С тех пор, как Тата умерла, она испытывала и боль, и облегчение одновременно. Ну, боль, понятно, само собой. Облегчение, потому что теперь ей не нужно заботиться о хлебе насущном и крыше над головой. Конечно, неприятно ночевать где попало, но сейчас это её совершенно не волновало по сравнению с теми временами, когда она была живой. Когда-то она была живой. Сейчас это казалось ей нереальным. Вот быть мёртвой, это да, это она понимала. Чувствовать-то она чувствовала, как и раньше, и холод и дождь, только сейчас это её почему-то не волновало. Её сейчас вообще ничего не волновало, весь мир мог рухнуть, а она и не моргнула бы. Какое ей дело, ведь она мёртвая. Странно: вот холодно так же, как и раньше, и дождь противный по лицу и по плечам, по спине, но не волнует. И висок почему-то постоянно саднит и мокнет, и волосы слиплись, и почему-то из них время от времени приходится выбирать опавшие листья, слегка пожухлые, суховатые. Она по привычке поёжилась, но, вспомнив, что умерла, тут же расслабилась.
Сегодняшнюю ночь она проведёт на этом балконе. Это её бывший балкон. Можно, конечно, было переночевать где-нибудь ещё, но по старой привычке она устроилась на своём родном, то есть уже чужом балконе. Бывшем своём. С одной стороны он забит фанерой и закрывает Тату от ветра. Она задумалась, где ей провести остаток этой ночи, здесь, у себя, или к нему полететь, устроиться у него на балконе. Но смотреть в его освещённую комнату, где он будет со своей новой, новой – как будто можно выбрать в бутике новую, а старую выбросить на свалку, женщиной, конечно, ей сейчас всё равно, но кто даст гарантию, что она будет так же безразлично и равнодушно, как сейчас к своей собственной судьбе, или у неё уже нету никакой судьбы, кончилась вся… Какая судьба, блин, о чём она, какая может быть судьба, когда она уже умерла и ей должно быть абсолютно всё равно? Она так долго уговаривала себя не думать о нём, что не могла уже думать о чём-либо другом и в середине ночи сорвалась и полетела, несмотря на холод и дождь через всю Москву к нему. Желание странное и совершенно бесполезное. Какие-то остатки былого чувства, наверное, не давали ей покоя, хотя она умерла и ей было уже всё равно.
С кем он там? Что он делает? Вспоминает ли её? Чего она сорвалась в дождь и холод и полетела к нему через всю Москву? Что на метро, что самой лететь, оказывается, совершенно одинаково по времени. Где-то час пятнадцать. Хотя и на время ей наплевать. Времени у неё теперь – вагон, не знает, куда девать.
Она летела над ночной Москвой. Внизу текли не тесные свободные ночные реки автомобилей. Дома, чёрные и холодные, постепенно гасили счастливые глаза окон. Продолжали светиться и зажигались новые среди ночи несчастные окна. Те, где смерть сосала жизнь из живых и полуживых, больных, – беда – где кто-то тяжело болел, и его охраняла тревога живых, кому могла в любую секунду понадобиться скорая, кому нужно ставить уколы по часам, поить, из-под кого надо выносить судно или подавать его, где умирают люди. Хорошо, что я умерла внезапно. Никому никаких хлопот не доставила. И тело её ещё не нашли, да и не найдут, наверное.
Она летела над рекой. Над рекой легче ориентироваться. «Вот, – подумала она, – летит она, неприкаянная, одинокая, голодная, только ей, конечно, всё равно, а он у себя дома, при свете тёплом и неярком, он терпеть не может теперешнего света, холодного, голубоватого, мертвенного, он любит тёплый, от ламп накаливания, от множества настольных, как в иностранных фильмах, где на всех горизонтальных поверхностях в комнатах стоят самые разные лампы под абажурами, свет, он со своей новой женщиной, а она теперь может ночью прилететь и запросто заглянуть в его окна за тополями, с её прохладной стороны, за шелестящими, как осины, тополями, тополя тоже дрожат листьями, как осины, каждым дрожат в разные стороны, трепещут, боятся, я только ничего теперь не боюсь, дрожат каждым листиком под своим точно рассчитанным богом углом, дрожат, как поверхность воды в яркий летний день под лёгким ветерком, переливаются короткими мелкими нескончаемыми только им и Богу ведомыми углами.
