Мышка летучая
Утро в московской квартире в старом районе типа Таганки или Автозаводской или Сокольников, на ВДНХ тоже были такие дома, но сейчас уже не осталось. Вместо них – новые и не очень, блочные, а эти – кирпичные, в районе Сокольников такие ещё остались, метростроевские, как их называли лет двадцать назад. Сейчас уже никто и не помнит, быстро меняется людское население. Как трава. Исчезает без следа, без тоски, без печали.
Ещё раньше здесь был двухэтажный с балконом домик, перед ним сосна выше крыши, дом жёлтый, как желток. Теплый. Сейчас на этом месте остановка. Номер автобуса 714, можно даже предположить по номеру, когда его пустили, но он идет по маршруту 98, поэтому судить насколько он свеж, могут только местные, с Мазутки.
На следующей остановке бывшего 98-го, а теперь 714-го был магазинчик, когда ещё автобуса-то не было, ни 98-го, ни 714-го, магазинчик одноэтажный белёный, как домик у сосны, только не жёлтый, а белый. В магазинчике были продукты, овощи.
Картошку покупателям отпускали как везде в то время – по чеку: сначала пробьешь, а потом подставляешь свою авоську и тебе по наклонному жёлобу продавец отсыпает из таза, в котором он взвешивал на весах с гирями и лебедями, а таз медный, порцию картошки. Картошины толкаются, бегут, грохоча, по жёлобу прямо тебе в авоську. Она-то в этот магазин ходила за ручку с мамой, по пути, возвращаясь из Сокольников. После прогулки. Она была тогда совсем маленькая, трёхлетняя, и шла из Сокольников с полными карманами желудей, гладких, блестящих, с шершавой шапочкой и острым носиком, поросятки такие.
А на улице у магазина была всегда куча угля, тогда топили углём. И около желтого домика, и у магазина были палисадники: деревянный штакетник, и в них, в палисадниках тех, по осени цвели золотые шары. Огромные, с мужской кулак, такие, что, когда под дождём цветы тяжелели, куст расходился, разваливался под их весом. Цвели долго, у чашечки появлялись подзасохшие лепестки, но сам цветок ещё долго держался под осенними дождями.
А вдоль железнодорожного полотна – те дома метростроевские, розово-кирпичные с высокими, выше чем в хрущобах, потолками, с высокими окнами и большими комнатами.
В таком доме на восьмом этаже на кухне, под работающий телевизор, за круглым, оставшимся с послевоенных времён столом сидел мужчина. Он внимательно слушал новости. Она, та, которая собирала жёлуди и любила золотые шары, сейчас двадцатилетняя, вышла из ванной с полотенцем вокруг груди, тоненькая, гибкая и одновременно ломкая, как подросток, есть элегантность в неуклюжести? Кому как, а ему нравилась незавершенность, незаконченность юности, милая неопределенность. Она встала как вкопанная, услышав последнюю фразу репортажа: тело девушки обнаружили на железнодорожных путях, она покончила с собой. Она не стала спрашивать мужчину, каковы были причины, и нарочито деловито занялась завтраком.
– Ты что будешь?
– Да я уже, ты ешь что захочешь, что найдёшь. Бегу на работу. А ты оставайся, мне будет приятно, я приду, а ты здесь: ходишь, разбрасываешь вещи, – это был большой, огромный комплимент, даже не комплимент, а скорее аванс, обещание, подарок ей, но она не поняла. Слишком мало его знала.
Он ненавидел беспорядок, и когда он ей сказал, что ему будет приятно, если она разбросает вещи, то это надо было понимать, как если бы он сказал: я тебя так люблю, как жизнь, трудно ведь поменять привычки, и если человек для тебя меняет свои привычки, и говорит, что ему нравится то, чего он раньше просто терпеть не мог, это ли не любовь?
Ещё он не любил говорить слово «любовь», а сейчас почти сказал. А обычно не говорил, если только его не припирали к стенке и не вырывали это слово клещами. На дыбе. Люблю. Ерунда какая-то: блю-блю-блю-блю-блю-бла-бла-бла.
Ему нравились женщины, похожие на подростков, женщины-девочки, только этот флёр быстро слетал, и женщина исчезала.
Появлялась следующая.
Куда исчезала предыдущая, неизвестно, просто больше не приходила. Вместо неё приходила следующая, он давно престал запоминать имена: дорогая, детка, малыш, легко можно обойтись без имён. И звучит даже ласково: малыш, давай я тебя покормлю. Что ты хочешь, малыш? Отцветёт, скоро отцветет, и в его коллекции появится новая.
Они сами приходили. Просто осаждали. Не успеет одна отцвести и исчезнуть, как уже следующая стоит у двери. Готовая.
– Проходи. Будешь следующей.
Они оставляли после себя послевкусие, как после хурмы. Вяжущее. Терпкое. Свежее. Горьковатое. Печаль. Сожаление.
Острое сожаление потерянной новизны, чистоты и свежести, которая бывает только один раз, а второй раз это не свежесть, а оскомина. Да. Оскомина. И в рот не возьмёшь. Где мёд первого поцелуя? Почему они хотят повторить неповторимое?
Пытаются, стараются, делают так, как им кажется, что он хочет, а ему всё это так знакомо, до оскомины.
Знакомо до оскомины. Отражение какое-то. Палиндром. Арозаупаланалапуазора. Блю-блю-блю-блю-бла-бла-бла.
Он уже может безошибочно предположить, как будут события, не события, а рутина, развиваться дальше. Дальше она будет звонить каждый день и каждый день говорить, как ей без него плохо, как она хочет положить голову ему на грудь, боже, боже, почему всё так похоже. Боже. Как по рельсам.
Надо или не надо терпеть? Сказать, что он сто раз всё это слышал? Ведь обидится, будет дуться, пусть дуется. Потом ляжет, обовьет и руками и ногами, будет истекать желанием, соком желания, а он, он сто раз это уже проходил, не хочется по сто первому, скучно, неинтересно, ничего нового. Он не испытывает к ней ничего, кроме – чего? Жалости?
– Ну что ты так переживаешь, все хорошо.
Кроме того, что мне это безумно скучно. В сотый раз, сто раз, ещё много-много раз. Почему они все такие одинаковые?
Прилепляются, говорят о душе. А у самих её нету. Хотят мою. А сопротивляешься – злятся. Выпускают коготки, ядовитые такие коготки, это в первые дни они такие нежные цветы, а узнают тебя получше – и не упустят случая подцепить коготком самое больное, и только ты заденешь её, покажешь свое безразличие, нечаянно, она вытащит самое твоё больное воспоминание и ткнёт тебе под нос. Нюх у них на такое, что ли? Вот поэтому не надо рассказывать, ничего такого ни в коем случае не рассказывать. А не расскажешь, они сами придумают что-нибудь такое трогательное, романтичное, нежное и будут истекать чувствами, которых у него не осталось, и рад бы обнять и плакать над ней, но нет, не осталось, приелось, сто раз уже слышал такие слова, сто раз.
– Не говори таких слов, не понимаешь – не говори. Мать, только мать может любить, а ты только ешь, ешь мою душу, не лезь, не копайся, оставь меня в покое.
Всё. Вот и сказал. Оставь меня в покое. Нельзя было этого говорить, теперь истерики, слез и рыданий на два, нет у этой на три-четыре часа. Господи, что это такое, почему мне так не везёт, почему они все такие одинаковые, дорогие, детки, малышки.
– Выпей чаю, отвлекись. Не мучай меня. Всё хорошо. Ушла в комнату в слезах. Чего я больше хочу: чтобы она пришла, вернулась? Или нет? Всё равно. Мне всё равно. Придет следующая. Тоже будет мотать душу. Накручивать нервы на кулак. Что за порода такая. Своей души нет, так надо мою высосать, вымотать, съесть и смотреть такими страдающими глазами: ах, он меня обидел.
Ещё хуже есть. Хуже этих душеедок. Те, что рожают и уходят. С ребёнком. Этих вообще как будто учит кто-то, как сделать больнее. Эти самые подлые. Ещё которые сразу говорят, что родили, ничего, а есть которые уходят и говорят, что у тебя есть сын или дочь, через двадцать лет. И что ты должен делать?
– Подлец!
И ты чувствуешь, что тебя просто размазали, вырвали сердце, и говорят при этом, какой ты бессердечный: ты что, ничего не чувствуешь? А они чувствуют, подлые твари. И даже эти, с детьми, не такие подлые. Есть такие, которые берут твой кинжал и когда ты уходишь на работу, а они остаются у тебя в доме, в доме, где ты потом не сможешь жить, на кровати на простынях, причесанные, накрашенные, в кружевном черном белье, берут твой кинжал – и, нет, лучше в ванне, налив теплой воды (правда, что ли, в теплой воде незаметно и безболезненно?), режут вены вдоль, не поперек, когда можно ещё спасти их в последний момент, специально выждав время, чтобы за пять минут до твоего прихода, эти не такие подлые, как другие, которые вдоль, за пять часов до твоего прихода режут вены в твоей ванной комнате.
И пишут ещё записку, чтобы ты жил, проклятый, дальше и всегда-всегда – что они привязались к этому слову, – всегда помнил меня, твоя дорогая, малыш, детка. Помни меня, пишут. Чтоб ты сгорела там, в аду. Ори там, в аду, малыш, детка, дорогая, проклятая сучка сумасшедшая, с моим кинжалом в руках с накрашенными длинными ногтями, да, мне так же больно, как тебе, ты этого хотела, да, я кричу, только молча, сучка сумасшедшая.
Но та, которая родила и не сказала, уехала, испарилась, а потом написала, прислала фото: это твоя дочь, читай подстрочник: пусть тебе будет так же больно, как мне, эта ещё страшнее, ещё подлее, она тебя додавит, дожмёт: ты почему не дал ей выпить твою душу, почему не плакал у неё в ногах, она тебя дожмёт, ребенком додавит, и ты плакать будешь кровавыми слезами, когда тебе маленькая скажет: до свидания, дядя папа, будешь кровью харкать, додавит, не пожалеет.
Вот такая нежная, женщина-ребёнок, тростинка, лиана, ведьма, вампирша, свеча не ветру, съест твоё сердце, не подавится и кровь выпьет, улыбнётся и губы вытрет, сучка бессердечная.
Поэтому он говорит ей, которая стоит перед ним, такая чистая, тоненькая, в полотенце, нежная, свеча на ветру: Оставайся, понежься здесь, разбросай свои вещи, я приду, а на кресле твоя рубашка, ты в моей ходишь по кухне, пьёшь из моей чашки кофе, мне будет так приятно.
Он говорит мне это, когда я выхожу из ванной в полотенце, хоть бы поцеловал в плечико свежее, я же знаю, какая у меня нежная кожа, а он не целует, говорит что-то: губы шевелятся, а я не слышу ничего от желания, ты что не видишь, что я истекаю желанием, у меня всё раскрылось, я готова. Ну обними меня, поцелуй, и я улечу только от того, что ты меня обнял, что он там говорит, не понимаю.
Я киваю. Молча, потому что мне горло свело от обиды, от тоски: он меня не любит, не может любить, кончилась вся любовь, больше не осталось. Я и так, и так, и приложусь к его сердцу, и замру, и все чувства так обострены, только тронь – и слёзы брызнут фонтаном, удержаться бы, не выдать, как мне больно.
Я приросла за эту ночь к нему, проросла нервами, соединилась кровью, мышцами, приложи меня к мышце твоей, совпала мыслями, выхватываю мысли и образы прямо из его головы, и в стихи сразу, как будто прямо от него эти стихи рожаю.
И сказать нельзя, как мне больно, больно, больно, стихи только помогают, а то бы с моста, под машину, с балкона восьмого этажа.
Чтоб не заметил – улыбаюсь. Да что ж мне так больно, обнял бы, прижал бы, баюкал, целовал, я бы оттаяла, раскрылась, как книга, как сказки с картинками, которые король принёс дочери, и отдал-то за них пустяк – полкоролевства.
Он что, не видит, что у нас общая система кровообращения, что, если он уйдет сейчас, закроет дверь, я сразу умру, кончусь? Нет, потерплю, сяду у двери, проколю уши, чтобы пригвоздить себя к косяку, вот косяк, буду как собака сидеть, не сходя с места, даже в туалет не пойду, буду сидеть терпеть, пока он не вернётся, если отойду на шаг – всё, он не придёт, найдет другую, не шелохнусь, главное – быть весёлой, не испугать его своими чувствами, тёмными, как ночной прилив, чтобы не заметил, как я умираю каждый раз, когда он поворачивает голову от меня.
Чтобы я не была в тягость, чтобы только радовать его, ласкать, целовать, гладить, закружить, заморочить, чтобы всё забыл, чтобы только меня помнил, чтобы только обо мне думал, ждал, мечтал обо мне, я, только я: я малыш, я детка, чтобы на других не смотрел, что ему, глаза, что ли, выколоть, чтобы только меня помнил.
Я умру, если не полюбишь меня, умру, упаду с восьмого этажа, с моста.
Я и есть не могу, и спать, ночью лежу, притворяюсь, что сплю, чтобы не заметил, что меня на куски рвёт любовь.
Это я, я, ну как ты не видишь: это я, я твоя, съешь меня, может, я тогда успокоюсь, удовлетворюсь, если ты меня съешь.
Я твоя, а ты мой, если бы все листья на всех деревьях на земле имели язык и разом все заговорили, то и они не смогли бы выразить мою любовь к тебе.
Разрежь меня на куски, как в Ветхом Завете, разрежь и разошли по всем сторонам света, вот как она меня любит, бог свидетель, вот её тело, так она меня любит, что дала себя убить, это я, я, посмотри, почему ты не видишь?
Ну скажи, ну признайся, что ты это тоже видишь. Горло сводит от обиды, когда ты мне говоришь, что ты эти слова сто раз слышал, это же я эти слова по буковке нашла, написала-составила, своей кровью на небе вышила иголочкой, шёлком крови вышивала на небе, на вечерних облаках с розовой подкладкой и темным верхом, и посылала тебе, видишь ты? А ты меня не любишь.
Ты любишь только тех, кто уже ушёл, тех, кого ты потерял, кого больше не увидишь, не найдешь, тех, кто молчит, ничего не просит, как я, не плачет, не умоляет, любишь прошлых, ушедших, гордых, а у меня ничего не осталось: ни тайн, ни своих желаний, ни гордости, только ты, только ты, единственный, мой дорогой, любимый, а ты не замечаешь, любишь гордых, тех, кто тебя бросил, кто ушёл, а я здесь, или, чтобы ты меня полюбил, мне уйти надо?
Или лучше умереть? Да, мне так будет сладко, и ты пожалеешь, скажешь: глупая, глупая девочка, я так тебя любил, а ты себя убила, а я буду лежать прекрасная и молодая, и я тебя не услышу, и душа твоя будет страдать, а сделать ничего будет нельзя, и тогда я выпью твою душу, будешь молить о пощаде, а я не услышу.
И ты будешь любить меня, когда я умру, ты ведь только ушедших любишь. Ну тогда я умру, чтобы ты меня никогда не забыл.
Она написала записку. «Прощай, моя любовь», ну почему все женщины думают, что любовь это такое волшебное слово, что, услышав его, мужчина должен сразу капитулировать, ерунда какая-то: ну любовь, любовь, любовь – и что? Ничего. Блю-блю-блю-блю-бла-бла-бла.
Она сняла серьги, положила на тумбочку у кровати. На записку. Пошла в ванную, наполнила теплой водой. Взяла нож, острый. Легла в ванну. Ещё рано. Только полдень. Рано ещё. Вылезла. Побежала в комнату, оставляя мокрые следы, смяла и выбросила записку. Вдела в уши серьги.
И вдруг как молния в сердце: это я манипулятор – Анна Каренина, только без поезда. А-а-а-а-а! Да разве можно меня терпеть, разве можно меня любить, я же серебряной ложечкой его мозги ела, кубками серебряными кровь пила, не боимся мы, вампиры, серебра, как он ещё меня терпел, бедный мой, бедный, Дориан Грей без портрета, и я бедная, Анна Каренина без поезда.
Я хотела, чтобы всё было, как я сама себе придумала. Глупая.
Глупая детка, дорогая, малыш, птичка, мерзкая тварь, пьющая кровь, оборотень, вампир.
Бедная, бедная, не дадут тебе напиться. Не дадут.
Мышка летучая, нетопырик бедненький.
Вот так и становятся вампирами от неприкаянности.
От нелюбви. От одиночества. От горя.
Вот и будет она летать, нападать на людей, пока не убьют.
Не печалься, не плачь, забудь.
Нетопырик бедненький, мышка летучая.
Что с ними будет? Она осознает, что она – вампир, пожалеет его, уйдёт, больше не будет у него кровь пить. Он останется в живых.
Она? Если кровь пить не будет – от голода умрёт.
Другой вариант: найдёт кого-то толстокожего, не как тот, от которого ушла, выйдет замуж, родит двоих детей. Не вампирчиков, а в отца – человеков толстокожих. Будет кровь у мужа попивать. Потихоньку. А что ей тогда напиться не дали, то есть сама отказалась, до смерти не забудет, не простит. Не сможет.
Не печалься. Не плачь. Забудь.
Вампирчик мой, нетопырик, мышка летучая.
22–23.06.13
Саша VS Кассандра
Всё было бы, наверное, хорошо, если бы не её страсть к зеркалам. Зеркала с детства не давали ей покоя. Первое зеркало, которое она полюбила, было старинное зеркало её бабушки, потом оно перешло к маме, а там и к ней. Оно висело над потемневшим от времени комодом с двумя рядами ящичков с бронзовыми, тоже потемневшими от времени ручками и ажурными накладками на фасады ящичков. Верхний ящик был длинный, во всю длину комода, и мама использовала его для мелких вещей. Толстых салфеток из льна с причудливой мережкой, хлопковых тонких, на ощупь прямо как шёлк, платочков с вышитым в одном уголке каждого мостиком и проточной водой под ним. Вышивка была выполнена мелким-премелким крестом цветными шёлковыми нитками, стирать тоже надо было очень аккуратно, чтобы краски не полиняли.
Всё изображение было дюйм на дюйм: мостик был из кирпича, очень объемный, с тенями, под ним синяя плескалась вода, в которой отражалось светлое небо. С одной стороны мостика был вышит куст бузины. Нашей русской бузины с ярко-зеленой листвой и красными кистями мелких водянистых ягод.
Над комодом висело зеркало. Оно, наверное, пережило каким-то необъяснимым образом две войны и несколько поколений владельцев. Рама зеркала была обманчиво проста. Темное же дерево в четыре дюйма шириной сверху было украшено козырьком и над ним изогнутыми в стиле арт-деко крыльями или волнами, с головками, встречающимися у центра над вершиной козырька. По боковым сторонам рамы шли насечки и плавные желобки, от козырька вниз спускались резные симметричные балясины до середины высоты рамы. Нижняя часть рамы была шире остальных, и на ней прямо под зеркалом была неширокая, в два дюйма, полочка, которую по всей длине подпирали деревянные вырезанные львы высотой в холке по три дюйма, они почему-то отворачивались мордами друг от друга. Между ними в середине были вырезаны дубовые листья и жёлуди, размеры листьев и львов никак не сочетались: в одном льве укладывалось два с половиной дубовых листа.
Внизу по обеим сторонам зеркального полотна были расположены бронзовые подсвечники на две свечи. Свечи так и оставались в гнёздах, хотя их давно не зажигали, и многолетняя пыль, если их зажечь, наверное, страшно бы трещала. Амальгама на этом зеркале была по краям покоцанная: в некоторых местах пошла тёмными пятнами. Как бы не была она ртутной, но все уверяли её, что она серебряная и поэтому такая тёмная. Это зеркало в детстве произвело на неё такое сильное впечатление, что остальные зеркала, дальние и близкие родственники того зеркала, тоже навсегда вошли в её жизнь, и она не могла не думать о них, даже когда уже выросла.
У неё скопилась немаленькая коллекция старинных ручных, таких же потемневших, серебряных, с ангелами, демонами, тритонами, героями и богами антикварных зеркал и шкатулок, которые прятали свои глаза-зеркала под крышками, самых разных размеров. Пудру и тени она покупала только для того, чтобы они всегда были под рукой – в сумочке, и она могла в любой момент выбрать из пяти вариантов то зеркальце, которое наиболее подходило к её настроению. Как только она видела зеркало, она обязательно заглядывала в него и всегда видела там, за амальгамой, то, что ускользало от других людей.
Каждое зеркало имело своё лицо, и свои глаза, и свой мир. Они были такие разные, эти миры, что она даже ничуть не сомневалась, что в каждом мире её собственное отражение живёт отдельной жизнью, и если бы её отражения встретились вместе, то у каждого была бы своя отдельная история и они лишь слегка походили бы друг на друга, но отличий было бы гораздо больше. И ничего, что правое становилось в зеркале левым, на то оно и зеркало. Как раз это было большим плюсом по жизни.
Дело в том, что она была художником. Именно не художницей, а художником. Когда ты работаешь с пластилином, глиной, да с чем угодно, то процесс бывает очень долгим, и ты перестаешь видеть свою скульптуру или свой рисунок: глаз, что называется, замыливается, и ты так привыкаешь к изображению, что начинаешь видеть то, чего, собственно говоря, нет, – и не видишь того, что есть, то есть видишь то, что ты сам себе напридумывал и намечтал, что видишь внутренним взором, а стоит тебе поднести работу к зеркалу, когда правое становится левым и наоборот, то глаз видит в непривычном ему зеркальном изображении свежим незамыленным взглядом все незамеченные ранее ошибки, которые начинают переть со страшной силой, ты видишь работу как чужую, как в первый раз, несимметричные детали просто кричат, машут фонариками и сигналят клаксонами.
Поэтому она всегда пользовалась любезной помощью зеркал и зауважала их ещё больше, потому что они помогали ей в работе. Рука у неё была верная, смелая, не женская, в смысле подачи материала, сильная, работы её никто никогда не принимал за женское рукоделие. В них была такая сила, что когда на выставках просили выступить автора и выходила она, тоненькая, как берёзка, её не признавали и продолжали ждать автора скульптур, представляя себе двухметрового мужика с мощными руками и лицом Геракла, с косой саженью в плечах. Сажень – это расстояние от пола до кончиков пальцев вытянутой руки человека, мужчины, точнее – где-то два метра сорок восемь сантиметров. А выходила она, берёзка.
А работы у неё действительно были сильные – мужские. Одна из них называлась «Матадор». Если вы представили себе гибкую, напряженную, как лук, готовый выпустить стрелу, фигуру, то вы ошиблись. Это был бюст мужчины, собственно, матадора, лет герою около пятидесяти, и то, что он остался жив, уже было чудом. Он просто смотрел на зрителя, глубокие раны его глаз, которые и создавали впечатление прямого взгляда на зрителя, направленные прямо в его душу, не отпускали, и ты, как дурак, падал взглядом в эти глубокие раны и давал этим пустым глазам высосать тебя до дна, потому что он все твои мелкие неприятности, да и крупные тоже, просто брал на себя, и ты не хотел уходить, хотел смотреть в его спокойное, понимающее, как будто говорящее лицо: не печалься, не стоит оно того, живи, не плачь, видишь, я не плачу, жизнь так хрупка, живи, не жалей ни о чём, забудь.
Она и телевизор любила потому, что он тоже ассоциировался у неё с зеркалом. Шли новости, она слушала в пол-уха, но когда она посмотрела в цветное зеркало экрана, то буквально чуть не упала: хорошо, что в эту минуту она сидела на диванчике у себя на кухне, у неё в каждой комнате было по телевизору, иногда она даже включала все три на один канал или на разные, и смотрела одно, а слушала ещё два, или все три на один канал, и это был стереозвук плюс ещё один.
Она поперхнулась кофе, закашлялась, потекли слёзы, и ей стало плохо видно, что происходит на экране, а происходило там что-то ну просто очень странное: она сама была на экране и представляла публике своего «Матадора». Репортёр поднёс к её лицу микрофон с названием канала НТР, такого канала она не знала, да и не было с ней такого эпизода – у неё не брали интервью. Диктор произнёс: вчера в галерее «Сумерки» открылась выставка художников, объединившихся в группу под названием «Веды». Молодые скульпторы подготовили проект «Жаме вю».
Она, не веря себе, во все глаза смотрела на экран, и глаза, как ей показалось, начали вылезать из орбит. Не только глаза бессовестно обманывали её, но и уши, вот уж от кого она не ожидала такой подлости, уши вообще водили её за нос, если можно так, весьма фигурально, выразиться. Почему? Потому что, во-первых, она вчера была дома, во вторых, галерея называлась не «Сумерки», а «Туман», потому что фамилия хозяина, которого она очень хорошо знала, была Туманов, в-третьих, группа художников, в которую она не то чтобы входила, а скорее к которой примкнула, называлась не «Веды» а «Непомнящие», и проект назывался «Дежа вю», а не «Жаме вю», что означает что-то вроде неузнаваемое привычное, это было так же точно, как то, что её саму звали Александра, а не как звалась её абсолютная копия на экране: в этот момент диктор сказал, что работа молодой художницы Кассандры, она поморщилась, слишком важное имя, нужно попроще, называется «Гладиатор». Но она ясно видела, что скульптура, о которой шла речь, это, без сомнения, её «Матадор», с его скорбным и понимающим взглядом человека, лишенного надежд.
Она в шоке стала вглядываться в экран, в этот момент её постиг новый удар: сменился видеоряд, и теперь, правда, она видела, что Кассандра хоть и похожа на неё как близнец, всё-таки отличается от неё: цвет глаз на экране понять было трудно, вроде ореховые, как у неё самой, а вот брови непохожи, её, Сашины, были вразлёт, густые к переносице, а дальше летящие, с изломом, а у её двойника тоньше, изящнее, с плавным изгибом, отчего выражение лица, а Саша, как художник, знала, что выражение лица в основном рисуют именно брови, у Саши было решительное и смелое, а у её двойника наивное и нежное, губы у обеих были пухлые и сочные, но у Саши уголки стремились вверх, а у Кассандры были грустно опущены вниз, овал лица совпадал, как и аккуратный носик небольшой картофелинкой, что у Саши смягчало её отчаянную смелость, а у Кассандры делало её лицо таким трогательным, что хотелось прижать её к груди и пожалеть, погладить по голове и поцеловать в гладкий круглый, как и у Саши, лобик.
На этом потрясения не закончились. Саша въелась в экран и увидела презентацию Кассандры с другой точки съемки, и стало видно, как к ней подошёл её, Александры, возлюбленный. Он представился как учитель и партнёр Кассандры по работе и стал рассказывать, как он впервые её увидел. Рассказ один в один повторял то, как Александра с ним познакомилась, только он рассказывал те же знакомые ей подробности, смотря таким знакомым ей взглядом в лицо не ей, Саше, а незнакомой Кассандре, но рассказывал то же самое: как он подошёл к ней, спросил, почему она такая грустная, и подарил ей, Кассандре, каталог своих работ, Саша топала ногами от бессильного негодования, как ребёнок, желающий играть только по своим правилам, а тут вдруг всё, к чему она привыкла, изменилось, всё было не так! Она даже подбежала к книжной полке и вытащила каталог с дарственной надписью: «Самой милой, Сашеньке, с пожеланием удачи!» Вот же, вот его автограф, Саша показывала титульную страничку с подписью своего любимого, но если она-то разговаривала с телевизором, то он по каким-то причинам не желал с ней общаться.
Сашин возлюбленный был хорошо известен в художественных кругах как скульптор, его все знали, а когда Кассандра подняла к нему такое беззащитное и трогательное лицо, а он так нежно на неё посмотрел, то Саша чуть не закричала в голос! Это её мужчина! Это её работа! Это её презентация! Что же это такое! Что за фигня! Она, как маленькая, принялась тереть глаза и хлопать себя по щекам, потом побежала в ванную и принялась плескать холодной водой в лицо. Что делать? Она никак не могла сидеть сложа руки, она забегала по квартире, ища, куда бы приложить их и на чём выместить досаду, недоумение и растерянность.
Она не могла сесть даже на минуту, единственное, что могло ей помочь, она знала, так всегда бывало в её жизни: когда эмоции захлёстывали, она несколько дней в зависимости от глубины, так сказать, поражения не могла ни о чем думать, кроме того, что её так поразило. После трёх где-то дней она успокаивалась, мысли сходили с рельсов, и она могла дышать, навязчивые мысли всплывали всё реже, и она наконец приходила в себя. Сейчас вид Кассандры, преданно смотревшей в лицо её, Сашиного, возлюбленного, так сильно давший ей по мозгам, можно было обратить в творческую энергию и на этом топливе сделать что-нибудь интересное и сильное.
Она на пружинящих от нетерпения ногах побежала в комнату, служившую ей мастерской. По телу пробегала мелкая дрожь, она даже получала от неё наслаждение. Она с головой, а у неё всё, даже любовь, всегда шло от головы, нырнула в работу: скорее, скорее, чтобы не расплескать возбуждение. На столе у неё лежала женщина. Она сдернула влажную ткань. С первого взгляда нельзя было понять, спит она или уже мертва. Плечи лежали в горизонтальной плоскости, ноги, слегка согнутые в коленях, так, как если бы она лежала на левом боку, а бедра занимали промежуточное положение. Правая рука, полусогнутая, лежала ладонью вниз рядом с телом, левая, согнутая в локте, на груди, прикрывая, защищая сердце, голова была слегка повернута налево, подбородок чуть опущен к плечу, она как будто заснула, страдая, и продолжала страдать во сне, словно какая-то боль не отпускала её или брала уже над ней верх и она не должна была уже проснуться. Да, верно, она спала, но проснуться ей было уже не суждено.
В женщине явно проступали Сашины пропорции, её тонкие и сильные руки, тонкие сухие щиколотки, длинная шея, красивой лепки голова и стройные бёдра. Работа была почти закончена. Идея была такая, что сон – это такая же смерть, только от неё иногда просыпаются, а иногда – нет, и когда ты засыпаешь, ты не знаешь, суждено тебе проснуться или нет, это открытие заставляло некоторых людей жить одним днём и забывать всё, что было вчера, лишало их жизнь преемственности и смысла, другие, боясь потерять нить жизни, переставали спать, чтобы не прерывать её. Саша тоже спала только тогда, когда уже не могла сопротивляться, а пока могла, предпочитала не спать. Некоторые, наоборот, погружались в забытье при первой возможности, лишь изредка выныривая оттуда, и, глотнув яви, вновь уходили в сон.
Саша, не успев даже подумать, одним длинным движением вскрыла женщину от солнечного сплетения до лобка и отвалила пласт глины как крышку. Такая шкатулка, с жизнью внутри. С тикающей, невидимой, но слышимой зрителю жизнью. Она представила себе её в алебастре с непрозрачной золотой или слоновой кости, со шрамами и сеточкой еле заметных трещин крышкой на замках, замки должны быть бронзовые с огромным количеством мелких деталей, викторианской эпохи. Она уже всё видела. Но понять, будет это шедевр или пошлятина, она сейчас пока не могла.
Прошло шесть часов. Было три часа ночи – самое нелюбимое ею время. Она закрыла скульптуру и всё-таки решила уступить позиции, так сказать, Морфею, обмануть его бдительность, прикинувшись спящей.
Она приняла душ и легла. За окном была непроглядная, тёплая для зимы темень. Она лежала в черноте и мысли непрерывно крутились по одному и тому же маршруту. Первая остановка: «Матадор», то есть «Гладиатор», смотря с какой стороны поглядеть, если с её, то – матадор, если со стороны Кассандры, то – гладиатор. С одним и тем же лицом. Дальше лязг колёсных пар, перебои сердца на стыках рельсов, следующая остановка: выставка «Дежа вю» – с её стороны или «Жаме вю», если смотреть с точки зрения Кассандры, стук колёс всё убыстряется, её швыряет из стороны в сторону, и на стыках уже боль в сердце наминает: ты-не-ты-не-ты, и третья остановка, в ушах уже грохочет так, что она сейчас оглохнет: он с ней, с Кассандрой, а как же она, Саша, и где ей искать своё сердце? И здесь, на самом пике горя и тоски, она заснула. В мастерской спала скульптура, в деревянные окна, она терпеть не могла пластиковые, мягко и неотступно давила зима.
Утром резко похолодало, небо расчистилось и загорелось розовым у горизонта, столбы дыма поднимались строго вверх, серо-фиолетовые с запада и красные с востока. Так же расчистились мысли. Саша встала свежая, от вчерашней безысходности не осталось и следа. Все просто: надо позвонить ему. Её имя высветится на экране, он поговорит с ней ласково, как всегда, они встретятся в своём обычном месте, в кафе в центре, и пойдут в его мастерскую, всё будет как обычно: они будут говорить друг с другом без слов, им достаточно и взглядов, будут заниматься своим любимым делом, если надо, она будет позировать, потом он, она давно хочет сделать его торс, такого тела, как у него, нет больше ни у кого на свете.
Она испытала облегчение, ей стало ясно и спокойно на душе, и она не спеша позавтракала, подвела глаза, чтобы разрез, улетающий к вискам, казался ещё четче, подкрасила губы, и из зеркала на неё глянул антипод Кассандры с её наивным и трогательным лицом, на Сашу смотрела какая-то ведьма не ведьма, а точно несчастная и неприкаянная девушка, которая с отчаянием вглядывалась в неё, в Сашу: она с ужасом отшатнулась и побежала смывать косметику. Стало лучше: женщина в зеркале стала поспокойнее и не такая несчастная: просто замотанная и усталая от своих мыслей, обеспокоенная, но не такая неприкаянная, как раньше, без ужаса в глазах.
Она набрала номер своего мужчины. Она просто как будто видела, как он достал телефон, она хорошо представляла и модель, и цвет, она ведь не раз держала его в руках. Гудки, наконец его голос, её пробила приятная судорога:
– Алло, – сказала она. – Это я.
– Кто я? – переспросил он.
– Александра, – уже с предчувствием беды сказала она. Следующий вопрос уже был как удар под дых:
– Какая Александра?
Безнадежно. Безнадежные надежды, от её уверенности в себе и в том, что всё разъяснится, не осталось и следа. Как это: «Какая Александра?» Как будто у него много Александр! Что же это? Это я! беззвучно закричала она в трубку, оттуда слышался его, ставший из родного таким далёким, отстранённым и безразличным, чужим вежливым голос:
– Кто это.
Даже без вопроса, просто: Кто это.
Как ей сказать, кто она? Это я, твоя Саша? Это я, Александра, твоя – кто? В самом деле, кто? Если он её не узнал, то что она может ему сказать, чтобы узнал? Она чувствовала себя, как будто у неё отняли её жизнь, её имя, её любовь, вообще – всё.
Она никто, и звать её никак.
Она была уничтожена одним звонком. Её не было.
Не существовало вовсе. Всего хорошего, глупо сказала она и повесила трубку. Это сон? Она спит? Что это такое? Что ей делать? Ну, что-то ведь можно сделать? Смешно доказывать ему, что она – это она, если он её не помнит. Показать фото? Точно, фотографии, где они вместе. Даже если она его не вернёт, то хотя бы вернёт себя. Свое имя, свою жизнь.
Она бросилась к столу, вытряхнула из коробок общие с ним фото. Вот они в отпуске, на море, он и она на фоне садящегося в море солнца, но сейчас она и сама заметила, что лиц не разобрать, она-то знает, кто на фото, но разобрать практически ничего невозможно. Вот она и он на презентации прошлогодней выставки. Она смотрит в камеру и улыбается, а он, как назло, отвернулся и виден только контур щеки и напряженные мышцы шеи, он стоит боком, и понять, что это точно он, только по одежде нельзя.
Вот здесь, здесь, среди фотографий со свадьбы его брата, там они были вместе, а она сама была подружкой невесты, но их вместе здесь тоже нет, она – с остальными девчонками, ну и что, если она покажет эти фото, ну, подружка невесты и подружка, а он везде, везде на этой проклятой свадьбе отдельно. Ничего убедительного нет. Она сама удивилась, что ничего нет.
Да и если бы было, не пошла бы она ни с какими фотографиями ничего доказывать.
Паника и ощущение всё убыстряющегося, захватывающего всё большую часть её жизни бреда усиливались. Как будто огромный шар, от которого не убежать, накатывался и подминал её под себя, и нет спасения. Она падает в пропасть, хватается за отвесные стены, руки скользят, ногти ломаются, ей больно так, что она отпускает руки.
Она очнулась на полу, тут же валялись фотографии, на которые ей было больно смотреть. Она собрала их в медный таз, смяла, чтобы у воздуха был подход к каждой, поставила таз в ванну, подожгла и сидела на краю ванны, пока они все не превратились в мелкий шёлковый тёплый пепел. Странно, ей ничуть не было жалко этих картинок, от которых остался только пепел.
Она никто, и звать её никак.
Вот так. Последний шанс.
Она может пойти и встретиться с ним лицом к лицу. Например, когда он будет в кафе, или у себя в мастерской, или дома. Всё очень просто. Она посмотрит на него, а там уже по ходу дела решит, что делать. Она не отступит, не будет стоять в стороне, не постесняется, она будет бороться со своей противницей, с этой самозванкой.
Она отвоюет то, что по праву принадлежит ей. Она права. Она возьмёт своё.
Она надела чёрные в облипочку джинсы, которые так ему нравились, чёрную водолазку и стала как ночной тать, ей понравилось. Она надела кожаные чёрные высокие ботинки на шнуровке, потопала в пол, решимость укрепилась, она вздохнула и на миг задержала дыхание, накинула короткую кожаную, похожую на лётную форму, куртку, натянула до бровей вязаную шапку – решительность из неё так и пёрла. Она подмигнула ночному татю? Ночной тате?
Таточка моя ночная, – сказала она. Подмигнула своему изображению в зеркале и хищно улыбнулась: на месте Кассандры, этой воровки, нахалки, которая заняла моё место, негодовала Саша, этой копии, плохой, мягкотелой, сама она на месте этой слабой копии чувствовала бы себя неуютно, но ведь та пока не знает, что она пошла на неё войной, она сама запуталась в этих бесконечных местоимениях третьего лица единственного числа женского рода. Она – это я, Александра, живая, очень даже сердитая и решительная, а кто эта Кассандра, я даже и знать-то не хочу, не желаю!
Разборка с фотографиями отняла у неё часа два, сейчас уже три дня. Зимние три часа дня, через полчаса будет уже темнеть – она выскочила из дома и поехала в кафе, где они всегда с ним сидели. Оттуда до его дома – пять минут. Он жил рядом с её любимой станцией метро, Новослободской; с витражами, конечно, такая, как она, любительница стекла и зеркал, просто не могла не любить эту волшебную станцию. Кафе тоже было буквально в пяти шагах, в общем, всё складывается!
Она зашла в кафе, стараясь не светиться: опустила голову, косая густая русая челка закрыла лицо, она разделась и проскользнула в зал, она подождёт здесь, у окна, отсюда виден вход, и она увидит, как они подойдут. Она угадала: не прошло и десяти минут, она даже не успела получить свой кофе с круассаном, как мимо окна прошла пара: он, её мужчина, он, чьи руки, глаза, мышцы и кости, всё было её, как и её тело было придумано, вылеплено, выращено для него, его тело, каждый сантиметр которого был ей знаком, был ей родным, был обцелован ею тысячу раз, его синие глаза под густыми ресницами, хмурые брови, подбородок гладиатора, она насторожилась, почему ей в голову пришло именно это слово: гладиатора, скульптура её противницы, почему она не сказала, не подумала: подбородок матадора, ну пустяк, он её мужчина и точка!
Рядом шла Кассандра. Мягкая улыбка.
Светящееся лицо, фу, тряпка! – подумала Саша.
Она затаилась: прекрасно, они вошли в зал. Она как раз дождалась своего кофе как нельзя кстати.
Они сели по диагонали от неё. Разговаривают.
Чёткого плана у неё пока не было: пресловутые обстоятельства пока молчали и ничего не хотели ей подсказывать. Ну, наконец-то что-то сдвинулось с мёртвой точки: Кассандра встала и направилась в туалет. Саша встала и тоже пошла туда, она не знала, что будет делать, но как будто кто-то взял её за руку и повёл.
Кассандра остановилась перед входом в туалет: это была маленькая комната, Кассандра оглядывала её в поисках места, куда бы деть сумочку, как абсолютно все девушки, она всюду носила её с собой. Ни крючка, ни столика там не было, это прекрасно помнила Саша. Она улыбнулась и незаконченным жестом потянулась к Кассандре, мол, давайте подержу, пока вы там будете пудрить носик. Та поняла и, улыбнувшись в ответ, вручила ей красную маленькую аккуратную сумочку.
С безразлично-приветливым лицом Саша взяла её и отвернулась, пока Кассандра не вошла в кабинку. Ей всё удалось! Она спокойно опустила тонкую кисть в сумочку, в одно отделение, во второе, и ещё не знала, что она хотела найти, просто проводила рекогносцировку: ничего интересного, мобильник, кошелёк, пропуск или удостоверение, но третье, в середине, потайное отделение принесло ей удачу: мягко без бряканья она нащупала знакомую связку ключей, как у него, но ей, Саше, он так и не дал ключи, несмотря на три года отношений, и сразу дал этой самозванке, которая явилась на Сашино место. Она захватила их пальцами внутри сумки, чтоб не звякнули, и вытащила их, слегка подбросив и поймав в руку. Попались! Она засунула их сзади в джинсы, и они сразу стали там обживаться, согрелись и натянули карман.
Она почувствовала радостный азарт.
Через три минуты вышла Кассандра, и Саша отдала ей сумку. Та ласково кивнула и, тут же забыв про неё, пошла к нему, в зал. Саша, набрав побольше воздуху и сдерживая танцующий шаг, пошла на место, допила, внутренне ликуя, кофе и расплатилась. Схватила куртку и бегом побежала к его дому.
Так: они просидят в кафе ещё полчаса по крайней мере, потом пойдут не в мастерскую, как она думала вначале, а домой к нему, ведь уже совсем темно. Она припустила галопом, сердце её пело.
План обрастал плотью. Ключи у неё. Она проникнет к нему раньше них. Подождет там, потом, когда они придут, она улучит момент и выпроводит её, а сама останется, нет это как-то мелко и воровато. Нет, она выйдет к ним в своём халатике, который так и жил у него дома после того, как он сказал, что ты каждый раз берёшь мои рубашки, мне, конечно, нравится, но ты можешь принести свой халат или что ты предпочитаешь, мне нравится, что здесь будут твои вещи, тогда она расценила это как небольшую, но важную победу в борьбе за его сердце, так что, встретив их в своём халатике, она сразу покажет, кто в доме хозяин, то есть хозяйка.
