лезть в переноску, но я не возражал — усталость Фрэнка каким-то образом просочилась в меня, и я просто лежал, глядя на пролетающие мимо пальмы, а Фрэнк с каждой минутой становился все молчаливей и молчаливей. Зимний свет проникал в салон, и я помню то чувство, когда движущие силы моего детства начали толкать меня в совершенно новом направлении. Томас Манн понимал, как странно собаке видеть все, но ничего не говорить, и жить серой добропорядочной жизнью, изнывая от бесконечного отдыха. Немецкая короткошерстная легавая по кличке Баушан лежала рядом с Манном, согревая хозяина теплом своего тела и скрашивая ему одиночество. «Как и всегда почти, когда я бываю с Баушаном и гляжу на него, радостное умиление спирает мне грудь», — писал Манн в середине жизни. Мы выехали на шоссе, и я вспомнил историю Теодора Адорно, который размышлял об уничтожении личности, нежась в райских травах на берегу Тихого океана — у него был свой домик в Малибу. Пусть он и был поэтом военных лет, но по-настоящему его час настал в 60-е; для нас же это десятилетие началось с увядания Мэрилин.