Какая она? Интересно. Да какая мне разница, какая она. Живая. А я мёртвая. Вот и всё. Больше и сказать нечего. Не надо лететь, ничего хорошего из этого не выйдет. Знаю, что не надо, и всё равно лечу. Зачем себе мёртвое сердце рвать? И всё равно лечу. Подо мной Москва ночная. Переливается печальными ночными огнями, полными болезней, смерти и горя. И живыми белыми, красными справа и белыми слева, смотря, правда, как ты летишь, по ходу движения огнями. Сейчас она летела над Ленинградским проспектом, широким, с редкими летящими машинами, серым широким трактом, она следила за беззвучно ныряющими в туннели машинами со скоростью, выше, чем днём, раза в три, вот она пролетела над центром, над узкими с высоты её полёта, закрученными лабиринтами набережными, стиснувшими своими грязными берегами черные ленивые, как масляные, воды реки. Она замедлила темп в нерешительности. Вот заброшенные промышленные зоны. Былой славы уж нет, есть только сиротство и постоянная тоска, становящаяся не нашей, не русской. Чёрными муравьями возятся черноголовые таджики и другие гастарбайтеры из когда-то братских, сейчас даже смешно звучит, а сейчас гордых, будто они нас не знают, и правильно, сколько времени они были вынуждены притворяться и показывать лояльность, а теперь они нас презирают, республик.
Ах, как не хочется или ах, как хочется, она пока не решила, так и летела в нерешительности, так медленно, как только могла, чтобы не упасть, если лететь слишком медленно, то точно упадёшь, может, это и спасло ей жизнь, то есть смерть, тьфу, какая жизнь, нет её уже, мёртвая она уже, мёртвая.
– Смотри, куда прёшь, – услышала она, и в эту секунду сильный удар слева развернул её правым плечом вперёд, и она, кувыркаясь в воздухе, стала стремительно падать. Уши заложило, перед глазами замелькали огни.
– Аккуратнее на глиссаде, – успела услышать она, – а то шмякнешься, – слегка язвительно, скрыто так, мягко, сказал молодой немного ленивый мужской, свежий такой голос.
Она даже не испугалась, всё равно она уже мёртвая, и тут почувствовала, что её крепко обнимает молодой, как и она, недавно умерший парень.
– Недавно умер, что ли, – сердито спросила она.
– Вчера, – почему-то гордо ответил он.
– Что, радуешься новым способностям? – саркастически спросила Тата.
Он удивлённо посмотрел на неё:
– А ты, что, не рада, что ли?
– Чему радоваться, – рассердилась она.
Он поднимался вверх, довольно нежно держа её на руках. Она злилась на себя за то, что он так выводит её из себя.
– Как чему? – простодушно сказал он, – летать можно! – и кувыркнулся в воздухе вместе с Татой, от неожиданности она инстинктивно обняла его за шею.
– Не надо ни о чём заботиться, – продолжил он, – Но и никому из живых ты на фиг не нужен, – закончила она за него.
Он задумался и снизил скорость. «Эй, проснись», – прикрикнула на него Тата.
Вероятно, он и раньше, когда был жив, не был никому нужен, если он не заметил никакой разницы между этим светом и тем. «Уже и жизнь стала для меня тем светом, – решила Тата. – И правда, какой свет для меня этот? Тот, на котором я сейчас, для живых – тот, для меня – этот, а где они, живые, – с бессильной завистью подумала она, – тот». Смешно, они, живые – на том свете, а она, мёртвая, на этом.
Молодой мёртвый задумался и выпустил её из рук, и она, потеряв поддержку, рухнула во второй раз за сегодняшний, явно не задавшийся вечер, вниз. Она почувствовала странное неизбежное печальное и одновременно радостное облегчение и потеряла своё и так сумеречное сознание…
Она пришла в себя в комнате, заваленной разнородным хламом. Потолок низкий, расписанный почему-то матовыми красками в розово-голубой гамме, мелкими геометрическими формами, разноцветным горохом, цветочками – для детского сада было бы в самый раз. Комната метра два на три, маленькая, не больше крохотной кухоньки на её старой квартире на северо-западе Москвы. Стены противного оттенка бедра испуганной нимфы.
– Скорее цвета ляжки испуганной Машки, – прозвучал насмешливый с ленцой, слегка в нос, молодой голос.
– Я вслух что ли говорю, – услышала она со стороны, как кто-то говорит неуверенным похожим на её, голосом. Губ она почти совсем не чувствовала. Лицо разбито, как бы сказать поточнее, всмятку, хорошо, хоть кровь не идёт, подумала или опять произнесла вслух она.
– Хорошо, что хоть кровь у нас с тобой не идёт, – прочитал её мысли молодой мёртвый.
– Где я? – спросила она.