Она открыла ключами Кассандры дверь, вошла, разделась, нашла свой халатик, надела свои, заметьте, свои тапочки, устроилась на диване и стала ждать его и Кассандру. Внезапно её планы поменялись. Она подумала, что если на Кассандру её, Сашино, появление в халатике и произведёт нужное впечатление, то ему-то как раз это может очень не понравиться. Она его хорошо знала: он вообще не терпел, чтобы хоть что-либо решали без него. Он всё всегда должен был решать сам. Поэтому она решила действовать не так демонстративно, а похитрее.
Она погасила свет везде, где успела зажечь, и скрыла следы своего присутствия. Куртку, джинсы, водолазку и ботинки она убрала в ванную комнату, благо она была размером с Сашину комнату в её квартире. Она подождала в спокойной атмосфере без страха и истерики ещё полчаса и услышала, как звякнули в личинке замка ключи: она собралась моментально, как автомат Калашникова, и тенью скользнула в ванную комнату.
Они вошли. Прямо у входа, захлопнув спиной дверь, они начали обниматься. Она услышала: милый, подожди, дай я разденусь, шорохи и смешки разделились на два источника, вот она пошатнулась, снимая сапоги, не нашла тапочки, потому что в них была она, Саша. Кассандра мягко протопала сначала в одну комнату – нету, потом в другую – нету, сейчас она войдет сюда, безошибочным чутьём поняла Саша, сейчас.
Зажёгся свет, и открылась дверь, Саша приклеилась к стене рядом с дверью. Вошла Кассандра. Саша прижалась к ней сзади грудью и зажала рукой рот, другой обхватила плечи, изо всех сил зафиксировала торс и, не отрывая правую руку ото рта Кассандры, резко и сильно рванула голову вправо и к себе. Руки сильные, брови вразлёт, зажглась в голове строчка из песни.
Всё. Конец. Чисто. Осталось чуть-чуть. Она пустила воду в ванну, чтобы не было слышно возни, когда она будет переодевать Кассандру в свою чёрную одежду ночного татя. Пришлось повозиться, но вот перед ней лежала в её одежде Кассандра, как две капли воды похожая на неё саму, со спокойным лицом, с плавными бровями, носиком-картофелинкой и пухлыми губками с опущенными вниз уголками. Никогда нельзя с уверенностью сказать, отражение ты или оригинал.
Осталось избавиться от тела. Как? Что-нибудь придумаю, решила она. В лестничный пролет? В окно на кухне? Куда ближе? Куда удобнее? Она сложила её, как шарнирную марионетку, в корзину для белья, тело оказалось таким компактным, вообще человеку не надо много места, если его аккуратно сложить, нервно хихикнула Саша, неужели и со мной такое могло бы случиться, ужаснулась она чужой жестокости и безусловно оправдывая свою.
Смешно. Ужасно. Удачно. Зато она на своём месте. Она захватила полотенцем лампочку, вывернула и спрятала её в шкафчик.
– Милый, – крикнула она ласковым голосом, голосом Кассандры, – тут нет лампочки в ванной.
– Давай я потом вверну, – крикнул он, – а сейчас иди сюда, я тебя жду, скорее.
Главное сейчас – не сойти с рельсов. Он потом сразу заснёт, она это хорошо знает, а там она ночную тать, ночного татя, Кассандру, уронит из окна на кухне.
Только надо отзываться на имя Кассандра, это легко, это почти её имя, она своё хоть и сильно любит, но привыкнет.
Кассандра. Кассандра. Кассандра.
Всё. Готово. Она отозвалась:
– Иду!
Она вошла в комнату, скинула халат, под ним ничего не было. Она легла и обняла его и руками и ногами. Он поцеловал её в грудь, она слегка вздрогнула, сердце споткнулось и опять заспешило, заколотилось, она прерывисто вздохнула и закрыла от счастья глаза.
На них со стены смотрела чёрно-белая фотография хозяев: она и он. Крупно. Лица. Её в анфас. Его в профиль. Её светящееся лицо с плавными бровями, носиком-картофелинкой и пухлыми губками с опущенными вниз уголками.
01.07.13
Десерт
Маленькое кафе в чудом сохранившемся одноэтажном районе старой Москвы работало до глубокой ночи. Окна были большими, не по чину, видимо старые подслеповатые окошки, полагавшиеся домику, были без жалости выставлены и заменены огромными новыми пластиковыми, но, как ни странно, это не портило кафе, а наоборот, делало его привлекательным для всех, кто боится замкнутых небольших помещений, а таких немало, потому что такое окно как бы выворачивало зальчик наружу, и если взять столик у окна, то ты оказывался и не внутри, и не снаружи, а как будто зависал над булыжной мостовой на границе приглушенного света от свечей в зале и вечернего сумрака летней московской ночи с кружевными беспокойно мятущимися тенями клёнов от жёлтых фонарей.
В зале было три человека. У огромного окна, как выхваченный одним махом смелыми ножницами бумажный чёрный силуэт, сидела худенькая девушка с длинными русыми волосами и заплаканными зелёными глазами, в чёрном платье простого покроя со вставками антикварного, сразу видно, дорогого чёрного же кружева шантильи на спинке и рукавах, кто не знает, шантильи – это вид плетёных на коклюшках шёлковых кружев, где на мелкоячеистой, навроде алансонских кружев, похожей на соты ромбической сетке с переплетением один плюс две нити – point de Pari, где контуры рисунка выделены более толстой, как будто обведённой фломастером, нитью, с чрезвычайно подробными и реалистично изображенными пышными крупными букетами роз, тюльпанов, лилий, которые обычно обрамлялись сложными рамками из перевитых более мелкими цветами – колокольчиками, вьюнами волнистых ламбрекенов. Она была в красных туфлях на каблуках и с красной же сумочкой, откуда она всё время доставала носовой платочек, комкала в руках, потом прятала в сумочку и через несколько минут опять доставала и дёргала за уголки, сердилась, мяла и опять убирала.
Простой покрой платья подчеркивал неброскую нежную красоту и элегантность девушки. Она была нежна, но смела, деликатна, но отважна, иначе как бы она надела такие смелые красные туфельки, за такие туфельки Ганс Христиан своей героине когда-то безжалостно, прикрывшись её пожеланием избавиться от мании танца, якобы она сама захотела, врёт, поди, отрубил ноги, не дай бог нашей героине того же, но мы-то не Ганс Христиан, ноги рубить не будем! Наряд подошёл бы для весьма торжественного события: помолвка – а жених не пришёл? день рождения – а гости забыли прийти? оглашение завещания, а она перепутала кафе? Или встреча с бывшим возлюбленным, который разбил ей сердце и спокойно продолжал жить дальше, пока внезапно острый приступ измученной совести не погнал его на встречу с ней, чтобы наконец он мог вымолить прощение, а по пути приступ прошёл, он развернулся и поехал в привычный клуб? Неизвестно, да и не так важно.
Но сейчас девушка, назовём её для удобства Катей, сидела в затерянном кафе и комкала в руках платочек. За соседним столиком у другого окна сидели двое молодых людей, которых можно было принять за братьев, они создавали впечатление очень близких родственников, но как бы с разными знаками, один был паинька, явно со знаком плюс, а второй, забияка, несомненно со знаком минус, несмотря на это, они были из одного гнезда, вероятно, у них был один и тот же папа и совершенно противоположные красавицы-мамы. У одного была причёска, как у артисток двадцатых годов, из светлых волнистых, тщательно уложенных волос, а у другого чёрные, мелко закрученные локоны вряд ли видели гребень чаще, чем раз в неделю после бани, в остальных случаях они просто пропускались сквозь крепкую пятерню хозяина или подвергались ласковому пересчету девичьими пальчиками.
Первый был стройным, не худеньким, с нежной, бледной, мягкой, шелковистой на ощупь, откуда знаю? да уж знаю, кожей, второй – сухой и загорелый, с накачанными в меру мышцами и дубленым ветром и солнцем загаром. В общем, как если бы один человек встал перед магическим зеркалом, которое отражало бы всё наоборот, белое становилось чёрным, доброе – злым, и полученное отражение вышло бы из рамы и отправилось по своим делам. Видимо, эти двое были такой парой: из тихого, чистого и скромного доброго блондина путём отражения получился его наглый, весёлый, громкий товарищ. Он непрерывно жестикулировал, хохотал, громко говорил, поглядывая на Катю, которая была так поглощена собой, что ничего не слышала. То, что они товарищи, было видно с первого взгляда, каждый великодушно прощал другому его достоинства, вероятно, потому, что у каждого были диаметрально противоположные представления о достоинствах, то, что для одного мёд, другой бы сразу выплюнул. Мне лично больше нравится чёрный – ну, который накачанный, дерзкий и нахальный.
Выражения лиц у них, естественно, были совершенно непохожи. У белого под носом, видимо, было намазано чем-то вонючим, и поэтому на его лице застыла брезгливая гримаса, у черного – наоборот, формулировать не буду, и так ясно. Он был как черный, весёлый, вертлявый, шкодливый пудель, которому всё интересно и до всего есть дело.
Белый сказал: «Ну ты как думаешь, она съест сразу или будет смаковать?»
Чёрный поглядел на Катю: «Не знаю, внешность обманчива, кажется, что она тонкая, воспитанная, осторожная и правильная, интеллигентная, скромная и добрая, но, может быть, в действительности всё не так, как на самом деле», – глубокомысленно заметил он.
Белый улыбнулся способности чёрного валить всё в одну кучу и заканчивать мысль противоречивой философской теоремой, основанной на ошибочных предпосылках, как всегда: в огороде бузина, а в Киеве дядька. Белый знал этого дядьку, но никак не мог выкроить время и съездить с чёрным с нему в Киев, хотя тот всегда звал их погостить на Ведьминой горе.
– Я думаю, она слишком осторожна, чтобы слопать всё сразу, она похожа на наших, – заключил белый.
– Не-е-ет, братец, ты не прав, она горячая, порывистая и прикончит всё, не опуская ложки! Она из нашей породы! Спорим? – горячился чёрный.
– Спорим, – согласился белый.
Приятели или братья пожали друг другу руки и направились к стойке, где скучающая официантка в форменном платье в мелкий цветочек – на светло желтом фоне пестрели фиолетовые анютины глазки, обожаю сочетание жёлтого и фиолетового, а вы? – и в белом крошечном переднике уже позвонила всем, кому могла, и в мельчайших подробностях рассказала всё-всё, вплоть до самых интимных переживаний, больше звонить было некому и теперь она маялась от безделья.
Чёрный заговорил с ней и на всякий случай встал так, чтобы она не видела, как белый подошёл к стеклянной витрине, где в холодке на блюде под хрустальной сферой скучали дожившие до вечера десерты. Банальный тирамису, крамбл с песочной хрустящей корочкой и щедрой начинкой, слишком сладкий даже на вид, и творожный крем с черносливом и грецкими орехами, всё очень тривиальное, решительно ничего из этого не могло бы утолить грусть и печаль Кати. Белый задумчиво смотрел на витрину и стал думать, какой десерт наверняка мог бы так понравиться Кате, чтобы она наверняка его заказала? На всякий случай он заглянул ей в голову, вообще-то обычно он так не делал: не лез в голову к людям без надобности, особо тонкие экземпляры даже чувствовали это и проявляли беспокойство, а белый после этого терял много сил, чтобы стереть у них из памяти это событие, и если бы потребовалось серьёзное вмешательство, то у него могли возникнуть трудности. Он осторожно заглянул: в голове у Кати царил беспорядок, как у всех нормальных людей. Он не стал смотреть всё подряд, порылся только в детских воспоминаниях, чтобы точно найти образ десерта, который её точно зацепит. Несколько секунд он созерцал огромное облако сахарной ваты, торт наполеон, подсолнечную халву в большой жестяной банке и конфеты «Южная ночь».
Вряд ли сейчас это соблазнит её, подумал он, надо что-то особенное, тут ему повезло: на самом дне он обнаружил тщательно спрятанную коробочку, видно, её давно не открывали, наверное, чтобы не замутить воспоминание, оно было настолько дорого, что им старались не пользоваться, чтобы оно не испортилось, они ведь быстро выдыхаются, а особо нежные вообще киснут и у них становится очень неприятный вкус. Белый осторожно открыл коробку и увидел почти нетронутое воспоминание в виде запотевшей шоколадной трубочки мороженого.
Отлично! Перед таким искушением она не устоит, понял он, значит его особый десерт будет очень похож на это воспоминание. Когда через несколько секунд он отошёл от витрины, то там на самом видном месте красовалась трубочка сливочного мороженого, посыпанного орешками, в шоколадной запотевшей глазури, мякоть была нежная, с лёгким кофейным оттенком, оно просто вопило, надрывалось: съешь меня, Катя! Теперь осталось сделать так, чтобы оно попалось ей на глаза.
Чёрный увидел, как белый отошёл от витрины, и понял, что всё готово, взял два кофе и вернулся за столик, к нему подсел белый, и они приготовились смотреть маленький спектакль с Катей в главной роли. Официантка схватилась было за телефон, но черный сверкнул на неё глазами, и она как сомнамбула направилась к витрине, медленно вытащила блюдо, в котором лежали десерты и мороженое, и плавно направилась к Кате.
Катин кофе давно остыл, и она начала было собираться на выход, в эту секунду у неё перед носом возникло блюдо, на котором в ореоле света явилась трубочка мороженого. Его Катя не видела лет сто из своих восемнадцати. Она заворожено наблюдала, как трубочка переместилась на тарелку, а та в свою очередь оказалась на столе перед Катей. Она смотрела на неё как на небесное знамение. Она внимала ей как пророку. Теперь оставалось только предупредить её, что это не совсем обычный десерт, такие правила, ведь наши приятели старались играть чисто.
Белый встал и наклонившись к Кате, что-то тихо сказал ей, потом заглянул всё-таки ей в голову, потому что не был уверен, что она его слышала, на лице Кати было написано только благоговейное удивление, она кивнула, мол, слышала, и осторожно надавила ложкой на запотевшую шоколадную оболочку, пробила её, набрала мороженое и положила на язык. Маслянистый гладкий шоколад и холодный сливочный мелкозернистый, взрывающийся кофе, ванилью и сливками сладкий снег оглушил её. Она увидела себя в незнакомой квартире с неизвестным мужчиной с вьющимися тёмными кудрями и пронзительными синими глазами, он обнимает её среди зеркал и книжных полок, с которых сыплются книги, окна со звоном распахиваются, фонтан осколков засыпает пол и ветер рвёт и полощет шторы, стены раздвигаются, и потолок летит вверх, слышится шорох перелистываемых ветром страниц, но Катя почему-то чувствует себя на своём месте, всё так, как должно быть, это точно! Её руки лежат у него на груди, и её радость так остра, что граничит с болью, и если это продлится ещё секунду, то у неё разорвётся сердце.
Катя зажмурилась и полетела вниз, всё быстрее и быстрее, она открыла глаза и увидела перед собой тарелку с мороженым, судорожно сглотнув, быстро отхватила следующий кусок и почувствовала на руках тёплую тяжесть сонного сына, у меня нет сына, беззвучно кричит она, чтобы не разбудить ребёнка, который положил левую крупную, как у породистого щенка, руку ей на грудь, пальцы то сжимаются, то разжимаются, другая ручка тихо лежит у неё на талии, и от движения пухлых и требовательных губ наслаждение нарастает, низ живота сводит сладкой судорогой, можно ли испытать большее счастье?
Голова у неё закружилась, и она вновь оказалась за столиком кафе, она посмотрела вниз и увидела, что располневшие бедра резко натянули платье, а спазм, сжавший грудь, доставил болезненное удовольствие, и платье стало мокрым вокруг напрягшихся сосков. Чудеса, подумала она, отправив в рот огромный кусок необыкновенного десерта, темп видений всё возрастал, Катя падала на спину, быстрее, ещё быстрее, она разлетается на атомы и опять возрождается, кровь стучит в висках, и, как кессонная болезнь, в её крови вскипает любовь, прикосновения её мужчины кажутся ожогом, она опять тянется к нему в обречённой на провал попытке соединиться с ним, не надо, уходи, слышит она, у меня нет к тебе сейчас никаких чувств, темно в глазах.
И опять она у окна на стуле в кафе, кто это отражается в толстом стекле, это моя старшая сестра, мать? может, остановиться, не есть этот странный десерт, а то так с ума можно сойти, нет, остановиться никак невозможно! Ещё кусок, ещё, выпускной вечер младшего сына – о! оказывается, у меня уже два сына! Младший такой худенький, стройный и высокий, совсем как была она, пока не зашла в это странное кафе, идите, говорит она, я не пойду, её муж и младший сын на общей фотографии выпуска у ворот школы, в которой и она сама, и её старший сын учились, гуляют всю ночь, хорошо, что он с отцом, я так всегда боюсь за него. А старший сын заканчивает институт, в котором учились они с мужем, она счастлива, родители живы, всё хорошо, всё хорошо. Чья это крашеная прядь отражается в огромном окне кафе?
Ещё кусочек, пока не растаяло, родители умерли один за другим, отец перед смертью гонит её: прочь, девка-чернавка, но в последние дни вдруг узнаёт её, говорит, хочу домой, мы дома, говорит она, нет, мы на вокзале, говорит он, видишь, это зал ожидания и тени на потолке, вижу, говорит она, а что ты здесь делаешь? спрашивает он, я провожаю тебя, папа, говорит она. Потом старший сын женится, разводится, женится второй раз, рождается внучка, о, какая красивая, маленькая, как похожа на моего старшего, жена ему хорошая досталась, вторая, первая мне не нравилась, дайте мне, я отнесу маленькую с балкона в комнату, боже, как она похожа на старшего, одно лицо, не дают, выхватывают из-под носа, уезжает, всю дорогу ревёт, но никто не замечает, слава богу, можно спокойно плакать, приезжает опять к ним через неделю, звонит, стучит в дверь, но никто не открывает, она бежит в сквер, может быть, они гуляют, нет, опять бегом на пятый без лифта, стучит, нет, не открывают, она целует дверь и едет домой, потом сын говорит, что они так крепко спали, ничего не слышали, а она всю дорогу до дома, хорошо, что в их тьмутаракань сейчас уже провели метро, всю дорогу она плачет и плачет, да что же это такое, а маленькой уже три года, такая упрямая, не хочу видеть бабушку, говорит, ну что вы обижаетесь, она просто маленькая, говорит невестка, почему же ей так больно, у маленькой серо-голубые глаза и тёмные волосы, и своевольнее и капризнее ребёнка не найти.
Она опять падает, падает и вновь оказывается за столиком в кафе, ерунда какая-то: нет и долго ещё не будет метро в Митине! А платье чуть не лопается по шву, надо в будущем вовремя сесть на диету, она привычно лезет в сумку за очками и вспоминает, какие очки! у неё же стопроцентное зрение, но в глазах всё слегка размыто, от слёз, что ли, вот предпоследний кусочек, ам, и всё, рядом старик, белый как лунь, он ворчит и ругается, она тоже старуха и не отстаёт от него, тоже ругается, но вдруг начинает смеяться, не может быть – она смеётся! старик тоже начинает смеяться, они обнимаются и летят, летят в пропасть, и опять она в кафе.
В окне отражается старуха с седой косой вокруг головы, глаза выглядят маленькими, щёки обвисли, как у бульдога, шея морщинистая и кажется намного короче, чем была в юности, она же помнит свою шею, на тарелке тает последний кусочек десерта, она отодвигает тарелку и плачет, положив голову на несвежую скатерть.
– Ну что? Ты выиграл! – говорит чёрный белому, она всё-таки удержалась, не прикончила всё сразу, а я уже думал, что придётся избавляться от тела. Как в прошлый раз.
Белый удовлетворённо улыбается, всё-таки она проявила капельку благоразумия и не истратила всю жизнь сразу, немного оставила, да и сложилось всё не так уж плохо.
Приятели, обнявшись, уходят из кафе, забыв, что они спорили. Официантка сладко спит на диванчике у стенки, у неё вся жизнь впереди. Старуха, дремавшая за столиком, просыпается, с трудом разогнувшись, встаёт, разбитая, и растерянно выходит на улицу, ковыляя на высоких не по возрасту каблуках.
Светлое утро равнодушно принимает её в свои прохладные объятия.
28.05.2013
Черёмуха
Он не помнил, как тут оказался.
Цепочка небольших прудов спускалась к Яузе. Первый, самый высокий пруд был замысловатой формы, с островками и соединяющимися друг с другом рукавами и поэтому походил на ленту Мёбиуса, было непонятно, на какой стороне ты находишься. Следующий, расположенный чуть ниже прудик уже был скромным со сглаженными углами прямоугольником с единственным островом, на котором в кустах бузины стоял деревянный домик для двух белых со змеиными шеями лебедей. На том же пруду паслись нахальные птицы, выпрашивающие у гуляющих хлеб, сейчас они сидели по берегам, спрятав голову под крыло, невзрачные, пестрые, коричневые с серым утки и нарядные селезни в ярких, с металлическим блеском галстуках.
Следующий пруд не имел даже острова, как и последний, нижний, четвёртый пруд, который был самым глубоким, городская легенда гласила, что лет десять назад из-за несчастной любви там утопилась девушка. По берегам росли старые кривые ивы, полоская в воде тонкие, длинные, с серебристыми рыбками листьев ветки.
Дождь то затихал на короткий промежуток, наполненный беззвучным ожиданием, и становилось особенно тихо, потому что звонко галдящие, как третьеклассники в метро, птицы обречённо молчали, то как будто вспоминал о своих обязанностях и принимался поливать с новой силой.
На скамейке у пруда сидел человек. Он словно не замечал, что ноги у него уже совсем промокли, а светлые коротко стриженные волосы пропитались водой и стали пепельно-серыми. Вода стекала за воротник, по плечам стучали увесистые холодные капли, рубашка потемнела и прилипла к телу. На бровях и на носу на секунду задерживались капли воды и после секундного замешательства срывались вниз. Он не чувствовал ни дождя, ни весеннего майского холодка, по щекам текли слёзы вперемешку с дождём.
Ну что же, всем кто-то когда-то отказывал. Холод отказа был сильнее весеннего дождя, а его безнадежность очевиднее равнодушно наступающей темноты. Ему некуда было идти, точнее – не было смысла куда-то идти. Он только что положил к её ногам все свои мечты, желания, всю свою любовь, всё, что было им самим, что делало его особенным. Она не приняла его великодушный подарок и равнодушно сказала, что не может ответить ему, сказала, что хочет покоя, этот безразличный отказ уничтожил его самого. Как будто у него вырвали сердце, вынули душу, лишили имени, спроси его кто-нибудь, как его зовут, он бы даже не понял вопроса, но спросить было некому, кругом только дождь.
Он понимал, что не может, даже если бы хотел, заставить её полюбить его, заставить думать о нём. Может быть, она полюбила бы его, если бы он умер, тогда она, заливаясь слезами, прочитала бы его письма и горько пожалела бы, что не может на них ответить за смертью адресата, она бережно собрала бы его стихи, зачитала бы до дыр, в общем, он размечтался как маленький: вот я умру, и она ещё пожалеет, но тут он понял, что она даже не заметит его ухода во цвете лет, а его стихи в лучшем случае будут пылиться в ящике стола, а в худшем бесславно отправятся на помойку. Он не мог просто сказать, мол, найду другую. Он столько сил вложил в свою любовь, что, отказавшись от неё, он бы обесценил своё чувство и всю свою жизнь. Это было бы предательством. Сохранить себя он мог, только простившись с жизнью.
Он малодушно представил себе, что он меняет имя, уезжает из этого города и живёт дальше другой, счастливой жизнью, но такой жизни он не хотел. Самое ценное, что у него было, заключалось в его острой всеобъемлющей нежности к ней, в его стихах, и он не мог предать себя и своё чувство и опять по второму кругу пришёл к выводу, что жить дальше он не может, нечем, незачем, всё напрасно, всё не нужно, он сам не нужен, он не хочет такой жизни, он перестанет разговаривать стихами, никогда больше он не напишет ни строчки. Ведь это с ней, только с ней он мог и хотел говорить, если не с ней, то ни с кем.
Голова горела, сердце билось, как боевой барабан, и кровь стучала даже в кончиках пальцев, боль была такая сильная и сладкая, что даже приносила облегчение. Осталось только прыгнуть в воду и расслабиться. Сладость определённости и удовлетворение от принятого решения на минуту успокоили его. Это всё. Конец. Всё правильно. Это самый глубокий из четырёх прудов. Он шёл по кромке пруда, этот берег он знал с детства, пологий южный и высокий северный, тёмная холодная вода, кусты орешника, сосны на северном берегу и дальневосточная черёмуха на южном. Не кусты, как наша обычная черёмуха, а дерево с блестящей, как загорелое девичье гладкое тело, корой, с нежными мелкими листочками и пахучими кистями белых цветов с безумным ароматом. Когда-то, совсем маленьким, под этой черёмухой он делал удочки из веток, а потом с важным видом сидел рядом с отцом на берегу, с гордостью поглядывая на других мальчишек, которые гуляли с мамами, – ничего интересного!
Черёмуха пахла оглушительно, и печально, и радостно, и с надеждой, и со слезами дождя, он прислонился к ней, как к девушке, она дрогнула и обожгла его холодной волной мокрых лепестков. Какой я дурак, подумал он. Как хорошо. Свободно. Как я рад, что я жив. Милая, милая черёмуха, спасибо тебе, я так тебя люблю. Люблю. Люблю. Можно ли любить черёмуху? Он схватил в объятия дерево и тряхнул его, чтобы вновь почувствовать на лице холодные пахучие кисти. Дерево ответило водопадом белых тонких мокрых шёлковых лепестков.
– Ура, я люблю тебя!
Кого это – тебя? Весну? Вечер? Дождь? Черёмуху?
Это не важно.
– Люблю, – ещё раз крикнул он и громко чихнул, не хватало ещё простудиться, подумал он и припустил домой, здесь совсем недалеко, перебежать железку, можно через подземный узкий старый переход, но поверху быстрее, и домой, в сталинскую с высокими потолками девятиэтажку, в свою по соседству с родителями двухкомнатную квартиру. Заснул, едва уронив голову на подушку, почему-то пахнущую черёмухой.
Утром он проснулся свежим, полным сил, с приятным чувством, что его любят. Днём забыл об этом чувстве, а вечером опять вспомнил, меня любят, я любим. Откуда взялось это полное неги чувство, он не понимал и поэтому всё время искал, почему ему так хорошо. На следующий день чувство не пропало, хотя он ожидал этого с лёгкой грустью, но оно не прошло, а даже усилилось, и он весь день летал как на крыльях, но и с нарастающим ощущением, что он чего-то не понимает.
Кончилось лёгкое похолодание, которое привычно сопровождает черёмуховый морок, теперь все черёмуховые кусты и деревья были просто зелены, без белых кудрей, но теперь он всё время приглядывался к черёмухам, радовался, когда их видел, был благодарен и слегка тосковал по белым гроздьям, пахучим и чувственным. А вечером он вдруг услышал, хотя давно привык и не замечал полные тоски крики электричек, струящихся деловыми светящимися змейками прямо перед его окнами, а за полотном, за куртинами леса, за полуразрушенной оградой парка с рыжими кирпичными колоннами, увенчанными гипсовыми шарами и кое-где сохранившимися двухметровыми проржавевшими прутьями семидесятилетней давности, в лабиринте аллей, у пруда, его ждала черёмуха. Черёмуха. Черёмуха.
И тут же, как только вспомнил свою черёмуху, он поспешил, как будто его позвал кто-то милый и родной, побежал, несмотря на позднее время, через дорогу, вперёд, по знакомым вплоть до каждого дерева притихшим безлюдным тёмным дорожкам вперёд, скорее, и всё тревожнее становились мысли, а вдруг не успею, что не успеет, он даже не задумывался, он бежал, высматривая её, его дальневосточную черёмуху, моя невеста, милая черёмуха!
Увидел и обомлел от нежности и неожиданности, когда она вдруг вышла к нему во всей красе, душистая, со свежими, чуть ли не скрипящими пенными цветами, торчащими от напора сока, текущего по жилам. Все осыпались, а она стояла, как девушка, впервые раздевшаяся перед своим возлюбленным, когда не знаешь, что будет дальше и ты одна-одинёшенька во всём мире и сдаёшься на милость победителя, да или нет – любит не любит, а она уже разделась и стоит смиренно и испуганно, ждёт: он казнит или помилует, милая моя, черёмуха.
И через три дня, и через неделю, он проверял – бегал к ней на свидания, и весь июнь, и весь июль, и весь август она цвела, взрывалась черёмуховыми брызгами, мелко дрожала под его ладонями и губами. В конце августа ему позвонила вдруг его прежняя человеческая любовь, сказав простым голосом, какой бывает у жён:
– Почему ты исчез, гадкий мальчишка? Как я по тебе соскучилась, по твоим стихам, по твоим поцелуям. Поцелуй, – сказала она, – странное слово, правда? Поцелуй как просьба: поцелуй меня, как действие в повелительном или просительном, просительном – это я сама придумала, правда, должно быть такое наклонение, и поцелуй, как самое важное существительное, правда? Я больше не знаю в русском языке слова и существительного, и глагола одновременно.
– Правда, – сказал он, – я такой дурак, я тоже очень соскучился!
Откуда-то дохнуло черёмухой, но он уже и думать забыл о ней, ну, цветёт и цветёт, скоро осень, тогда и опадёт.
– Я так хочу тебя видеть, милый, я приду сегодня к тебе, любимый. Жди меня, – сказала она.
Он бросился убирать квартиру, час-полтора у него точно есть, постелил свежие простыни, поставил на стол вино, бокалы, свечи, помыл фрукты и не услышал, не обратил внимания на тоскливый призыв поздней электрички, напоминавшей всё это время ему о черёмухе, задёрнул шторы, отгородив от вечернего сумрака светлый круг своего нетерпеливого ожидания, забыл, изменил своей черёмухе, выбросил из головы свою зелёную невесту. Вернулось привычное, сильное до боли желание, вернулись стихи.
Он так напряжённо ждал её, что боялся тронуться с места, сидел неподвижно на краешке стула, невесомый, как сухой лист. Наконец она коротко и требовательно позвонила. Побежал, распахнул дверь и оцепенел. Она стояла с букетом черёмухи в руках. Черёмуховое облако толкнуло его в грудь мягко и обиженно.
– Неси вазу, – прикрикнула она, – смотри, что я нашла, когда бежала к тебе через пруды – черёмуху! Сейчас конец августа, а она цветёт, и это так странно, я для тебя наломала, я знаю, ты любишь черёмуху, это тебе, – скинула плащ, сунула не глядя ветки черёмухи в подставленную вазу, он подхватил её, понёс как хрупкое сокровище, как отрубленную голову, в комнату, поставил на стол, растерянно вглядываясь в немые белые цветы, как в родные глаза, и не знал, что делать. Я предатель, убийца, палач, как будто кто-то произнёс в его голове, он не хотел, но поверил, что это так.
Вошла она, делая руками движения, как будто продолжала мыть руки воздухом:
– Не знала, – озадаченно произнесла она, – что у дальневосточной черёмухи такой густой и красный сок.
Как кровь. Май 2013
Хрустальная ворона
Она, Варя, собиралась переходить в детективное агентство. С тех пор, как разрешили частную детективную деятельность, она мечтала перейти из государственной структуры в частную. Потому что работать в госструктуре ей не нравилось.
Наша героиня была этакой белой вороной, даже не белой, а кристальной вороной, её и в отделе так звали – «Хрустальная ворона». У неё с детства была гипертрофированная честность. Если её прямо спросить: был ли у тебя любовник, например, то она честно отвечала, нет или да, что соответствовало положению дел в данный момент, хотя могла бы соврать, но она просто считала, что врать – это ниже её достоинства.
Правда, за сорок лет её жизни были на её совести и тёмные пятна, которые мешали ей самой считать себя по-настоящему хрустальной: это верёвочка, такая из жёлтых и красных ниток с золотой металлической имитирующей золото нитью, шириной около двух миллиметров, которой, если кто помнит, в советские времена перевязывали крест-накрест тортики в квадратных картонных коробках. Почему эта верёвочка её тогда так прельстила, что она не удержалась и незаметно приватизировала эту тесёмочку? Если бы она попросила, то, конечно, без сомнений получила бы её от матери очкастого именинника Серёжи Карася, которому в этот день исполнилось пять лет, Карась, кстати, – не прозвище, а фамилия. Караси жили в том же доме, что и она. Родители были знакомы по работе и Карась, и другая мелкота в доме: Саша Пивоваров, Боря и она, Варя, и Марина Эрнандес, родители которой были вывезены детьми из Испании во времена Франко, гуляли вместе во дворе, катаясь по очереди на Варином двухколёсном велике, и, конечно, Варя, не как владелица, а как самая справедливая, следила за тем, чтобы все катались одинаковое время и очередь бы соблюдалась.
Вот такое падение честной Вари, такая вот верёвочка. В Варе боролась природная скромность – неудобно попросить – и желание получить верёвочку честно. Скромность пересилила честность. Варя взяла верёвочку очень скромно – тайно. Варя и сейчас, в свои сорок, помнит эту верёвочку. Варя помнит, во что она была в тот день одета: на ней был костюм-тройка типа Шанель, правда – Шанель, только детский вариант: плиссированная юбка, нижняя без рукавов под горлышко ровная блузка и жакет простого покроя с отделкой белой тесьмой по застёжке, тоже под горло, с длинными рукавами из шерстяного мелкого и плотного джерси небесно-голубого цвета, Варя называла этот цвет бирюзовым, но Борина мама сказала, что это не бирюзовый, но в Вариной семье было именно такое с бирюзой викторианской эпохи дореволюционное бабушкино колечко, в которое Варя была влюблена с детства и теперь носит на безымянном пальце левой руки.
Мама, уже дома, снимая этот костюм с сонной, вялой, усталой Вари, обнаружила эту тесёмочку. Варе до сих пор стыдно, а тогда-а-а! Мать крепко взяла её за руку и заставила пойти к Карасям, чтобы извиниться за кражу. Варя извинилась. Верёвочку ей оставили, но количество страданий, перенесённых Варей, значительно превысило удовольствие от обладания ею. Она и смотреть на неё не могла, и с Карасём больше не дружила.
Через год Варя пошла в школу и вроде история забылась.
Ещё одно преступление Варя совершила, когда на работе взяла общественный журнал без отдачи. И самое серьёзное: у неё были отношения с женатым мужчиной.
Вот и все преступления нашей Хрустальной вороны, тёмные пятна на её совести, и на солнце бывают пятна, которые не давали ей считать себя по-настоящему хрустальной, но она хотя бы не прощала себе эти преступления. Варя не прижилась в органах внутренних дел и собиралась уходить в частное детективное агентство. Варя понимала, что, когда она уйдёт, всем станет легче: они останутся все свои, они понимают друг друга, а она нет, она уже не будет им мешать, ведь они стеснялись обсуждать свои дела в присутствии Вари.
В этот день Варя уже собиралась домой. Она переобулась, собрала сумку, проверила, на месте ли ключи, телефон, деньги, у Вари была привычка держать деньги не в кошельке, а класть каждый день в разные кармашки в сумке. Деньги не любили к себе такого отношения и не держались у Вари долго, при первой же возможности покидали её, чтобы найти себе более уютное пристанище, глупые деньги.
Ещё она не любила краситься, потому что считала, что прохожим всё равно, как она выглядит, а ощущать на себе тушь, помаду, а тем более тональный крем она терпеть не могла, а ещё смывать всю эту краску, нет, уж лучше не краситься.
Она побежала домой. По дороге она любила выпить чашку кофе в уютном кафе на углу, у станции метро, а оттуда до дома пять минут. Она в кафе ужинала. В этот вечер она увидела, что на каменной ступеньке выхода из метро сидит девушка из таких, которых люди стараются не замечать. Одета она была не слишком чисто, обычно: джинсы, лёгкая куртка, кроссовки, ей было лет восемнадцать: открытый лоб, волосы затянуты в конский хвост, завязала она его видимо, с утра и больше не расчёсывала, и хвост выглядел несвежим: спутанные тускловатые волосы невыразительного цвета медвежьей шерсти.
Лицо тоже как у Вари, без косметики, бледное и утомлённое. Но самое главное: глаза у неё были, как у больной собаки, люди сразу видят такие глаза в любой толпе и, встретившись с ними, стараются больше не пресекаться с таким человеком взглядом. Вот и Варя тоже, как только порезалась о взгляд девушки, сразу сделала вид, что она при своей единице ничего практически не видит на расстоянии больше метра и с пустыми глазами прошла мимо неё. Вошла в своё кафе и села за свободный столик у окна. Она могла не пользоваться меню и заказала кофе и яблочный штрудель. Заслониться меню от девушки у метро она не могла и поэтому смотрела на неё, пока ей не принесли заказ. Тогда она решилась.
Она заказала ещё кофе и штрудель, оставила плащ и сумку в кафе и с бьющимся сердцем побежала обратно к метро. Она взяла девушку за локоть и сказала: «Пойдем, я заказала кофе, посидим, поговорим, ты мне всё расскажешь, станет легче».
Девушка, как кукла, молча пошла с нею рядом, ни спасибо, ни здравствуйте. Они сели за столик друг напротив друга и Варя представилась.
– А тебя как зовут?
Девушка невесело улыбнулась и, по всей видимости, попробовала пошутить: «Меня не зовут, я сама прихожу», – сказала она.
Варе показалось это по-детски глупым. Она заметила, что девушка, когда садилась, поморщилась и придержала левую руку, будто сломанную.
– Люба меня зовут, – сказала девушка извиняющимся тоном, заметив гримасу неодобрения на Варином лице.
– Давай пей, пока горячий, – напомнила Варя и подвинула к ней чашку кофе. Та осторожно обхватила её руками и сидела молча, наслаждаясь теплом.
Варя сражалась со штруделем и незаметно продолжала наблюдать за ней.
По её глазам можно было читать как по букварю: легко и почти наизусть. Варя видела, что ей неудобно, но она нуждается в её внимании, но ни за что не скажет об этом, и почему-то Варе показалось, что несчастная девушка жалеет её, Варю, а это было странно. Варя решила не торопить события и подождать, пока та сама расскажет, когда захочет, но Люба продолжала молчать. Варя уже выпила кофе, съела десерт и смотрела, как, уткнувшись в тарелку, Люба вяло ковыряет вилкой слоёный пирог.
– Я пойду, – сказала Варя, – мне пора, – хотя спешить ей было некуда, ведь дома её никто не ждал.
– До свидания, – сказала Люба, – спасибо вам большое. Очень вкусный кофе и десерт, спасибо.
Варя расплатилась за всё и ушла. Люба осталась в кафе. Вечером Варя почти забыла про Любу, но чувствовала, что это не всё, что она ещё её увидит, и это было так, как бывает, когда ты всю жизнь знаешь, что у тебя что-то болит, например сердце, и это почти не мешает тебе жить, но ты всё время помнишь об этом, и это не дает тебе полностью чувствовать себя счастливым.
На следующее утро Варю на работе сразу вызвали на труп. Труп оказался знакомый. Это была Люба. Варя совершила своё следующее преступление против честности. Она никому не сказала, что вчера была с ней в кафе. Она не видела её документов и даже не знала, как её на самом деле зовут, то есть звали, только с её слов, а она могла сказать всё что угодно. Никаких внешних повреждений Варя не увидела, она была почти такой, как вчера, белая, худая, она и вчера-то выглядела как-то безжизненно, а сегодня и вовсе труп. Рука у неё была и правда сломана, и Варя удивилась, что она терпела такую боль, Варя ломала руку и знала, как это больно. Очень. Документов при ней не было. Вскрытие будет завтра.
В отделе никто не хотел брать это дело, и Варе, которая всё равно скоро уйдёт, сунули его, чтобы не портить остальным жизнь. Всем было наплевать, а Варе, которая только вчера с ней разговаривала, было не наплевать, она корила себя, вот взяла бы её с собой, ничего бы не было, она переночевала бы у неё, осталась бы в живых, всё бы утряслось. Заявлений о пропаже Любы Варя пока не обнаружила, но было ещё рано, может, её вообще пока не хватились, а если она жила одна, то её могли долго не хватиться.
Но труп был. Насколько криминальный, тоже пока непонятно, телесных повреждений, кроме сломанной руки, тоже нет. Однозначных выводов сейчас сделать было нельзя.
До вечера Варя тупо рассматривала сайты с пропавшими девушками от пятнадцати до двадцати пяти, но пока ничего не нашла – вообще никаких зацепок, кроме имени и приблизительного возраста. Настроения не было. Она всё думала, что бы она могла вчера сделать, чтобы Люба осталась жива.
Закончив, Варя, как всегда, решила выпить кофе и вышла из метро со стороны кафе, а могла бы пройти по переходу на другую сторону дороги. Она поднялась и чуть не упала: на том же месте сидела Люба. Она выглядела хуже, чем вчера, но это была она, сомнений не было. Варя так обалдела, что не сразу сообразила, что ей делать. Звонить своим и сказать, что труп, то есть девушка, бывшая трупом, сидит рядом у метро и что вчера она была с ней же в кафе и никому не сказала об этом, а теперь опять её встретила?
– Здравствуй, Люба. Ты жива?
– Да жива, конечно, жива, а почему вы удивляетесь?
У Вари не хватило наглости сказать ей, что она должна лежать сейчас в морге, тихо и спокойно, и Варя сказала, да нет, тебе показалось. Обрадовалась Варя? Да, обрадовалась, но ещё больше – озадачилась.
– Пойдем посидим? Хочешь?
– Хочу, – сказала Люба.
– Тогда пошли.
В этот вечер Люба не отказалась от бифштекса с яйцом. Находящаяся в прострации Варя наблюдала, как Люба, бывшая с утра трупом, спокойно и аккуратно, как опытный и привычный к неожиданностям человек, не отвлекаясь, ест сначала мясо, отделяя вилкой кусочки небольшие, но и не маленькие, прожёвывает, чувствуя каждый, с уважением, почтением, благодарностью и надеждой на завтрашний день, совсем как Иван Денисович в «Одном дне», подумала Варя, ей самой кусок в горло не лез, и она взяла только кофе.
Потом так же аккуратно и вдумчиво Люба съела гарнир, выпила кофе и слегка улыбнулась, как будто сделала Варе что-то хорошее. Руку она берегла по-прежнему.
– Ты мне расскажешь, что с тобой случилось?
– Ничего, – глядя в сторону, сказала Люба. Напомнить ей, что она ещё с утра была в морге, или не стоит, вертелись со скрипом мысли в голове у Вари, нет, некорректно, нетактично, недипломатично, а вдруг она не помнит, не знает, что с ней случилось, вдруг она очнулась и ушла, но как она не поняла, где она, но, может, и не поняла, была не в себе, ничего не понимала, была под кайфом, вдруг озарило Варю. Точно, она была под кайфом, и мы приняли её за труп. А сейчас Варя сидит с наркошей в кафе, и та ест за Варин счет. Задачка. Как её решать? Вопрос.
На сегодня план действий ясен: она возьмёт Любу с собой. Она ведь жалела, что вчера не пригласила её к себе. Сегодня она может это сделать. В принципе она вполне могла бы по возрасту быть её дочерью. Ей восемнадцать, Варе – сорок. Как раз. А завтра во всём разберёмся.
Они, как подруги, вошли вместе в подъезд и поднялись на лифте на пятый этаж. Люба шла спокойно, как так и надо. Варя пригласила её к себе: Проходи, раздевайся. Я тебе постелю, ляжешь, отдохнёшь и утром забудешь все неприятности, ладно?
Люба с интересом разглядывала Варины апартаменты.
– Ты рисуешь? – спросила она. Перешла на ты, заметила Варя.
– Да, художественная школа.
– Красиво, – сказала Люба. – Только грустно.
Варя удивилась, что сама раньше не замечала, а ведь действительно грустно. Правда, грустные пейзажи. Одинокие деревья, маковки церквей и редкие фигуры, никак не связанные с природой, занятые своими простыми скорбными делами и от этого ещё более неприкаянные.
Самой Варе нравилась её акварель с силуэтом церкви, покосившимся крестом около неё, двором на первом плане и фигурой бабки в обнимку с тремя, больше ей уже тяжело, полешками. С безразличной привычной тоской на печёном лице, от старости, от одиночества, Варя подумала: чтобы в старости улыбаться, что надо в жизни сделать?
– Правдиво, – сказала Люба.
Варя, как нормальный следователь, не могла не думать и не прикидывать, кто такая Люба, как её понять, раскрыть, вывести на откровенность, но пока никаких идей не было. Кроме одной. Она может посмотреть на неё раздетую. Есть ли дорожки: на внутреннем сгибе локтя или в районе бедренной артерии, есть ли шрамы? Всё очень просто. Надо предложить ей помыться. Варя постаралась как можно безличнее, нет, как можно спокойнее и легче, без признаков заинтересованности, спросить-предложить: хочешь помыться? И не особо рассчитывая на успех, ждать ответа.
– Хочу, конечно. Можно?
– Давай, давай, сейчас я тебе дам полотенце. Мыло, шампунь бери сама, там найдёшь, я тебе даже дам зубную щетку, недавно купила пару новых, мочалки, правда, лишней нет, но ты знаешь – ты намыль свои трусики и мойся как мочалкой. Как твоя рука, может, я тебе помогу?
Варя замерла в ожидании ответа.
– Давай, – крикнула Люба, – заходи.
Варя быстро открыла шкаф и вытащила свою футболку и летние хлопковые шорты, полотенце для головы, для тела и маленькое для ног. И пошла в ванную. Люба сидела в воде. Отмокала. Варя непривычно содрогнулась от жалости к себе: что это не её девочка, а могла бы быть. Если бы она завела тогда ребёнка, но нет. Нет. Не завела. Ни девочки, на мальчика.
Люба намыливала ей руки и не видела никаких следов от уколов, никаких шрамов и порезов. Чистые, белые, нежные, тонкие девичьи руки с длинными пальцами, как у Вари были в юности, сейчас немного погрубели, потеряли свою невинность, как это – руки потеряли невинность, но как Варя почувствовала, так и подумала. Руку Люба уже не берегла и, похоже, перелома не было. Гематомы тоже. Варя потянула её из ванны, она встала, и Варя стала намыливать ей спину, как своему ребенку, которого у Вари не было. Она не нашла на теле никаких шрамов, татуировок или следов от уколов. Всё чисто. Она помыла Любе голову и, сполоснув под душем, помогла ей выбраться из ванны. Всё – новый человек. Варя тоже всегда после ванны чувствовала себя новым человеком.
– Как новенькая! – вслух сказала она.
– Точно, – согласилась Люба.
Она надела футболку и шорты, Варя замотала ей голову полотенцем, и они по очереди выбралась из маленькой ванной на кухню. Варе было так странно смотреть на Любу, она была совсем как Варя, только в два раза моложе. И ей, видимо, было в два раза больнее. Варя-то уже пообвыклась со своей болью, а этой пока непривычно, вычислила Варя.
Они сели на кухне, и Варя вынула из шкафа бутылочку, на дне плескался виски. Сейчас по глоточку – и спать. Она посадила гостью за стол, а сама пошла приготовить ей постель. Варина двухкомнатная досталась ей после смерти бабушки, царство ей небесное. Она постелила свежую простыню, ещё одну – под плед, подушку взбила, отвернула уголок одеяла, как ей когда-то стелила мать и пошла на кухню, они, как подружки, выпили, не чокаясь и без тоста, и Варя положила её спать.
Варя зашла принять душ и растрогалась, увидев на полотенцесушителе Любины трусики и носки. Она расправила носки. Улыбнулась. Она чувствовала себя как человек, неожиданно нашедший сокровище, как человек, выполнивший важную работу, как будто её сердце, колотившееся о рёбра сумасшедшей птичкой, наконец успокоилось и билось ровно и полно.
Она пошла к ней, подоткнула одеяло, сонная Люба и не заметила, пробормотала «спокночи» и засопела в подушку. Варя забрала влажное полотенце, собрала в свободную косу русые волосы Любы и ушла в свою комнату, как будто та комната уже была не её, а Любы.
Утром она проснулась с ощущением счастья, она уже и забыла, как это бывает. Как в детстве, летом в каникулы, дома. Она поискала причину счастья, а-а, Люба! Вот причина счастья. Она приняла душ, почистила зубы. Трусиков на батарее уже не было. Встала, значит.
Варя приготовила яичницу-глазунью и пошла звать Любу. Её в комнате не было. И в квартире не было. Варя расстроилась, как будто у неё отняли любимую игрушку. Ну ладно, она же теперь знает, где я живу, подумала она, если нужно, придёт.
Она, как лампочка перегоревшая, без энтузиазма оделась и пошла на работу. На работе все как всегда, встретили радостными возгласами, что, Варя, скоро ты нас покинешь, Варя в тон им отвечала, чтоб век не видеть ваших милых лиц! Делать было нечего: никто не знал, а Варя знала, что Люба оказалась жива.
И тут опять вызвали на труп. Варя подумала: дежавю, и поехала на место. Народ на месте был какой-то странный. Варя подошла и сама чуть не упала рядом с трупом. Тело в джинсах и её, Вариной, футболке под короткой курткой. Волосы чистые, рука подвернута под тело.
– Проверьте, она точно мертва? – крикнула Варя.
– Варя, что с тобой? Она ещё вчера была мертва, мертвее не бывает, а сейчас её подбросили на другое место, тебя что ли с ума свести хотят? – спросил медэксперт.
– Наверное, – согласилась Варя.
Сейчас ей было страшно. Если вчера она могла списать всё на случайности, то сегодня всё изменилось. Вчера Люба действительно была жива, но знала об этом только Варя, для остальных она была мертва уже два дня. Варя просто не представляла, что и думать. Первым делом она удостоверилась, что Люба мертва. Всё верно, мертвее не бывает. Ну как она могла не уберечь её, надо было лечь рядом, обнять, удержать, закрыть дома, запереть.
Варя чувствовала себя так, будто её саму убили, а потом оживили, но забыли вдохнуть душу. Она видела, как увезли тело Любы, она даже не могла плакать у всех на глазах. Она вернулась на работу и остаток дня слушала, как сотрудники строили предположения, каким образом труп мог быть каждый день в новом месте и кому это надо. Варя чувствовала себя, как в аду на личной пытке у дьявола. Предположений никаких у неё не было. Что это было, она не знала и сомневалась, что когда-нибудь узнает.
Вечером пошла домой. Проверила место, где она впервые увидела Любу: на ступенях метро, потом зашла в кафе, где она оставила её после того, как в первый вечер они выпили кофе, там её тоже не было. С каждым шагом таяла глупая надежда, что сегодня она каким-то образом появится в жизни Вари. Варя едва-едва шла, как будто разгрузила пару вагонов. У её дома Любы тоже не было.
Поднялась к себе на этаж, вошла и, не раздеваясь, рухнула на кровать и провалилась в сон без видений. Она проспала часа три. Открыла глаза и лежала, не шевелясь, на кровати. Мысли крутились только вокруг Любы. Кто она? Как она могла умереть, а она точно была мертва, и воскреснуть? Мистика какая-то. Варя уже стала думать, что она сходит с ума, и вчера она просто бредила, и у неё дома никого не было, она не мыла её, как своего ребёнка, как дочь, эту Любовь, и не было на батарее её белья и носков, и она не укладывала её спать, не подтыкала одеяло, бред какой-то, наваждение.
Она пошла в ванную. Там на стиральной машине лежали стопкой полотенца, которые она давала Любе. Ясности не прибавилось. Она машинально приложила к лицу полотенца и ощутила тонкий аромат, он был такой знакомый, но она никак не могла понять, вспомнить, где и когда она его слышала. Она так и пошла с полотенцем в кухню, приложив его к щеке. Она вспомнила. Это был её аромат. Это были её духи, духи её юности. Назывались они «Турбулентность». Они пахли немного земляникой, немного солнцем, и ещё любовью. Любовью, подумала она, конечно любовью, и Люба пахла этими духами, когда она вчера укладывала её спать, почувствовала этот запах, но только сейчас вспомнила об этом.
Тогда Варя в первый раз осталась у своего любимого мужчины дома, и он тоже, как она Любу, уложил её спать, а когда она на следующий день позвонила ему, он сказал, что на подушке остался её запах. Это был тот же запах, «Турбулентность».
Это Варя в тот вечер тоже, как Люба, постирала свои чулки и трусики и повесила их сушиться, и это он сказал ей, что хотел бы лечь спать прямо под этими трусиками, вспомнила Варя. Это было двадцать лет назад, столько же, сколько сейчас Любе.
Её любовь началась двадцать лет назад и продолжается, как бы она её ни душила, ни убивала, ни загоняла в глубину, где не было ни солнца, ни воздуха, это она сама, через два года отношений ушла, испарилась, ни слуху ни духу, пропала на двадцать лет, уничтожила свою любовь, потому что не могла больше выносить эту сладкую пытку, потому что ей всё было мало, она сомневалась каждую секунду: не взял трубку – значит, не любит, повернул голову в другую сторону – не любит, не звонит уже сутки – не любит, ему надо было каждую секунду доказывать, что она единственная, если нет – то не любит, это она не могла жить спокойно, у неё всё было через боль, и она сама же не выдержала, решила, что ещё немного – и она умрёт.
Это она сама, сама убила свою любовь, уничтожила, чтобы самой выжить. Это она тогда, двадцать лет назад, представляла себе, что она берёт в руки камень и разбивает голову этой любви, продолжает бить её, любовь закрывается левой рукой, камень попадает по руке, слышен хруст костей. Она забивает её до смерти, но это только в её голове. Ведь правда? Только в голове она убивает её. А она, значит, выжила? Выбралась из-под обломков, избитая, со сломанной рукой, бледная и худая, но живая любовь. Через двадцать лет. С ароматом духов «Турбулентность», с ароматом земляники и летних дней, которые не вернутся никогда.
Она будет ждать, вот что она сделает. Она дождётся. Любовь придёт, она ведь не умерла, она видела её вчера, она говорила с ней, она кормила её ужином, она укладывала её, как свою дочь, спать, любовь пахла её духами, и, когда она видела её последний раз, рука у неё почти не болела. Она придёт. Обязательно.
Варя так удивилась, когда поняла, что она сама убила свою любовь и двадцать лет прятала её труп, врала себе, что она мертва, она, Хрустальная ворона, которая по жизни никогда не лгала, сама обманывала себя двадцать лет. А любовь не умерла. Она жива. Она вернётся. Обязательно. Варя будет ждать.
Любовь с запахом земляники и солнцем летних дней, которые не повторятся никогда.
20.06.13
Дом на границе миров
Она жила далеко от города, в лесу.
Лес был старый, состоял из коренных пород: дуба, граба. Видимо, зона, в которой он располагался, счастливо избежала вырубки, и деревьям было не меньше двухсот лет. Лес был просторным, деревья стояли не тесно, а свободно, как колонны в храме. Дубы – как басовые трубы органа и грабы – как средний регистр. Подлесок орешника и берёзы – как самые тонкие трубы.
Лес.
Храм.
Она унаследовала дом после смерти родителей – они разбились в автомобильной аварии. Это был самый лучший дом на свете: проект разработали мать и отец. Сами. Они были известными архитекторами. А когда он был уже построен, они попали в аварию. Она заканчивала университет, но после их смерти бросила учебу и жила на оставленные родителями деньги.
Проект дома никогда раньше не интересовал её, только в последнее время она стала обращать внимание, что дом у неё со своим лицом, как будто живой. Родители проектировали дом, принципиально не применяя новомодных штучек вроде электронных систем: они терпеть не могли голосовое управление, как это сейчас делают все, у кого есть деньги, когда можно было надиктовать с утра всё, что тебе надо, вплоть до температуры унитаза, меню ужина, заказать уборку, телевизионные шторы, сжигание мусора и автоматическую уборку, поэтому в доме всё надо было делать вручную: мыть огромные прозрачные стены с южной стороны, разжигать камин дровами, а до этого их заготовить, самой мыть плиточный – пожелание матери – пол во всех комнатах, стирать тоже вручную, ну вот уж дудки, она первым делом взяла стиральную машину, готовить надо было тоже на дровяной плите, и поэтому она дома почти не готовила, только кипятила чайник, хорошо, что хоть электричество было, но родители и тут обошлись без современных технологий: застеклили верхнюю часть окон синими солнечными батареями, как раз хватало вскипятить чайник и ненадолго вечером зажечь свет, а можно было взять керосинку, скоро никто не будет знать, что это такое.
Дом вписывался в лес, как будто лес его и родил: стены из больших серых каменных глыб ступенями шагали вдоль берега небольшой речки – чего-то среднего между рекой и ручьем. Вокруг дубы, между ними было метров по пятнадцать, и солнца было много.
Трава была невысокая, ровная, как будто кто-то регулярно стриг её триста лет подряд.
Была у дома ещё одна особенность, которую она обнаружила три года назад, незадолго до той аварии. Если бы она тогда не осталась дома, а поехала с родителями к маминой сестре, то она была бы с ними, мёртвая. У неё в тот вечер поднялась температура, и мама уложила её на диван у камина, укрыла медвежьей шкурой, напоила чаем с мёдом, дала снотворное, поцеловала на прощание – она спала как младенец. Пока утром её не разбудил телефонный звонок из полиции и ей пришлось ехать в морг на опознание, которое в общем-то было формальностью. При родителях были документы, и они были в своей машине. В них сзади врезался на спорткаре какой-то пьяный или обкуренный молодой дурак, и левая сторона их машины была снесена отбойником, а спорткар прошёл по касательной, и парень не получил серьёзных повреждений.
Она похоронила родителей здесь же, за домом, под дубом, и ей было приятно, если можно так сказать о погибших родителях, что они рядом с ней.
Она находилась сейчас на перепутье, и её внутренний компас никак не мог выбрать северное, так сказать, направление. Так вот, накануне аварии она обнаружила ещё одну особенность дома. Он был не только живой, но и находился как будто на границе миров.
Родители сделали комнату на втором этаже здания и в лучших традициях страшных сказок запретили ей туда ходить. Если бы просто запретили, то, может быть, всё и обошлось бы, но они из предосторожности повесили на дверь огромный старый замок. Он странно смотрелся в новом с иголочки доме с добротной отделкой натуральными материалами, замок был медный, лет ему было, наверное, не меньше пятисот. Когда она пробовала представить себе это время, то, если укладывать его человеческими жизнями, выходило 20–25 жизней, от начала до появления наследников, то есть поколений, не так уж много, и всего пять, если считать одну жизнь за сто лет и мерить отрезками, не накладывая их друг на друга. То есть одна жизнь, потом другая, потом следующие сто лет и так далее.
Несколько дней у неё ушло на то, чтобы найти, где мать прячет ключ к старому замку. Она так и не попала в эту комнату до смерти родителей. После – не было случая, потому что она никак не могла привыкнуть, что их уже нет. Они хотя и умерли, но эмоциональная связь сохранилась. Она по-прежнему говорила им «спокойной ночи» и «доброе утро» и по многолетней привычке разговаривала с ними, только теперь не вслух, а мысленно. Она довольно хорошо их знала, некоторые вообще не знают своих родителей. И вела длинные диалоги с матерью рассказывая ей всё, что с ней случилось, и до, и после смерти мамы ей казалось, что если она не расскажет, то счастья ей не видать, такая глупая детская самодельная примета, значит, не видать, ведь мама умерла. И говорила она маминым голосом. А с отцом она играла в шахматы.
Шахматы теперь стояли всегда в боевой готовности, и ей было приятно, что папа прикасался к фигурам, и она теперь сидела и играла этими фигурами сама с собой, как будто с папой. Ещё она пишет как папа. Иногда в руки ей попадались её же записки и заметки, как будто написанные папиной рукой.
Она писала папиным закруглённым почерком и чинила карандаши как мама, мама держала в левой руке карандаш, уложив кончик на подушечку указательного пальца, и острым-преострым ножом затачивала его так, чтобы заточенная часть была длинной и с ровным утоньшением, проще говоря, угол заточенного грифеля должен был составлять буквально один градус, то есть носик длинный и тонкий, чертить таким карандашом было одно удовольствие, а затачивать – другое, потому что затачивала она тоже очень острым ножом, и лезвие, чтобы заточка была правильной, должно было каждый раз проходить бреющим движением по пальцу, осторожно, порежешься, говорила ей мама. Она тоже умеет так чинить карандаши. Ещё мама говорила: чинить, очинить, а не точить. Ах да, ключ! Она нашла его, только не могла пока туда попасть, потом родители ушли, умерли, и ей никто уже не мог запретить открыть дверь и войти в запретную комнату.
После смерти родителей прошёл месяц. Она решила открыть её. Она думала найти там что-нибудь – монетку в копилку тоски по родителям.
Она пошла туда днём, чтобы не копаться вечером при свете керосинки, – электричество в эту комнату не провели. Она никак не ожидала увидеть в этой таинственной комнате просто свалку старых ненужных вещей, которые, видимо, что-то говорили владельцам и только поэтому они их не выбросили. Вещи были свалены вдоль стен на первый взгляд совершенно случайно. Кучами.
Там были тумбочки с утерянными дверцами, старые разрозненные тарелки, её старые санки, разнокалиберные коробки, запылённые стопки книг и одинокий витраж из снесённой церкви с изображением Прекрасного Иосифа у стены.
Две старые, можно сказать, антикварные, настольные лампы: одна с медведем в наморднике и с грустными глазами, он с трудом держался на задних лапах, опираясь на посох. Рядом с медведем стоял бродячий артист с бубном в руках и девочка лет шести с насупленными бровями, сердитая краснощёкая крепкая девочка с куклой. Куклу она держала вниз головой, крепко прижав её к животу пухлой рукой.
Вторая лампа, тоже фарфоровая, с девушкой, которая поила лошадь у колодца. И тот и другой мастер, которые сотворили эти шедевры, явно были люди простые, с юмором, и наверняка видели в жизни сюжеты, которые они потом изобразили. Лампы ей понравились – на них можно долго смотреть – вот как было, когда телевизоров и компьютеров не придумали, приходилось развлекаться произведениями искусства, и художники были востребованы, и ремёсла развивались. На первый взгляд больше ничего интересного не было, кроме витража, конечно. Разочарованная, она села на кушетку, стоявшую посреди комнаты совершенно не по делу. Кушетка была типа софы, что ли, с изогнутой спинкой, обитая вытертым донельзя бархатом, который когда-то был фиолетовым, первоначальный цвет остался ближе к деревянным частям, а теперь темно-коричневым, она давно подозревала, что фиолетовый и коричневый цвета – братья, а теперь она в этом убедилась. Кушетка с гаражной распродажи, решила она, только непонятно, зачем она была нужна, может, она фамильная, времён Наполеона, и её род ведет начало от самых знатных европейских семей, и кушетка – семейная ценность?
Она прилегла на кушетку, сунув под голову плед, который на ней валялся.
Ей приснился сон.
Она попала в другой мир. Во сне бывает самое странное, но именно во сне оно выглядит очень правдоподобно, и ты ничуть не сомневаешься в том, что видишь, и веришь без сомнения. Она вроде прилегла на кушетку и проснулась, но она понимала, что это во сне. Комната была вроде та же, но некоторых вещей она не узнавала. Во-первых, фарфоровые лампы были совсем другие: на одной принц на коне и принцесса, которая крепко схватила его коня под уздцы и, вероятно, не хочет отпускать, на другой скульпторша, которая занесла руку с молотком над мужским бюстом с такой экспрессией, что не была бы она фарфоровой, ему бы крепко досталось, а так молоток завис в воздухе в конечной точке движения, грамотно, подумала она: не на полпути, как делают горе-ваятели, а в самой что ни на есть конечной точке движения, странно, она же точно помнила, что лампы были другие, на витраже тоже было совсем другое изображение: наяву это был Прекрасный Иосиф, а во сне тоже Иосиф, но другой – на ослике с Марией и маленьким Иисусом на пути в Египет.
На первый взгляд эти отличия было трудно заметить, не так уж сильно они бросались в глаза. Она обратила внимание на свет: свет был не солнечный. Он был лиловый, и во сне он смотрелся очень гармонично.
Она вышла из комнаты и стала спускаться вниз. Внизу висело зеркало. Рама была другая, но зеркало было то же, на своём месте. Она мимоходом глянула и не узнала себя. Из зеркала на неё смотрела девушка с каштановыми волосами, а у неё были русые, до плеч, а у той, что в зеркале, до лопаток. В сиреневом свете было непонятно, какого цвета у неё глаза, такие же серые, как у неё? Нет, у той, в зеркале, зелёные. С каштановой гривой волос – красиво! Губы, слава богу, были одинаковые, носы тоже, в общем, если не особо присматриваться, они были даже похожи, как сёстры. Это сон, подумала она, какая разница!
Она остановилась у окна, выходящего на поляну, где под дубом были похоронены родители. На траве она увидела скатерть, корзину и мать с отцом. Под дубом никаких плит с именами родителей не было.
Какой сон странный, подумала она во сне. И тут она удивилась, что во сне думает, что это сон. Обычно во сне всё кажется правдой, пока не проснёшься. Она решила проснуться. Она проснулась на кушетке.
Уф, слава богу. Она проснулась и находится у себя дома. Ей всё это приснилось. На тумбочке у стены лампа с медведем и лампа с девушкой и лошадью у колодца и Прекрасный Иосиф на витраже у стены. Она взяла одну лампу, которая с лошадью, и спустилась вниз. Электрику надо будет заменить, трещин и сколов нет, она протерла её, и фарфор улыбнулся, когда она его умыла. Забавная, сказала она себе. Простая, не вычурная, не жеманная, не нарочитая композиция, как раз такая, как ей нравится, она называла это чувство правдой жизни, ну приблизительно как Станиславский: верю или не верю! Вот этой девушке у колодца, с крестиком на груди, в неброской и достойной одежде, с чистым лицом, она безусловно верила. Вот заменю провод – и патрон и будет загляденье.
Вечер прошёл тихо. Она выпила чаю, съела бутерброд, нет ничего вкуснее хлеба с сыром и горячим крепким чаем без сахара. Вечер гляделся в окна, как будто хотел проникнуть к ней в дом. Она погасила свет, и это ощущение сразу исчезло, то есть наоборот, чувство дома распространилось на окружающее пространство, дом как бы забрал лес вокруг себя в свой мир.
Она почему-то не захотела ложиться у себя в комнате на огромную высокую кровать, не захотела лечь и у камина на диванчик, где её в последний раз поцеловала мама, а поднялась в запретную комнату, ходить в которую теперь никто не запрещал, и легла на кушетку Наполеона Третьего. В этот раз она взяла с собой подушку и чистый плед. Свет она не зажигала, просто легла и пожелала попасть в сон, где родители сидели на лужайке за домом и никаких могильных камней под дубом не было.
Она проснулась свежая, отдохнувшая и радостная, сама не зная почему. Она спустилась вниз, приняла душ, почистила зубы и прошла на кухню.
– Мам, я тоже буду омлет, – сказала она.
Мать оглянулась и кивнула головой. Она улыбалась.
Отец сидел за столом с газетой. Мама поставила тарелки, приборы, блюдо со свежеиспеченным домашним хлебом, масло на бутербродах немного подтаяло из-за того, что хлеб, отдававший зеленью, был ещё тёплым. Положила на тарелки омлет, как всегда: ей и отцу побольше, себе поменьше.
– Как вкусно, мам! Спасибо!
Она выскочила, чтобы скорее бежать в университет, – а кофе? вдогонку услышала она.
И тут её словно током пробило, и она очнулась на кушетке в запретной комнате. Вставать не хотелось. Она полежала ещё, цепляясь за остатки сна, но остатки были такие свежие, что показались ей явью. Она глянула на лампу с медведем – на месте, и витраж с Прекрасным Иосифом тоже. Не сон. Явь. Она одна, с разбитым сердцем, и могильные плиты под дубом. Точно, на месте, она спустилась вниз в холодную кухню и вяло выпила чаю.
Делать ничего не хотелось, прокрастинация замучила, так мама говорила, и отца тоже очень сердило, что она хваталась за одно дело, у неё все получалось, даже были успехи, например, в рисовании, потом бросала, начинала писать стихи, опять получалось, но она опять бросала, отец говорил: выбери что-нибудь одно и бей упорно в одну точку, тогда всё получится, но сейчас родителей не было, и она делала что хотела.
Сегодня она пошла с мольбертом в лес и сразу набросала на картоне пастелью одним цветом, только контур золотистой охрой, свои любимые травы: кукушкины слёзки с трясущимися зернышками, крапиву, она в графике смотрелась очень выигрышно, иван-да-марью, лисохвост, ежу луговую. Когда рисунок был закончен, она поняла, что нарисовала этот ворох трав, как будто он был оттуда, из сна. Это там трава была такого золотисто-охряного цвета, а здесь, здесь она зелёная.
Она поставила картон на письменный стол и пошла смотреть на могилы родителей через стекло.
Шел дождь. Зелень была такая яркая, сочная, стволы дубов наоборот, намокли и стали почти черными, и дождь мерно и безразлично стучал в окна.
Она стояла долго, наверное, час или больше.
Как будто прощалась с зелёной лужайкой, потому что собиралась сменить её на охряно-золотую, потом пошла в комнату на втором этаже и легла на кушетку.
Утром она проснулась и первым делом посмотрела на витраж: на нем среди густых рощ, под грозовым небом на маленьком ослике ехал в Египет старый Иосиф с молодой женой и неизвестно чьим сыном. Спина у него была сгорбленная, и он, вероятно, чувствовал себя несчастным.
Она приветливо кивнула скульпторше, которая занесла молоток над головой мужчины, наверное, она его очень любила, если сейчас так ненавидит, подумала она. И посмотрела на вторую лампу: принц на коне и принцесса, которая своего не упустит, крепко схватила коня под уздцы, значит она там, где надо, она спустилась вниз, мельком глянув в зеркало: каштановый – очень красивый цвет, особенно в сочетании с зелёными глазами.
Она вошла в кухню и увидела, что мать спешно перевернула фотографию в рамке лицом вниз. Кто это? – хотела спросить она, родители переглянулись, и мать уронила фото на пол, вроде нечаянно. Брызнули осколки. Она, чтобы не расстраивать мать, сделала вид, что ничего не заметила, улыбнулась и поставила чайник, налив туда голубой, как небо в её прошлых снах, воды.
За окнами шелестел голубой дождь, промытая трава была ярко-золотая с охристым оттенком, свежая, а под дубами не было могильных камней.
16.06.13
Собака
Собака была худая, как и положено быть легавой. В профиль тонкая, как лист бумаги. Длинная, как будто её в её щенячьем детстве схватили крепко за нос и хвост и изо всей силы растянули, насколько это возможно. Белая, с пегими подпалинами, с бесшумной, плавной, как бы замедленной походкой, с редкими шагами, покрывающими сразу большие расстояния, как будто она на трусит, а плывет по воздуху, почти невесомая, которой земля нужна не для того, чтобы стоять на ней, а чтобы только изредка отталкиваться от неё.
Она трусила рядом с хозяином, сдерживая свой полёт, потому что иначе он не поспевал бы за ней. По её виду даже людям, которые были с собакой незнакомы, сразу было видно, что она испытывает наслаждение от того, что идёт рядом с хозяином: она верно исполняла свой долг по его защите – никого не подпустит ближе, чем на два шага, и гордилась этим. Кроме того, она была ему прекрасным собеседником, с ней он мог поговорить обо всём на свете, она всегда его поймёт, выслушает, не обидевшись, не будет перебивать и вставлять глупые замечания, собака чувствовала его уважение, и это подтверждало её чувство собственного достоинства: она гордо молчала, когда он с ней разговаривал, и при этом отнюдь не чувствовала себя дурой.
Её хозяин, состарившийся Дориан Грей, правда, без его мистического портрета, неспешно прогуливался. Ему было приятно присутствие собаки, она уже два года жила рядом с ним, он звал её Собака, она его принимала безусловно и радостно, он привык к её присутствию очень быстро. Он нашёл её, точнее, она его нашла, прибилась к нему в электричке, голодная потерявшаяся девочка-щенок на неуверенных длинных лапах, смотрящая на людей с лёгким понимающим осуждением и ожиданием, что её обидят, а когда он увидел её взгляд, то подумал, что она похожа на его не помню какую любовь, да и не любовь, скорее подругу по неприкаянности и страсти к шальным словам, которые она собирала в стихи легко и быстро, как сложнейшие головоломки, не так, как он, мучительно ворочая слова, как камни, поэтому он ошибочно полагал, что для неё это и правда очень легко, но на самом деле она писала свои стихи кровью, чувствуя головокружение и холодную приятную боль в висках, а ему казалось, что она делает это играючи, но ей это стоило дорого: она писала и плакала, за стихотворение из семи, например, четверостиший она платила шестичасовым рыданием, опухшими веками, головокружением, опустошением на оставшийся вечер и тяжелой без сновидений ночью.
Собака в электричке смотрела на него в точности как та подруга, которая была моложе его на целое поколение, побыла с ним полгода, измучила своими слезами, упрёками, собачьим взглядом и кровавыми стихами. Она непременно требовала ответного чувства, которого он не мог ей дать, она этого не понимала, и приставала к нему как с ножом к горлу, и требовала, и просила, и умоляла, пока наконец не исчезла, не сказав на прощание ничего, не объяснив, и больше не появлялась, а прошло уже десять лет. Собаке было от силы четыре года, он нашёл её, когда ей было года два, и ещё два она прожила у него, принося ему только удовольствие. Она почти никогда не лаяла, заглядывала преданно и сочувственно ему в глаза, сразу определяла его настроение и в зависимости от этого или подходила к нему, клала голову на колени и терпеливо слушала его, подтверждая его слова глубокими вздохами в нужных местах или игриво, если он ей позволял, подкидывала носом его руку, чтобы он погладил её по голове и ласково потрепал по загривку. Бегала вокруг него кругами, приносила ему свой любимый мячик, милостиво позволяя ему поиграть с ним, совала ему в руку и садилась, раскачиваясь из стороны в сторону, чтобы посмотреть, как он будет наслаждаться её игрушкой. Когда он пару раз подбрасывал его и клал на стол, она нетерпеливо сбрасывала его на пол, хватала зубами с опять совала ему в руку, пачкая ладонь слюнями.
– Ты моя Соба-а-ака, – говорил он. – Скучно тебе? Хочешь играть? Мне надо работать. Вот так же и она – тоже хотела играть. Она пробовала со мной играть, только мне неинтересно было, я всё это сто раз проходил, сто раз слышал эти слова, а она говорила их в первый раз, испытывая восторг от того, что она, как ей казалось, только что их изобрела и первая на свете из произносит. Люблю тебя, а сама просто не понимает, что это такое.
– Правда, Собака? – Она слушала и понимающе смотрела на него, уши у неё от пристального внимания резко и коротко вздрагивали. Любовь, это она понимала. Собака думала, что понимает эту девушку, которая говорила о любви. Собака лежала на полу, положив голову на лапы, смотрела из-под бровей домиком. и взгляд был как у собаки, конечно, как у собаки, она ведь собака.
– Глупая собака! – сказал он громко, она тут же подняла голову и вопросительного посмотрела на него.
– Нет, нет, умная, умная собака, – тут же помягчел он, погладил по голове.
– Ты понимаешь, Собака, я хотел, чтобы это длилось как можно дольше, я говорил ей, что хочу спокойно! Она казалась мне воплощённым милосердием, я просил её не сгорать так быстро, ведь не может же человек с такой силой любить долго, а я хотел греться у её костра много лет, – собака смешно подняла брови, повернула к нему голову и ждала продолжения. Собака понимала. Она знала, каково это. Собаке всё было ясно. Та девушка чувствовала себя, как собака на заборе. Собака от понимания взвизгнула, как будто ей наступили на лапу.
– Невозможно было ей так жить, я так думаю, вот она не выдержала и ушла, я её понимаю. «Не понимаешь, – подумала собака, – вот я понимаю».
– Я не мог позволить ей всё уничтожить, а у неё были и родители, и муж, неплохой в сущности человек, любил её, но он не мог её оценить по достоинству и не мог противостоять ей, не мог быть катализатором для её стихов, не мог быть камнем, на котором она могла затачивать свой поэтический дар, не мог дать ей такое поле для садов её чувственности, которое могло бы её удовлетворить, она вышла за него замуж, только чтобы от подруги не отстать, и свадьба у неё была через две недели после свадьбы подруги, и платья они покупали в одном магазине, да и платья были одинаковые, вот так, собака ты моя. Не мог я её выдернуть из семьи, от детей, у неё две девочки, ну как можно деревце выдернуть из земли, оно же погибнет, я говорил ей, что женщина может быть и женой, и матерью, и любовницей одновременно, только, видимо, она оказалась натурой цельной, не смогла, выбрала то, без чего не могла жить, я понимаю, я готов был к этому.
Собака зевнула со звуком «ах!», заведя глаза и сильно распялив рот.
– Да, да, подтвердил он, именно ах! Увы и ах! Я-то тоже хорош, размечтался, – сказал он. – Да, Собака?
Собака вскочила, царапнув паркет когтями, и с лёгким цоканьем потрусила на кухню и начала громко с удовольствием лакать воду из своей миски. Вернулась. Повозившись, устроилась у его ног и затихла. Он работал. Хорошо! Собака задремала. За дверью раздались шаги. Собака, ловко вскочив на все четыре лапы одновременно, метнулась к двери, показывая, что она начеку, что она выполняет свои обязанности добросовестно. А так как лаять она не любила, то села у двери столбиком, выражая готовность. Он тоже поспешил к двери.
Вошла женщина, обдав собаку облаком духов, отчего ей показалось, что её хлестнули букетом по морде, и она чихнула. Он стал отгонять её, волнуясь за гостью, чтобы собака не испугала её. Женщина сверху вниз смотрела на собаку, как на неприятную помеху.
– Знакомьтесь, – сказал он, – это Собака, – а собаке: – это Ванесса, не обижай её, – и смущенно заглядывая в глаза Ванессе, – не обращай на собаку внимания, просто она очень привязана ко мне и ревнует ко всем, кто ко мне приходит. Я рад, что ты пришла.
Собака заволновалась: это она здесь на своём месте, а не эта пахучая, шумная, весёлая дама. Неужели хозяин возьмёт на место собаки новую? Эту Ванессу? Собака побежала на кухню и села у входа. Она всем видом показывала, что она начеку, следит за всем внимательно и нет решительно никакой необходимости брать в дом нового сторожа и собеседника. Она же хорошо выполняет свою работу. Поэтому, как только Ванесса вставала со стула, Собака старалась делать вид, что не Ванесса, а она, Собака, первой заметила опасность, и, стараясь обогнать Ванессу, бежала в к двери и вертелась перед ней, показывая что она в стае важнее Ванессы. Обнаружив, что Ванесса так и не пришла к двери, растерянно бежала обратно в кухню и обескуражено садилась на прежнее место. Что такое, Ванесса ведь что-то заметила, и собака думала, что она опередила её: выполнила свои обязанности, а Ванесса так ничего и не сделала, а он не похвалил Собаку, и не отругал Ванессу.
Так продолжалось весь вечер, как только Ванесса вставала или меняла местоположение, Собака, волнуясь, что её сочтут профнепригодной и заменят Ванессой, срывалась и бежала перед Ванессой, куда бы та не пошла, и старалась угадать, что она будет делать, чтобы попробовать опередить её, весь вечер она промучилась, но так и не поняла, что нужно было делать.
Собака так надоела ему за этот вечер, что он закрыл её в другой комнате, а сам уединился с Ванессой. Никогда раньше не подававшая голос собака вдруг как обезумела, она лаяла звонким голосом, оказывается, у неё есть голос, удивился он, бросалась на дверь, и ему пришлось несколько раз заходить в комнату, чтобы пристыдить Собаку, которая виновато смотрела на него и садилась на хвост у двери. Он уходил, но как только собака слышала, что в другой комнате что-то начинало происходить, чего она не понимала, то опять начинала лаять без удержу.
Собака впервые так надрывалась за всё время, что у него жила. Ванесса, не выдержав такого скандала, ушла, сдерживая слёзы и остро сожалея о пропавшей впустую готовности отдаться ему. Он позвонил ей и извинялся, но таким укоряющим голосом, что стыдно стало ей, и она почувствовала себя, как провинившаяся школьница, с ней это случалось часто, вот и в этот раз, когда она уже была готова дойти до конца и всё сорвалось, она опять чувствовала себя виноватой. Хорошо, прошептала она сквозь старательно маскируемые слёзы, в пятницу, договорились. Тут же все тревоги её отпустили, и оставшиеся дни она летала как на крыльях.
Вот и назначенный день. Она прибежала, отдышалась во дворе и поднялась к его квартире. Она боялась услышать лай собаки, но было подозрительно тихо. Она облегчённо вздохнула и позвонила в дверь, как будто это был портал между двух миров. Он открыл, она шагнула внутрь и наконец впервые за три дня расслабилась, почувствовав себя на своём месте. Как она теперь понимала Собаку, она сама была готова лечь у его кровати на коврике и понимала, что будет испытывать настоящее счастье.
– Ты знаешь, – сказала она, – я так тебя люблю.
– Вот опять, – пронеслось у него в голове, – опять, – погрустнел он.
– Я так тебя люблю, что хотела бы поменяться местами с Собакой, спала бы тут у твоей кровати, лакала воду из её миски и слушала, как ты говоришь сам с собой, а ты надевал бы на меня ошейник и водил гулять, и мы шагали бы рядом по всем дорогам на свете.
Он улыбнулся и поцеловал её, потому что знал, что иначе влюблённую женщину не заставишь замолчать.
– А где собака? – вдруг спросила она.
– Ты заметила, что, как только ты вошла, мы только о ней и говорим, – раздраженно спросил он. – Я отвел её в квартиру приятеля, он оставил мне ключи, а сам уехал в командировку. С ней всё будет в порядке. Не волнуйся.
Они поскорее занялись любовной игрой, где он пробовал новую женщину на вкус, а она улетела от радости просто потому, что так долго ждала этого момента, что, когда он наступил, ей было уже всё равно, потому что наслаждение наступило сразу после того, как только он к ней прикоснулся.
А собака ждала хозяина сосредоточенно и тупо. Погасли почти все окна в доме напротив. К несчастью, он забыл ошейник и побоялся привязать её к батарее верёвкой за шею и, выбрав из всех зол, как ему показалось, меньшее, привязал её за лапу. Это было мучительно, потому что верёвка была короткой. Собака думала, что это такое задание, которое он придумал, чтобы проверить её терпение и воспитанность.
Первые два часа она сидела, не сдвинувшись ни на сантиметр, не позволяя себе даже повернуть голову, только уши настраивались на незнакомые звуки, как антенны. Сидеть, сказал он, когда уходил. Она послушалась. Он должен скоро прийти, думала собака, я жду, я верная. Прошло ещё три часа, отчаяние понемногу начало туманить собаке голову. За окном темнота уже стала не такой густой, и уже можно было разглядеть деревья и контуры домов. Собака начала волноваться. Где он? Она стала возиться, разгоняя застоявшуюся кровь, движение было ограничено, и она начала дергать верёвку, узел затянулся ещё сильнее. Лапа распухла и сильно болела.
Пробежало утро, наступил полдень, у Собаки поднялась температура, она страшно хотела пить. На ковре под ней уже высохла её лужа. Собака не лаяла. Сказали сидеть – значит, сидеть. Нестерпимо болела лапа. Она начала грызть верёвки. Синтетическая верёвка не поддавалась. Отчаявшись, она стала принюхиваться к собственной лапе. Первый рывок показался даже облегчением, ей удалось порвать сухожилия, и она принялась грызть дальше.
– Милая моя, – услышала она виноватый голос, – сейчас, сейчас, дай перережу верёвку. Собака от радости вылизала ему всё лицо и шею, а он принёс её домой на руках, как жених невесту, и во искупление вины ухаживал за ней, пока лапа не зажила, видишь, зажило как на собаке, в шутку говорил он ей.
Через две недели он опять пригласил Ванессу, только с условием, что Собака останется с ними. Она не ожидала такого предательства. Она ненавидела эту одинокую поэтессу, она сочувствовала той прежней, которая, как он говорил Собаке, была на неё, Собаку, похожа. По необъяснимому стечению обстоятельств почти все любившие его женщины были поэтессами, художницами, артистками и т. д., и т. п.