– В моих владениях, мне больше повезло, чем тебе, ты, похоже, не можешь попасть в свою квартиру?
– Не могу, – покачала она головой, – она заперта, и окна закрыты.
– А моя мастерская никому не нужна пока. Можешь отлежаться у меня. Я Митя, – представился он.
– Тата, Наташа, – с трудом сказала она распухшими губами.
– А ты не знаешь, нам надо что-нибудь есть?
– Не знаю, я пока не пробовала.
– Сколько ты уже такая? – спросил он.
– Три дня, – ответила она.
– Ну, ладно, пока мы можем остаться здесь, – излишне оптимистично сказал Митя.
Тата отвернулась к стене. «Какая разница, – хотела сказать она, – ведь мы уже мёртвые, – но не сказала почему-то. Ей стало казаться, что вдвоём легче справиться с тем, с чем по всем законам справиться нельзя, но почему-то впереди, как будто через дырочки в зелёном липовом листочке, проеденном прожорливой тлёй, ослепительно засияло солнце.
– Я на разведку, – услышала она Митин голос. – А ты отдыхай.
– На том свете отдохнём, – вспомнила она бабушкину поговорку, её грело сознание, а вдруг, правда, она там увидит бабушку, и маму, ну, когда окончательно перейдет туда, а не будет болтаться посередине, как сейчас, – с этой отрадной мыслью она провалилась в сон, похожий на тяжёлое забытьё. На последней секунде она успела удивиться, что ей, мёртвой, снится, что она умерла. Утонула. Она быстро погружалась в холодную воду. Сложив руки на груди, она камнем шла на дно. Над головой у неё мерцало сквозь водную толщу, как круглая рыба с блестящей чешуёй, солнце. Тата плавно опускалась вниз, рыба поднималась вверх, уплывала подальше от Таты, блики перебегали по чешуе, метались по солнечному диску, посылая Тате прощальный привет, она попыталась помахать рыбе-солнцу рукой, но холодная плотная вода сковала все мышцы от подвижного века до самых глубинных мышц живота, и Тата заснула смертным сном, видя во сне смерть от утопления.
– Просыпайся, соня!
– Я не Соня, – подумала Тата, – На том свете выспишься! – На этом, – хрипло сказала она, по своей привычке опять принимаясь спорить. Он присел к ней, то есть к себе на кровать, это ведь его кровать, и положил рядом с ней пакет, похоже из аптеки. Она попыталась сесть и резко стукнулась лбом о какую-то штуку вроде рельса, торчащую на полметра из стены прямо над изголовьем кровати. Митя с опозданием попытался закрыть ладонью ржавый швеллер, Тата чуть не заплакала, заплакала бы, если бы была жива. «Он такой милый», – подумала она и заметила, что тот покраснел, – смешно: мёртвый смущается, но она уже успела разбить лоб у линии роста волос.
– Ну вот, теперь ничего не заживёт как на собаке, – сказала она, – И до свадьбы ничего не заживёт, – добавил Митя и, взяв в твёрдые, слегка шершавые ладони её бледное разбитое лицо, осторожно поцеловал в губы, Тата растрогалась и если бы не была мёртвой, то точно заплакала бы.
– Я принёс пластырь, – сказал Митя, – ложись, – сказал он, она испугалась, он засмеялся, – не бойся, нечего уже бояться, – она легла и расслабилась.
Разбитое лицо сочилось сукровицей. Крови, как у живых, не было, но и заживать, судя по всему, не будет. Будет теперь всё время мокнуть, подумала Тата.
– Заживать будет плохо, – подтвердил её невесёлые мысли молодой художник. Он наклонился над ней и заклеил пластырем разбитую щёку.
– Холодно, – ровно сказала Тата. – Как мёртвому припарки, – вспомнила она поговорку и хихикнула, молодой мёртвый тоже засмеялся, они ржали не останавливаясь минут пять, потом он погладил её по волосам и вытащил очередной опавший лист и помахал у неё перед носом. Заклеил ей скулу и лоб.
– Ну вот, теперь ты у меня красавица, – сказал он довольно.
Она потребовала зеркало и, получив его, плакала примерно полчаса, пока Митя делал вид, что не замечает её рыданий, и ходил, перекладывая с места на место хлам в своей мастерской.
– Ещё скажи, что смерть мне к лицу, – саркастически сказала Тата.
Он смутился и опять покраснел, Тата попыталась сесть в кровати, открыла глаза и увидела, как он на всякий случай закрывает рукой швеллер, чтобы она опять не врезалась в него головой, ей стало тепло и больно где-то внутри, на глаза навернулись слёзы, как у живой.