Собака старалась не смотреть в глаза ему и Ванессе. Она обиженно прошла на кухню, демонстративно щёлкая когтями по паркету, и села там лохматым укором. Лохматый укор продержался там два часа, пока в комнате не разгорелся скандал. Ванесса с распухшими глазами, со слезами на бледных щеках стояла перед ним, испуганно прижимая к груди руки, как будто хотела удержать их и этим вернуть время на десять минут назад, когда ещё не были сказаны непростительные слова, но он повторил вновь, – я не люблю тебя, да я даже свою собаку люблю больше, чем тебя, – она не удержала руки и размахнулась, он перехватил её запястья, а собака, пролетев несколько метров, сбила её с ног, повалила, прижала к полу, поставив лапу со шрамами на середину груди, не давая дышать.
Перед своим лицом Ванесса видела белые от ярости глаза собаки, куда делся жалобный взгляд и брови домиком? Собака ощерилась, оскал обнажил жёлтые крупные клыки, она как будто улыбалась, Ванесса замерла, тут железные челюсти нежно охватили ею шею. Он попытался успокоить собаку ласковым голосом, но боялся оттащить её за ошейник, потому что собака крепко держала Ванессу зубами. Но она в белых глазах собаки видела только одно: поздно. Он, как мог, тянул время и говорил, говорил, а собака почувствовала судорожное движение горла – Ванесса сглатывает слёзы, поняла она, и инстинктивно сжала зубы. Сладко-солёный, отдающий железом вкус заполнил рот, горло и устремился в лёгкие, в глазах Ванессы от красного стало темно, булькающий звук доносился откуда-то сбоку, и она попыталась понять, откуда.
Он видел всё и не верил своим глазам, это же его собака! Собака сглотнула мешающую ей кровь, чтобы горло не выскальзывало из её зубов, и усилила хватку, потом собака, наконец защёлкнула зубы и, крутанув головой, отделилась от девушки, вырвав гортань и освободив фонтан, который подкинул вверх красное и делался всё ниже с каждым следующим толчком…
Она проснулась. Ей было и плохо, и хорошо одновременно. Она ощущала слабость и после пробуждения пока плохо владела своим телом. Она потянулась и так, и эдак, она попыталась вспомнить, что ей надо сделать, но ей никак не удавалось схватить мысль за краешек и вытащить на поверхность. Она была удовлетворена и расслаблена. Лёгкое приятное чувство голода только прибавляло полноты ощущений, она быстро повернулась с одного бока на другой, потом опять повозилась, сжала колени в сладкой истоме, ещё со вкусом потянулась, покрутила головой, резко вскочила, провела ладонями по телу, огладила ноги, сжала груди. Глубокий шрам на запястье почти не беспокоил.
Пройдёт время. Она будет счастлива. На лапе, то есть на руке, у неё теперь всегда будет красоваться толстый серебряный браслет, а говорят, у таких, как она, серебро вызывает раздражение, брешут, собаки, улыбнулась она. Когда люди будут спрашивать её, откуда шрам, она с умным видом будет говорить: вы, конечно, помните легенду, как Зевс за непослушание приковал Геру золотыми цепями между небом и землёй и добавил к ногам ещё и золотую наковальню. Помните? Вот и у меня это следы от золотых цепей, будет говорить она, туманно намекая на особенные отношения. Слушатели будут кивать, что-то много кругом развелось садомазохистов.
Какое-то тёмное чувство ещё лежало как валун глубоко в душе, но ощущение облегчения и свободы пересиливало. Она вполне стала человеком, она даже могла теперь жить без хозяина, не ходить за ним хвостом, дожидаясь его ласки. Она была сама по себе. Самостоятельная, сука.
02.06.13
Нож
Ах, нож! Кинжал, жало. Хорошо, что не трёхгранный, а то бы не выжила. Жало. Холодит. Он такой острый, что даже входит в тело без усилий. Входит, скользя, запечатывая лезвием капилляры и сосуды, он почти не ощущается, если резко не двигаться. Крови нет. Всё время просто ходишь с ним. Он приживается, начинает управлять тобой, как руль, как киль, ты скользишь тоже как жало, как лезвие, неслышно и спокойно. Нож. Кинжал. Жало. Жаль. Он теперь диктует тебе. Двигайся, двигайся, не стой, плыви как в волнах, лови, плыви, лови ветер, по ветру, плыви. Не больно ведь, правда. Почувствуй: сладко, плыви. Выпей. Пей. Пить надо. Кровь не должна быть слишком густой. Не стой, плыви. Кровь не должна быть слишком жидкой. Жало. Жаль.
Когда он вошёл как жало, с каких пор ты с ним неразлучна? Лучше, лучше с ним, с кинжалом, он не даёт тебе сгибаться, не даёт кланяться, ты идёшь с жалом в груди, ты же его любишь, жало, жаль. Ты не будешь жаловаться, жаль, ты будешь жалеть тех, кто без кинжала, без жала, без жалости. Кинжал мой сладкий, кинжал, с которым ты живёшь уже пятнадцать лет, с жалом в сердце, без жалости к сердцу, потому что слишком сладко, когда он чуть-чуть пошевеливается, ходит, дышит, жало, как жаль. Кроме этого, который в сердце, в груди, кроме этого есть ещё один. Он не напился крови, он молодой ещё, юный. Грубый, безжалостный. Потому что слишком нетерпеливый, молодой, резвый, он жадный, он хочет крови, а тот, в сердце, не хочет, он хочет залечить, усыпить, обласкать, поцеловать, он и целует всё время, постоянно, он ласкает так, что всё тело чувствует его, его ласку, острую ласку, которою так сладко терпеть, а этот молодой, жадный, он так хочет, но он не готов. Пока ещё. От него будет больно, не так, как от того, в сердце, от него не больно, от него сладко, о, как сладко.
Молодой нож в кармане плаща. Пусть там лежит на всякий случай, если понадобится, а тот, в сердце, всегда с тобой, где бы ты ни была, чтобы ты ни делала, спала, а он сладко скользит, спит тоже. Как ты. Просыпаешься, а он тут как тут. Тук, тук, бьётся вместе с твоим сердцем. Он любит тебя, а молодой нож в кармане ждёт своей очереди, но он слишком нетерпелив. Он хочет всё и сразу, он бы всё сразу выпил, не то, что тот, который в сердце. Тот осторожный. Он не убьёт сразу, с ним можно долго жить и сладко, а этот, молодой, в кармане, сразу бы всё выпил, жадно, не разбирая вкуса, давясь кровью, жадно, а который в сердце, тот медленно, сладко и нежно, ах, как нежно. Но мне сегодня нужен и молодой, нетерпеливый, он нужен мне не для того, что тот, в сердце, он нужен для другого. Она уже в плаще. В кармане молодой глупый нож. В сердце – отточенный прижившийся, старый, сладкий. Пора.
Она не наклоняясь, чтобы не потревожить тот, что в сердце, нащупывает ступнями туфли на каблуках. Встаёт на каблуки, когда в сердце нож, сладкий нож, то и походка другая, скользящая, летящая, плавная, лёгкая, нежная, что тебе неприятности – так, ерунда, если нож в сердце. Она ничего не боится, чего можно бояться, если у тебя нож в сердце. Ничего не будешь бояться. Пойдешь на смерть, как на вальс, если у тебя нож в сердце. Ты ничего не боишься, чего можно бояться, если у тебя нож в сердце, нет ничего, о чем ты можешь пожалеть, если у тебя такой сладкий нож в сердце, ты неуязвима, если у тебя нож в сердце. Вот как удобно, нож в сердце – и ты неуязвима, бесстрашна, ни о чем не жалеешь, о чем можно жалеть, если у тебя нож в сердце. С ножом в сердце ты не боишься потерь, что тебе потери, если нож в сердце. Ты бог. Ты ангел. Ты демон с ножом, со сладким ножом в сердце.
Она идет, баюкая нож в сердце, он отзывается сладко, отвечает! Она с молодым ножом в кармане идет к метро. А что такого, метро очень удобно, вошёл и вышел где надо. Хоть с ножом, хоть без ножа. Сладкий мой, как больно, как сладко. Она едет с северо-запада на юго-восток, покачиваясь в вагоне, чувствуя свой ласковый нож в сердце. Молодой нож лежит в кармане и дёргается от нетерпения, а тот, старый, нежно покачивается от движения вагона, сладко, сладко.
Вот и станция. Можно выходить. Она идёт так медленно, как только может, чтобы не создавать впечатления пьяной или больной. Идет осторожно и медленно, аккуратно, чтобы подумать. Что делать, что сказать, стоит ли идти, может, не надо? Она садится на скамейку и сидит, думает, от этого нет никакого толку. Мысли идут по кругу, нож в сердце не дает сойти с этих рельсов, замкнутый круг, даже хуже, потому что у её круга одна поверхность, а не две, как у всех. Её замкнутый круг – как лента Мёбиуса, у него всегда одна сторона. Сторона ножа в сердце. Она всё ходит и ходит непрерывно по одному и тому же краю, притворяясь, что ей не больно, но боль такая сладкая, что она ни на что её не променяет, если только ещё чуть-чуть боль станет сильнее, чем сладость, вот тогда, может быть, она расстанется с этой болью или не расстанется. Она сидит на скамейке, и ходит, и ходит по кругу по одной стороне, по стороне ножа.
Уже вечер. Ветер холодит ноги и виски. Не холодно, а неприютно, неприятно, нет, приятно, но неприютно, как будто у неё нет дома, а дом есть, но она там не чувствует себя дома. Вот у него, с ним рядом, она дома, на месте, как будто что-то щёлкает, и совпадают паззлы, и головоломка складывается, вот она – целая, сложилась. Но это только для неё, с ножом в сердце, а для него, наверное, не так. Не щелкает, и он ждёт, когда она уйдет со своим ножом в сердце, пусть идёт, пройдёт у неё, всё пройдет, когда-нибудь, не может же она всю жизнь ходить с ножом в сердце.
Она сидит на скамейке. Она сирота, сирая, неприютность становится такой щемящей, что она морщится и жалобно поднимает брови, гримаса бесприютности, её бесприютность такая большая, что уже нет надежды, что у этой бесприютности хоть где-нибудь обнаружится край, нет края, укрою, шелестят ивы, у края, шепчут они, укрою, явственно слышит она. Она благодарна, ивы, мы такие тонкие, и я, и вы, укрою у края, слова спасают, слова сплетаются и впитывают неприютность, и она становится орнаментом на ручке ножа в её сердце.
Она поднимается, и ноги её не слушаются, они не идут, ветер толкает в спину, несёт её как щепку, как опавший лист, она не может, даже если бы хотела, сопротивляться, смотрит под ноги, она среди опавших листьев, такая же, как они, их вместе несёт, нет, нет, несёт ветер, бесчувственных, покорных, несёт, ведёт, нет возможности противостоять ему, тени на асфальте от листьев на ветру, тени пляшут, делают знаки, ясно, что они все заодно, листья, тени, ветер, свет, все заодно, только она бесприютна, без края, листья, играя, летают у края, приюта не зная, летают, играя, она незаметно приближается, она не хочет, но её принёс ветер, пригнал, как листья, и как выстрел звук – захлопнувшейся двери в подъезде, как отрезанный ломоть, как будто нет обратной дороги, как будто отнимаются ноги, а она идёт, и нож в сердце её ведёт, как киль, как парус, как компас.
Поднялась, надо позвонить, рука как камень, звонит. В кармане подрагивает молодой нож, а тот, что в сердце, затих, ждёт. Он открывает и по лицу видит, что она не в себе, ему тоже становится бесприютно, как будто с её приходом открывается провал, в который крутясь, летит всё, что находится на расстоянии вытянутой руки. Он осторожно, чтобы самому не улететь в провал, отодвигается и дает ей пройти внутрь.
Дверь закрывается, и становится потише. Он не знает, что с ней делать, о чем говорить, но он чувствует ответственность, но что с ней делать, не знает. Хочешь чаю, спрашивает он, но она понимает, что он в растерянности, и говорит, да, хочу чаю, не чаю – кофе, водки, все равно, только чтобы с тобой, как с сахаром, как с водой, как с жизнью, он старается не смотреть на неё, как нож, который тоже старается не слишком двигаться там, в сердце, проходи, снимай плащ, нет, говорит она, можно я так останусь, как хочешь, говорит он. Он даже не решается её обнять, он боится, как тот нож в сердце, сделать ей больно, ему страшно на неё даже смотреть, не то что обнять, так он неё бьёт напряжением и сиротством, такое не снимешь объятием, надо долго баюкать, завернуть в вату, петь ей песни, гладить, целовать, долго, долго, чтобы спала, чтобы забыла, столько времени нет, через два часа ей пора обратно, только хуже сделаешь, непонятно, что делать, только растравишь, что вообще с ней делать, непонятно, садись, говорит он. Она садится, как будто это не диван, а осина, не сильная, а слабая осина с одного края пропасти на другой, она садится на осину.
Ей с ножом в груди не страшно над пропастью. Вообще ничего не страшно. Она не вынимает рук из карманов плаща, молчит, только тронь её, что будет, не знаю, что будет, то будет, лучше не трогать, завернуть в вату, баюкать, вкусный чай, говорит она, с тобой всё вкусное, говорит она, он вздрагивает, как будто зябнет, не может ей ничего ответить и от этого вздрагивает и прячет глаза, а она просто слышит: не надо, ей одной избывать эту боль, одной, водой поточной, водой одной. У неё-то грудная клетка уже вскрыта, а у него нет, только-только заросла. Нож напоминает о себе сладкой болью. Всё? Пора уже? Пора, говорит она. До свидания.
Он не начинает, она начала и сама ходит с ножом в сердце. Она уходит, быстрее, быстрее, ноги, как рыбы, не сгибаются как положено, а вихляются, как рыбы без костей, боль режет поперёк туловища, как верёвкой по талии, так режет, что сгибаешься пополам. Выпрямиться, надо выпрямиться. Идет как пьяная, как будто не спала месяц, как будто температура сорок, нож с сердце только и спасает, потому что киль, потому что парус. Молодой нож в кармане тоже немного помог, в кармане полно крови, натекла и загустела. Она сжимает рукой нож, как бы говоря ему: спасибо. Спасибо, благодаря ему она не кричала, не билась в истерике, она молча выпила чай и ушла, спасибо молодому ножу в кармане плаща. Справился. Если бы не он, она бы не выжила. Перебил боль в сердце болью в руке. Справился.
Идет, как пьяная, в метро. Народу почти нет, и плащ она закрывает сумочкой. Ничего, ничего, приедет домой, перебинтует руку, примет душ, наоборот, примет душ, забинтует руку, ляжет спать – и ей будет легче.
Чего ей бояться, с ножом-то в сердце.
12.06.13
Совесть
Так, это не подходит, он перевернул страницу и прочитал следующее объявление вслух, привыкая к самой мысли: Удаление совести. Безболезненно. Быстро. Дорого. Безболезненно – это прекрасно, быстро – просто замечательно, дорого? Насколько дорого? Набрал обведённый карандашом номер, четыре гудка, довольно вежливо:
– Клиника исключительной хирургии, меня зовут Мария, здравствуйте, что вы желаете? – металлически прозвучал лишённый тепла голос, наверное, эмоциональность удалила со скидкой для сотрудников, подумал он и сказал:
– Мне бы совесть удалить, сколько это будет стоить?
– Как к вам обращаться? – звякнула Мария, как монета, упавшая в ведро,
– Вадим, – закашлялся он.
– Уважаемый Вадим, точная сумма может быть определена после обследования в нашей клинике, лучшей в Москве, – добавила она, чтобы он этого ни в коем случае не забыл, – обследование мы делаем за одно посещение в течение двух часов, по результатам обследования ваш лечащий врач определит стоимость лечения.
Наша клиника исключительна! Наши специалисты исключительны!
Желаете записаться на обследование! – утвердительно спросила она.
– Да, – согласился Вадим из вежливости.
– Завтра в девять утра вас устроит?
Ему было неудобно сказать, что он хочет ещё подумать, посмотреть цены в других клиниках.
– Да, – буркнул он, недовольный, что его так быстро взяли в оборот, как будто маленького ребёнка схватили за руку и повели к доктору в самую дорогую клинику, с ним всегда так, все норовят им попользоваться, вытряхнуть из него деньги, обобрать, да! С вежливостью надо кончать и с этой дурацкой совестью тоже, однозначно.
В клинике его приняли как родного. Трудную его фамилию, Нарциссов-Исподвывертомский, и отчество – Анемподистович, запомнили сразу, и его имя-отчество-фамилия отлетала от зубов сотрудников, как солнечный зайчик. Уж насколько он не любил ходить по врачам, анализам и исследованиям, но здесь все манипуляции и процедуры проходили быстро, чётко, как на конвейере, видимо, много клиентов приходит с этой проблемой, процесс отлаженный, понял он.
Провели по всем кабинетам, взяли и кровь, и кал, и мочу, и слезу, желудочный сок, проверили давление, нормальное, сняли электрокардиограмму, тоже в норме, томограмму мозга, прогнали через полиграф, немного помучили картами Роршаха, сделали УЗИ всего, что можно было достать датчиком, получили трёхмерную компьютерную модель всего организма, заставили заполнить кучу анкет. Первый вопрос звучал так: Как часто вас мучает совесть? Следующий: какова частота и длительность приступов? Насколько они болезненны? Интенсивность и характер боли во время приступа: боль тянущая? Пульсирующая? Острая? Причины возникновения приступов: семейно-бытовые, производственные, связаны ли они с погодными явлениями? Были ли у ближайших родственников проблемы с совестью? Вопросы ветвились, как столетний дуб.
С какого возраста он стал ощущать угрызения совести? Да лет с семи, как ему помнилось, тогда он разбил мамину любимую статуэтку, скорее это была целая многофигурная композиция из фарфора, сейчас-то он понимает, что это было действительно выдающееся произведение майсенских мастеров: действующих лиц было человек шесть; композиция состояла из полуразрушенной колонны, наверху которой живописно располагались античные обломки, и большой обломок второй такой же колонны валялся у основания первой вниз капителью. Вокруг колонны разворачивался настоящий спектакль.
Интересно, что кроме развалин композиция включала античную мраморную статую обнаженной Афродиты, правой рукой она небрежно придерживала ниже талии столу, закрывая лоно. Кроме почти соскользнувшего покрывала на ней ничего не было. Наверху пухлый, как и положено, ангелочек с цветными крылышками правой рукой цеплялся за капитель колонны, в левой руке у него был мужской седой парик с буклями, крепко вцепившись в букли, на парике болтался такой же пухленький и того же калибра чертёнок с копытцами и заросшими выше колен серой козлиной шерстью ножками, в отличие от бесполого, как положено, ангелочка, то, что это именно мальчик, было видно сразу.
У чертёнка на голове была чёрная треуголка, которая ему была явно велика. За чертёнком, укравшим парик и шляпу, гнался их лысый обладатель, совершенно не вызывающий сочувствия (сам виноват!), в зелёном с золотом камзоле, белом жилете и сиреневых панталонах. Его преследовал пожилой господин в ночном колпаке, домашней рубашке, чёрных до колен панталонах, он уже замахнулся скрученной верёвкой, чтобы со всей дури огреть лысого дурака, упустившего парик и шляпу, но все замерли в самый интересный момент.
У подножия фарфоровой Афродиты сидела молодая мать с младенцем месяцев семи-восьми, который, задрав ногу повыше, забавлялся своей розовой пяткой. Молодая мать сидела с раскрытой грудью, видимо, только что покормила младенца, и он развлекался как умел. Если считать живых участников, то их было шесть плюс мраморная Афродита.
Теперь-то он понимал, почему мама тогда так рассердилась: вещь была дорогая, антикварная, Майсенский фарфор, где-то 1850 года. Мать прибежала, как только услышала звук разбившейся статуэтки, он испугался так сильно, что когда она спросила, кто разбил, он малодушно свалил вину на младшую сестру: она маленькая, её сильно ругать не будут, не то что его. Но он ошибся. Пятилетней сестре досталось по первое число. Не помогли уверения, что она ничего не делала, что являлось чистой правдой. Сестру отшлёпали и поставили в угол.
Сжав губы, она молча отстояла в углу всё положенное время, но его не выдала, маленькая отважная партизанка, вот тогда-то он впервые испытал муки совести, когда мама шлёпала не его, а сестру, и угрызения оной, когда сестра отбывала положенный срок в месте лишения свободы, в углу. Сестра обиделась и долго не разговаривала с ним, и он полгода отдавал ей свою долю мороженого и конфет. И каждый раз потом, когда в семье вспоминали этот неприятный случай, он ощущал беспокойство и стыд.
Он вспотел, пока отвечал на бесчисленные вопросы, вспомнил детство, устал, проголодался, захотел пить и в туалет. Наконец, он поставил последнюю галку в серии вопросов, как он засыпает и не тревожит ли его совесть по ночам? Засыпаю сразу – нет, засыпаю под телевизор, чтобы заглушить голос совести, – нет, ворочаюсь без сна всю ночь, – да, бывает. Был ещё один вариант ответа, вероятно, для самых тяжёлых случаев: теряю сознание к утру, замученный совестью.
Событие, по поводу которого совесть мучила его особенно сильно, случилось, когда он учился в седьмом классе: ему было тринадцать лет. Два года назад отец ушёл к другой. Дома было плохо. Мать чувствовала себя униженной, пребывала в депрессии из-за рухнувших надежд и обманутых ожиданий, злилась на отца, не могла найти себе места, орала на него и сестру по делу и без дела. Он жалел мать, был сильно разочарован и обижен на отца и первое время вёл себя как волчонок, не хотел с ним разговаривать, слёзы стояли комком в горле, но постепенно понял, что отец его по-прежнему любит и его сестру тоже, они теперь часто ходили куда-то вместе и стали ближе друг другу, чем раньше.
Отец был счастлив в новой семье, молодая жена была весёлой, симпатичной и не противилась их встречам, а после походов в цирк или детский театр, который Вадим не очень любил, но терпел ради встреч с отцом, они шли в новый дом отца, и она кормила их ужином.
Он никак не мог принять его новую жену, она ничем его не обидела, но и Луиза, и он ненавидели её. Мелкие пакости, которые они с сестрой мечтали устроить ей, сплотили их дружбу, дружить вместе против новой жены отца оказалось даже интересно: они разрабатывали планы, как устроить ей мелкие пакости, но неприятности, которые они устроили, оказались совсем не мелкими. Как каждый ребёнок, у которого папа бросил маму, у него было одно-единственное желание – любым способом добиться, чтобы отец вернулся к матери, а если не получалось, то хотя бы чтобы он ушёл от новой жены.
Жажда мщения была так велика, что пропитала их дни, и мысли, и чувства. Они хотели прислать на её электронный адрес компрометирующие сообщения с созданного ими аккаунта в «Одноклассниках», но пока не нашли походящего фото для виртуального любовника. Потом хотели кого-нибудь нанять на его роль, даже начали собирать деньги, но кого нанять? непонятно, подходящих кандидатур не было. Из родных и знакомых на такое дело пригласить было некого, а обратиться к незнакомому человеку было слишком опасно. Но случай представился неожиданно, и абсолютно сам, как будто им кто-то помог.
В одно из плановых посещений парка развлечений отца срочно вызвали на работу, он позвонил новой жене и слёзно умолял её подъехать к детям в парк, пока он порешает вопросы на службе. Так Вадим и Луиза оказались в парке с новой женой отца. Когда они, вдоволь накрутив кругов и петель на американских горках, где под конец его чуть не стошнило, возвращались к ней, Луиза первая обнаружила, что их жертва мило беседует с мужчиной за столиком, где она должна была ждать их.
И тут всё сложилось. Как мозаика. Снять на телефон молодого человека и новую жену отца было проще простого. Пока они смеялись и ели мороженое, компрометирующие фото были готовы. Вот они вместе наклонились над её айпадом, видимо, смотрят её свадебные фотографии, вот они улыбаются и едят мороженое из креманок длинными ложками, вот она пальчиком вытирает его испачканный мороженым нос. Смеются. Всё складывалось как нельзя лучше.
После прогулки Вадим и Луиза старательно делали таинственный вид, неохотно и несогласованно отвечали на вопросы и многозначительно отмалчивались. Отец не опустился до расспросов детей. Сделать аккаунт на «Одноклассниках» было раз плюнуть. В качестве аватарки для подложной страницы взяли фото, где он весело смеялся с новой женой отца. Статус поставили: влюблён! Анкету заполнили быстро: возраст 30, профессия: программист, место учёбы, ну конечно – университет – они с женой отца действительно учились вместе, а в парке встретились случайно, подстава выглядела убедительно, потому что была замешана на правде, возможно, у них в универе и роман был. Выложили фото с прогулки, натаскали и поместили фото якобы из его турпоездок, где главный герой в шортах по колено и в шляпе с широкими полями стоял довольно далеко от снимающего на фоне роскошных волн и пальм, при таком ракурсе разглядеть лицо было почти невозможно, и так сойдет! решили они, они даже подобрали виртуальному любовнику домашнего питомца, кто же подумает, что это левый аккаунт, если есть такое количество фоток, да ещё и с симпатичным котэ? Тут же они накидали любовных сообщений: Целую, скучаю, жду, вспоминаю, какая ты красивая, и так далее. Получилось вполне правдоподобно.
Дело было сделано. Отец, сам азартный пользователь и завсегдатай социальных сетей, обязательно найдет эту переписку и сделает необходимые выводы. Папа попался на крючок. Он прочитал всё это на одном дыхании. Доверие было подорвано. Никакие оправдания не помогли. Он выгнал её из дому. Анемподист! – это моя квартира, тут же напомнила она. Он извинился, быстренько собрал вещи и гордо вышел.
Недели две жил у своего приятеля, а когда понял, что начинает дичать, вернулся в семью, где был принят с выражением безмолвной укоризны на лице и тайной радостью внутри. Тридцатипятилетний Вадим Анемподистович Нарциссов-Исподвывертомский до сих пор страдал от мук совести из-за того, что он развалил второй брак отца, из положительного было только то, что отец вернулся в семью, но он теперь выглядел так, будто у него вынули душу и наскоро зашили грудную клетку.
Мать, конечно, испытывала удовлетворение, но вернуть ему душу не получалось, и та радость, которую она испытала при его возвращении, быстро превратилась в обиду. Отец быстро постарел и потерял интерес к жизни. И не было ни одного вечера, чтобы Вадим не вспомнил вторую жену отца, она по-прежнему жила там же, и он старался не появляться на её улице, потому что всё там напоминало о его подлости, а теперь, когда он вырос, вот уже десять лет каждый год он посылал пятидесятичетырехлетней женщине огромный букет алых роз в напрасных попытках хоть как-то искупить свою вину и излечить свою израненную совесть. Она естественно думала, что это от отца Вадима, и именно этот ежегодный букет помешал ей за эти годы выйти замуж, она полагала, что Анемподист всё ещё любит её, и услужливая шпана воображения поддерживала этими букетами роз огонь под котлом, в котором страдала, как в аду, её измученная душа. Анемподист, возможно, тоже страдал от любви, но букетов не посылал.
Получается, что его сынок, Вадим Анемподистович, из самых лучших намерений, которыми, как известно, вымощена дорога к тому месту, где как раз находился описанный нами котёл, помешал ей устроить личную жизнь. Но Вадим об этом не догадывался, и совесть его по этому вопросу не мучила.
Дальше всё шло по нарастающей: совесть просто изводила Вадима своими придирками: что ты делаешь, куда пошел, вернись, как тебе не стыдно, как мать, которая следит за каждым его шагом. Но это было только начало. После случая с черёмухой он вообще надолго потерял сон, когда пришёл в свой любимый парк и увидел, что стало с его любимой черёмухой, он понял, почему это чувство называется муками совести. Ни на минуту он не мог забыть, что он сделал, и он так и ходил всюду, будто носил на руках мёртвую черёмуху. Жить стало трудно.
Но самая глубокая рана поразила его совесть после того, как слегла мама. В это время он уже жил отдельно, много работал. Она очень быстро превратилась в свою тень. Она всю жизнь красила волосы в рыжий цвет, как у рембрандтовских женщин, а сейчас перестала. Уставала даже после похода на кухню, потом и вовсе перебралась туда спать, чтобы не надо было идти через всю квартиру в туалет. Его сестра Луиза старалась поднять ей настроение, приносила косметику, говорила, мам, ну хотя бы накрасься, а ей уже голову было трудно помыть самой. Было так тягостно, что и отец, и сестра, и он сам старались пореже бывать дома.
Мама уже стала редко вставать, у неё всё время мёрзли ноги. Отец пробовал и говорил ей, ну что ты, они теплые, а она не чувствовала. Под конец кожа на ногах сочилась сукровицей, а после того, как несколько раз упала, она перестала вставать. Она позвонила Вадиму, просила его прийти, просила его посидеть с ней, хотела что-то сказать ему, а он отложил визит до выходных, но она умерла. Это мучило его больше всего. Но ничего вернуть нельзя. Что сделано, то сделано. И теперь в его суме, котомке, с которой он шёл по жизни, кроме черёмухи всегда была мать, теперь он понимал, что эта сума, котомка и есть его совесть, и он каждый вечер, ложась спать, клал её под голову.
Ему уже сейчас тяжело, а что будет дальше? Хорошо, мать хоть умерла дома. Она больше всего боялась и умереть на чужой казённой кровати. Но теперь он думал, что может быть, мать заболела, потому что её тоже мучила совесть? Когда ему было десять, а сестре восемь, так же тяжело заболела её мать, его бабушка. Мать устроила её в больницу и не стала забирать домой, боялась нагрузить детей и мужа. Она договорилась за деньги с главврачом подержать мать, его бабушку, там до кончины. Время шло, а она так и жила в чужих стенах, спала на чужой кровати. Через два года её не стало.
Он задумался.
В кабинет стремительно влетел, точнее влетела доктор.
– Здравствуйте, я ваш лечащий врач, меня зовут Элеонора Анатольевна.
– Вадим Анемподистович Нарциссов-Исподвывертомский, – представился он. Элеонора Анатольевна с уважением посмотрела на пациента: – О! Красиво звучит, – заметила она. Давайте посмотрим результаты исследований. Есть несколько вопросов, которые мы с вами должны обсудить. Во-первых, должна вам сразу сказать, что у вас очень низкий порог совести. Вадим обрадовался: – Это ведь хорошо? – на всякий случай спросил он.
– Это не хорошо и не плохо. Это просто факт.
Он спросил:
– А что это – порог совести? Никогда не слышал.
– Порог совести – это тот момент, когда вы совершаете минимальные проступки, при которых совесть начинает говорить и вы начинаете испытывать душевный дискомфорт, – объяснила Элеонора Анатольевна. Ну, например, кто-то испытывает угрызения совести, списывая на экзамене, а кому-то это нипочём, и, чтобы совесть заговорила, ему нужно совершить нечто более серьёзное. Такое деяние мы назовём преступлением против совести. Например, ударить слабого. Но в свою очередь для кого-то ударить слабого – тоже раз плюнуть, такой человек начнёт испытывать муки совести, совершив ещё более тяжелый проступок, например убийство, но это уже очень тяжелое преступление против совести, хотя человек может сначала этого не осознать, но это отнюдь не означает, что в дальнейшем совесть его не замучает. Существует девятибалльная шкала тяжести преступлений против совести.
– Интересно, – сказал Вадим. Элеонора Анатольевна воодушевилась:
– Порог совести в 1 балл – плохая мысль, за которую вам стыдно и вы испытываете угрызения совести, 2 балла – обидное слово, спор или ссора, 3 – рукоприкладство, 4 – зависть, спесь и пренебрежение, 5 баллов – нелюбовь, 6 – моральное убийство, то, что в народе называется заесть чужую жизнь, 7 баллов – убийство, есть ещё 8 баллов – массовое убийство чужими руками, путем обмана, зомбирования и идеологического отъёма совести у населения, и 9 баллов – у богов.
Если у пациента порог совести находится в пределах от одного до трёх баллов, то это как раз и означает низкий порог совести. Чем выше балл, тем выше соответственно порог совести. У вас, Вадим Анемподистович, например, порог совести составляет один балл. Это очень низкий. Порог меньше одного балла встречается чрезвычайно редко, где-то 0,5 балла было у Иоанна Кронштадтского, который как-то зашёл во время строгого поста в келью и трое монахов были застигнуты им над дымящимся котелком с ушицей, ложки застыли на полпути от котелка ко рту, они испуганно смотрели на него, ожидая порицания, как же они были удивлены, полны надежды и благодарны, когда вместо порицания и устыжения, услышали: подай, пожалуйста, ложку, брат, и Иоанн пригубил прельстившей их похлёбки.
Желание не унизить людей было важнее, чем справедливое, в общем-то, порицание их же как грешников. У апостолов – например у Петра, как очень горячего, вспыльчивого и обидчивого человека, который в течение известной ночи отрёкся от Христа три раза, порог совести составлял 4 балла. У Иуды порог совести был где-то в области 5 баллов. Но муки совести у Иуды были столь остры, что он, чтобы заглушить голос совести, убил себя, что несколько реабилитирует его как человека. У Иисуса порог совести, видимо, был равен единице, чуть выше, чем у Иоанна Кронштадского, так как, по некоторым свидетельствам, Христос всё-таки грешил некоторой театральностью и излишней обличительной пафосностью. Но его совесть возбуждалась практически всё время: то есть он обладал способностью переживать за других сильнее, чем за себя. При такой тяжелой патологии ему было просто мучительно жить. Это объясняется, как ни странно, наследственностью. Он – сын Бога. Так как Бог не может по определению испытывать муки совести, то у Яхве порог совести был самый высокий – девять баллов. То есть он мог убить, не испытывая при этом никаких проблем с совестью, как и положено настоящему Богу. Его сын, Иисус Христос, наоборот, приняв на себя бремя совести своего отца, с целью спасти его от него самого, безропотно принял смерть от его рук. Христос и Яхве, таким образом, находятся на противоположных концах шкалы совести.
Порог совести у Гитлера и Сталина составляет восемь баллов. Семь – у Каина, Брута, Нерона.
– Никогда об этом не задумывался, – сказал Вадим, – но вы излагаете убедительно.
– Если вы не устали, я продолжу, – предложила Элеонора Анатольевна.
Кроме девятибалльной шкалы совести существует интенсивность переживания мук совести, которая сложно коррелируется с балльностью и в основном определяется физиологией – типом нервной системы и индивидуальными свойствами личности, темпераментом.
Интенсивность переживания мук совести обозначается латинскими буквами: А – слабая, B – средняя, C – сильная, D – предельная. То есть сочетание порога совести по баллу и градации интенсивности переживания мук совести более-менее точно определяет место индивида в сравнении с остальными. Пользуясь таким индексом, можно относительно объективно сказать, что тот или иной индивид более совестлив, чем другой. Встречающиеся случаи описываются комбинацией буквенного индекса на первом месте и балла на втором. Например: D-9 – индивид обладает предельной интенсивностью переживания мук совести и высоким порогом. Типичный представитель такой группы – атаман Кудеяр: убил кучу народу, то есть у него был высокий порог – неоднократное убийство, потом был большой инкубационный период и предельно интенсивные переживания мук совести. Зевс, Яхве: A-9 индивиды имеют порог самый высший, соответствующий богам, то есть совести практически нет, и слабые переживания. У Иуды например, D-5 – средний порог совести, но чрезвычайно сильные яркие предельные переживания мук совести. Иоанн Кронштадский, индекс А-0,5, низкий порог и слабая интенсивность, то есть чрезвычайно совестливый и необидчивый, великодушный человек, приблизительно то же у Прекрасного Иосифа, у него индекс A-2. Каин, индекс D-7 – предельная интенсивность и высокий порог.
Порог совести также зависит от наследственности, поэтому мы выясняем, не было ли в роду особо серьёзных преступлений против совести, например, если в роду были предатели, убийцы, разбойники, то весьма высока вероятность того, что и у вас тоже будут проблемы с совестью, при низком пороге у потомков могут быть фантомные муки совести за деяния предков, а при высоком – проступки, как рецидивы родовых преступлений.
Горизонты сознания Вадима Анемподиствича стремительно расширялись.
– Есть и подводные камни, – предупредила она, – дело в том, что муки совести могут возникать не сразу после совершения преступлений против совести, а через значительный, иногда даже очень значительный промежуток времени. Это так называемый инкубационный период. Человек, совершивший преступление против совести, может спокойно жить от нескольких часов до многих десятилетий, не замечая, что у него развивается расстройство совести, пока не наступит острый период, как у того же Кудеяра-атамана.
– Да, согласился Вадим, – я понимаю.
Элеонора Анатольевна продолжила: – Расстройство совести может быть острым и хроническим. Острый период характеризуется сильными душевными болями, упадком настроения, слезливостью, плохим аппетитом, часто такие больные жалуются на бессонницу, головную боль и расстройство внимания. Длительность приступов совести тоже различна. При неправильном лечении острое расстройство совести может перейти в хроническую стадию, и консервативное лечение может оказаться неэффективным и тогда показана операция.
Ошарашенный Вадим Анемподистович спросил: А у меня какой тип совести? У вас D-1, низкий порог, можно сказать, строгая совесть и предельная интенсивность переживания мук совести. Могу сказать, что понимаю вас, вам трудно жить. Советую вам попробовать консервативное лечение: мы попробуем повысить порог и снизить интенсивность переживаний. Согласны?
– Да, да, конечно, помогите мне доктор! Хочется пожить, как человек! Без мучений.
– Хорошо, попробуем вам помочь! Ваш рецепт! – напомнила она.
– Спасибо доктор!
Он схватил рецепт и вышел из кабинета. Время было уже позднее, лекция доктора – такой длинной, что он подъехал к дому без пятнадцати минут полночь. Подойдя к подъезду, он спохватился, что не купил лекарство, и решил зайти в аптеку сегодня же, ведь есть же дежурные аптеки. Он вернулся в машину и поехал в ближайшую дежурную аптеку. Он заглянул внутрь и подал в открытое окошко свой рецепт: молоденькая девушка-провизор подошла к окошку с другой стороны. Она посмотрела рецепт, улыбнулась и вернула обратно. Он возмутился.
– Куда мне идти, сейчас все аптеки, кроме дежурных, закрыты, а вы не хотите меня обслуживать!
Праведный гнев переполнял его. Девушка-провизор смотрела на него со странным выражением лица: смесью сочувствия, жалости и удивления. Она спросила его мягко, как психбольного.
– А вы сами-то читали, что Вам прописали?
– Я? Удивился Вадим Анемподистович. – Нет! – Он схватил рецепт: там разборчивым, не похожим на докторские каракули почерком было написано: 1. Взять на работе отпуск на две недели. Нормально, подумал Вадим. Отдых мне не помешает! 2. Принять на это время обет молчания. Странно. При чём тут молчание? Он так и застыл перед окошком. С другой стороны стояла и смотрела на него, как в зеркало, девушка и следила за сменой выражения его лица. 3. Поступить санитаром в хоспис. Обет молчания сохранять.
– Какая ерунда, – рассердился он, – какой-то обет, какой-то хоспис. Ничего не понимаю. Детский сад, – раздраженно ворчал он.
– Не ерунда, – тихо сказала девушка-провизор, она посмотрела ему в глаза так, что ему захотелось закрыться рукой.
– Совесть замучила? – спросила она.
– Что вы сказали? – встрепенулся он. Но девушка уже закрыла окошко и спрашивать было некого. Он хотел постучать ещё раз, но понимал, что это глупо. Он потоптался в светлом круге у двери, а потом вернулся в машину и поехал домой. В его заплечной суме вместе с черёмухой и матерью теперь лежал и рецепт докторицы. С этим рецептом надо переспать, решил он. Несмотря на волнения и потрясения, спал он на редкость спокойно и хорошо.
Утром он встал свежий и полный решимости выполнить рекомендации врача. Обет молчания его не тяготил – он жил один, и разговаривать ему было не с кем. Как всегда, он мысленно поблагодарил бога, что он подарил людям Интернет, потому что телефоном в связи с его обетом молчания пользоваться он не мог. Хорошо, что привычки разговаривать с самим собой у него не было.
Он нашел адрес ближайшего хосписа, изготовил бейджик с текстом «Вадим», неожиданно легко оказалось отказаться от отчества и фамилии, очень похожих на сложно выговариваемую скороговорку, под именем он написал «немой», зачеркнул, написал: «не разговариваю», зачеркнул, потом, подумав, написал «молчун», приколол на рубашку и направился в хоспис. Там его приняли радушно, посмеялись над его бейджиком и дали заполнить заявление. Спросили: ты слышишь? Он кивнул. Объяснили обязанности, завхоз выдал халат, перчатки, тряпку, швабру, он снял рубашку, переколол бейджик на халат и пошёл на послушание.
Место было страшное. Если бы он вместо Данте писал «Божественную комедию», то описание ада, сделанное Вадимом с палат хосписа, было бы гораздо страшнее, чем Дантов ад. Запах был, как в аду, запах больных, старых тел, запах смерти, ужаса и безнадежности. Ничего страшнее, чем глаза этих людей, он в жизни не видел. Как он будет здесь ещё две недели?.. Я не хочу даже дышать этим воздухом, я не хочу на это смотреть, я не хочу переживать за них, я не выдержу. Я не хочу нюхать эту вонь, проклятый хоспис, проклятые больные, всё равно они скоро умрут, меня сейчас стошнит, он был так зол, он был в ярости, он уже хотел бросить всё это и отправиться в свой спокойный чистый дом.
Время тянулось так медленно, что он подгонял его как мог, скорее бы прошли эти две недели. Потом он опомнился: почему он так злится на этих людей, они-то уж точно не виноваты, что он должен две недели делать то, что ему так противно. Потом он подумал: когда-нибудь он тоже будет лежать как овощ, как тухлый овощ, и ему будет больно, тоскливо и одиноко, и никто, так же как он сейчас, не захочет подойти и взять его за руку, посмотреть сочувствующим взглядом, все будут смотреть на него как на обузу, ненужную вещь, как на мерзкую, пока ещё живую, наполовину живую человеческую особь, которая уже никогда не будет полноценным полезным человеком, и придут к выводу, что ни к чему тратить на него время и душевное тепло, ведь он совершенно бесполезен и всё равно скоро умрёт, что он сор, который со дня на день сожгут в крематории.
Он уже представил себя на опротивевшей казённой кровати и понимал мать, которая боялась этого больше всего на свете. Он видел себя, отвратительного всем и каждому, и никакого просвета, никакого будущего, без выхода, без надежды – только ожидание смерти.
Умирающие, которых он видел каждый день, старались найти себе хоть какую-нибудь работу или занятие – считать стоны соседей, вспоминать немецкие слова из программы пятого класса: Alles ist weiss. Überall liegt Schnee, становилось легче, и это тоже никому не было нужно. Они умирали, это тоже была работа, как раз нужная, самая важная на свете работа, которая отнимала много сил, и, устав от неё, они отдыхали. Вадим чувствовал, какая это тяжелая работа.
Когда они отдыхали от неё, лица у них были просветленные и удовлетворённые, глаза становились ясные и чистые, как у детей. Безмятежные. Он даже позавидовал некоторым на мгновение, в этот момент он понял, что ему надо изменить своё отношение к этой работе и не злиться так яростно, а то он изведёт себя и потеряет человеческий образ. Ведь всё дело в его отношении, и постепенно простая работа, которая делала грязное чистым, и запрет на слова успокоили его, он методично стал делать своё дело, несмотря на то что навыка влажной уборки у него почти не было. Совесть и тяжёлые мысли его отпустили, и через три часа, когда он закончил уборку, можно было начинать её заново. Что он и сделал. Второй круг дался ему намного легче. У него была работа, которую он делал. и он уже мог задерживать взгляд на лицах полутрупов, нет, полуживых.
Многие были без сознания. Перед уходом его попросили сменить памперсы мужчинам из второй палаты. Это оказалось не так противно, как он думал. Кто был в сознании, с благодарностью отвечали на его прикосновения, лишенные отвращения и брезгливости, обычных при отношении здоровых к больным, некоторые пытались что-то сказать, бейджик его пригодился только для персонала, больные не обращали на него внимания, и кто мог, говорили с ним, а он не смог бы ответить и без обета молчания из-за спазма в горле и только пытался улыбаться.
Первый день вымотал его полностью, выжал сок. Он переоделся и побрёл домой. Дома ни читать, ни гулять по инету ему не хотелось, есть совершенно не хотелось, да и на работе он весь день не ел. Он долго простоял под душем, испытывая удовольствие, что недолго, здесь и сейчас он принадлежит сам себе. Рухнул в постель и спал, не шелохнувшись, до звонка будильника.
Следующий день поменял шестерых вчерашних умирающих на новых. Ему были рады, если он понял выражение их лиц. Посетителей было мало, никто не хотел страдать, и каждый прикрывался работой. Он сам прекрасно знал это по себе, сам так же поступил с матерью. Время, проведенное с умирающими, немного ослабило муки совести из-за того, что он так и не проводил мать, когда она умерла. Он, как всегда, утешал себя тем, что встретится с ней после смерти, но сам понимал, какое это слабое и лживое утешение.
Он привыкал. Ещё вчера он отпустил свою злость, и ему стало намного легче. Сегодня ему удалось улыбаться без спазма в горле. Помыв полы, он переоделся в чистое и занимался уже более деликатными делами: кормил, вытирал, менял, переворачивал, возил, опять переодевался, мыл полы, выносил, переодевал, потом шёл домой и наконец, впервые за два дня, он поел дома. В холодильнике оказались сыр и масло. Он сварил кофе, сделал бутерброд, и это было так вкусно, что он удивился, почему он этого раньше не замечал.
Третий день поменял ещё четверых. Время с каждым днём струилось всё быстрее. Четвёртый день пролетел, как ему показалось, за два часа. Его называли парень, сынок, а такие же, как он, волонтёры звали его молчун.
Приближалась к концу вторая неделя. Через три дня он будет свободным. Он чувствовал себя на вокзале, где он провожает кого-то на поезд, который отбывает и никогда больше не прибудет.
В предпоследний день умирающая женщина у окна назвала его сынок, и он сорвался, побежал в сестринскую и рыдал там два часа, потом вернулся к ней и остаток дня провёл, сидя у её кровати и бормоча, да, мама, это я, мама, отдыхай, мама, я тебя люблю, мама. Домой не пошёл, прикорнул в сестринской, все сделали вид, что ничего странного в этом нет.
В последний день он не отходил от «мамы», она его отпустила в пять часов вечера. Навсегда.
Он пошел домой и лёг спать. Голова была горячей изнутри, и спать не получалось, так у него было в детстве, когда он тяжело болел. Непрерывное движение мысли замыкалось на смерти двух матерей. Он похоронил «маму» через три дня, потому что она была одна. Хоронить её было некому. Что-то завершилось, было грустно, но совесть не замолкала. Вот он проводил чужую мать как свою, точнее лучше, чем свою, и за руку подержал, и разговаривал, и от этого сознания ему становилось ещё хуже. И совесть разошлась так, что припомнила ему и статуэтку, и сестру, и жену отца, и черёмуху, и мать, и ещё тысячу случаев, где он вёл себя небезупречно.
– Всё, – сказал он совести, – я тебя вырежу. Удалю.
– Ты что, очумел, что ли? Хочешь от меня избавиться? А совесть мучить не будет? – язвительно спросила она.
Будет, подумал он и тут же рассмеялся: – Ты, совесть, – сказал он, – совсем оборзела, как совесть будет меня мучить, я же тебя вырежу!
– Сволочь ты, – сказала совесть.
– Да, – согласился он. Ему стало грустно, ведь он привык к ней за свои тридцать пять лет, то есть за двадцать восемь, потому что первые семь лет он как-то обходился без неё.
На следующее утро он пришел в клинику. Совесть обиженно молчала. Элеонора Анатольевна приняла его очень любезно, только спросила:
– Вы не передумали? Наше консервативное лечение вам помогло?
– Мне стало ещё хуже, – признался он, – а теперь эта вредная совесть на меня ещё и обиделась. Удаляйте!
– Ну, мы не удаляем, а, как бы выразиться помягче, заставляем её молчать. С помощью очень точной электронной пушки подвергаем воздействию рентгеновских лучей область локализации совести.
– То есть выжигаете, – уточнил он. – Хорошо.
– Идите оплачивайте. – Элеонора Анатольевна выписала счёт.
Миллион. Ни фига себе, какая дорогая, блин, совесть. Оплатил, поднялся в операционную, его провели за стеклянную стену, где переодели в халат, надели берет и уложили под электронную пушку, хотели уже пристегнуть ремнями руки и ноги, как он вдруг передумал и, растолкав санитаров, выскочил из операционной.
Он был возбуждён, внутри всё дрожало. Да ладно, подумаешь, миллион, совесть дороже! Он выбежал из ворот клиники.
Если бы он оглянулся и посмотрел вверх, то увидел бы на третьем этаже стоящую у окна Элеонору Анатольевну.
Уголки рта у неё играли, как будто она не могла решить, улыбаться ей или грустить. Она отошла от окна, чтобы запереть дверь изнутри, чтобы кто-нибудь случайно не помешал ей.
Элеонора Анатольевна поудобнее устроилась за своим столом, откинулась на спинку стула и протянула руки к прозрачному шару размером с хороший мужской кулак и активировала его. Шар начал вращаться и мерцать слабо-молочным светом, по мере увеличения скорости вращения шар поменял цвет на тёмно-красный, поднялся на уровень её лба и стал записывать информацию. На другом конце галактики такой же шар синхронно принимал сигналы. Когда данные были переданы, шар опустился на подставку, теперь его опять можно было принять за не слишком оригинальное украшение интерьера.
Смысл сообщения приблизительно можно было бы изложить так: уважаемому начальнику отдела рекогносцировки от полевого агента Аоэя на третьей планете звёздной системы был найден носитель совести, запас максимальный, качество высшее, может являться донором для 100 000 наших соотечественников что соответствует 50 % удовлетворения очереди ожидающих пересадки совести, к сожалению, он не дал мне осуществить забор совести, продолжаю поиск.
Элеонора Анатольевна открыла глаза и подумала, что она рада уходу Вадима. Она не будет его преследовать и применять силу. По правилам можно было изъять совесть, точнее – принять в дар – только по желанию индивидуума, к тому же она после забора отрастала у донора даже больше, чем была, память пациенту корректировали, деньги возвращали, так гласили правила и её совесть, но не могла же она объяснить всё это Вадиму Анемподистовичу.
Элеонора Анатольевна служила полевым агентом, эту, да, впрочем, и все уважаемые профессии и государственные должности на её планете, по закону могли занимать только обладатели совести. У кого совести не было, страстно мечтали получить её, поэтому работа по поиску доноров совести была одной из самых важных. Она знала, что существовал даже чёрный рынок по торговле совестью, где можно было её купить. Но товар, который там предлагали, был контрафактным, и это сразу же вылезло бы в ходе стандартных проверок при приёме на работу, а в государственных клиниках её пересаживали бесплатно, как же иначе, ведь никак невозможно купить совесть и остаться честным. Понятно, что в таком обществе, где совесть была обязательной, наблюдался её дефицит, и были огромные очереди, но зато все хотели её иметь, не то что здесь, где люди пренебрегали совестью и даже желали от неё избавиться.
У Вадима был редкий ветвистый экземпляр, но это в большой степени его заслуга, это он не прощал себе ничего, поэтому она у него так разрослась.
За две тысячи земных лет, в течение которых Элеонора Анатольевна несла вахту на этой планете, ей встретилось только три подобных экземпляра: длинноволосый чудак в Иудее и Иоанн Кронштадский, от которых и была восстановлена совесть у большинства населения её планеты, и вот этот, Вадим Анемподистович Нарциссов-Исподвывертомский.
Надо будет хотя бы изучить его, пока он жив. Они такие хрупкие на этой молодой планете. Элеонора Анатольевна вздохнула: хорошо быть молодым, подумала она, где-то она это уже слышала, только не могла вспомнить, где. Хрупкие и живут так недолго, как их трава и цветы. Как цвет полевой: подует ветер – и нет его, и она опять поймала себя на мысли, что и это тоже где-то слышала. Пора в отпуск, подумала она, всё-таки две тысячи лет на вахте, но из-за важности работы совесть не позволяла ей просить отпуска.
Вадим шёл домой, шатаясь от счастья, как пьяный, забыв, что машина осталась у клиники, да чёрт с ней, с машиной!
– Родная моя, совесть моя, прости, – говорил он.
– Дорогая! Вот именно, что дорогая, – съязвила она. – Я стою целый миллион! Она явно гордилась собой: – Чудак, ты отдал такую кучу денег за свою же совесть, которая и так была твоей, причём абсолютно бесплатно! – совесть продолжала его пилить: – Тебе не обидно?
– Да я счастлив! Главное, ты со мной.
– Да, – скромно сказала она, довольная, что он наконец оценил её. – Я с тобой и буду с тобой всю твою жизнь, как черёмуха, как мать, как сестра. Я всегда буду с тобой, если ты сам меня не потеряешь.
После пережитых треволнений Вадим спокойно заснул со своей совестью в обнимку.
Хорошо быть в ладу со своей совестью, подумал бы он, если бы не спал. Совести снилось, что её опять хотят удалить, она просыпалась и с облегчением понимала, что это только сон, и тогда она нежно, чтобы не разбудить, покусывала Вадима на всякий случай, чтобы совесть не терял. Всё-таки совесть – самое главное в человеке, решила она и успокоилась. Ненадолго – до завтрашнего дня!
7–8.06.13
Амулет
Когда он проснулся посреди ночи от неясного беспокойства, то начал искать его причину. На первый взгляд причин не было. Он был здоров, учёба продвигалась. Хвостов не было. Квартира в его распоряжении. Сестра, правда тоже здесь жила, но с самого раннего детства он не принимал её всерьез, и она никак не влияла на его жизнь.
Родители жили уже два года в Америке, он отказался ехать, и они уехали вдвоём. Отец преподавал в университете в Нью-Йорке русскую словесность, мать была известным фотографом. Она всегда удивляла его своими фотографиями. На первый взгляд ничего особенного в них не было, но стоило ему увидеть новую работу матери, как он терял душевный покой на несколько дней. Он ходил как под каким-то сильнодействующим веществом, он вертел и крутил в голове это фото, выискивая, прикидывая, как будто охотник, выслеживающий дичь, то, что его задевало. Искал, разбирал, думал.
Что-то в работах матери хватало его за душу и не отпускало, а наоборот, втягивало его в эту работу, как в отдельный мир. В чём было дело, он пока не разобрался. Дома, в гостиной, тоже висели четыре огромных черно-белых фото в металлических простых рамках. Это был цикл «Сезоны». Когда мать сделала этот цикл, то есть он сам собрался, он пережил просто катарсис. Он ходил как пьяный, он прокручивал в голове это бесконечно.
На первом фото был угол кафе, взгляд камеры был изнутри, как будто автор сидит за столиком у окна: белая с потеками кофе пустая чашка на толстой старой столешнице, которая была старше всех посетителей кафе в самый популярный день, вместе взятых, впечатление такое, что столу не менее пятисот лет. В высокое окно кафе с откосом, на котором краска местами облупилась, был виден берег реки, взятый в гранит, это было настолько печально и безразлично самой камере, что не оставалось сомнений: человек, за камерой видит эту картину в последний раз, нет, даже не так, тот, кто сейчас смотрел на фото – зритель, – каким-то чутьём понимал, что посетитель кафе, с точки зрения которого мы видим всё это, тот человек, глазами которого мы смотрим сейчас, уже умер. Его нет больше.
Кафе по-прежнему стоит на своём месте, чёрный стол всё так же стойко терпит локти и кисти приходящих и знает о их судьбе всё. Безразлично и мудро принимает их души и хранит вместе с недолговечными отпечатками их ладоней. Эта толстая деревянная столешница, перевидавшая многих, могла бы, как могильная плита, много порассказать о них, но они об этом не спрашивали, им это даже в голову не приходило. Через окно умерший герой фото, с точки зрения которого снимал фотограф, видел сквозь стекло набережную, очерченную первым прерывистым контуром мокрого снега, поэтому все цвета: и гранитной набережной, и серых стальных, даже на взгляд холодных волн реки, были более тёмными из-за того, что первый снег тут же таял и цвета от этого были почти черными. Мать сняла эту сцену, и она была жива. Но тоска была такая плотная, что холод чувствовался даже при взгляде на это фото: «Зима».
Следующее фото матери, естественно, называлось «Весна». Она выхватила в толпе идущих в одну сторону людей в мокрых плащах, под зонтами в серое монотонное утро, перед огромными старыми дверями метро «Сокол» на построенной в сороковые годы станции взгляд полуобернувшейся в толпе девушки-девочки с прозрачными глазами и нимбом легких, выбившихся из гладкой прически волос. Взгляд был без узнавания, она не смотрела в объектив, и тот, кто снимал, и тот, кто сейчас смотрел глазами фотографа, не поймали её взгляда, и от этого просто физически становилось больно: никогда это мгновение не повторится, и она никогда не увидит тебя, пройдёт, пролетит мимо, мимо, и ты не оставишь следа в её жизни, как будто тебя и нет на свете, и никогда не было, и никогда не будет, вот такой девичий взгляд.
На другой стене были «Лето» и «Осень». Камера зафиксировала изгиб талии, женское голое плечо: женщина ставила прозрачную, большую, наполовину наполненную водой, вазу на стол, в вазе были полевые цветы и травы, как будто она их просто сгребла в охапку, обняла и дернула. Травы запутались, переплелись с полевой геранью, мышиным горошком, парой цветов поповника и несколькими васильками. Так и не распутав травы, как вышло, она опустила их в вазу и уже хотела поставить на стол – в этот момент фотограф и спустил затвор. На женщине было простое платье из хлопка, под которым так и чувствовалось разогретое до легкого летнего пота тело молодой женщины, спокойное и щедрое.
«Осень»: мать поймала порыв ветра. Как ей это удалось, он не представлял. Он сам больше всего любил именно этот снимок. Вихрь, поднявший в воздух с земли опавшие листья. Он мог смотреть на «Осень» бесконечно, и ему это никогда не надоедало. У него не было тоски при взгляде на этот снимок, была щемящая надежда и благодарность кому-то или чему-то за эту надежду, за прошлое, которое было, и будущее, которое или будет, или нет, и за незнание, его незнание, а листья знали, а он не знал, и именно это ему и нравилось.
Как удалось его матери поймать все эти чувства в её работах, он не понимал, и это его удивляло и восхищало. Он смотрел в них, как в окна, и каждый раз находил что-то новое. Сегодня ночью он не мог уснуть. Он прошёл по тёмной гостиной, не глядя на фото матери, ему не обязательно было смотреть на них, он и так знал их наизусть.
Поиски источника неясного беспокойства привели его к окну эркера. Они жили в центре и всю ночь за окнами светились назойливые рекламные слоганы. Он по привычке прочитал: «Цель всякой жизни – иметь» на здании банка «Жизненные ценности». Дурацкий лозунг, подумал он. Иметь. Взять и удержать. Всё, что мы имеем, принадлежит нам только на какое-то время. Пока мы живы.
Ты трудишься, копишь деньги, покупаешь что-то ценное, да ещё и такое, что само по себе может существовать вечно, что не подвластно времени, например золото, предположим, оно будет цениться всегда, или бриллианты, тоже вечные, ты потратил силы, время, свою жизнь в обмен на эти ценности и в результате даже не приобретаешь их навсегда, а только на тот короткий период времени, пока ты сам жив. Стоит это твоей жизни, то, что становится твоим только на время? То, чему ты хозяин, только пока ты жив.
Он прочитал рекламу ещё раз, на этот раз она прозвучала как-то странно: «Цель всякой жизни – смерть». Он разозлился. По позвоночнику пробежал холодок, сердце сбилось с ритма, и его слегка затошнило. Почему он начал видеть всякую ерунду? Он не пил, не курил, правда и не занимался спортом, терпеть не мог фэнтези и прочую чушь. Он аж вздрогнул и похолодел. Он, как ребёнок, протёр глаза и вытаращил их от удивления. Слоган опять подмигнул буквой «и», но звучал теперь правильно: «Цель всякой жизни – иметь».
Он выдохнул с облегчением и посмотрел на часы. Часы показывали 03.01. Середина ночи. Задёрнул шторы, он вообще-то не любил их, потому что чувствовал себя как в коробочке, но сейчас он не хотел опять смотреть на светящийся лозунг и вернулся в кровать.
Сестра спала в своей комнате. Он немного поворочался и наконец задремал.
Утром встал разбитый и усталый. Он собрался в университет, выпил кофе, даже приветливо поздоровался с сестрой и спросил: не мешает ли ей свет рекламы по ночам, она неожиданно для него сказала, что любит этот свет и ночью ей приятно смотреть на цветные пятна на стенах, всё становится таким нереальным; нереальным, точно, подумал он.
День прошёл как во сне. Он решил проследить: пришлось на следующую ночь в три часа стоять у окна в комнате напротив банка и караулить зловредную фразу. Он поставил «Никон» на функцию нескольких серий из 7 снимков в секунду. Он добился своего. Отснял. Переписал все серии на комп и с нетерпением стал просматривать файлы. На первой серии не было ничего интересного. Во второй серии только 4 кадра были обычными: два первых и два последних. Три кадра посередине серии преподнесли сюрпризы. Фантастика. Третий кадр, текст гласил: «Цель всякой жизни – смерть», четвёртый: «Цель всякой тризны – жизнь», пятый: «Щель всякой жизни – смерть».
Голова у него пошла кругом. Он смотрел на экран монитора и не мог поверить своим глазам. Читал и перечитывал странные слова, он правда думал, что ему в первый раз показалось, но сейчас он почти не сомневался, что надпись менялась на три разные дурацкие фразы. Он не знал, что делать. Кто поверит в такую чушь, в лучшем случае он услышит, что он неплохо владеет фотошопом, но фразы, которые он выбирает, совершенно идиотские.
Он решил показать странную рекламу сестре. Сначала она, конечно, не поверила и долго посмеивалась и подтрунивала над ним, потом он показал ей файлы, она, как он и думал, предположила, что он использовал фотошоп, он сказал: посмотри внимательно, я этот файл даже не открывал в фотошопе. Действительно сказала она озадаченно. Она удивилась и начала прикидывать, как это могло произойти без вмешательства потусторонних сил. Она попробовала:
– Может, это порыв ветра? Или прервалось питание?
Но он раскритиковал все её идеи.
Они сидели на кухне, пили кофе и разговаривали, они в жизни столько не общались, поэтому решили, что им надо чаще говорить друг с другом по душам. Они мужественно дождались трёх часов ночи. Он сделал ещё несколько серий по семь кадров, и они порадовали его ещё несколькими вариантами: «Цель всякой жизни – месть», «Цепь всякой жизни – смерть» и «Цена всякой жизни – смерть». Некоторые сентенции не были лишены смысла. Три варианта у него даже не вызывали возражений: «Цель всякой жизни – смерть», «Цель всякой жизни – месть» и «Цена всякой жизни – смерть». Во всех трёх повторялось сочетание двух слов «всякой жизни», два раза – «цель», два раза – «смерть», один раз – «месть» и один раз – «цена». Извлечь что-либо путное у него не получилось, сестра тоже ничего не придумала, но убедилась, что не только он видел эту фигню с рекламой.
Он тут же выложил свои снимки в Интернет, на форум «фото. ру» и успокоился. Зря он успокоился. Он получил массу откликов, в основном над ним стебались, талдычили про фотошоп и сетовали на отсутствие у него фантазии, он не стал заморачиваться и просматривал отклики, не надеясь на что-то полезное, но одно сообщение его ошарашило: «Я вижу, ты получил мои послания, мы с тобой и так должны были скоро встретиться, но, если ты не хочешь просто ждать нашей встречи, то давай увидимся под землёй, между местом, где мертвые дома, а живые в гостях, и местом, где только живые, где мёртвым не рады, и всё это рядом», – дешёвые стишки, подумал он: под землёй – это просто, это метро, это проще всего, место, где мёртвые дома, а живые в гостях, это тоже просто, это кладбище, а вот место, где только живые, где мёртвым не рады, это посложнее, найти бы хоть приблизительное место, кладбище недалеко от метро, это может быть в центре, Ваганьковское, Даниловское, Новодевичье, недалеко Лужники, значит метро Спортивная, похоже, там – «завтра в три часа ночи. Твоя смерть».
Ник ужасный, подумал он и стал разглядывать аватарку. На аватарке была, ну конечно, костлявая с косой.
В плаще с горящими глазами. Аватарка мигнула и сменилась на фото девушки с чёрными губами, нарисованными слезами, жгучими черными же волосами и татуировкой верёвки на тоненькой шее. Он стал с интересом наблюдать за сменой аватарок: мелькнуло изображение молодки в русском народном костюме: в руках у неё был череп на палке со светящимися, как фонари, глазами, это сказка «Василиса Прекрасная» с рисунками Билибина, сразу узнал он. Картинка с детства стояла у него перед глазами, он так боялся её в детстве, что выбросил книжку, потом жалел, потом нашел на Алиб. ру, но или потому, что это была не его книжка, или потому, что он вырос, священного трепета ему испытать уже не удалось. Потом аватарка сменилась рисунком Гюстава Доре, где пухлый малыш с цветами в руке сидит на голом черепе. Затем снова показалась костлявая с косой.
Минут пять он следил за сменой образов, пока неожиданно для него сообщение не дрогнуло и рассыпалось на буковки, которые наперегонки друг с другом разбежались прямо у него на глазах. Он, как дурак, сидел и моргал.
Итак, завтра он встретит смерть. Интересный речевой оборот, хорошо бы это не произошло буквально, и после встречи он вернётся спокойно домой и забудет всё как сон. Вот черт, подумал он. Что мне надеть? и тут же одернул себя – как девчонка! Но может, есть какой-то дресс-код? Надо бы узнать. Узнать у кого? Сестре рассказать или нет?
– Слушай, – сказал он, – мне тут свидание назначили.
– Правда? – обрадовалась она.
– Ага. Не знаю, в чём пойти, посоветуй.
– А кто она?
– Не знаю.
– Сколько лет?
– Тоже не в курсе. Много, наверное, – подумал он.
– А ты вообще откуда её знаешь?
– По инету.
– Какие интересы? (Вот это вопрос.)
– Она говорит, что её интересует смерть.
– Она что, из готов? – спросила сестра.
– Не знаю, не уверен, – уклонился он.
Сестра наморщила лоб, как она делала в детстве, когда задумывалась:
– Ну, тогда надень что-нибудь чёрное, строгое, не ошибёшься.
И правда, какая ерунда, и всё-таки странно. Он, как мальчишка, волновался и не мог есть целый день, думал, как ему попасть на станцию Спортивная в три часа ночи.
В десять вечера он был уже одет в чёрные джинсы и чёрную рубашку, у какого-то латинского парня есть песня «Чёрная рубашка», она прилепилась к нему, и он напевал весь вечер: «Я стою в рубашке чёрной, а под ней уже я мёртвый», подходящая песенка, в которой звучит мужество отчаяния. Чёрная рубашка ему очень шла. В одиннадцать он вышел и на метро приехал на Спортивную, нашёл скамейку посередине зала и оставшиеся три часа сидел и думал обо всём подряд, глядя на потоки людей, которые текли мимо него, а он для них был как человек-невидимка.
После часа ожидания он уже был готов в любой женщине видеть смерть. Но ни одна не обращала на него внимания, вот эта красивая, подумал он, что она делает в метро в час ночи?
Девушка с заплаканными, такими красивыми глазами, с короткой стрижкой прошла, ни на кого не глядя, мимо, и он чуть не бросился её утешать, но по её глазам увидел, что она больше всего хочет, чтобы никто не заметил, что она идёт из последних сил и брови у неё морщатся, и рот некрасиво кривится, и что она через секунду заплачет навзрыд, только не смотрите на меня, не замечайте, что слёзы текут ручьями, народ и правда ничего не видел. Кроме него, но и он не подошёл, и не поймал её взгляд, из деликатности. Она? Нет, ещё рано.
Приближалось три часа ночи, людей не было, а его самого не видели и работники метро. Свет погас. Осталось только аварийное освещение. Ну вот она.
– Мама? – не удержался он. Присмотревшись, он заметил, что это не она, хотя была очень похожа: глаза, брови вразлёт, прямой нос и губы с красной помадой. Одно лицо, кроме причёски и одежды.
Она была в маленьком чёрном платье, чёрных чулках и туфлях, в белом летнем пальто, с черной сумочкой в руках, но только у мамы была короткая стрижка, а так она была ей как сестра. И возраст одинаковый, матери сорок четыре и этой, смерти, не больше сорока пяти. Он так обалдел, что вместо привет или здравствуйте, но сказать смерти здравствуйте, наверное, нетактично, скорее всего, надо было сказать доброй ночи, но он не успел всё это обдумать, как брякнул:
– А где коса?
Она улыбнулась и спросила:
– А эта не подойдет? – потрогав свою толстую черную с серебром косу, уложенную вокруг головы. Образ получился такой правильной гордой женщины, знающей себе цену, с чувством собственного достоинства и адекватной самооценкой. Какая она на самом деле, интересно, заглянув ей в глаза, подумал он.
Из-за того, что он была так похожа на мать, он не испытывал испуга или отвращения, только удивление.
– Ну, пойдем, – сказала она.
Она взяла его под руку, и они оказались на поверхности, он стряхнул с волос и плеч песок, а на ней не было ни пылинки.
На улице было тихо, ни одна пичужка даже не кашлянула. Ни одна собака не попалась им на пути к кладбищу. Вот и стены красного кирпича с башенками отражаются в воде. Всё нереальное, сумрачное.
Смерть провела его внутрь и дала в руки шест с черепом на нём, несмотря на ужас, он рассмеялся. – Чего ты! – цыкнула на него смерть.
– Не смотри в глаза черепу, – сказала она. Симпатичный торшерчик, подумал он, совсем как в сказке «Василиса Прекрасная».
– Какой представил, такой и получи, торшерчик, – сказала смерть.
– А если бы я представил что-то ещё?
– Но ты же представил череп на палке, верно?
В принципе его такой двойной фонарик устраивал: свет бил далеко, и всё было видно. Они чинно прогуливались по дорожкам.
– Зачем мы здесь?
– А ты где хотел со мной увидеться, в Макдоналдсе?
– Во-первых, я не хотел, вы сами меня пригласили.
– Вежливый, – хмыкнула смерть, – можешь на ты, скоро мы будем вместе.
– Добрая ты, – сказал он.
– Я послала тебе знак, ты увидел, поэтому моё появление не будет для тебя сюрпризом. Да уж сюрприз, – подумал он.
– Я всем посылаю знаки, только немногие их видят.
– Какие знаки?
– Да всем разные. Тебе вот вывески светящиеся, правда, я здорово придумала? – смешно, как девчонка, которая хотела похвастаться, спросила она.
– Да, здорово, – согласился он. – А другим?
– Ну, кто постарше, тем посылаю головокружения, падения, переломы там всякие, маленьких брать не люблю, им только сны присылаю, но они как раз чаще всего сами чувствуют.
– А животным?
– А животным я тоже ничего не присылаю, они тоже чувствуют, как дети. Ты мне понравился, я бы тебя не забирала, мне в общем-то всё равно, кого взять, и мама твоя хорошие работы делает, настроение передает, мне очень нравится, мы с ней родственные души, можно сказать, она моя подруга, и мы часто с ней разговариваем, но для неё это ничего не значит, надо ведь мне с кем-то поговорить, но когда мне дали разнарядку и я увидела твоё имя, ради неё решилась на должностное преступление, можно сказать, ну ладно, да ты и сам понял, верно? Он кивнул.
– На вот, возьми амулет, если кому-то его передашь, то этот человек вместо тебя попадет ко мне.
– А сколько у меня времени? – спросил он.
– Дельный вопрос, – одобрила она, – два дня. Видишь ли, это люди считают, что сутки начинаются в 12 ночи, а я начинаю свой отсчёт в три, ты замечал, что в это время сердце как будто спотыкается, как будто не знает, пойдёт оно дальше или это конец. Раздумывает: пойти или нет? Замечал, я вижу. Именно три часа ночи – это моё время. Моя граница и я решаю, кого забрать, а кого отпустить.
Поэтому на медальоне ты видишь три часа ночи. Ты теперь будешь видеть меченых мною, как, впрочем, и они тебя. Таким передавать амулет не стоит, они уже в списке, вместо тебя я смогу взять только чистого, сам понимаешь, бюрократия, учёт и контроль. Ну а пока до свидания, как говаривали раньше, – сказала она и растаяла.
Он проснулся на скамейке на кладбище перед памятником, на котором лебедь горестно обнимал крыльями могильную плиту, кажется, он вывихнул правое крыло, заметил он. В руке у него была метла, которой обычно орудуют дворники. Он поставил метлу в уголок ограды и осторожно выбрался на дорожку.
Светило яркое солнце, он был как во сне: не понимал, как он тут оказался, и свой разговор со смертью посчитал наваждением. Он решил поехать домой и хорошенько выспаться. «Я стою в рубашке чёрной, а под ней уже я мёртвый», – пропел он про себя.
Дома он снял рубашку, под ней он оказался вполне себе живой, но в нагрудном кармане, к его удивлению, обнаружился амулет. Круглый, как монета, размером чуть больше пятака, на нём стрелки на три часа. На обороте был профиль смерти, очень похожий на профиль матери. Вверху было ушко, в которое он вдел тонкую леску. Он знал, что не может теперь без амулета, что тот всё время должен быть с ним.
Странные чувства бродили в нём, то ему казалось, что два дня – это много и он что-нибудь придумает за это время, то казалось, что надо лечь и не вставать, пока не наступит срок, то ему хотелось побежать на улицу и подсунуть амулет первому встречному.
Он решил принять душ и пошёл в ванную, но там после минутного раздумья полез под душ, не снимая амулет. Он помылся, это простое дело после ночной сказки вдруг показалось ему таким приятным, он наслаждался упругими струями воды.
После душа он захотел есть, зажарил не слишком сильно три яйца, как делала мама: не разбив желтки. Налил кофе и не спеша со вкусом позавтракал. Ему всё ещё не верилось, что это происходит с ним на самом деле. Но амулет на груди не давал ему расслабиться. Он решил снять его. Оказалось, что он прекрасно себя чувствует и без него, если находится на небольшом расстоянии. Если он отходил на три метра, то амулет начинал мерцать красным светом, который пробивался, даже если его накрыть чем-нибудь, поэтому носить его с собой он мог, а оставить дома – нет. «Я стою в рубашке чёрной, а под ней уже я мёртвый». Ещё два дня, так и будет.
Это сознание наполняло его важностью. Он скоро умрёт. Каково это, ходить и знать, что через два дня его не будет на этом прекрасном свете, слёзы навернулись на глаза, но он как отважный мальчик, взял себя в руки и собрался. Что я могу успеть за это время?
Он надел амулет на шею и решил составить список дел, которые должен успеть сделать до смерти. Раньше он издевался над такими списками, а сейчас вдруг это стало таким актуальным и больше его не веселило.
Он написал: признаться Даше Ильиной, что я её люблю; рука написала это сама, без участия головы. Чего бояться, когда осталось два дня и он уже начал тратить это время. Второе: посадить дерево – очень даже успеет. Построить дом и родить сына – нет, но предпринять кое-какие шаги для этого он может вполне, если, конечно, Даша не будет против, он всегда видел, что он ей нравится, а подойти почему-то стеснялся. Отбросить ложный стыд!
Следующее: опубликовать свои стихи. Он сомневался в том, что стихи гениальные, но если копнуть, то под этим сомнением он был уверен, что в них есть правда и чувство, но стеснялся предложить их людям. Он залил свои стихи на сайт «просто стихи. ру» без псевдонима, под своей фамилией и не стал изменять имя. Станислав Брыкальский. Вот и готово. Всё оказалось неожиданно просто.
Хорошо, что сейчас весна. Сегодня же можно купить саженцы и посадить деревья.
А сейчас в университет, поговорить с Дашкой. Он летел как на крыльях. Купил 99 красных тугих роз, охапка получилась большая, и с ней было довольно неудобно ходить, но охота пуще неволи, и он появился на третьей паре как букет на ножках, вот будет облом, если Дашки сегодня нету, успел подумать он и вошёл в аудиторию.
– Даша! – крикнул он из-за букета. – Это тебе! Я тебя люблю!
Она здесь! Как всегда сидит на первом ряду, правильная, и не боится, что над ней будут издеваться и обзывать зубрилой. За это её и уважали, за бесстрашие.
Даша приняла огромный букет и стала такой же красной, как розы. Она была так красива, что у него защемило сердце, она не знала, куда девать букет, и тогда девчонки с курса растащили его по пять цветочков. Он схватил её за руку: – Сегодня мы сажаем деревья, пойдем, у нас мало времени.
Все девчонки проводили их до двери голодными глазами. Они с Дашкой чувствовали себя так, как будто на земле они одни, самые умные, самые счастливые, самые беззаботные, самые влюбленные.
Он был счастлив. Если бы не амулет, так и ходил бы, как дурак, вокруг да около, а тут такое счастье! Самый расцвет весны и Дашка!
Они гуляли по Москве по самым любимым местам, у него это Сокольники, вдоль прудов, по парку: когда он был маленьким, родители с ним всё время проводили в Сокольниках среди дубов, дальневосточных черёмух, а один дуб искривлённый они прозвали танцующим, так и говорили: куда сегодня? да пойдём к танцующему дубу, там на возвышенности они садились на траву и доставали дорожный набор: варёная картошка, помидоры, жареная курица, мамин домашний квас, который вкуснее покупного в тысячу, нет, как он в детстве говорил, в миллион тысяч раз, они с Дашкой посидели на пне, он познакомил Дашку с танцующим дубом, он уже распустил листочки, и похолодание кончилось, было тепло, как летом, они покормили уток в пруду, и он рассказал ей, как в детстве отец не пускал его близко к воде, тогда хитрый маленький Стас, которому в то время было год и два месяца, когда отец отвлёкся, шустро подбежал к берегу и с разбега прыгнул в пруд.
Отец за ним, выловил его, и они ещё час торчали в Сокольниках, ждали, чтобы высохла одежда. Отец раздел его, было лето, стояла жара, уложил в теньке поспать и на ручке прогулочной коляски сушил рубашку и шорты.
Мама Стаса тогда ничего не заметила, а сестры тогда ещё на свете не было.
– Я хочу познакомиться с твоей сестрой, – сказала Даша.
– Она тебе понравится, – сказал Стас, другой бы мужчина сказал бы: ты ей понравишься, кому-то, может, и нет разницы, но Даша отметила.
– Дашка! А у тебя есть какое-то хорошее место, где мы с тобой посадили бы парочку деревьев?
– Есть! Давай около дома моей бабушки. Она будет рада.
– Где она живет, туда долго добираться?
– Ты удивишься, она живет в Москве, в собственном доме, и участок есть.
– Где это в Москве частные дома с участками?
– Я тебе покажу, – развеселилась Дашка. – У меня дед – крупный учёный, океанолог, у него дом в поселке Сокол, там многие ученые построили дома, когда я вчера говорила с бабушкой, она сказала, что дед купил саженцы, если хочешь, мы с тобой поедем прямо сейчас и посадим их, место найдётся!
Через сорок минут они вышли у метро Сокол, а ещё через пятнадцать были уже в посёлке.
Стас, который родился и всю жизнь прожил в Москве, никогда не был там. Впечатление огромное: только что ты был в городе, с сумасшедшим движением, автострадами, туннелями, высотками, толпами народа. А здесь ты как будто попадал в иную реальность, дома были в стиле русских построек XVIII века, среди них напоминающие казачьи башни в Сибири, английские дома Викторианской эпохи и рядом рубленые избы. Дома были двухэтажные, с мансардами, балконами, все разные. Отопление печное.
Дашина улица была прозрачная и открытая. Липы по обеим ее сторонам выпустили ярко-зелёные светящиеся листочки. Стас оглянулся по привычке, чтобы запомнить обратную дорогу, и удивился, даже потянул Дашу за руку. Короткая и широкая улица, когда он посмотрел на неё с другой стороны, оказалась длинной, её конец растворялся в зелени деревьев. Даша засмеялась:
– У всех, кто идет по нашей улице первый раз и видит, какая она чудная, такие глаза, как у тебя, ты бы видел себя!
Они подошли к дому Даши. Дом архитекторов братьев Весниных напоминал сторожевую башню, второй этаж был квадратный в сечении, и сверху гордо торчала печная труба. Стены были обиты вагонкой и покрашены изумрудно-зеленой краской, моя любимая, эмеральд, подумал Стас.
Даша взяла его за руку, как маленького, и позвонила в дверь. Им открыла бабушка.
– Что же ты не предупредила, что приедешь не одна, а с Ромео?
– Стас, – представился Ромео, против Ромео он не возражал, он сразу понял, что понравился бабуле. Она принялась готовить угощение к чаю, и к ним присоединился дед. Стас насторожился.
Дед строго посмотрел на Стаса и сказал:
– Разрешите представиться: Илья Ильич Ильин. Стас понял, что дед непрост. Он давно заметил, что люди с таким же отчеством, что имя, всегда оказывались слишком гордыми, слишком самолюбивыми, а тут ещё и фамилия! Наверняка очень сложный человек, Илья в третьей степени.
– Вы заметили, молодой человек, какая у нас необыкновенная улица?
– Да, – кивнул Стас.
– Это так называемый эффект лестницы Микеланджело, – сказал Илья Ильич. – Это из-за того, что сама улица разделена на три части с разной шириной, поэтому, если вы смотрите с широкой части, она кажется открытой и короткой, а если со стороны узкого отрезка, то она кажется очень длинной, уходящей в бесконечность.
– Здорово, – искренне восхитился Стас и сразу стал лучшим другом деда, а уж когда он спросил, можно ли они с Дашей посадят деревья, то дед забегал, повел их на участок, принёс лопату и стал размечать место для молодых липок.
– Как вы правильно решили с липами, – сказал он, – видите, вся улица засажена крупнолистыми липами, это было предусмотрено с самого начала, ещё когда она называлась Телефонной. А в 1928 году она стала называться именем Сурикова.
Стас с Дашей посадили три липки и с чувством выполненного долга пошли ужинать.
Дед и бабушка Даши уже считали Стаса своим и стали рассказывать, какая Даша была смешная и милая, когда была маленькой. Как ходила в детский садик, как училась в школе. Даша расцеловала стариков и спросила: «А можно мы сегодня здесь останемся?» Хозяева переглянулись и одновременно кивнули, а дети как будто увидели своё будущее, точнее одна из них, Стас же вспомнил, что ему осталось два дня, и постарался улыбнуться.
Амулет под чёрной рубашкой шевельнулся как живой. «Я стою в рубашке чёрной, а под ней уже я мёртвый», – пронеслось у него в голове.
Они так устали за этот день, что с радостью пошли на второй этаж в комнату Даши. Они прямо в одежде легли на диван и обнялись.
Он подождал, пока она заснула, осторожно уложил её поудобнее, а сам пошёл на улицу, всё равно спать он не мог.
Остался один день. Он с Дашей. Они посадили три молоденьких липки, он признался ей в любви, выложил стихи, что ж, неплохо для одного дня.
Он пошёл по улице, которая казалась длинной и уходила в сад, в бесконечность. Стас был в смятении: он одновременно был счастлив и ощущал такую обиду, что ему так мало отпущено, что он ничего не успел и не успеет, что он не будет, как Дашины дед с бабкой, сидеть за круглым столом в комнате, как на острове, а вокруг будет двигаться, гудеть и как прибоем накатываться жизнь, будут шуметь деревья, щебетать птицы, а они: он и Дашка, постаревшие, как её дед с бабкой, будут сидеть и вспоминать известные только им подробности, которые для других будут просто ничего не значащими пустяками, а они будут их смаковать и перебирать, как сокровище, и эти подробности гордо исчезнут, когда не станет их самих. Какое величие в этих исчезнувших сокровищах! К сожалению, у них с Дашкой этого не будет, в лучшем случае одна Дашка или вдвоём с другим стариком будет сидеть за древним круглым столом, а если с другим стариком, то это будут не его сокровища, ну да ладно: делай что должен и пусть будет что будет.
Но он может это изменить! Он может найти кого-то, кому он отдаст амулет и обманет смерть. Глупо: он не обманет, даже если отдаст, она же сама подсказала ему, что он должен сделать.
Он как сомнамбула шел по улице, навстречу ему попалась парочка: у мужчины, который шёл, обнимая женщину, он увидел на лбу слабо светящееся пятно, метка, подумал он. Мужчина был занят своей дамой и вряд ли заметил такую же метку у Стаса. Ему, значит, тоже осталось не больше двух дней. Пара прошла мимо.
На скамейке у выхода из посёлка он заметил спящего мужчину. Он наклонился над ним и почувствовал, что тот сильно пьян. Метки на лбу не было. Он решился. Расстегнул рубашку, снял амулет смерти и осторожно надел его на спящего.
Как хорошо! Он свободен. Он с Дашкой. Впереди вся жизнь. Он откупился. Он развернулся и полетел к Дашиному дому. Картинка, на которой они с Дашкой стариками сидят и вспоминают всякую чепуху, наполнялась кровью и становилась реальностью, станет лет через пятьдесят, как всякому молодому, ему казалось, что это о-о-о-чень много. Только через пятьдесят лет он увидит, как это мало.
Он уже подбегал к дому, как вдруг развернулся и поспешил обратно. Он нёсся так, что у него закололо в боку, как в детстве. Он думал только о том, чтобы тот мужик пьяненький был на скамейке. Когда он добежал, то увидел, что его там нет. А он так надеялся!
Сейчас он больше всего на свете хотел вернуть время на пять минут назад, но бывают такие секунды в жизни, критические точки, после которых уже ничто не будет прежним, всё изменится. Это был как раз такой момент. Он уже не хотел на свете ничего, как только вернуть свой медальон.
Он сидел на скамейке и ощущал полную безнадежность. Счастья, что он избежал смерти, как не бывало. Он не мог далеко уйти, подумал он, поднялся и с новой энергией пробежал метров десять, внимательно вглядываясь в обочину: вот бы черепушка с глазами пригодилась. Потом он перешёл на другую сторону, и сердце чуть не выпрыгнуло у него из груди: прислонившись к забору, стоял тот мужик.
– Мужик, ты что, здесь живёшь? – спросил он. Тот отозвался: – Точно.
– Давай помогу, – предложил Стас и подставил плечо, помог ему открыть дверь, завёл его в дом и усадил на кухне, вскипятил чайник и напоил крепким кофе, тот протрезвел и стал жаловаться на жизнь, что развёлся с женой, она ушла с детьми к матери, а он художник, денег нет, вдохновение то приходит, то уходит, как вернуть жену, он ведь её любит, и так до самого утра.
– Мужик, мирись с ней, возвращай её, – посоветовал Стас и продолжал терпеливо слушать его, пока гостеприимный хозяин не захрапел, положив голову на стол. Стас наконец снял с него амулет и ушёл, прикрыв за собой дверь.
Светало. Стас нырнул в лёгкий светящийся туман. Ему стало легче на душе. Хотя амулет смерти опять был у него, но чистая совесть оказалась лучше, чем долгая жизнь, никогда бы не подумал, что это так, мелькнуло у него в голове.
– Дашка, как я рад тебя видеть, – сказал он.
Она, теплая и ничего не понимающая со сна, всё равно первым делом протянула к нему руки и подставила губы.
Как хорошо! Только как он сможет пробыть с ней последний день и не сказать, что его скоро, очень скоро не будет, а вдруг она уже к нему привыкла? Вдруг ей будет больно? Что она подумает потом, когда его не станет, – почему не сказал? Он подумает об этом завтра, то есть сегодня, ведь ещё целый день!
Бабушка покормила их завтраком, они чувствовали себя, как Гензель и Гретель, только бабушка была добрая, а не ведьма из пряничного домика. День пролетел как минута.
Сегодня они после университета поехали сразу в пряничный домик, потому что дед с бабкой решили предоставить им свободу и поехали к своему сыну, Дашиному папе, тоже Илье Ильичу, с ночевкой, чтобы не смущать Ромео и Джульетту, как они между собой их называли. Вот они и вдвоем, совсем как в его видениях.
Даша, как сумела, приготовила сырники, бывает вкуснее, как у его мамы, но съедобно, со сметаной сойдёт, он-то, конечно, сказал, что очень вкусно.
Он долго не мог решиться рассказать ей о метке смерти, об амулете, о трёх часах ночи последнего дня, но всё-таки раскололся. Дашка кажется не поверила, он вздохнул свободнее и рассмеялся от облегчения. Отлично. Она не поверила. Это очень хорошо! Самое лучшее, что могло быть! Он успокоился, и она тоже расслабилась, и в одиннадцать вечера они отправились спать.
В Дашиной комнате, как в сторожевой башне, было четыре окна на все стороны. Шторы она, как и он, не любила. Свет они не зажигали и чувствовали себя невидимыми для посторонних глаз. У них было ощущение, что они не в центре Москвы, а на острове, в безбрежном океане, и нет ни соседей, ни домов вокруг, ни улиц с оживленным, несмотря на позднее время, движением, вообще никого на свете, кроме них двоих.
Она стала снимать с него рубашку. «Я стою в рубашке чёрной, а под ней уже я мёртвый», никогда ещё Стас не ощущал себя более живым, чем сейчас, он стал осторожно расстегивать её блузку, одежда упала на пол, она сняла с него медальон и спросила,
– А профиль чей?
Он ответил почти правду: – Это мама.
– Красивая, – сказала она. – Можно? – подняла руки над головой, груди мягко дрогнули, она надела амулет на себя, и он подумал: надо обязательно забрать его до трёх часов, но не стал ей говорить: немедленно сними, чтобы не обидеть, и придвинулся ближе, она была такая тоненькая, что он мог бы обнять её в два оборота.
Они слышали удары сердец друг друга всем телом, как будто у каждого было по два сердца, своё и любимого. Они как будто играли незнакомую мелодию вдвоём, без ошибки, верно, без единой фальшивой ноты, импровизировали, вступали точно и без опоздания, вроде поднимались по лестнице, всё выше и выше, ближе и ближе.
Когда близость дошла до блаженства, которое терпеть невозможно, наступила нежность, они заснули, едва-едва касаясь друг друга. Рядом, но отдельно, только с памятью о том, что секунду назад они были одним целым, без сожаления, но с надеждой.
Он проснулся утром, когда в окна бил яркий утренний розовый свет и птицы гомонили так, будто сошли с ума. Со страхом и уверенностью он понял, что амулета на нём нет.
24–25.06.13
Труп моего врага
«Сиди спокойно на берегу реки, и мимо тебя проплывёт труп твоего врага».
Сегодня мне удалось провести на берегу реки всего десять минут, ну разве что-нибудь путное может проплыть за такой короткий промежуток времени. Почему к нашему берегу то дерьмо, то щепки. Может, я не там сижу, и надо сидеть на берегу какой-то другой реки. Нет. Я сижу правильно. И буду сидеть. Только сегодня у меня уже нет времени. Пора домой. Завтра на работу.
Здравствуй, река. Я пришёл. Сегодня ветрено. Облака как сумасшедшие бегут, кувыркаются, тают, спотыкаются, переворачиваются и катятся дальше. Солнце подсвечивает их снизу. Говорят же, у каждой тучки есть розовая подкладка. Красиво. Сочетание серо-фиолетового и розово-красного придает картинке неоднозначность.
Будущий труп моего врага где-то гуляет, наверное, пьет, закусывает, веселится. И вовсе не собирается становиться трупом и проплывать мимо меня. Пока только облака несутся мимо вместо трупа.
Сегодня. Сего дня. То есть текущего дня, какое ёмкое слово, охота мне тратить своё драгоценное время на ожидание трупа, который должен, но вовсе не собирается мимо меня проплыть. Кто его обязал? А если он не хочет проплывать, то кто ж его заставит, сам он, что ли, себя убьет, ага, сначала приготовит лодку, завяжет канат посвободнее, станет на пристань, застрелится с тем расчетом, чтобы упасть прямёхонько в лодку, верёвка мягко скользнёт и узел развяжется, смотря какой, конечно, узел, если морской, так фиг развяжется, ну, если развяжется, а он, труп, уже в лодке, это надо было ему выше по течению, значит, стреляться, чтобы, застрелившись, упасть в лодку, и она под действием различных физических сил и процессов проплывет мимо меня с трупом моего врага, ага, а я как раз за минуту до этого преспокойно домой уже ушёл и нечего не увидел.
И с какой такой радости он должен так всё обставить, делать ему не фига, стреляться на пристани, предварительно привязав канатом со слабым узлом лодку. Кто вообще придумал эту глупость: «Сиди спокойно на берегу реки и мимо тебя проплывёт труп твоего врага»?
Глупость. Пошёл я домой. Замёрз уже. Он уже, небось, дома сидит, в тепле, чай попивает, а я, дурак, жду здесь, пока его труп мимо меня, болвана, проплывет.
У меня с завтрашнего дня отпуск. Все нормальные люди едут на море, в отель. С женами и детьми, или любовницами, или молодёжной компанией, и только я буду сидеть спокойно на берегу реки, пока мимо меня проплывёт труп моего врага. А они там, на море, купаются, бухают, ездят на экскурсии, обнимаются с женщинами, а я маюсь. Жду, когда труп моего врага, и так далее, и тому подобное.
Сижу, жду, сам не знаю чего, а он, будущий труп то есть, живёт полной жизнью, недавно женился. Я всё отслеживаю. Жена его с нами в институте училась. Мне она тоже нравилась. Такая симпатичная девочка. Лиза. Елизавета, Лизавета. Лизавета, полюби меня за это. За это. За что? За что меня можно полюбить? Я спокойный, мирный, незлобивый. А его за что? За то, что он плохой мальчик. Гоняет на мотоцикле как сумасшедший, ещё в школе попробовал алкоголь, дня не проходило, чтобы он с кем-нибудь не подрался.
Если бы он жил в Древнем Риме, то наверняка бы все бои выигрывал, был бы гладиатором. Но если для этого надо было попасть в плен, то он бы скорее себя убил, чем попал в плен. Он тогда сам бы пошёл в школу гладиаторов и окончил её с золотой медалью.
А обычную школу он окончил хорошо, способный, стервец, был. Каждая девчонка в школе на него смотрела такими глазами, ну приблизительно как ребёнок – на любимую игрушку, на меня никогда так не смотрели, только как на насекомое какое-то надоедливое. Отстань, не подходи. А к нему: Коля, Коля, иди к нам, а куда ты идёшь, а можно мне с тобой, Коля. Почему? Непонятно. Чего они все в нём находили? Бешеный, азартный, чуть что – в драку бросается.
Видимо, они, женщины, не знаю каким по счёту чувством понимают, что у него и гены такие: смелые, отважные, сильные, вот и, не сознавая того головой, только чувствами, охотятся за его генами, наперебой соревнуясь друг с другом: я лучше, нет я, самые лучшие, самые красивые девчонки. Отвага прекрасна, но нас она убивает, вот поэтому он прекрасен в их глазах, понимают они это или не понимают, но они спешат получить его гены первоклассные, боевые гены, скорее получить, потому что он в любой момент может погибнуть, а они это чувствуют и поэтому спешат, спешат, летят, как мухи на огонь, то есть не мухи, а мотыльки. Вот и шанс, что его труп проплывёт, он же всегда на неприятности нарывается, лезет на рожон.
Плохой мальчик. А хороший мальчик сидит в одиночестве на берегу и ждёт, когда это труп плохого мальчика проплывет мимо хорошего, и, к сожалению, никому гены хорошего мальчика не нужны.
А как же у меня такая комбинация получилась, значит, и такие, как я, кому-то нравятся, нравятся тем, кому не досталось генов плохих мальчиков.
Поглядим, ничего такого не плывёт?
Напрасные надежды.
Ничего такого не плывёт.
Мой враг празднует рождение сына. Второго. Первому пять. Второй только родился. Ваней назвали. Как меня. Я Иван.
Лиза живет с ним. Красивая. Он-то от неё гуляет напропалую, дарит всем желающим свои первоклассные смелые гены. Лиза знает или нет, непонятно. Но по виду она счастлива. Гены Лиза передала хорошо. Старший сын – вылитый Коля. Они так назвали его: тоже Коля. Будет значит, Николай Николаевич, такой же бешеный, азартный, как папочка. Как под копирку. Второй тоже такой будет. Тоже пройдет по жизням других людей, как стихийное бедствие. Как мой враг. Как Коля.
Когда началось наше противостояние? Противостояние-дружба поначалу. Это потом он стал моим врагом, а вначале он был моим лучшим другом, а до этого мы вместе ходили в детский сад. И потом ходили в одну школу, а потом в институт, а потом на работу. Вся моя жизнь прошла вместе с ним, у него на глазах, как и его на моих. Когда сидели на горшках, был ли он моим врагом, тогда он был моим другом, соратником. Нет, а в школе, когда я благодаря дружбе с ним был авторитетом среди ребят, потому что он был признанным вожаком. Безбашенным, смелым и беззаботным. Нет, и тогда не был.
А в институте, когда мы учились на геодезическом, вот тогда – да, тогда он стал моим врагом. Он всегда был за меня. И когда все ребята в школе были против меня, он, только он оставался рядом. А вот на практике, на полевой практике, когда мы были в Крыму в горах, вот тогда он стал моим врагом. Вот тогда я не простил ему, что он увёл у меня Лизу. Мою Лизу. Лиза теперь делает вид, что не знает меня. А тогда на практике она со мной была так ласкова, так нежна. Я таял только от того, что она находится рядом. Она однажды поцеловала меня.
Это было вечером. Мы сидели у костра. Ужин готовила Лиза. Макароны с тушенкой, она ещё добавляла травки разные, лавровый лист прямо живой с куста, она в этом хорошо соображала. Она все подкладывала Коле добавки, а он всё смотрел на Вику. Вика была ярче Лизы. Лиза такая нежная, тихая, а глаза горят, по глазам Лизы можно было читать как по книге, заглянешь и как в бурю на корабле, падаешь, потом взлетаешь, когда она смотрит на тебя. А если не смотрит, то кажется, что весь мир от тебя отвернулся. А в остальном ничего особенного. Скромная. Тихая.
А Вика – огонь. Не только в глазах, как у Лизы. Вика стройная, но сильная, быстрая, порывистая, волосы тёмные, блестящие, с каштановым оттенком. Она – как Кармен. Дразнит, задирает, как будто маленький золотой гарпун у неё. Она ранит твоё сердце и тянет, тянет к себе. Не вырваться. Вот и Колю она пыталась притянуть, только ничего у неё не вышло. Он не терпел, когда его так сильно хотели загарпунить.
А мне всегда Лиза нравилась, с виду спокойная, а в глазах бурное море. Как я мог ей понравиться, сам не понимаю, удача. Случай.
И вот наш ужин, она всё Коле добавки подкладыва-ет. А он не смотрит ни на неё, ни на Вику. Кармен нашу. А она с ума сходит. Видно, что она горит от любви к нему, а ему неинтересно. Я любуюсь Лизой, ни на что не надеясь. Какая она красивая, тихая, а в глазах буря. А после ужина я в первый и в последний раз поцеловался с Лизой. Вернее, она меня поцеловала. Ужин закончился, девчонки помыли посуду, мы натаскали воды, заготовили топлива и сидели у костра, правда, пока мы работали, Коля ходил купаться.
Солнце зашло, и быстро темнело. Резко стало прохладно, и вот тогда Лиза прямо при всех подошла ко мне, взяла за руку, как маленького, и потянула на себя, я встал, не помня себя от счастья, и мы пошли к обрыву недалеко от лагеря.
Она стояла на фоне гаснущего неба, я никогда не забуду этого неба, я подошёл, обнял её, она прислонилась к моей груди спиной, оперлась, а мои ладони обняли её скрещенные руки. Она подняла ко мне голову, глянула в сторону лагеря и повернулась, не отрываясь от меня, и сама, сама взяла в руки мою голову, притянула к себе и поцеловала. Я закрыл глаза. Я был как пьяный. У меня кружилась голова.
Она оторвалась от меня, смотря всё так же в сторону лагеря, подхватила меня под руку, и мы вернулись к костру. Небо упало на землю и звёзды впились в нас своими яркими глазами. Они стояли над нами как немые свидетели моего счастья. Лиза и Вика ушли в палатку, а я ещё долго сидел у костра, пока у меня не перестала кружиться голова. Коля где-то бродил.
Я пошел в палатку, но не мог, просто не мог заснуть. То там, то здесь грохотали цикады. Как военный оркестр. И вдруг ближе к утру, как я понимаю, в палатку осторожно проникла Вика, я захлопнул глаза и притворился спящим. Сердце у меня отказывалось работать. Я падал, и падал, и падал, и – ничего – всё – понимал.
Лиза значит, с Колей. Они там, в девчоночьей палатке. Меня тошнило, и все органы сдвинулись со своих мест и не могли найти их вновь. Меня тошнило всем телом. Вот так. И как вспомню, меня опять начинает тошнить всем телом. Она с ним. Он с ней. Как же я? Я без неё. Без Лизы. А она с ним.
Вот с этого утра он и стал моим врагом. И этого уже никогда не изменить.
На берегу реки стою я и тупо жду, когда мимо меня проплывет труп моего врага, моего друга детства, который увёл у меня девушку Лизу и теперь гуляет от неё. Я мог бы проследить за ним, получить неопровержимые доказательства, фотографии, видео– и аудиозаписи его измен и представить их Лизе, но я должен просто сидеть на берегу реки и ждать, когда мимо меня проплывёт труп моего врага. Как правильно? Ждать или делать? Но следить и посылать компромат я точно не буду.
Поймёт ли когда-нибудь Лиза, что он её обманывает? Или она уже знает. Женщины – они, если не знают, то уж точно чувствуют. Она наверняка чувствует, что он ей изменяет, как она знала, чувствовала, что может сыграть мной как пешкой, когда она увела меня на обрыв и поцеловала, и всё время оглядываясь, смотрела, проверяла, видит ли Коля, как она меня целует. Это она его загарпунила. Не Вика, не Кармен. Тихая Лиза с бурей в глазах, обыграла, обставила её. А он, Коля, тоже, наверное, догадался, только не так быстро, как догадалась бы женщина, что это Лиза его поймала, сыграла, не как пешкой, как мной, а как слоном, фигурой рангом повыше, но всё равно сыграла, а он и не смог ей простить, что она им как слоном сыграла и получила что хотела. Нет, не получила, ведь он не любит её, она любит, хочет, а он не любит, не хочет, вот проблема, кто кого наказал: это он Лизу сейчас наказывает.
Я страдаю по Лизе, которая меня в упор не видит и для неё я вообще не существую, как раньше для всех девчонок, как насекомое, отстань, не мешай. Чего пристал? Он тоже меня теперь не видит, не знает, как и я его. По реке ничего не плывет, только щепки и мусор в пятнах пены. Никакого трупа.
Мой берег. Он изменился за то время, как я спокойно, спокойно ли, жду на берегу реки, пока мимо меня соизволит проплыть труп моего врага, моего старинного бывшего друга Коли. Как покончить со всем этим, как обрести свою жизнь. Боюсь, уже поздно, у меня нет своих детей, не получилось.
Я не один. Со мной Лиза. Десять лет понадобилось ей, чтобы тоже, как мне, сменить любовь на ненависть к нему. Она теперь тоже рядом со мной стоит и ждет, когда же проплывет труп нашего врага.
Это очень сближает. Мы вместе ходим на берег, чтобы любую свободную минуту ждать, когда же мимо нас проплывет его долгожданный труп.
У нас есть дом. Мы построили пристань, купили моторку. Мы живём вместе. Мы ждём вместе. Мы понимаем друг друга. Ненависть к нему съела наши души. Мы уже не можем мечтать ни о чем другом, как только крикнуть: плывет! – когда покажется его труп. К сожалению, наша ненависть сильнее всех остальных чувств, и она сжигает нас изнутри. Мы не способны ни на что, даже полюбить друг друга, мы просто дружим против него. Нам интересен только он. Как же сильно надо было его любить, чтобы так страстно сейчас ненавидеть. Она говорит только о нём. Она думает только о нём. Он – её пища, он – её икона. Он – смысл её жизни.
Как раньше он был всё тем же, что и сейчас: пищей, иконой, смыслом, только тогда он был всем этим со знаком плюс, а теперь тем же самым: пищей, иконой, смыслом, только со знаком минус. Она не проглотит и куска без мыслей о нём.
– Чтоб ты подавился, проклятый, – говорит она вместо приятного аппетита. Я понимаю её. Если бы она не приучила, не заставила себя ненавидеть его, то она даже сейчас, после стольких лет без него, побежала бы к нему без оглядки, если бы он только поманил её, легла бы на коврик у входной двери и неподвижно лежала бы, не сходя с места, без еды и питья, не отлучаясь в туалет, пока он не пришел бы.
Боюсь только, что места Лизе не хватит, потому что, когда она придет, на коврике у его двери будут сидеть три-четыре девушки и женщины, они устроят там Николаевские чтения, разложат съестные припасы, откроют бутылочку и утолят свою тоску по нему в приятной компании, где все друг друга понимают. Она тоже этого боится, и это дополнительно мучает её.
Ей было бы приятнее, если бы он скучал по ней и страдал от одиночества, сожалел о разрыве, но он никогда ни о чём не жалеет. Такой вот он сильный. От этого она ещё больше его ненавидит. Но если снять этот верхний слой растворителем как при реставрации, проглянет ли там золото? Да, признаюсь я себе. Проглянет. Засияет.
Если бы она не приучила себя ненавидеть его, она сошла бы с ума. Но она натренировала себя так, что ей кажется, что она его ненавидит, интересно, долго ли она сможет себя обманывать? Только так она смогла выжить. Вместо: «Посмотри, какой красивый закат», – она говорит:
– Посмотри, какой он стал страшный: лысый, толстый, – и вместо «спокойной ночи» она говорит:
– Надеюсь, у него бессонница и он забыл купить снотворное, – и удовлетворённо улыбается.
Как же сильно она его любит, если так старается уговорить себя, что она его ненавидит. Я её понимаю.
Она выискивает всё, за что можно зацепиться, чтобы ещё больше его ненавидеть.
– Он скупой, – говорит она и ждёт, что я кивну, подтверждая, что полностью с ней согласен.
– Он завистливый, – кидает она следующий камень в колодец ненависти к нему, круги расходятся, отражаются и, пересекая друг друга, отталкиваются от стенок раз за разом, пока вода не начинает дрожать.
– Ты права, – говорю я, но ей не нужно моё подтверждение, она может питаться только ненавистью к нему, другого вкуса она не знает.
Ей больно смотреть на детей. Это постоянное напоминание о нём, о его генах, о её любви, о её ненависти. Она ненавидит его сильнее, чем я. Я даже немного завидую глубине её чувств, она бездонна. Она счастлива, что она может поговорить о нём со мной. Я ценен для неё только тем, что я его знаю, и поэтому гожусь в собеседники, и она может поговорить со мной о нём. Только о нём. О нём одном.
Вот это любовь, думаю я, и ещё думаю о том, что она умрёт, если действительно, не дай бог, мимо нас проплывет его красивый труп.
Её пища. Её икона. Смысл её жизни.
02.07.13
Коля и Ваня
Коля и Ваня жили в тайге.
Они всю свою небольшую жизнь провели в тайге и не знали ничего другого. Мальчики росли как трава, как деревья, такие же свободные, как река, как облака, только Коля был сильный, и телом, и мыслями, и духом, а Ваня никакой, незамутнённый, как ветер над полем, а Коля был как гроза, как огонь. А Ваня как воздух, вроде оболочка красивая, а внутри нет ничего, пустота.
Коля был старший. На нём была вся работа в огороде. Всё, чем они поддерживали жизнь, выращивал на огороде Коля. На нём была вся забота о семенах, о посеве, о прополке, о поливе, об уборке того, что выросло, а росло хорошее, доброе, всё ему удавалось – и картошка, своя, уже и непонятно, какой был сорт вначале, а сейчас она давала крупные, почти все одинаковые, круглые румяные клубни сам-десять, ей-богу, не вру: садишь ведро, собираешь десять, с рассыпчатой, когда достаёшь из печи, полопавшейся тонкой шкуркой.
Коля даже не замечал трудностей своей работы, он делал её так же, как жил, просто и не задумываясь, с привычной легкой незамороченной тяжестью, торс за лето приобретал бронзовый оттенок, особенно спина, плечи. Руки крепкие и мускулистые с ногтями, обведёнными черным контуром, грубые. Он родился лет пятнадцать назад.
Ваня был младше него на два года. Ване, как воздушному и лёгкому, досталась работа как песня, как ветерок. Ходи, гоняй скот, от скуки вырежи дудочку и лежи себе под деревом в тени, смотри на вечный шорох-морок зелени на фоне неба, спи в тенёчке до вечера, а вечером домой, а и не устал, как Коля, всё равно, что мечтал-отдыхал.
И был он, как девушка, нежный, стройный, тонкий, звонкий, гибкий как прутик.
Что такое год, они понимали весьма приблизительно. Им было всё равно, сколько им лет. Время для них было всего лишь очередной сменой сезонов, год-не-год, какая разница? Они считали летами. Ваня провёл тринадцать лет. Коля пятнадцать, на два горячих, светлых, чистых лета больше. Коля из-за того, что он был на два лета старше, всегда опекал Ваню и считал его маленьким, глупым: всё-таки на два лета он старше его, видел на два лета больше и на два лета лучше понимал. А Ваня, он такой маленький, ещё глупый, за ним глаз да глаз: то в реку по осени упадет и потом лежит болеет, то ногу подвернёт. Мать ему травы заваривает, хотя они всё время заваривают травы, без разницы, болеешь ты или нет, всё равно они пьют травы.
Это мать иногда говорит отцу:
– Ты помнишь, какой был вкусный чай, «три слона».
– Да, – молча кивает он, и ещё раз кивает, – помню.
А для Коли с Ваней иван-чай – это и есть чай, они другого не знают, а не знаешь другого, так и не страдаешь по нему, по другому чаю то есть. А мать знает, помнит и страдает из-за этого. Коля видит, как мать иногда смотрит куда-то внутрь себя, а вокруг ничего не видит. Встанет посреди двора, как будто забыла, куда шла, и стоит с невидящим взглядом, и не слышит, когда они с Ваней её окликают, потом вдруг очнется, посмотрит вокруг, как только что проснулась и не может отличить явь ото сна, и медленно так приходит в себя, и взгляд её гаснет, как свеча, при которой вечером отец читает Ване и Коле толстую, с замусоленными углами, в кожаном переплёте Библию.
Мать в это время хлопочет по хозяйству, на столе уже нет остатков ужина, там только свеча и книга. И отец, от которого только и можно услышать слово, когда он читает.
И мать, и отец считали его, Колю, уже взрослым, вполне человеком, а Ваню – нет, он был как придаток отца, несамостоятельный, не такой как Коля. Мать так и говорила про Колю: человек, а про красавца Ваню ничего такого не говорила.
Так бы они и жили, как трава, как цвет полевой, в своей тайге и слушали, как отец читает Библию по вечерам при свете свечи, если бы не случай. Отец вернулся с охоты хмурый, не-тронь-меня, с тёмным, злым, обеспокоенным лицом и притихшим ребятам строго-настрого запретил ходить в тайгу.
Ночью Коля, который обычно спал в комнате, за перегородкой, а в эту ночь не заснул, почувствовал что-то тревожное, как надвигающуюся непогоду, душа ныла сильнее, чем натруженные руки, и слышал, как отец что-то зло выговаривал матери, а та только плакала, спрятав лицо в руку, она походила на человека, у которого нет выхода, на загнанного в угол зверя. Коле было жаль её, но он ничего не понимал и поэтому не мог позволить себе вмешаться, только слушал.
Ваня, как птица небесная, спокойно спал на сеновале, где мерно дышали животные, для него ничего не изменилось.
На следующий день Коля, закончив на огороде дела, наскоро съел ломоть грубого домашнего несдобного, больше похожего на лепёшку хлеба, макая его в оставленный матерью на блюдце сахар и запивая молоком, мать, видимо, пошла по малину, через час-другой-третий придет с пятилитровой корзиной, будет вечером варить в медном тазу варенье на зиму, ароматное, но много мелких беленьких косточек, застревающих в между зубами, пошёл по тропинке вдоль реки вверх по течению, по той же дороге, по которой вечером вернулся в таком плохом расположении духа отец. Ему было понятно, что и сегодня отец пошёл туда же, он видел это так же ясно, как будто отец сам говорил ему: прямо, потом налево, дальше вдоль березничка, потом вниз по лощинке, он не смог бы, пожалуй, объяснить, но понять – не вопрос.
Он шёл по следам отца и очень хотел узнать, куда тот спешил, это было впервые в жизни Коли, чтобы отец запретил ему идти в лес, а сам тут же направился туда. Коля шёл уже долго. Часа два приблизительно, смотря по солнцу.
Потянуло дымком, и он увидел сквозь редкий лес палатки вокруг костра. У костра сидели люди. Он никогда ещё не видел других людей, кроме родителей. Его отец разговаривал с бородатым мужиком и резко рубил воздух правой рукой. Похоже было, он недоволен, что гости в его лесу разбили лагерь без разрешения. Коля отступил назад и осторожно полетел по направлению к дому.
На следующий день Коля решил пойти посмотреть, что за люди встали лагерем в лесу, почему отец с ними ругался, и он позвал с собой Ваню. Они решили, что если придут не с пустыми руками, то их примут с радостью. Коля сложил в корзину огурцов, помидоров, петрушки, укропа, хлеба, а Ваня взял в мешок двух кролей и они пошли до палаточного лагеря, добрались уже ближе к вечеру.
– Здравствуйте, – чинно сказали мальчики и вежливо остановились за пять шагов до входа в палатку, которая была в самом центре.
На голоса мальчиков из неё вышел, видимо, главный – сорокалетний бородатый мужчина в защитной форме, высоких ботинках на шнуровке, мальчики заметили охотничий нож на поясе.
– Здравствуйте, молодые люди, – сказал мужчина, – вы местные? – спросил он, быстро оглядев ребят. – Меня зовут Николай Николаевич, я начальник партии, – ребята переглянулись, не понимая, – геологи, золото ищем, – уточнил главный.
– А мы тут недалеко живём, на заимке, с родителями: вот, принесли вам продуктов, – сказал Коля, как старший. Ваня молча, раскрыв рот, смотрел на главного. Тот улыбнулся и похлопал Ваню по плечу:
– Тебя как зовут? Дай-ка угадаю, – сказал он. – Тебя Иван, а тебя Николай, – подмигнув Ване, сказал он. Коля надулся и посмотрел на него волком, а Ваня до того поразился, что схватил нового знакомого за рукав и не отрывал от него глаз.
– Спасибо, о, как замечательно, – сказал он, взвесив на руке мешок с кроликами и не обратив внимания на корзину с овощами и хлебом, что принёс Коля. Он обнял за плечи Ваню и повел его по лагерю. Польщенный Ваня поднял к нему лицо, как цветок к солнцу, а Коля от обиды уставился в землю и замолк.
– Ребята, оставайтесь с нами, поужинаем, радио когда-нибудь слушали?
– Нет, – выдохнул Ваня, Коля угрюмо смотрел в сторону. Он даже дёрнул Ваню за рубашку, чтобы он пришёл в себя. Но Ваню понесло. Он смотрел новому знакомому в рот, и тот подарил Ване приёмник, с которым тот очень быстро освоился и слушал всё подряд: классическую музыку, новости и махровую попсу.
Ужин прошёл в разговорах о большом мире, в котором ни Коля, ни Ваня не были и даже не думали о том, чтобы когда-нибудь оказаться там полноправным человеком.
Гордость Коли не позволяла ему, как жадному Ване, метаться глазами за рассказчиками и с замиранием сердца ловить каждое слово. Учёба в институте, работа в городе, телевизоры, компьютеры, телефоны, все, о чем родители только неохотно и очень редко рассказывали, теперь пылало перед внутренним взглядом Вани и он был готов отдать душу за новую жизнь:
– А можно с вами в город?
– А если родители не разрешат? – спросил начальник.
– А если родители не пустят, я убегу, – горячился Ваня.
– Ты сам делаешь свою жизнь, – сказал он. – Оставайтесь спать, есть свободная палатка, – предложил Николай Николаевич. Ваня умоляюще посмотрел на Колю, и тот неохотно согласился.
Они лежали в палатке, и хорошо знакомый родной лес печально и безнадежно шумел листвой, будто смиряясь с тем, что его бросили, Коля потянул Ваню из палатки на волю.
Ваня с неродными стеклянными глазами, сложив на груди руки, мечтал вслух о новой жизни, как будто молился новому богу, Коля не узнавал его, его сердце разрывалось от чувства, что Ваня его предал, бросил, отрёкся, он схватил его за грудки и попытался вернуть его: опомнись, брат, посмотри на меня, это я, – он сжимал его всё сильнее, Ваня попытался вырваться, глаза стали совсем чужими, и Коля резко оттолкнул брата, тот упал и больше не шевелился. Земля впитала кровь. Коля вернулся в палатку, упал и заснул как убитый. Он проспал дольше всех в лагере. Он ничего не слышал. Утренний спокойный шум в лагере вдруг стал истерическим. Коля спал.
Он проснулся только тогда, когда Николай Николаевич начал трясти его за плечо спрашивать:
– Где Ваня, твой брат?
Коля, не понимая, что этому человеку от него нужно, сказал:
– Не знаю, разве я сторож ему?
– Что ты сделал? – закричал тот. – Там кровь твоего брата, как ты посмел поднять на него руку!
Коля ничего не понимал: что говорит этот человек, где Ваня?
– Сама земля проклинает тебя, ты станешь изгнанником и скитальцем на земле, – сказал Николай Николаевич.
Коля никак не мог осознать, как же он это сделал, как он сможет жить дальше:
– Я не смогу это перенести, – сказал он. – Если я это сделал, то каждый, кто встретится со мною, убьёт меня!
– Мальчик, милый мой мальчик, никто не посмеет тебя тронуть, ты не виноват, – сказал Николай Николаевич, – это я виноват, твой отец: я рассказывал всё это для тебя, сын мой, это с тобой я говорил, не с ним, а с тобой, и ты слышал меня, но не отвечал, а мне это было так необходимо.
Я хотел забрать тебя, а соблазнил его, прости меня. Если бы не я, ты и он, оба были бы в порядке.
Мой милый, ты мне нужен, твоя смелая душа, твоё твёрдое сердце, это я толкнул тебя на убийство только затем, чтобы ты пришёл ко мне, просил бы меня о своём спасении, чтобы я мог почувствовать, как ты нуждаешься во мне.
А что вышло? Прости меня, я помогу тебе, ты будешь со мной, ты никогда не умрёшь. Я скучаю по тебе, мне нужен только ты, сын мой, я люблю тебя.
Коля ничего не сказал и отвернул от него лицо.
04.07.13
Южная ночь
Рондо
Самые вкусные конфеты на всём белом свете – «Южная ночь», Варя любит их с тех пор, как помнит себя, в её памяти они находятся на почётном месте рядом с китайской розой, с красными, как кровь, пышными цветами в ведерном горшке на бывшем Варином детском стульчике, большим облаком сахарной ваты, которую Варя гордо кусала, крепко держась липкой пятернёй за папину длинно-палую загорелую руку, Варя помнит, как она наступала на свою маленькую тень, которая почему-то моментально появлялась в том месте, куда Варя ставила ногу – она проверяла, шагая по аллее пирамидальных тополей в Гагре, куда Варя, мама, папа и старшая сестра Вари, Ира, ездили, когда Варе было года четыре, и с чёрной икрой, которую мама накладывала в вазочки, такие в других домах заполнялись вареньем, например из райских яблочек с необыкновенным вкусом, тогда Варя была убеждена, что варенье потому так и называется – из-за райского вкуса – сироп был прозрачным и густым, яблочки – мягкими, сахарными, но не приторными, а карамельно-зернистыми, с глянцевой кожицей, почти неповрежденной, за исключением трещины, сочащейся сладостью, есть такое варенье надо было, аккуратно держа за палочку, что требовало изрядной ловкости, потому что яблочко при попытке его укусить пыталось ускользнуть, и надо было сначала обнять и удержать его губами, а только потом аккуратно вонзить в него зубы; из-за того, что варенье подавалось для гостей, вкус его был праздником, как и вкус конфет «Южная ночь», даже обёртка у них была таинственная, манящая: тёмное небо, ночная роща, берег моря, темные облака и выглядывающие из них звёзды, под цветной обёрткой было ещё одно чудо: тонкая фольга, из которой папа делал миниатюрные серебряные кубки: надо было обернуть кончик пальца фольгой несколько раз, обычно получалось где-то два раза, потом перекрутить фольгу так, чтобы вышла витая ножка, а потом оставшуюся часть поставить на стол и аккуратно прижать, тогда получалось круглое, диаметром чуть поменьше, чем чаша кубка, основание, миниатюрные бокалы канули в прошлое вместе с конфетами «Южная ночь», потому что в такую фольгу современные конфеты уже не заворачивают, для гостей стол накрывался белоснежной жёсткой накрахмаленной скатертью, вино ставилось не в бутылках, а переливалось в хрустальный со сложным рисунком графин, из горки с зеркальными стёклами вынимались маленькие хрустальные рюмки для водки, хрустальные же приборы для специй, серебряные с гравировкой на масонскую тему дореволюционные чайные ложки, чудом уцелевшие в войну, когда почти всё мало-мальски ценное было сменяно на хлеб: мамина старшая сестра Аня ездила в деревню и меняла золотые кольца и подвески на съестные припасы, мама говорила, что цена всегда была постоянной: за одно колечко давали одну буханку, тогда же и дедушкины серебряные карманные часы ушли за мешок картошки, это было очень хорошо, а у Вари на память осталась подвеска от этих часов – серебряная подкова донышком вниз, на счастье, и на ней стремительно летящая изящная лошадь, с такой же символикой у Вари на временном – пока Варя жива – хранении находилась ещё одна подвеска – золотая «страничка» с загнутым верхним уголком, а нижние уголки Варя изгрызла на лекциях в институте, и следы её зубов теперь видны на этой подвеске, подаренной молодым дедушкой юной бабушке в день помолвки с гравировкой: 21.04.1917 и В. С. – Варвара и Станислав, понятно, что Варю назвали в честь бабушки, сама бабушка не любила это имя – от слова варвар, потому что от него веяло библейской бесприютностью, войной и холодом, а Варя любила, на золотой «страничке» были изображены эмалевая подкова и хлыст, эмблема семейного счастья – кнут и пряник – говорила Варина мама, Варя деда не видела, она родилась через семнадцать лет после того, как в 1941 году, ещё до войны, он окончательно перешёл с русского на польский и покончил с собой, потому что слишком сильно всё чувствовал, а особенно ностальгию, Варя тоже слишком сильно всё чувствует, она чувствительная, как сангвиник, и мстительная, как холерик, и дед был очень крутого нрава, и подарок с подковой был не первым, до этого было кольцо и предложение выйти за него замуж, но бабушка испугалась и попыталась отказаться, он подумал, что она капризничает и глупо кокетничает, – в ярости дед-поляк, холера ясна, швырнул подарок в открытое окно и, хлопнув дверью, удалился, а после его театрального ухода бабушка бегом бросилась искать колечко в густой траве палисадника у дома, но – безуспешно, а много лет спустя то немногое, что осталось, хранилось в фарфоровой вазочке в серванте, и маленькой Варе иногда разрешалось посмотреть и потрогать серебряную подкову, золотую «страничку» с хлыстом, золотой же с голубой и чёрной эмалью бабушкин крест, золотое сердечко с эмалевыми незабудками, а когда старшей Вариной сестре Ире было двадцать лет, она вышла замуж за брата своего любимого парня: того взяли с ножом после драки, и он попал в места не столь отдаленные, а Ира стала встречаться с его братом, и тогда мама отдала ей как подарок на свадьбу золотое сердечко с эмалевыми незабудками, а Варе по справедливости, хоть она пока не выходила замуж, потому что была ещё маленькая, досталась золотая «страничка» с подковой и хлыстом, Варина «страничка» сейчас у неё, а Ира потеряла своё золотое сердечко, когда у неё порвалась цепочка в электричке, «доколе не порвалась серебряная цепочка», там же, в вазочке, лежало единственное сохранившееся маленькое бабушкино колечко пятьдесят шестой пробы с бирюзой в викторианском стиле, которое избежало печальной участи быть выброшенным в окно или стать хлебом насущным, наверное, потому, что мама Вари любила его больше других колечек, хотя было ещё одно, с тёмно-коричневым, густым, как крепкий кофе, агатом в тонком золотом ободке, в молодости его носила Варина мама, а её старшая сестра, позавидовав, этой зависти было столько же лет, сколько и Вариной маме, – Аня начала ей завидовать сразу, как только младшая, Шура, появилась на свет, Аня забрала кольцо, но в силу действия вселенского закона нечаянной справедливости палец отёк так, что Вариному папе пришлось распилить шинку кольца, чтобы освободить от него Аню – очень похоже на какую-то сказку, но кольцо не вернулось к Вариной маме, его стала носить Анина дочь Ляля, она потом перед своей смертью от пневмонии, к тому времени Вариной мамы не было на свете уже лет десять, потеряла камень, когда возилась в воде – стирала что-то, так капризное кольцо отомстило и не досталось никому, а теперь единственное оставшееся колечко с бирюзой – символ потерь, и Варе никак не избавиться от песни семидесятых годов, которую пели «Весёлые ребята», Варе она не особенно нравится, но что-то есть в ней настоящее:
Варя представила себе портрет в характерной манере Пикассо, это было смешно, но слова не отпускали, и Варя решила, что настоящее в этой дурацкой песне – именно чувство потери, и колечко с бирюзой было теперь как напоминание о различных потерях, позже к ним присоединилась ещё одна – когда Варя была на первом свидании со своим раком-отшельником, то она не случайно надела это колечко, а чтобы запечатать в нём ещё одну потерю, он тогда спросил её: значит, ты не свободна, – показывая на кольцо с бирюзой, но что мужчины понимают в кольцах? – Это кольцо ничего не значит, – ответила Варя, и это было почти правдой, ведь оно не было обручальным, которое Варя предусмотрительно сняла, теперь оно вместе со всеми запечатанными в него потерями бережно хранится в том самом серванте, купленном счастливым и гордым собой папой, когда родилась Варя, в период, когда за мебелью надо было охотиться, и сервант в псевдовикторианском стиле, сделанный в Венгрии, с закруглёнными зеркальными стёклами в верхних дверцах и инкрустацией из ценных пород дерева в виде языков пламени или листьев на нижних, ещё жив и почти не изменился, стоит сейчас у Вари в комнате, там же – всё возвращается на круги своя – хранится это колечко с бирюзой, символ потерь, Варя в детстве не понимала, почему прозрачные стёкла серванта с гранью по краям назывались зеркальными, а мама сказала, что так называются особенные, толстые с фаской стёкла, и Варя зачарованными глазами смотрела, как из серванта бережно вынимались большие, цветного хрусталя фужеры с гранёным рисунком, фиолетовые, сочно-оранжевые, густо-красные, из них в живых остались только тёмно-фиолетовые, а мамы с папой не стало, теперь, когда Варя была взрослой, она думала, как обидно покупать вещи, которые легко переживают людей, «живые знают, что умрут, а мертвые ничего не знают, и уже нет им воздаяния, потому что и память о них предана забвению», поэтому Варя любила эти оставшиеся три фужера, к которым прикасались руки матери и бабушки, ещё у Вари теперь особенные отношения с шахматами, потому что Варин папа любил и хорошо играл в шахматы, Варя их собирает и пытается играть, но так хорошо, как она играла с папой, когда ей было пять лет, она уже не может, ещё Варин папа любил полонез польского, хотя он-то не поляк, а поляк – Варин дед, отец Вариной мамы, которого она никогда не видела, а только слышала о нём, так странно всё закольцовано – как рондо, композитора Огинского, точнее Огиньского, папа даже хотел, чтобы на его похоронах прозвучал этот полонез, он ещё называется «Прощание с Родиной»(1794), хотя скорее это не прощание, а встреча, последняя, которую нельзя отменить, и в этом есть сладкая горечь удовлетворения, последнего успокоения, но когда он умер, это событие почему-то застигло Варю врасплох, и она теперь всё время об этом помнит и чувствует вину, потому что тогда она не успела найти эту самую печальную и одновременно самую прекрасную на свете мелодию, которая теперь стремительно опрокидывала Варю в тоску по нежному папе, вообще чувствительный Варин папа и суровая стойкая мама легко могли бы поменяться телами, так было бы правильнее: мама так редко целовала Варю и Иру, зато папа, который был родным только для Вари, был очень ласковым и весёлым, он считал, что с ним окружающим должно быть легко, так и было, и строгая Варина мама всегда смягчалась от его ласковых шуток и называла его солнышком, Варя помнит только один случай, когда до неё докатились слабые отголоски скандала между папой и мамой, когда та обнаружила в кармане его пиджака два театральных билета с оторванным контролем, на спектакль, которого мама не видела, и был у папы ещё один грех: раз в пять лет он слетал с катушек и сильно напивался, не впадая при этом в запой, однажды из командировки в Египет, где тогда тоже, как и сейчас, в Каире на улицах валялись дохлые раздутые ослы, на которых местные, как и сейчас, не обращали никакого внимания и бегали наглые дети с криками «бакшиш-бакшиш», и признавая только деньги, бросали на землю любые сувениры, подаренные туристами, он приехал с распоротым вертикально посередине носом, нос был крупным, пропорол его папа очень глубоко, ныряя пьяным, к врачам не обращался, поэтому шрам остался на всю жизнь, в другой раз после празднования на работе Нового года папа позвонил и сказал более высоким, чем обычно, неровным голосом: «Муля, только не ругайся, я, кажется, сломал руку», так и оказалось, это было, когда Варя была беременна первым сыном, мама притащила шатающегося папу домой, налила ещё рюмку, впервые Варя увидела, как быстро рюмка водки снимает похмелье, потом отвезла в травмопункт, где руку загипсовали, и всю свою, короче папиной на четыре года, жизнь мама удерживала его от падения только угрозой, что она покончит с собой, а Ирин папа, первый мамин муж, был потомком дворянского рода, знание этого факта практически сломало Вариной сестре Ире жизнь, потому что она никого, и Варю, конечно, тоже, не считала ровней себе, но в семье была легенда, что папин род идёт от черногорской княжны, что не исключено, судя по тому, как царственно выглядела Варя в меховой боярской шапке, когда она каждое воскресенье ходила в церковь – был у неё такой период, – и таким красивым было её лицо в мигающем тёплом живом свете свечей, что к ней подходили незнакомые люди и говорили, какая она красивая, вполне возможно, из-за черногорской княжны, затесавшейся в Варину родословную, была ещё Варина прабабушка, общая и для Вари, и для Иры, мать бабушки Вари, Наталия, её семья жила в Орле, там была обувная мастерская, а на втором этаже в длинном тёмном коридоре стоял огромный ведерный, всегда горячий самовар для членов семьи, мастеров-обувщиков и посетителей, и однажды маленькая пятилетняя бабушка Варя, в честь которой была названа сама Варя, играла с другими детьми в салочки рядом с самоваром, стоящим на полу, зацепила кран, и, пока не подоспели взрослые, кипяток лился прямо за голенище высокого ботиночка, чулок с левой ножки снимали вместе с кожей, и Варя даже сейчас помнит, какая белая-белая, тонкая, нежная кожа была у бабушки Вари от середины голени до щиколотки, мама бабушки Вари, Варина прабабушка, Наталия, была замечательной красавицей, несмотря на то, что ещё в детстве переболела оспой, а когда муж Наталии умер, она даже с пятью детьми и оспинами на прекрасном лице только после долгих уговоров согласилась выйти замуж за мужчину много моложе себя, который любил её всю жизнь, но эта общая для Вари и Иры прабабушка, к Вариному сожалению, была мещанкой, не то что Ирина бабушка, мать её папы, которая из дворян, – причина наследственного Ириного презрения к окружающим, которое мешало жить прежде всего самой Ире, а потом уже всем её близким, её бабушка по родному отцу была такая же высокомерная, как теперь Ира, а когда она была маленькая и жила с мамой в семье Ириного папы и его матери, денег в семье было много, царские золотые десятки хранились в ящике массивного стола, и маленькая Ира, когда ей было лет шесть, таскала золотые монеты и бегала покупать семечки у торговки на углу, та очень уважительно с ней обращалась и всегда щедро насыпала семечек в фунтик из газеты и ласково говорила: девочка, приходи ещё, потом мама забеременела и сделала аборт, тогда Ирин папа понял, что она его не любит, мама рассказывала, как он горячо обещал ей, когда уговаривал выйти за него замуж, что сделает её счастливой, он был сильно в неё влюблён, но мама ждала с войны другого, его лучшего друга, а когда тот погиб на фронте, оставшийся в живых сразу сделал маме предложение, мама его приняла, родилась Ира, ну а после того, как мама сделала аборт, он напился и в отчаянном бессилии всю ночь возил жену за волосы по полу, объясняя проснувшейся дочери, что её мать убийца, она молчала, после этого мама с Ирой стали жить отдельно от её папы, гордая мама продавала последние оставшиеся после войны цепочки и колечки, чтобы сварить Ире куриный бульон, а ещё через некоторое время они стали жить с будущим Вариным папой и его матерью, той, которой он в своём детстве, глядя на её трудную – растить двух мальчишек без мужа – жизнь, обещал, да так и не подарил меховые штаны, Варя физически представляла, как в них должно быть уютно, тепло и защищённо – в меховых-то штанах ничего не страшно, – на улице Каляевской, для Вари в детстве это звучало как заклинание: «накаляевской», она долго гадала, что бы это слово могло значить, но так и не поняла, пока не подросла, а там, на Каляевской, после совместной поездки на Сахалин мама с папой поженились и родилась Варя, мама с маленькой Варей и подросшей Ирой уходила на весь день из дома и они на улице ждали Вариного папу, он обнимал жену и говорил: милая, ну не бойся, я ведь с тобой, пошли домой, – чтобы вместе с ним идти к свекрови, потому что она не могла без него находиться с его матерью, не потому, что боялась её или ненавидела, нет, а из гордости, чтобы не просить ничего, Ира почти сразу стала называть его папой, а своего родного потом видела один только раз, но ни она, ни он ничего не почувствовали; когда Варе не было трёх лет, папина мать, бабушка Саша, та, которой он обещал подарить меховые штаны, да так и не подарил, умерла, Варя плохо её помнит, только высокую тёмную худую молчаливую старуху и то, что рассказывал папа про меховые штаны, она умерла, когда была на побывке у старшего сына, Владимира: она жила поочерёдно то у папы, то у его брата, юриста, внешне похожего на папу, сохранилась фотография, где папа и дядя Володя маленькие сидят вдвоём в жестяном корыте, и так смешно казалось маленькой Варе, что её папа на карточке меньше самой Вари, папин брат Владимир был совсем другой – не любил людей, суровый и молчаливый, а его жена, говорливая весёлая еврейка, тётя Неля, за которой Варя через много-много лет, когда мамы уже не будет, ухаживала, когда её дочь, Варина двоюродная сестра Таня, уехала, потому что у неё уже была куплена путевка на горнолыжный курорт и сдать её уже было нельзя, потому что деньги и отпуск пропали бы, а её мама, Варина тётка Неля, сломала шейку бедра, Варя в память о своей маме, которая никогда бы не отказала в такой просьбе, ухаживала за ней, Варя тогда поняла важную вещь – когда она выливала судно и мысленно ругалась, вот нюхать теперь десять дней эту вонь, эту чёртову вонь, в чёртовой чужой квартире, с чёртовой, всё время лающей немецкой овчаркой, Варя вдруг расслабилась и подумала, что это она сама себя так накручивает и делает себе же хуже – если так злиться, то можно умереть от потери всего человеческого и отравления желчью, и что есть такие эгоистичные люди, которые заботятся только о себе на самом примитивном животном уровне и не хотят выносить судно и нюхать эту чёртову вонь, Варин же эгоизм простирался гораздо дальше: ей было хорошо, когда была спокойна её совесть, – Варина совесть не дала бы ей покоя, если бы она не помогла Тане и отказалась ухаживать за тётей Нелей, и тут Варе стало легко и стыдно, что она так думала о тёте Неле несколько минут назад, она поняла, что вынести судно и перестелить, как любит Варя, чтобы ни одной крошки, ни одной складочки, постель, это самое лёгкое и малое, что она может сделать для всегда весёлой тётки Нели, и до Вари теперь дошло, как люди могут работать в больницах, где лежат смертельно больные, и это не так противно и трудно, как кажется, а даже легко и радостно, голова у тётки Нели по-прежнему работала хорошо, и для Вари она была участницей семейной истории, Варя берегла всех людей и все предметы, которые были свидетелями жизни, хотя кроме Вари это никому не было нужно, она всё время пытается не забыть, не разлюбить, потому что для Вари это значит обесценить, и поэтому она боится разбить оставшиеся тёмно-фиолетовые фужеры, но при этом не может отказать себе в удовольствии подержать такой фужер в руках, выпить из него шампанского, Варя вообще странно относится к вещам, и вещи отвечают ей тем же, и сейчас она собиралась в отпуск и складывала дорожную сумку, а когда Варя складывала в дорогу вещи, она всегда вспоминала, что её папа очень гордился своим умением собирать чемодан, правда, собирал он медленно и методично, можно сказать, нудно, так же, как он что-либо объяснял, – он сам говорил: вот народ непонятливый пошёл – семь раз объяснил, сам понял, а они никак не поймут, он собирал чемодан чрезвычайно аккуратно, вещей влезало много, больше, чем кто-либо другой мог поместить, и когда вещь доставали, она была как свежепоглаженная, Варя помнила это ещё по пионерскому лагерю «Зорька», папа всегда складывал ей чемодан, слишком большой для маленькой Вари, по окончании смены она пыталась сложить всё так же аккуратно и в том же порядке, как папа, и у неё почти получалось; сиротское настроение пионерского лагеря затуманило Варю, когда она складывала шорты, лёгкие футболки, открытые босоножки и любимые шляпы от солнца, похожие покроем на её лагерные панамы, ей и сейчас нравились панамы; Варя попала в пионерский лагерь впервые, когда ей было семь лет, лагерь был от папиного авиационного завода под названием «Кулон», не украшение, конечно, а единица измерения количества электричества, вожатыми были молодые сотрудники того же завода, и все они знали Вариного папу, Варе повезло: все девять лет, пока она ездила в лагерь, вожатой у неё была Таня Головина, с женственными бёдрами, немного сутулая, как будто слегка надломленная в тонкой талии, у неё были большие близорукие печальные глаза и тёмные густые волосы, менялись помощники вожатой, но Таня с её трагической хрупкостью, оставалась всегда, и всегда в гостинцах, которые посылали родители, были любимые Варины конфеты «Южная ночь» со вкусом тоски по дому, а вечерами после отбоя Таня в спальне пела песни, чтобы девочки не болтали чепухи про черный-чёрный гроб на колёсиках, и потом, когда Варя стала взрослой, она с удивлением обнаружила, что её любимая вожатая пела им авторские песни, тогда совсем свежие, только что написанные, это сейчас они старые: Визбора «Ты у меня одна» (1964):
Варя слушала с желанной обречённостью и готовностью к неизбежным страданиям и при этом думала, что скоро, вероятно, наступит день, когда она тоже, как героиня песни, взойдёт как звезда – светить, и почему-то стелить постель, и совсем уйти, и при этом продолжать светить – уйти, кстати, придётся, но это было так далеко, и ждать этого было так сладко, а оказалось – очень близко и скоро: когда всматриваешься в будущее, жизнь кажется долгой, а когда оглядываешься в прошлое, тот же самый промежуток времени оказывается таким коротким, лагерь был в Нарофоминском районе, на реке Наре, мама и папа по родительским дням приезжали и терпеливо ждали окончания сначала обеда, а потом и тихого часа, после чего родителям и детям разрешали побыть вместе в лесу за лагерным забором, однажды Варя ждала и видела в окно спальни, как под огромной елью на покрывале сидят мама с папой, и Варя знает по своему небольшому опыту, что у них в сумке гладкие блестящие увёртливые помидоры, прохладные сочные хрумкие огурцы, зелёный лук, соль в деревянном спичечном коробке, заранее нарезанный хлеб, остывшая жареная курица в фольге, холодный квас в белой фляжке, которую в глубоком детстве Варя почему-то называла «будкой», и горячий крепкий и сладкий, как любит папа, чай в термосе, Варя с нетерпением ждёт конца тихого часа, а солнце ярко светит и внезапно как из ведра, именно как из ведра, при солнце обрушиваются потоки дождя, и это не грустно, а отрешённо, как будто за стеной, которую нельзя разрушить, как сейчас, когда они уже умерли, а тогда Варино ожидание становится острее и встреча – невозможнее, а папа и мама смотрят сквозь дождь и сияющее солнце и улыбаются, и всё это на реке Наре, у Визбора и песня про Нару есть, ещё была песня Сергея Крылова «Зимняя сказка» (1962):
Сначала Варя удивлялась, а потом ей понравилось, что Таня в середине лета поёт про зимний вечер и что «на хвою ложится серебряный снег», а в это время за окном стоит и робко заглядывает в палату тёплый синий тихий летний вечер, и от этого было ещё приятнее слушать, что «холод на землю упал, и небо погасло, как синий кристалл», а ещё Таня пела «За туманом»(1964) Юрия Кукина:
Потом по жизни Варя встречала таких, гоняющихся за туманом, и понять не могла, почему её к ним так тянет, теперь поняла, только от этого знания ей не легче, потом была песня Ирины Левинзон «Осень»(1963):
От этой песни Варе, как от предсказания, попавшего точно в цель, даже в детстве становилось не по себе, потом была песня Новеллы Матвеевой «Девушка из харчевни» (1964):
А вот эта песня вообще попала в точку, так и было, так и есть, уже больше двадцати лет, так и будет? кажется да, ведь Варя очень верная, и ещё Шангина-Березовского «Царевна-несмеяна» (1960):
И это тоже про Варю, ещё Таня пела песню Инны Гофф:
Когда Варя слышит эту песню, она всегда вспоминает последнюю, третью, с холодными, рано меркнущими вечерами самую грустную лагерную смену, сейчас Варя удивляется, что её жизнь, как по следу ищейка, точно шла по словам этих песен, теперь-то она понимает, что, копнуть любого – и у каждого найдутся в жизни такая любовь, такая обида, которые невозможно забыть или простить, это из другой категории, о прощении здесь речи не идёт, просто с этим надо научиться жить или пустить её на другие вещи: картины, стихи, песни.
Инна Гофф умерла в 1991 году, ей было всего-то шестьдесят с небольшим, конечно, умрёт каждый, «ибо таков конец всякого человека», каждый пройдёт этот путь, даже если очень не хочет и боится, всё равно обязательно пройдёт и перестанет беспокоиться, ведь перестать беспокоиться – это смертельное лекарство, перестать беспокоиться можно только в двух случаях: если сам умрёшь или умрёт тот, о ком ты так беспокоишься, и тогда скорбь придёт на место беспокойства, потом скорбь станет печалью, та в свою очередь грустью, которая как печать ляжет на твоё сердце и будет всегда с тобой, будешь чувствовать постоянную боль, но беспокоиться – беспокоиться ты больше уже не будешь, потому что всё кончилось, а пока не кончилось, начинать плакать можно даже, пока те, кого мы любим, живы, ведь ты-то всё равно знаешь, что все родившиеся умрут и никто не избежит этой участи, что ж ты не плачешь с момента их рождения, «потому что все дни его – скорби, и его труды – беспокойство», и теперь Варя понимала, что в том, что она такая Пенелопа с примесью Медеи, виновата Таня с её песнями, виноват папа, который читал вслух, когда Варя была совсем маленькая и болела, а болела Варя часто, почти всё время, и начальник её мамы на работе, Борис Исаевич, когда мама приходила после Вариной болезни, а Варя должна была опять идти в детский сад, так вот, Борис Исаевич спрашивал в отделе, а в мамином отделе в основном работали евреи, и мама их очень уважала, потому что они всегда тащили своих детей вверх, даже самых плохоньких тянули, учили, нанимали репетиторов, никогда не махали на них рукой, как русские, которые могли своим воспитанием загубить даже очень способных детей, и поэтому у евреев из самых плохоньких выходили стоматологи, ювелиры, дипломаты и музыканты, а у русских даже из очень способных получались пьяницы и уголовники, на работе у мамы в огромной комнате все сотрудники стояли за кульманами и чертили различные детали, которые разрабатывал мамин институт «Гипронефтеспецмонтаж», так вот, Борис Исаевич спрашивал: у кого найдётся работа для Шуры на пару дней, потому что все знали, что больше двух дней подряд Варя в детский сад не ходила, а Варину маму в отделе любили, потому что она никогда ничего не выгадывала, а наоборот, скорее отдала бы последнее, она частенько всех выручала: так, дома у них вместо старых плотных коричневых штор, которые отделяли в большой комнате спальню, где каждый вечер папа целовал её в кончик носа и Варя слышала: ласковых снов тебе, чижик, звёздных, а перед этим проходил обязательный ритуал, когда высоченный, метр девяносто два, а мама была маленькой, метр пятьдесят пять, ровно до его подмышки, папа просовывал тёмную голову с пышными волнистыми волосами между двух штор, перехватывал их под подбородком рукой и под восторженные крики трёхлетней Вари: папа понизься, – скользил вниз и казалось, что это не папа, а незнакомый высокий человек к вящему восторгу Вари стремительно уменьшается в росте, появились шторы с огромными едко-зелёными цветами, которые купила для себя Лида, но они ей не подошли, но все в отделе знали, что Варина мама, конечно, поможет: купит у Лиды ненужные ей шторы, и мама, как всегда, выручила Лиду, а потом Раю, отдаст ей деньги за комплект серебряных колечек «неделька», сейчас этот комплект, который мама подарила Варе, когда она ещё училась в школе, лежит в полной сохранности в шкатулке, и даже одно из семи колечек, которое по ходу жизни было потеряно, теперь восстановлено Варей, и ей приятно, что мамин подарок в порядке, ещё Варя, которая с детства видела на широком деревянном подоконнике за крупноячеистым хлопчатобумажным, даже язык не поворачивается назвать эту сеть тюлем, дореволюционную, удивительно, как она сохранилась, так называемую студенческую, или библиотечную лампу на тяжёлом основании с грустно опущенным фарфоровым патроном на высокой штанге и безвозвратно утерянным абажуром, лампу, которая сразу, при одном только взгляде на неё погружала Варю в детство, когда за окном сгущается голубой ранний зимний вечер и невесомый снег падает, нет, не падает, а плавает за окном, и тишина такая, что, кажется, слышно, как опускаются на откос подоконника с другой стороны окна крупные хлопья снега из зацепившихся друг за друга снежинок, а окно – как граница двух миров, и Варя чувствует себя в безопасности, иллюзорной, но всё же безопасности, и зажигает эту лампу, и теплый светлый круг ложится на широкий подоконник и ещё надёжнее разделяет холодный зимний вечер и теплый ласковый дом, Варя привела эту лампу в порядок, сделала абажур из восьми стеклянных пластин с цветными витражными картинками из своих любимых сказок, лампа стала совсем волшебной, в ней осталось и даже усилилось ощущение детства, ещё есть гитара, которая подарена Варе мамой, и тоже потому, что мамин молодой сотрудник купил другую, и мама выручила его, купив у него эту, а ещё все в отделе доверяли Вариной маме секреты, так как знали, что она никогда никому ничего не пересказывает, и только дома она могла сказать, что Валентине нужно дать ключи от нашей квартиры, чтобы она встретилась со своим женатым любовником, от которого Валя родила девочку, и когда девочке было лет пять, Валентина гладила бельё, а девочка попросила поесть, матери было некогда кормить её обедом – она гладила, тогда она дала дочери в руку хлеб с маслом и отправила гулять на улицу, канализационный люк у подъезда был плохо закрыт, и крышка лежала на колодце неровно, девочка наступила на крышку, она перевернулась, и девочка упала вниз, её, мёртвую, вытащили на следующий день, а её матери, Валентине, зачем-то сказали, что она была жива там, в канализации, ещё несколько часов, мама рассказала об этом Варе, когда ей было семь, потому что как раз в это время Варя с командой мальчишек исследовала подземные коммуникации совсем рядом с домом, на пустыре, где строить ничего было нельзя, потому что там проходила высоковольтка, а под землёй прокладывали трубы, в которые забирали речку-вонючку: от того места, где трубы выходили на поверхность, можно было пройти по лежащим посередине тоннеля деревянным настилам довольно далеко вдоль ручейка в постепенно тающем свете вплоть до полной темноты, дальше трубы пролегали глубоко, и на поверхность можно было выйти только по временной деревянной лестнице, это было на пустыре, сейчас там приличный сквер, а тогда Варя, которая мечтала стать геологом, весной, когда снег уже дотаивал и вода бежала в полную силу и разделяла камешки по фракциям, бродила вдоль ручьёв в поисках похожего на леденцы отполированного кварца, кусков кремня, отлично подходящего для высекания искр, обломков пёстрого гранита и сахарных, сверкающих блёстками на солнце осколков мрамора и масляно блестящих пластинок слюды, нашла на этом пустыре, раскопав руками теплую землю, гнездо розовых жуков-носорогов, с ещё не потемневшим на солнце хитиновым панцирем, в то время мама Вари собирала коллекцию насекомых, собрано было уже две коробки со стеклянными крышками, где на булавках рядами хранились трупики жуков и бабочек, хотела мама заниматься этим для себя или в порядке выбора будущей профессии биолога делала это для Вари, сказать было трудно, но это была рана, справиться с которой Варе не удалось всю её сознательную жизнь, потому что живучие насекомые, особенно бабочки, проколотые булавкой с беспомощно зафиксированными бумажными лентами крыльями, чтобы не могли трепыхаться и не осыпали бы всю свою разноцветную мелкобриллиантовую пыльцу с крыльев и чтобы умерли и окоченели в красивой позе с расправленными крыльями, ещё несколько дней беспомощно шевелили лапками, страшно и беззвучно страдая, Варя не могла смотреть на муки насекомых и обособлялась от этой коллекции как могла, а у жуков мама, разрезав брюшко, вынимала внутренности, заполняя объем ваткой, иначе коллекционный экземпляр попросту протух бы, и пока готовился экспонат, стоял характерный резкий запах насекомых, немного похожий на запах копчёной рыбы и цветущего боярышника, папа из командировок тоже привозил для коллекции скарабеев, каирских крупных тараканов, похожих на головоломки из палочек богомолов, самок, вероятно, съевших, начиная с головы, своих супругов, бабочку мертвая голова, огромного жука-оленя с мощными рогами, ещё он привозил из командировок сэкономленные с большим трудом на суточных доллары, которые уже здесь нужно было обменять на чеки, по ним в специализированных магазинах «Берёзка» покупались товары иностранного производства, которые были наряднее, моднее, интереснее всего, что было в наших бедных с громадными очередями магазинах, папа привозил насекомых для коллекции не только из командировок, он ловил наших, из средней полосы, сияющих бронзовиков, бархатных, как бы запотевших майских жуков, похожих на драконов огромных ярких, переливающихся металлическим блеском стрекоз, позже коллекция незаметно и тихо погибла оттого, что была в свою очередь частично съедена живучими мелкими музейными жучками или жуками-кожеедами, после чего остатки пиршества были тихо без панихиды перенесены на помойку, а у Вари, которая теперь ненавидела биологов, навсегда остался ужас смерти и вина перед насекомыми, которых она стала бояться с удвоенной силой, Варя не смогла простить маме этой коллекции, и странно, что Варя не пострадала во время своих путешествий на пустыре, а после рассказа о девочке, погибшей в канализации, Варя прекратила походы по трубам, ещё мама рассказывала, но это только когда Варя уже стала совсем взрослой, что, например, Алла такая страстная со своими мужчинами, что радует их оральным сексом, в общем, на работе Шуру, маму Вари, любили, и Лида, и Раиса Павловна, и Валя, и Алла, и Артём, и Борис Исаевич, и Сусанна Николаевна, да все, а старшая сестра Вари иногда смеялась над их мамой: когда сестра уже жила отдельно и звонила маме, то мама елейным голоском говорила в трубку: Сусанна Николааавна, а потом другим, обычным голосом: а, это ты, Ирка, – сестра подтрунивала над мамой, точно так же выпевая: здравствуйте, Сусанна Николааавна, а когда Варя стала работать почти так же, как мама, за чертёжным столом, только сидя, потому что она была не инженером-конструктором, а картографом, в институт Варя попала довольно случайно: вместе с папой они выбирали в день открытых дверей между институтом землеустройства и институтом геодезии и картографии, которые когда-то, лет двести назад, были единым учебным заведением, и выбрали институт геодезии и картографии после того, как высокий старшекурсник сказал мимоходом – малышка, иди к нам, – и Варя, окончив институт, теперь он называется университетом, с красным дипломом по специальности картография, тоже, как мама, чертила восемь часов подряд, и так как Варя сидела стол к столу с нормировщицей и та всё видела, то Варе было ужасно неудобно, что иногда за несколько дней на составительском оригинале у неё появлялось слишком мало новых пунсонов и условных знаков, тогда мама, стойкий оловянный солдатик, железный дровосек, как она сама себя называла, которая всегда была сильной, например, когда она училась в школе перед самой войной, и тогда все поголовно сдавали нормы БГТО и ГТО, и мама на эстафете сама с винтовкой, маленький, худенький отважный боец, на одной яростной воле к победе, ведь для победы нужна только воля к ней, тащила на себе к финишу ещё одну винтовку и свою с русой, толщиной в руку, косой подругу, которая была в полтора раза крупнее мамы, с её мальчишеской белобрысой стрижкой, светлыми глазами и круглым лицом, поэтому, когда она только родилась, Варин дед, мамин отец, Станислав, с тонкими польскими губами и такими же светлыми, как у дочери, глазами, держа её, новорожденную, на руках, гордо сказал: «Моя кровь», – в отличие от черноглазой и черноволосой старшей маминой сестры Ани, в Варину бабушку, Варина мама с такими же скупыми польскими губами, как у своего отца, холера ясна, которая почти никогда не целовала Варю и её сестру, успокаивала Варю: ничего, это пройдёт, у меня тоже так бывает, это нет вдохновения, мне даже стыдно перед сотрудниками и больше, чем тебе, потому что наши доски стоят вертикально и всем-всем видно, что там ничего не появляется, поэтому когда Борис Исаевич спрашивал, нет ли у кого работы для Шуры на пару дней, все понимающе кивали и подыскивали небольшое задание, которое мама Вари могла выполнить, пока Варя не заболевала в очередной раз, болела она истово, в полную силу, самоотверженно, как тогда, в Гагре, у Вари резко поднялась температура – она и сейчас помнит, как ей было жарко и как она от невозможности найти для себя удобную позу, закидывала ноги на ковёр, висевший на стене, у которой стояла тахта, и ещё Варя на всю жизнь запомнила, как она болела скарлатиной, – тогда под рондо Равеля на неё катился огромный тяжёлый шар, самое страшное, что от этого шара нельзя было спастись, и он бесконечно и неотвратимо увеличивался, рос и всё падал и падал на Варю, и она всё падала и падала навзничь, на спину, и сверху накатывался шар, и не было этому конца, она не слышала ничего, кроме этого закольцованного, без выхода, рондо, странно, но музыкой счастья с бегущими играющими тенями от листвы для Вари тоже было рондо – Турецкий марш Моцарта, а тогда в бреду по замкнутому кругу, взбираясь всё выше и выше по спирали, звучало рондо Равеля, а Варя всё ещё была жива, но была на грани, за которой смерть, а неотступное движение шара всё не прекращалось, и Варе хотелось хоть как-нибудь завершить это падение, и когда ей всё-таки полегчало и шар исчез, папа опять читал ей легенды и мифы древней Греции, хотя каждую секунду у постели больной Вари он думал, что сам потерял своего тридцатипятилетнего отца, когда тот заразился от маленького папы именно скарлатиной и от которого остался написанный на бумаге с лиловыми линейками мандат, так и написано – мандат, что Михаилу Копаеву, комиссару, необходимо оказывать всяческое содействие, и наградной кортик в украшенных серебром ножнах, который Варя, когда училась в четвёртом классе, принесла, чтобы похвастаться, в школу, она любила и сейчас любит хвастаться, потому что детство и юность – суета, и когда была совсем маленькая, частенько приводила домой делегации товарищей по играм, и открывшему двери папе приходилось с ходу отвечать на звонкий Варин вопрос: правда, тебя зовут Ленин, тогда все дети знали о Ленине с ясельного возраста, не то, что сейчас, а тогда папа читал часто болеющей Варе мифы Древней Греции, поэтому для Вари Персей был как брат родной, Геракл – как дядя, а она сама, Варя, была странной смесью Пенелопы с Медеей, она слишком много требовала от тех людей, которых любила, не прощала им предательства и почти не давала второго шанса, мстила за предательство в основном своей смертью, то есть смертью в переносном смысле – она переставала общаться с людьми, не оправдавшими её доверие, и ценила больше всего справедливость, но хуже всего пришлось её раку-отшельнику – она совсем освободила его от себя, потому что очень любила, любила – или хотела его глазами, его головой, и его душой полюбить себя, ей было так больно от невозможности соединения с ним на том уровне глубины, который удовлетворил бы её потребность любить, что ей пришлось, чтобы выжить, убить свою пишущую стихи половину, такая гордость и терпение привели к тому, что она годами любила и молчала, грех ожидания – это про Варю, и грех недеяния – тоже, она представляла, как встречается её гордость и гордость её любимого мужчины, и вот её гордость спрашивает другую: ну как ты? – нормально, – говорит гордость её любимого мужчины, а ты? – нормально, ну, тогда до свидания, – говорит её гордость, – пока, – отвечает гордость её любимого, тут Варя понимала, что больше сказать нечего, и их гордости расстаются ни с чем, наверное, так и должны расставаться гордости – гордо, не получив ничего, с пустыми руками, так же, как уходят все, с пустыми руками, так чего же собирать сокровища при жизни или пытаться завоевать весь мир, если всё равно уйдёшь, сжимая пустоту в кулаке и в полнейшем одиночестве, иногда её мучило сомнение: может, её гордость – вовсе не гордость, а что-то ещё, может, обида: убитые надежды и похороненные ожидания, а его гордость возможно, просто зависть к его яркому отцу, с которым невозможно было соревноваться или что-то доказывать, потому что тот молодым погиб на войне, или его гордость – страх потери красоты, похоже, он с кокетливым и жалким беретом на красивой лысеющей голове – это Дориан Грей, только без портрета, а Варя – Пенелопа и Медея в одном лице: папина любовь к мифам Древней Греции очень сильно встроились в Варину голову и сделала её жизнь очень трудной, и так как по жизни она была очень сильно влюблена в этого июльского, седьмого ноль седьмого, рака-отшельника, а он, даже если и хотел, то не мог отдаться Варе, потому что когда он её встретил, был старше на двадцать лет и за это время уже истратил на других женщин весь свой запас любви, он же не знал, что она придет и потребует её отдать, нет, скорее уже подарил своё сердце одной женщине, а когда ты отдаёшь своё сердце, потому что хочешь отдать, то становится не важно, приняли твоё сердце или нет, ведь забрать обратно ты его всё равно уже не можешь, не то, чтобы не хочешь, а просто не можешь, вот так он отдал своё сердце другой женщине и не забрал обратно, Варя в свою очередь отдала ему своё и тоже не могла забрать обратно, а кто-то другой отдал Варе, а она даже не заметила, и её даже не напрягает, что оно где-то дома у неё валяется, пылится, и так по цепочке, а Варя не понимала тогда этого и просила, настаивала, требовала, чтобы он в ответ отдал ей своё, а ему не нравилось, когда требовали и когда просили тоже, и он всю жизнь делал что хотел и ни от кого не зависел, и теперь он платит за эту свободу глубоким одиночеством, но тогда принял, казалось, Варю, но она ошиблась, и поэтому, чтобы выжить, Варе пришлось половину себя убить и много лет мстительно молчать другой, выжившей, не пишущей стихов половиной, но шутки с разумом не проходят бесследно, и после разрыва Варя, собирая вещи для поездки на море, ещё не знает, что через много лет Варина оставшаяся в живых половина, вроде счастливая, вдруг перевернётся, как переворачивается айсберг, и Варя вновь испытает после многих лет жизни без этого человека жесточайший приступ уже казалось бы убитой любви, страсти, тоски, это случится после того, как она уже думала, что, узнай она о его смерти, улыбнулась бы, остальные плакали бы, а таинственная незнакомка, Варя то есть, стояла бы на кладбище и улыбалась, она так думала, и как раз в это время она неожиданно получит от него весточку – картинку прямо на стене дома, что каждый день видит из своего окна, и тогда Варя почувствует себя, как потерявший ногу или руку альпинист, которому приятельница в письме, полном всякой чепухи, типа помнишь нашу прогулку на Машук, когда ты ещё поцеловал меня так робко и так трогательно, и из самых лучших побуждений прислала фотографию, где этот альпинист запечатлён всё ещё с полным комплектом рук и ног, и вот он держит в левой руке это фото и хочет, но не может заставить себя посмотреть на свою правую руку, которая на фото всё ещё в целости и сохранности, а теперь руки нет, и сделать ничего нельзя, только забыть, забыть своё счастливое лицо на этой присланной фотографии, и Варя, которая тоже потеряла свою душу и своё сердце, теперь каждый день будет видеть из окна напоминание об этом, несомненно сделанное из самых лучших побуждений, но такое жестокое, как письмо безрукому альпинисту, да чтоб тебе, пся крев, подумает Варя и напишет своему раку-отшельнику письмо, первое после многих лет молчания, мол, помню, люблю, как делаю сырники, всё время вспоминаю, что ты же их любишь, потому что тебе их мама делала, и слёзы капают прямо в тесто для сырников, дались ей эти сырники, в общем, люблю, как свежее мясо любит соль, мстительная Варя напишет это потому, что она решит – так ему будет больнее всего – пусть и ему будет так же горько, как ей, после того как перевернётся айсберг, а вообще они переворачиваются или нет, говорят, нельзя войти в одну реку дважды, но Варе это удалось, это рондо, где всё повторяется, ведь она все эти годы мысленно с ним разговаривала и прятала свою боль как можно глубже, Варя представляла, что она берёт в руку камень и убивает свою пишущую стихи влюблённую половину, чтобы можно было хоть как-то жить дальше, и казалось, убила, но после появления картинки на стене, которую она будет видеть теперь каждый день, а захочет – так каждую секунду, опять откроются старые раны, и, как кровь, пойдут стихи, и погибшая, как ей казалось, любовь выползет из-под обломков Вариной убитой пишущей стихи половины, вся в синяках, с порезами, с вытекшим глазом и сломанной, прижатой к груди рукой, бледная и худая, но живая любовь, а может, не любовь, и будет мучить Варю с прежней силой, а она – как ребёнок, который играет только по своим правилам, будет мучить его письмами, и ещё потому, что она артистка, и потому, «что горче смерти женщина, потому что она – сеть, и сердце ее – силки, руки ее – оковы» – во всём этом виноваты были песни и мифы: вожатая Таня пела песню Городницкого (1963, «Крузенштерн», Северная Атлантика) об атлантах, которые держат небо на каменных руках, – и сама Варя, как и её мама, была как такой хрупкий и жилистый атлант, точнее кариатида, и держала небо на своих сильных женских руках.
Так тесно песни и мифы, кольца и потери переплетались в Вариной жизни, уходя корнями в её детство, Таня пела про атлантов, и вечером в окна барака пионерского лагеря заглядывали высокие ели с черными водопадами ветвей, и, как внимательные глаза, сияли сквозь них звёзды на синем сверху с оранжевой полосой внизу небе, и самое приятное было, когда Таня садится по очереди – сегодня на твою кровать, а завтра на другую – и поёт негромким приятным низким голосом, а на соседней кровати лежит Леночка Виноградова, пухлый ангелочек с тёмными кудрями, которая на концертах лагерной самодеятельности с большим успехом трогательно исполняет стихи про щенка: «Во дворе за бочкой мы нашли щеночка, тяв-тяв, не спросив у мамы, взяли в дом щенка мы, спрятали под лавкой, ты смотри не тявкай», – вызывая искреннее умиление зрителей, а на тихом часе обнимается и просовывает пухлую ладошку Варе под одеяло, и её рука приближается к трусикам, Варя не даётся, а Леночка трогает пальчиками Варю там, где, как понимает Варя, нельзя, никому ничего не говорит, уклоняется от общения с Леночкой, но чувствует с ней связь, как люди, которые вместе делали что-то недозволенное, точно так же Варя привязалась к своему любимому мужчине, раку-отшельнику, седьмого ноль седьмого, она удивлялась, что её так тянет к нему, хотя как человек он ей даже не нравился – самовлюблённый павлин, осторожный до подозрительности, слишком бережливый, даже скуповатый, наивно полагающий себя библейским пророком, он был так трогателен своей простодушной верой в свой писательский дар и так по-мужски хвастлив – Варя всё это видела, но ей казалось, что он принял её всю целиком без церемоний, за что она была ему благодарна и поэтому не могла ему отказать, когда он брал её как хотел, не спрашивая Варю, как будто палач, который священнодействует, пытая жертву из любви к ней, наслаждаясь ею, а Варя, как жертва, любила своего палача, потому что он, мучая её, тем самым принимал её всю целиком, со всеми неловкостями и нелепостями и телесными жидкостями, она не стеснялась его, и тоже принимала его целиком и полностью, он говорил Варе: «Даже если бы я съел тебя, тебе всё равно было бы мало»; лучше бы съел, думала иногда Варя, чем так мучиться, и вроде сама-то она не хочет идти, но какая-то угрюмая, гнетущая сила настойчиво толкает растерянную Варю к нему, и она летит, как опавшие листья по ветру, и знает, что не надо идти, что будет больно, но всё равно бежит, сама не своя, пытается сопротивляться, но её неотвратимо тянет, она не может по-другому, её прибивает к нему, как щепку к берегу, она цепляется за него, как будто боится погибнуть, ей кажется, что она может жить только в его присутствии, что она может пройти сквозь стену, чтобы обнять, обернуться, как полотенце, вокруг него, потому что без него она просто не умеет дышать, она с радостью дала бы пригвоздить себя к дверному косяку в его комнате, где висит плакат с зелёным листиком, у которого вместо черешка обгорелая спичка, а основание листа уже горит, но кончик пока ещё зелёный, и написано огнём: таби-атро эхтиёт кунед – берегите лес от пожара – врезалось Варе в мозг, как мене текел фарес, и ей больно, и она боится думать, и не может не думать, что вдруг на самом деле ей просто нравится боль, нравится страдать и она потеряла бы всякий интерес, если бы он пошёл у неё на поводу, а так – хороший шип терновый получился из него, и так больно от него, и так сладко, и Варя пока не знает, что больно будет долго, но сейчас было время, когда Варя отчаялась требовать и просить, и сделала то, что могла сделать сама, без него, то есть уйти, ведь чтобы оставаться вместе, нужна воля двоих, а чтобы расстаться, нужно решение одного: Варя по своей воле могла только отказаться от него, совсем освободить от себя – «сильнее всего любовь, крепка она, как смерть», и только гордость сильнее любви – из гордости и желания быть отдельной человеческой особью, чтобы не умирать каждый раз, когда он, находясь с нею рядом, просто поворачивал голову в другую сторону, а Варе казалось, что она в этот момент умирает, и тогда она, не объясняя ничего, рассталась с ним, убив половину себя и живя другой оставшейся – не пишущей стихов половиной, зато это было её собственное решение, и сейчас она собирала сумку для поездки на море после похорон пишущей, точнее писавшей стихи половины, она складывала вещи, и ей было пусто и хорошо, как после болезни, когда ты выздоравливаешь, идёшь на поправку, и отстранённо, как бывает, когда ты знаешь, что едешь на время и какое приятное будет возвращение домой, потому что Варя очень любила свой дом, а когда возвращаешься, то привычное кажется незнакомым – jamais vu – жаме вю – и так сладко узнавать его заново, когда Варя приезжала домой из лагеря, мама убирала Варину комнату, окна которой выходили на закат, в летний светлый долгий вечер, солнце падало за тополя, и к приезду Вари ставила на письменный стол в большой пузатой тёмно-рубиновой вазе с рисунком из крупных, с золотым контуром цветов и листьев, внутри матовых, букет летних полевых цветов: ромашек, васильков, львиного зева, веточек цветущего репейника, иван-чая, просто травинок: лисохвоста, кукушкиных слёзок, и обязательно – стопку новых, пахнувших типографской краской книг, и Варя жалела, что она не могла теперь сама, когда мамы уже нет, заранее поставить букет и положить стопку книг к своему возвращению, всё было бы так же, как тогда, и Варя понимала, что это невозможно, но продолжала лелеять свою грусть, а ночью Варин самолет уже летел к морю, и её встретила южная ночь: в Москве осталась осень, правда, непривычно теплая, но абсолютно серая по сравнению с мягкой, душистой, влажной, пряной, хоть режь да ешь её, или просто плавай в ней, южной ночью, Варя поняла, почему любимые конфеты назывались «Южная ночь» – она такая же сладкая, сочная, обволакивающая, тающая, нежная, как эти конфеты: на следующее утро Варя проснулась в апельсиновом саду, рядом стояли синие, как спина быка, горы – Таурус, под распахнутым настежь небом море было нежаркое и чистое, оно притворялось тихим и спокойным, острое чувство неповторимости и горькой потери каждого мига в жизни скарлатиной стояло в Варином горле, ей хотелось и умереть, и жить вечно, «живые знают, что умрут, а мертвые ничего не знают, и уже нет им воздаяния, потому что и память о них предана забвению, и любовь их, и ненависть их, и ревность их уже исчезли, и нет им более части во веки ни в чем, что делается под солнцем», в этот момент Варя увидела своего героя: он совсем не был похож на её рака-отшельника, он был похож на лётчика, Варин папа в детстве тоже хотел стать лихим, отважным, весёлым, сумасшедшим лётчиком, но он слишком любил халву, это и решило его судьбу – когда папа учился в пятом классе, он бежал на перемене в магазин за халвой и попал под трамвай, ему отрезало пальцы на левой ноге, вообще с левыми ногами в Вариной семье была беда: Варина бабушка, когда была маленькая, обварила левую ножку кипятком из ведерного самовара, Варин папа, попавший из-за любви к халве под трамвай и потерявший пальцы на левой ноге, сама Варя, которая сломала левую ногу по пути с работы домой, – трёхлодыжечный перелом с подвывихом, глупо, но Варя гордилась таким сложным переломом, а в больнице вечером, когда она смиренно ждала своей участи, – самое неприятное в болезнях и больницах, что, попав туда, ты уже ничего не решаешь, решают другие, ты только делаешь, что тебе говорят, что с тобой уже никто не считается, это как в детстве, когда за тебя всё решают взрослые, а ты остро ощущаешь свою беспомощность и зависимость, зря говорят, что оно счастливое, – в детстве не меньше беспокойства и тревог, чем в молодости и зрелости, и никто не принимает в расчёт твою собственную волю, и вот когда Варя ждала, когда решится её участь, в приёмный покой больницы привезли долговязую девочку с бледным широким невыразительным лицом и толстой русой косой, обыкновенную девочку четырнадцати лет, которую изнасиловали на улице – а это была ранняя грязная холодная весна – даже её светло-розовая куртка была вся в грязи и бледных пятнах крови, девочка лежала на носилках, и Варя со стороны видела, как на неё с любопытством смотрели санитары и медсёстры, Варю поразило, что с девочкой никто не говорил, психолог например, а все нарочно ходили мимо, украдкой поглядывая на неё с лёгкой брезгливостью и радостью, что это случилось не с ними, а потом подошел совсем молодой медбрат, хотя бы сестричку прислали, нет, молоденького паренька, но ей, казалось, было всё равно, она была как с другой планеты, ничто её не трогало, и она, похоже, ничего не слышала, не верила, что это наяву происходит именно с ней, и молоденький медбрат брал у неё кровь на анализ прямо в коридоре приёмного покоя, а Варе до слёз было жалко эту девочку, с которой все обращались как с вещью, как с неодушевлённым предметом, как с материалом, потом Варю повезли в палату мимо поста медсестры, где над столом на стене третьей травмы была намалёвана огромная безрукая Венера Милосская, нормальный медицинский юмор, подумала Варя, а нога болела так, что она вспомнила Отче наш, прочтя до этого только один раз в Библии, и удостоилась кратковременного присутствия Бога рядом с собой – как будто она и Бог вместе находились в сфере света без тревог, забот и страданий, и тогда боль прошла, и она легко отказалась от обезболивающего укола, а наутро её начали готовить к операции, но опытный, в возрасте, хирург, кажется, Огурцов его фамилия, сказал, что попробует, до этого уже молодой с вечера пробовал, но неудачно, составить кости без операции, а утром, видимо, Бог помог, Огурцов составил и сказал Варе: ты у меня не просто ходить, а ещё и танцевать на каблучках будешь, Варин папа с отрезанными трамваем пальцами на левой ноге тоже мог свободно танцевать, даже не прихрамывая, он, такой высокий, тёмноволосый, носатый и губастый, похожий на Ива Монтана, мама с ним была на концерте Ива Монтана, и там очевидно было, как он на него похож, даже движения – невесомые, слегка замедленные, как у всех высоких, как у жирафа, а на сцене Ив Монтан непривычно для советских зрителей пел не как манекен, а вальсировал один, в обнимку с воспоминанием о прошедшей любви под свою песню «Опавшие листья», с печалью в ней, сравнимой с печалью полонеза Огинского, и весь зал на высшей точке напряжения, думая, что это конец, начинал аплодировать, а песня неожиданно возобновлялась и все понимали: нет, ничего ещё не кончилось, не кончилось, всё можно исправить, пока мы живы, и всё ещё будет, и опавшие листья, унесённые ветром не последние – новые будут настойчиво шуметь на следующую весну, и все убеждают себя и знают, что это неправда, – время идёт, и ничего исправить нельзя, даже если мы пока ещё живы:
Варин вариант:
Ив Монтан, такой же высокий и стройный, легко вальсировал на сцене, и у Вариного папы несмотря на отсутствие пальцев на ноге, тоже была такая летящая плавная лёгкая походка, но стать лётчиком он уже не мог, однако из любви к небу и самолётам окончил Московский авиационный институт и в конце войны чуть не попал на фронт, но перед отправкой, уже в части, когда был в наряде на кухне, голодный папа съел полведра каши и слёг, из-за этого остался, работал до конца войны техником на военном аэродроме, потом в проектном институте недолго инженером, женился на Вариной маме и всю жизнь посвятил самолётам, сначала в конструкторском отделе завода «Кулон», а потом экспертом в Лётно-исследовательском институте в Жуковском – расследовал лётные происшествия, среди которых кроме трагических, вызванных в основном случайностями, встречались и курьёзы: однажды лётчик-испытатель переволновался и катапультировался, а самолёт после этого самостоятельно благополучно сел без лётчика и повреждений, но как ни странно, на любовь к халве потеря пальцев на ноге и мечты стать лётчиком не повлияла, и он всю жизнь обожал халву и авиацию – мама, я лётчика люблю! – и внезапно у Вари под тёплым солнцем от его улыбки сладко заныло в груди, будто её сердце сжала сильная и нежная рука, и Варя безошибочно поняла, что он заведётся с пол-оборота, стоит только провести, едва касаясь, кончиками пальцев по его руке, или погладить крепкое плечо, или вздохнуть ему на ухо, или просто посмотреть в глаза, его джип, ровно урча, катил между небом и землёй, а на боковом зеркале, как пиратский флаг, лихо развевались плавки – сохли после купания под его басовитые крики «Мамма миа», означающие в данном случае – ух, хорошо – потому что ледяная горная речка обжигает так, что дух захватывает, и можно только выдохнуть привычно и каждый раз восторженно «Мамма миа», в другом случае «Мамма миа», сказанное с притворным испугом, означало: смотри, смотри, внизу – пропасть, здесь на самом деле опасно, – когда мелкие, как фасоль, камешки неожиданно дружной волной срываются с крутого склона, и Варя с восторгом смотрит на них, «Аллилуйя» – его густой голос так нравится Варе, что ей хочется смеяться и плакать одновременно, её сердце бьётся о рёбра, как сумасшедшая птичка о прутья клетки, а лицо каменеет, и на нём появляется отстранённое холодное выражение, но это от слишком сильных чувств, которые Варя по привычке пытается спрятать, «Аллилуйя!», – гудит он, и это значит, что горы великолепны, а стволы упрямых деревьев, как органные трубы, исполняют самую чудную песнь, хвалу богу, прямо в его невыразимо прекрасное лицо – небо, в которое так легко заглянуть: золотые божьи глаза, которые так близко и ясно видит над собой Варя, так мудры и ласковы, что она замирает и боится пошевелиться от радостного удивления, «Аллилуйя!» – Варе очень хочется, но она не может позволить себе обнять его сзади за плечи, и от этого у неё сводит скулы, «Сафари-сафари» – басит он, это когда джип сильно тряхнёт на горной дороге, а двигатель поперхнётся на камне и вновь ровно заворчит, «Сафари-сафари!» – кричит он и запускает тёплое краснобокое, только что сорванное яблоко прямо Варе в лоб, она ловит его, а следом гранат сочно трескается о дверцу кабины, и из него наперегонки как живые сыплются на горячее сиденье влажно-блестящие зёрна, каждая вещь в мире берёт во весь голос свою ноту, и все они сливаются в один мощный ликующий аккорд, это слишком громко для Вари, ей тоже хочется дрожать и звучать всем телом, а всё вокруг сияет, гудит, живёт своей таинственно-простой жизнью, и оглохшая Варя, которая безвольно плывёт вне времени среди всего этого содрогающегося великолепия, растворяется в нём и забывает обо всём, а всего через десять минут всё меняется: вечнозелёная растительность молча вздрагивает от поцелуев мокрого снега, холодные облака тащат распоротые сырые животы по ещё недавно тёплым и солнечным склонам гор, джип резко встаёт на крутом вираже серпантина, «Олимпус», – важно говорит он, сделав театральный жест рукой в сторону так и не показавшейся из непогоды вредной вершины, Олимпус, закутавшись в рваные облака, гордо молчит, на его лице появляется выражение «Не больно-то и хотелось!», и, сохраняя достоинство, он важно надевает очки, поворачивает бейсболку козырьком назад и в отместку не оглянувшись на упрямый Олимпус, выжимает газ, видавший виды неигрушечный, знающий себе цену джип рычит и, слегка разозлившись на хозяина, бросается прямо в облака, ветер, холодный снег и летящий навстречу асфальт с решимостью самоубийцы кидаются под колёса, от его мокрой рубашки идёт пар, и Варя сходит с ума от этой дымящейся рубашки, обнимающей его мощную спину, и от резких поворотов джипа, и от мокрого снега в лицо, ей жутко и приятно, когда колёса нависают над пропастью, а облака проносятся мимо по своим делам, Варя с чувством обретения и одновременно потери смотрит на крепкие и почему-то родные кисти на рулевом колесе, напряжённые бугры мышц и растрёпанные холодным ветром волосы со светлыми солнечными прядями, второй раз Варе удалось увидеть его через неделю, она не ошиблась: он действительно был лётчиком, когда работал в Германии, и он действительно заводится с пол-оборота – ночь на всё закрыла глаза – небо наклонилось над морем и соединилось с ним, море ритмично ласкало берег, прораставший в небо длиннохвойными соснами, море пахло мужчиной, и этот мужчина целовал Варю, он целовал её именно так, как ей хотелось, с той же силой, что она целовала его, точнее – покрывала поцелуями, так иногда кажется, что внутри себя можешь правильно спеть мелодию, хотя слышишь её в первый раз, его язык раздвигал Варины губы ласково и в меру настойчиво, именно так, как ей нравится, это было даже лучше, чем если бы Варя сама целовала себя, а вкус?! – южная ночь, поняла Варя, в середине груди у неё запылал маленький костёр, это было таким чудом – она принимала его поцелуи с радостью и с такой же радостью возвращала их, такого чувства она не испытывала никогда – здесь всё было на равных: самым потрясающим было именно равенство – необъяснимое, но такое знакомое ощущение, будто они держат друг друга на руках, такую родную лёгкую тяжесть, будто он ведёт Варю куда-то, и ей немного страшно и интересно, куда дальше, ведь она там ещё не была, и она доверяет, он ведёт туда, куда надо, и Варя целует, и понимает, что ему тоже нравится, а потом она замирает, принимает его поцелуи и не может дождаться своей очереди целовать его, и каждый поцелуй кончается чуть раньше, чем ей хотелось бы, и от этого желание становится просто нестерпимым, Варе хочется обнять его и руками и ногами, «если лежат двое, то тепло им», а костёр в груди так ровно горит, что кажется, там что-то болит, – я люблю тебя, – говорит он, и Варя закрывает его рот поцелуем, потому что лучше целовать, чем говорить, – ты моя самая смелая фантазия, – и живая, – хмыкает Варя, – и очень голодная, – Варя чувствовала голод и желание каждой своей клеточки, которая радовалась, что нашла свою пару, потому что он обладал полным набором клеточек, соответствующим алчущим Вариным, но Варе не удалось завершить начатое, поэтому весь следующий год она истекала соком, как спелая груша, весь год она мысленно рисовала ускользающие манящие картинки, одну сладостнее другой, весь год она мечтала прижаться к нему всем телом, обернуться вокруг него, как полотенце, мечтала, отогнув воротничок рубашки, приникнуть к шее, а потом пробежаться поцелуями от запястья до плеча по току крови и потереться щекой о его колючую щёку, напряжённая внутренняя жизнь утомляла Варю, но она наслаждалась и любовалась своим собственным миром, отличающимся от настоящего, причём она искренне думала, что настоящая-то жизнь проходит именно у неё в голове, а когда эта жизнь, незаметно для Вари просочилась наружу, то она ничуть не удивилась, увидев себя как бы со стороны, выходящей из прохладного здания аэропорта в колеблющийся летний асфальтовый зной, она действительно наяву искала его, Варя как будто знала всё наперёд, всё было знакомо – deja vu – дежа вю – каждый шаг подтверждал правильность происходящего, и это наполняло её тихой и немного пугающей сумасшедшей уверенностью, «потому что для всякой вещи есть свое время и устав: не проворным достается успешный бег, не храбрым – победа, не мудрым – хлеб, и не у разумных – богатство, и не искусным – благорасположение, но время и случай для всех их», сила Вариного желания достигла наивысшего напряжения, когда она выплеснулась на берег как цунами и здешний очень сильный бог помог ей: Варе всё удалось – она держала его в своих объятиях и во все глаза, как будто впервые, видела его улыбку с чуть опущенными уголками губ, это была всё та же улыбка, от которой у Вари сбивалось и падало сердце, она заглядывала в его весёлые глаза под загнутыми ресницами, держала свою невесомую руку на крепком плече – это был он, но Варя, Варя даже решила, что она на самом деле умерла, потому что она ничего не чувствовала, добившись всего, чего хотела, она почему-то не ощущала страсти, так долго не отпускавшей её, костёр в груди не загорался, она чувствовала только нежность, которая неотступно и спокойно взяла Варю целиком, пошла горлом, как кровь, и лилась дальше, заполняя ущелья и долины, каждую расселину, а самой Вари словно не стало, она различала фотографически чёткие края теней стволов на сухом и тёплом вечном ковре из сосновых иголок и на прохладных белых камнях с древней и смутно знакомой Варе клинописью на них – это ветер и солнце пишут скользящими ласковыми пятнами света свою тайну, недоступную людям, и Варе немного обидно и сладко, потому что ветру и солнцу, живущим вечно, никогда не узнать острое и нежное человеческое чувство хрупкости и конечности бытия, похожее на чувство, которое Варя впервые испытала, когда её сестра Ира привезла домой новорожденную племянницу, её назвали Станиславой, конечно, в честь польского, холера ясна, прадедушки, когда из-за праздничного стола двенадцатилетняя Варя бегала к кроватке Стаси, чтобы в очередной раз прислушаться и убедиться, что она дышит, такая беззащитная, такая крошечная, и потом, когда родились Варины дети с янтарными, светящимися – желтуха новорожденных – ювелирно вырезанными ушками и носиками, она опять испытала это чувство, Варя подумала – человек обладает даром так остро чувствовать счастье, потому что он беззащитен и может в любой момент умереть, а тому, кто живёт вечно, приходится быть камнем, каждый платит за своё счастье: человек – смертью, камень – жизнью, и Варя погладила белую глыбу по чистой твёрдой поверхности, но камень ничего не почувствовал, Варя слышала, как безразлично-нежно, нет, нежно-свободно звенели птицы, ещё чуть-чуть – и внимательно слушающая Варя поймёт наконец, о чём они звенят, он говорит что-то, но Варя отмахивается от него, ей кажется важным понять их: ты прилетела и улетишь, а мы останемся, – поняла Варя, он говорит ей то же самое, о чём звенят птицы и что написано на белых камнях, – ты прилетела и улетишь, – он такой же, как они, он как дерево, выросшее на родном берегу, он здесь свой, а он и есть дерево, подумала Варя, невысокий, крепкий и стройный кедр, у него золотисто-коричневый загар цвета коры и чуть шершавые сильные пальцы, а губы – сосновый мёд, – я улечу, а ты останешься, – подумала Варя, – ты прилетела и улетишь – повторяли птицы, – улетишь – говорили его глаза, – ты улетишь – было написано трещинками на белых камнях, – улетишь – нежно-свободно звенели птицы, – а твоё сердце останется здесь, в ароматной густой роще, светиться волшебным фонариком апельсина в глянцевом холодке тёмной листвы, – Варе было больно, что разлившаяся нежность погасила страсть и что она уже не отыщет своё сердце в апельсиновой роще, вот и все её потери, она даже не смогла, как мечтала, поцеловать его в шею и уже сейчас, сразу же, жалела об этом, она могла только улыбаться и надеяться, что он не заметил, что она только что умерла и воскресла, другая, у него на глазах, сильный и лукавый здешний бог за что-то наказал Варю, но она не обижалась на него, а может, он и не наказывал, а просто посмеялся над ней и теперь тихо улыбался в свою длинную белую козлиную бороду: ну что ему Варя, она для него – песчинка, зачем же он так шутит с ней, на следующий день Варя возвращалась домой: она пролетала над берегом – на глубине вода была иссиня-чёрная, равномерно покрытая рябью – следами дыхания ветра на ней, ближе к берегу появлялись вечно молодые струи бирюзовых течений, омывающих шершавый край суши, как будто чьи-то нежные губы проводили по загорелой небритой щеке, Варя видела летящую тень своей грусти: лёгкая тень прыгала с камня на камень, пробегала по галечным россыпям, скользила по морской ряби, стремительно взбиралась по склонам, без задержки летела по горячему асфальту горных шоссе, мягко падала в кроны сосен, пряталась в зарослях сухих кустарников, с высоты своей печали Варя видела перевёрнутые рыбацкие лодки на берегу, разобранные на зиму мостки, одиноких упрямых пловцов, праздных курильщиков в открытых кофейнях и насмешливых притворно занятых официантов, она видела торопливо пыхтящие автобусы и маслянисто блестящие стремительные «мерседесы», видела сияющие, как расплавленное золото, реки, по чьим жилам в море течёт солнце, и суровые, похожие на смятую фольгу, складки горных хребтов, изломанные ущелья и кудрявую зелень на склонах, белые вершины – во-о-о-н там важный молчаливый Олимпус в голубой дымке посылал ей беззвучный привет, и солнце бежало за тенью Вариной грусти и никак не могло догнать её, там, на берегу, где небо, раскрыв крылья, отважно падает в море, там, на берегу, где благоухают сосны, а волны с ласковым постоянством толкаются в берег, осталось её сердце, оно светилось в тёмной листве спелым апельсином, и даже сама Варя не смогла бы теперь отличить его от других сияющих плодов, и от этого ей стало так больно, что мир, любовно построенный Варей у неё в голове, вдруг обвалился водопадом сверкающих осколков, вместе с болью к Варе вернулись все чувства, вся её любовь, Варя открылась миру, и мир обнял её, и это оказалось так ясно и просто, что Варя забыла дышать, она была одновременно везде, всё видела, всему радовалась, всё понимала, всё прощала, она была средиземноморским тёплым прибоем и сиротским московским дождём сразу, это она вздыхала в тополях, когда они показывали ветру серебро изнанки листьев, это она была сосновой иголкой в белом мелком песке и камешком, на котором вечность солёным морским языком выточила улыбку, Варя нашла такой на берегу, это Варя светилась одной из россыпи точек, случайно перебегающих по ночному городу, как по затухающему костру, это она скользила сквознячком по собственному лбу, а лезвие какой-то травинки цепляло пушок на её щеке, а во рту она чувствовала вкус соснового мёда в южную ночь – Варя вмещала теперь всю вселенную ярко, полно и сладко, а что же может быть больше этого? Она вспомнила, как дышать и жизнь покатилась дальше, чтобы, как рондо, опять возвратиться.
2002–2013
Андрюшкины игрушки
Аля любила размышлять. Она делала это обстоятельно, не торопясь, уважительно к мыслям, и мысли отвечали ей тем же: они часто посещали её и подолгу задерживались – Аля никогда не гнала их от себя. Она никогда не бросала мысль, не додумав её как следует до конца. Мысли, приходившие к Але, отличались оригинальностью и красотой. Каждая мысль была похожа на вспышку молнии. В результате одного из таких озарений Але удалось разгадать истинный смысл мифа о Цирцее. Если воспринимать этот миф буквально, может показаться, что Цирцея – коварная и опасная волшебница, превращающая людей в животных. На самом деле Цирцея ни в чём не виновата, просто, к несчастью, женщина была хороша собой той особенной красотой, от которой мужчины теряли головы и человеческий облик: лезли со своими слюнявыми поцелуями, распускали руки, словом, превращались в животных. Аля много раз видела такие сцены в жизни – мужчины превращались в свиней безо всяких волшебных чар, особенно когда выпьют, так что миф о Цирцее – вовсе не вымысел, а чистая правда жизни.
Ещё Але нравилось размышлять о Вселенной. Але удалось открыть один фундаментальный закон, за который можно было бы получить кучу Нобелевских премий, жаль только, что никто не собирался эту кучу ей отдавать. Закон был прост и в своей простоте практически недоступен для понимания людей, не Алиного масштаба ума, – закон звучал так: «Времени нет». Не в том смысле, что всем страшно некогда и нет времени даже в зеркало на себя, любимую, поглядеть или убрать наконец квартиру, а в смысле нет времени как четвёртого измерения: нет объективно существующей единицы для измерения времени, секунда – это совершенно не точная величина, и ею ничего нельзя измерить, а что нельзя измерить, того не существует! Пространство и тела можно измерять, они существуют, а кроме них ничего нет – есть только постоянно меняющаяся Вселенная. Без времени. После этого закона теория относительности Эйнштейна показалась Але мелким следствием её фундаментального закона – как «В лесу родилась елочка» по сравнению с «Войной и миром» Л. Н. Толстого. Иногда Аля, как всякий скромный и умный человек, сомневалась в исключительной фундаментальности своего закона, но потом здравый смысл брал верх и она понимала, что таки права! Все эти пресловутые ученые, которых люди презрительно обзывают британскими (порядочных учёных ведь так не назовут!), даже они замечали, что, определяя возраст горных пород разными методами исследователи получали совершенно разные результаты, что говорило как раз о том, что все природные явления идут как хотят и куда хотят и нельзя мерить одно явление другим, потому что они совершенно равноправны, и мы можем только благоговейно наблюдать за этим величественным действом и по мере сил и отпущенной жизни участвовать в нём, стараясь при этом ничего не испортить.
Но Аля – крепкий орешек, почти такая же, как Брюс Уиллис со своими орешками, она не была ослеплена собственной гениальностью – она продолжала скромно трудиться в маленьком издательстве.
Ещё Аля хорошо видела людей – если кто-то ей не нравился, то рано или поздно этот человек обязательно делал какую-нибудь гадость, она даже удивлялась своей прозорливости. Саму Алю в издательстве любили и часто встречали её словами: тебя здесь только не хватало! На что Аля скромно заливалась румянцем и тщательно скрывала чувство торжества и удовлетворения.
– Кто тут Александра? – в кабинет влетела крашеная блондинка в возрасте «баба ягодка опять» с сумасшедшим взглядом водянистых глаз. Она сразу не понравилась Але, и предчувствие опять её не обмануло.
– Я, – растерялась от её напора Аля.
Блондинка, не здороваясь, с явным осуждением оглядела маленький кабинет Али, который она с удовольствием делила с Натальей Борисовной.
Алю и саму смущал их «кабинет» – с забитой досками и заклеенной обоями печкой (дом был построен в дореволюционно-лохматом году как приют для сироток), форма кабинета в геометрии своего определения не нашла, потому что была совершенно неправильной. Но Аля и Н. Б. любили свой кабинет и украшали его как могли: картинками и сухими листьями. Там существовали не только Аля и Н. Б., там жила маленькая, но нахальная мышка, которая, обнаглев, смело выходила на середину комнаты, видимо потому, что Аля и Н. Б очень тихо работали головой, и это казалось со стороны незаметным процессом, и мышка думала, что они спят, Аля уважала её и никогда не охотилась с мышеловкой или трёхлитровой банкой на смелую мышку, и та часто получала печенье, орехи и свободу перемещения по кабинету. На подоконнике жила полосатая оса, и осенью, когда уже сонная оса отдыхала в важных Алиных бумагах, Аля полезла туда и неожиданно получила незаслуженный укус, но не обиделась на насекомое.
Блондинка, так и не поздоровавшись и не представившись, продолжила:
– Теперь я буду заниматься вашим проектом, дайте мне все материалы на инвентаризацию!
– Ни фига себе, – подумала Аля, – это же мой любимый проект! Атлас, посвященный истории и культуре Немного-Немало автономного округа. Столько ума было вложено Алей в этот проект, что почти уже не осталось, если честно – она не ела, не спала – работала как вечный двигатель над этим проектом – и вот пожалуйста!
Сквозь обиду Аля услышала от блондинки:
– У вас есть структура проекта?
Аля чуть не расхохоталась, это уже явно походило на бред.
– Видите ли, – робко сказала Аля, – ещё не все материалы получены, поэтому структура произведения ещё не определилась!
На самом деле Аля знала, что структуру торопить не следует, лучше, если она сама определится, потому что ни один атлас никогда не простит своему редактору насилия над структурой. И Аля терпеливо ждала знака от структуры – вот и дождалась!
И тут Алю осенило очередное открытие – издательство, оказывается, было ненастоящим. Оно было игрушечным! Всё здесь было игрушечное! Представьте себе настоящее издательство, в котором, даже не представившись (это почему-то обижало Алю больше всего – то, что сумасшедшая блондинка даже не потрудилась назвать себя – не посчитала нужным? забыла? очень спешила?), новый сотрудник требовал от главного редактора все материалы на проект, потому что этот новый сотрудник будет теперь его вести, о чём главный редактор узнаёт из уст этого самого нового сотрудника?! Смешно, верно?
Конечно же, это всё невсамделишное, решила Аля и с мстительным удовольствием навалила кучу материалов прямо в руки сумасшедшей блондинки. Это дело рук нашего директора, поняла Аля. Теперь всё встало на свои места – всё вокруг было ненастоящим: и аллеи высоких густых лип в старинном парке, где находилось издательство, и само издательство, и все сотрудники тоже были игрушечными. Такой маленький зверинец или магазин живых игрушек, точнее, коллекция. Мы все игрушки: и я, и Наталья Борисовна, и Малина Корвалоловна, и Арбузова, и Цветик, и Маленький Циннобер! – поняла Аля.
А играл ими всеми, забавлялся и веселился – директор, а они – плакали и смеялись, ходили на задних лапках и летали на крыльях! Андрюшкины игрушки радовались, когда он ими играл, правда, игрушки при этом думали, что это не игра, а жизнь.
Игрушечными были и «постоянные» производственные совещания, которые никогда не проходили более четырех раз с каждым новым финансовым директором. Это было прекрасной иллюстрацией сакраментальной фразы из Библии «и возвращается на круги своя». То есть приходил свыше (Аля подозревала, что по божьему промыслу) новый финансовый директор, и начинались обязательные регулярные производственные совещания. Так было при Бякине (четыре совещания), при исполнительном директоре Ушневе (четыре совещания), потом они потихоньку забывались и всё шло как прежде, только в столе у Али остались небольшие плакаты, которые выражали её чувства, – можно было на совещании поднять плакат с текстом, не выступая, например, «испугали ежа голой попой», или «всё фигня», или «ай, молодца»!
Первые производственные совещания проходили в помещении столовой, поэтому походили на дружеское застолье.
Совещания при Бякине проходили в виде физзарядки, что было гораздо труднее физически и легче морально. Доклад Бякина, и правда, смотрелся завлекательно: высокий и плотный Бякин раз двадцать подтягивался на притолоке под восхищенные вздохи рядовых сотрудников. Хуже всего приходилось ответственным руководителям проектов – их заставляли прогибаться, но Аля никогда не прогибалась, она и поклоны-то терпеть не могла, поэтому ей приходилось компенсировать это махами ногами, что она с удовольствием и делала. Иногда она попадала Бякину по колену и извинялась приседаниями. «Как обстоят дела с проектом 307?» – строго спрашивал Бякин, раздувая румяные щёки и демонстрируя бицепсы. «Скоро заканчиваем», – бодро рапортовала Малина Корвалоловна, встав на лопатки в позу «берёзка». Но Аля знала, что через неделю на следующем совещании-зарядке ещё ничего готово не будет, а Малина Корвалоловна, встав на «мостик», будет докладывать, что ещё очень много работы. Аля всегда поражалась, что Малина Корвалоловна сначала всегда говорила, что «всё готово», а через неделю – что «ещё очень много работы». Але по простоте душевной казалось, что логичнее сначала сказать, что «очень много работы», а через неделю, что «скоро заканчиваем», но Малина Корвалоловна, видимо, считала, что так гораздо эффектнее, у неё были на этот счёт свои соображения.
При нынешнем финдиректоре дело зашло ещё дальше. Производственные совещания в обязательном порядке стали проводиться в виде репетиций. Основной докладчик по каждому проекту выплясывал свой отчёт, танцем он должен был показать состояние дел, перспективы, проблемы и пути их решения. Начальство выступало сверх регламента и по любым вопросам. Первым докладывал исполнительный директор Ушнев, который только сегодня, после своего танца, узнает, что он теперь просто исполнительный, а не финансовый директор, как он пока ещё думал. Под «Яблочко» он исполнил матросский танец: резкие выпады непосредственно в сторону ответственных за проекты пугали их, и сотрудники, краснея, вступали в круг, стараясь поскорее отделаться от опасного партнёра. В конце танца Ушнев, наклонившись, стукнул что есть силы себя по коленям, чем очень сильно испугал всех дам, а это четыре пятых коллектива, они поняли, что если проект не будет готов вовремя, то Ушнев ноги всем переломает, но, стараясь сохранить остатки достоинства, простучали в ответ каблучками легкую чечётку, чтобы показать: всё поняли, не извольте беспокоиться, Аля, как самая смелая, положила при этом руки на талию, что в народе называется «руки в боки», мол, не такие мы дураки, кое-что ещё понимаем и в обиду себя не дадим. Она расхрабрилась и даже сделала пару па к середине комнаты и гордо возвратилась на исходную позицию.
Наступила очередь нового финдиректора, дамы чрезвычайно приятной окружности, она пропела песню «Как здорово, что все мы здесь сегодня собрались». Накануне она своей мощной фигурой подвинула Ушнева с места финдиректора на место исполнительного директора, большая разница, финансовый директор или исполнительный, скажете вы, может, и небольшая, но Ушнев узнал о том, что его подвинули, только во время этого совещания и заметно потемнел лицом. Сотрудники, сдержанно радуясь, топтались на месте под знакомую мелодию, всем своим видом выражая заинтересованность и расположение. «Качнётся купол неба», – доброжелательно пропела финдиректор сильным голосом, и все поняли, что жизнь налаживается, однако придётся приложить усилия, чтобы вместе с финдиректором удержать этот самый качнувшийся купол, чтобы он не упал на коллектив. Наступила очередь директора. Ритмично извиваясь, при этом каждый член его большого организма двигался самостоятельно, независимо от других частей тела, это было похоже на танец осьминога, если бы он вдруг вздумал потанцевать, директор исполнил сольный танец, в котором читалось искреннее желание выдать желаемое за действительное, но, похоже, он и сам себе не верил и в глубине души думал, что другие тем более не поверят, но из уважения и вежливости не покажут вида. Но народ вдохновился и начал раскачиваться в такт музыке. Во время сольного выступления директора все почувствовали себя его любимыми сотрудниками, что выразили танцем живота, у некоторых особо впечатлительных дам от чувств закружилась голова, и пришлось прервать такой замечательный танец, чтобы аккуратно разложить попадавших дам в штабеля тут же, в просторной совещательной комнате. Минут через пять они пришли в себя и совещание продолжилось.
Когда Але дали наконец слово, она выбрала танец с саблями, для чего сгодились полуметровые металлические линейки. Половина зрителей подбадривали Алю аплодисментами, а другая половина демонстративно постукивала носками туфель по паркету, мол, видали мы таких воинственных! Но всё закончилось хорошо: Аля, как маленький и настырный вертолёт, аккуратно срезала саблями верхушки комнатных растений, тем самым удовлетворив свою кровожадность.
Понятно, что совещания-репетиции нравились Але больше, чем совещания-зарядки. Но самые опасные совещания, какие Аля могла вспомнить, были при генерал-адмирале Георгиеве. Это был сплошной мордобой. Бой без правил. Генерал-адмирал, отличавшийся крутым нравом, мог засадить меж глаз. По привычке из военно-морского и полевого прошлого он подозревал всех в измене. Кровавые совещания прекратились с уходом генерал-адмирала на новое место работы.
Слава богу, при каждом финдиректоре больше четырёх совещаний не было! Постепенно о них забывали и работали спокойно.
Директор издательства говорил одно, думал другое, а делал третье. В таких играх он был мастер и чувствовал себя как рыба в воде. Он со всеми был такой обаятельный: с Алей он был очень чуткий, понимающий, такой тонкий, что иногда ей казалось, что в разговорах с ним она слышит нежный звон серебряных колокольчиков. Они звучали в Алином мире, который она сама придумала и в нём жила. Директор, великий экспериментатор, хитрец, любитель неизвестного, ненавидящий штампы и определения, такой постоянный в своём непостоянстве и непредсказуемости, так заигрался, что перехитрил сам себя – потерял связь с реальностью и забыл, чего он сам-то, собственно, хочет, и в результате оказался в своём придуманном мире совсем один. Иногда Аля встречала его в своём придуманном мире, из этих встреч она сделала вывод, что придуманные ими миры частично пересекаются, но колокольчики звенели всё реже и реже.
Со всеми он был разный: с паникёршей Арбузовой он прямо-таки излучал уверенность и мягкий юмор, и она успокаивалась. С Н. Б. он был такой хитрющий шкодливый пёс, виляющий хвостом. Ну, в общем, делал, что хотел и нарочно не укладывался ни в какие рамки.
Он любил сталкивать людей, например, директор столкнул её лбом c Махмудом-аль-Козлы, мерзким карликом Циннобером из сказки Гофмана, и сам же директор с удовлетворением говорил другим, что, мол, нашёлся человек, который поставил Алю крабом, при этом директор по-своему очень хорошо к Але относился, что ничуть не мешало ему играть с ней, как кошке с мышкой, Аля тогда чуть не ушла из издательства. Вероятно, директор делал это отнюдь не со зла, а чтобы оживить производственный процесс – чтобы куклы двигались быстрее – и чтобы придать необходимую интригу отношениям, как масло – хлебу, как пузырьки – шампанскому и как запах сыра – ногам.
Аля пережила неприятный инцидент и с чувством глубокого удовлетворения узнала, что через короткое время Махмуд-аль-Козлы исчез в неизвестном направлении, прихватив с собой увесистую котлету долларов на покупку макинтоша для издательства и оставив директору свой паспорт с фотографией – на память, на которой ясно было видно, что Махмуд-аль-Козлы на самом деле – мерзкий карлик Циннобер, что Аля видела с самого начала. Он исчез, а Аля осталась, она-то хорошо видела людей! А вот директор совершенно их не видел, а может коллекционировал наиболее интересные экземпляры, что не мешало ему беззастенчиво пользоваться любовью всех своих сотрудников. Делал он это нарочно или это получалось случайно, Аля не знала. Получалось типа того, что плохие люди использовали директора, а директор в свою очередь использовал хороших.
Але пришло в голову, что директор, как натура весьма противоречивая, не только сталкивал людей, чтобы посмотреть, как они будут соревноваться и изо всех сил доказывать, кто лучше работает, что несомненно шло на пользу издательству, но и старался максимально удовлетворить требования самых разных людей, которые преследовали свои интересы, что приводило к неразрешимым противоречиям и смешным приказам. Аля давно терпеть не могла Малину Корвалоловну, ещё с тех времён, когда они вместе работали в ПКО «Картография», и даже хотела уходить, когда узнала, что директор берёт её в издательство.
Малина Корвалоловна славилась тем, что любила, как фокусник, достать из рукава любую заготовку (она называла эти вещи «заготовками») и показать начальству.
Эти наработки были сделаны другими людьми для других проектов в других издательствах, просто в силу ряда обстоятельств Малина Корвалоловна имела к ним доступ, чем и воспользовалась в своё время, за что её ценило руководство, под началом которого в данный момент работала Малина Корвалоловна, и презирало начальство, от которого она ушла вместе с наработками всего отдела. Какое-то время она забавлялась с «заготовкой», меняя цвета, гарнитуру и размер шрифтов и пуская начальству пыль в глаза, но в результате выходил форменный кукиш – «заготовка» не лезла в неродной проект, как ни старались её туда затолкать. В итоге приходилось делать всё заново, но Малине Корвалоловне это делать было уже неинтересно, и этим занимались другие люди, а она, как царевна-лягушка, вынимала из рукава следующую «заготовку».
Поэтому, когда пришла Малина Корвалоловна, Аля по-прежнему работала с исполнителями напрямую – минуя Малину Корвалоловну, – а та в свою очередь требовала, чтобы все задания, которые редакторы дают исполнителям, проходили через неё для создания видимости ужасной занятости самой Малины Корвалоловны, чтобы в свободное от компьютерных пасьянсов время она занималась учётом и контролем за прохождением задания, то есть занималась тем же, чем занималась в ПКО «Картография». Директор, стараясь удовлетворить и Малину Корвалоловну, и Алю, которая категорически не желала иметь с ней дело, издал приказ, что редакторы не должны передавать задания исполнителям сами, а должны делать это через, нет, не то, что вы подумали, а через дочь Малины Корвалоловны, Марину, которая тоже работала в издательстве, только была не такой противной как мать. Поэтому в издательстве и появлялись такие, из области «и вашим, и нашим», приказы. Смешные, игрушечные приказы!
На самом деле Аля понимала, что наработки, которыми владела Малина Корвалоловна, слишком ценны для издательства и, конечно, ради них можно выполнить любой её каприз.
Но, чтобы никому не было обидно, появлялись и новые должности: типа директор по ложкам, директор по поварёшкам, исполнительный директор, неисполнительный директор, финансовый директор с деньгами, финансовый директор без денег, гордый директор, скромный директор, весёлый директор, грустный директор, главный редактор по текстам, главный редактор по картинкам, главный редактор атласа, главный редактор контурных карт, главный редактор рабочей тетради, главный редактор промокашки. Фантазии директору было не занимать – он просто-таки фонтанировал новыми должностями.
И вот когда Аля сидела дулась и обижалась, звонит директор и делает вид, что заботится об Але, – а вдруг и правда заботится, решила Аля – изобретёт для неё какую-нибудь звучную должность типа главный редактор по картам и другим азартным играм!
– Алло, – шмыгнув носом, сказала Аля.
– Придумала, наверное, какую-то фигню и страдаешь от этого, – проникновенно пробаритонил в трубку директор, проявляя трогательное, но явно наигранное беспокойство, но Аля-то знала, что он просто хотел узнать, насколько сильно он её достал и как она всё это воспринимает. Аля понимала, что самое лучшее – молчать и не показывать, что её вышибли из седла и постараться залезть в это седло как можно быстрее.
– Вовсе даже не фигню! – рыкнула, как котёнок, Аля и, чтобы не расплакаться, быстро положила трубку. – Пока ещё не придумала, но обязательно придумаю! – решила Аля. Она собралась с силами и начала думать, то есть заниматься своим любимым делом. Ей нужно было наметить план, каким образом вновь забраться в седло.
Закатить директору истерику? Нет, это не годилось – хорошую истерику можно закатить по любви, но любви Аля не испытывала, нельзя же, в самом деле, закатить истерику по дружбе?! Подготовить новый оригинальный проект, такой, чтобы все ахнули? Но Малина Корвалоловна наверняка скажет, что у неё уже есть такая заготовка!
Аля вздохнула и благоговейно положила перед собой чистый, на всё согласный лист и со вкусом вывела: «Начальный курс эротической географии».
– А вот вам! «Автодорожный атлас Тихого океана»! Здорово?
– Как вам это понравится? «Большой атлас миражей Сахары»!
– А вот так: «Историко-некультурный атлас русского языка»!
– Что, съели? «Атлас сновидений»!
– И так! «Туристический атлас грехов».
– Может, так? «Топографический атлас чистилища и рая».
– И ещё: «Атлас благих намерений и подробная схема дороги в ад».
– И вот так: «Атлас мучителя» и «Атлас жертвы».
– Получите! «Геологический атлас зарытых талантов».
– А вот вам! «Атлас ареалов морских пиратов».
– Нате! «Ареалы произрастания галлюциногенных грибов».
– Пожалуйста! «Атлас рыболова. Места обитания золотых рыбок, говорящих лягушек и прочей нечисти».
– Не жалко! «Атлас плотности населения Земли ангелами и демонами».
– Держите! «Гидрографический атлас источников вечной молодости и рек забвения».
– И так! «Атлас расселения богов Древней Греции. Олимп. Схема лабиринта Минотавра в масштабе 1:1».
– И «Атлас мифических существ. Гарпии. Гиганты. Горгоны. Кентавры. Наяды. Химеры».
– Далее! «Дорожный атлас путешествий Одиссея с указателем географических названий».
– Давай! «Топографический атлас подвигов Геракла».
– Распишитесь! «Атлас ошибок молодости».
– А хотите? «Атлас распространённых заблуждений»,
– Ещё! «Атлас сожалений и раскаяния».
– Ваша карта бита! «Атлас чистого листа».
– Забирайте! «Атлас расселения русалок и водяных».
– И ещё! «Атлас ядовитых растений и животных».
– А если так? «Атлас исчезающих явлений. Ареалы надежды, любви и верности».
В груди Али разгорался огонёк – она отчётливо понимала, что совершила очередной прорыв, – с помощью этих проектов её маленькое издательство выйдет, и не только выйдет, а просто вылетит на передовые рубежи мирового книжного дела, получит награды всех мировых книжных конкурсов, и директор ещё горько пожалеет, что отобрал у неё любимый проект, и будет умолять Алю доделать осиротевший без неё Историко-культурный атлас Немного-Немало автономного округа – Аля смилостивится и согласится, а ещё подарит директору все двадцать восемь гениальных принципиально новых идей, и даже Малина Корвалоловна ничего не сможет сделать, ведь таких заготовок у неё нет! «Самые красивые воздушные замки мира. Планы и карты» – вывела Аля в довершение списка и сладко потянулась. Всё-таки способность мыслить была у Али просто потрясающей, и с этим ничего уж не поделаешь!!!
2005–2013