– А что с тобой случилось? – спросил он, не глядя Тате в глаза.
Она завелась ещё на полчаса слёз, Митя не знал, куда деваться. Он уже не рад, что спросил.
– Я не знаю, – призналась она и прибавила дрогнувшим голосом, – меня это не волнует.
Она сидела на кровати, свесив ноги на холодный пол, в тоске и печали, маленький смелый убитый солдат, и не просила помощи, и это больше всего резануло Митю по сердцу – а он-то думал, что теперь ему на всё будет наплевать.
Тата подумала: какая жизнь стала у неё насыщенная, только жаль, что после того, как он умерла.
Они задремали на его кровати близко и тепло.
Когда Тата проснулась и осторожно открыла глаза, Мити рядом не было. Она лежала и смотрела в весёленький потолок. Хорошо, что она мёртвая, а то бы опять ревела, но так как ничего хуже того, что с ней уже произошло, быть не могло, она передумала плакать и стала ждать, что будет дальше. Дальше пришёл Митя, пришёл – громко сказано. Чёрт его принёс – это было вернее. От него несло водкой. Тата испугалась: что делать с живым напившемся мужчиной, она теоретически знала, но вот что делать с мёртвым, непонятно. Судя по всему, Митя и сам не знал. Он был горячий, как живой, но кожа пошла синими пятнами, он сел рядом с Татой, и она едва успела подставить ему пакет, который он принёс из аптеки, бинты и коробку с пластырем Тата вынуть не успела и они пропали, потому что его тут же вырвало. Тата спросила:
– Ты что, напился?
– Нет, умылся, как умер, так пить уже не могу, – пробормотал он.
Его скрутило судорогой, он согнулся пополам, голова болталась у колен, и изрыгнул фонтан водки с кровью. Его выворачивало наизнанку черной свернувшейся кровью и водкой. Крови было больше суток. Значит, он умер день назад. На два дня позже, чем я, – поняла Тата. А сейчас он мне соврал, наверное, попробовал, и водка вызвала приступ рвоты. У Мити из глаз и носа текла водка со слезами. Он плакал и сморкался водкой. Тата приладила пакет у него под ногами.
Она прижалась к его спине грудью, правой рукой сгребла рубашку, чтобы она не запачкалась, а левой на весу держала его потный лоб. Горячий лоб в холодной испарине. Рука скользила. Она периодически вытирала руку о себя. Митя отплёвывался и шмыгал носом. Пытался что-то сказать и отводил её руки. Тате не было противно. Она ощущала нежность пополам с жалостью. Но сказать ничего не могла, не знала, что сказать. Просто нежно держала его голову и прижимала к груди рубашку. Она отвела его волосы со лба. Волосы были влажными и тоже пахли водкой.
Она вдруг ясно увидела, как он умер день назад прямо здесь в тесной компании: он захлебнулся, потому что никто не держал ему голову, как она сейчас. Она видела, как утром его друзья обнаружили его тело и разбежались. Не стали даже трогать. Неохота вызывать полицию и давать показания. Тата удивилась, что так ясно всё видела, как будто просматривала видеозапись. Она ужаснулась такой смерти, хотя, она так и не знала, как это было у неё. Может, хуже. Судя по опавшим листьям в волосах, – хуже, и живот болел, точнее, ныл, а, может, посмертные травмы не так сильно болят, как прижизненные, она решила не вдаваться, или всё-таки спросить Митю, что он видит. Я вижу его смерть, может, он видит мою, – или не спрашивать: бывает такая смерть, что лучше не знать. Куда девается весь тот ужас и боль, когда человек погибает страшной, ужасной смертью, не может быть, чтобы это всё просто растворилось без последствий, наверное, повышает энтропию вселенной почище, чем чёрные дыры, нет, лучше не знать, откуда у меня в волосах эти чёртовы листья и почему ноет живот, лучше не спрашивать, лучше делать вид, что мне всё равно. А мне и в самом деле всё равно, я же мёртвая.
Она гладила Митю по голове. Его тело уже не сотрясали спазмы. Он дышал почти ровно.
– Извини, – сказал он.
– Наврал, – спокойно сказала Тата, – что, так хотелось продолжения банкета, – критически сказала она. – Не вышло? Митя опустил голову. Она сказала:
– Ты даже не жалеешь, что умер, ты жалеешь, что больше не можешь пить.
Митя поднял на неё глаза и сделал лицо раскаявшегося грешника, наполовину ставшего ангелом, артист! Она спросила, где у него можно найти ведро с водой и тряпку. Митя схватил из кучи первую попавшуюся серо-зелёную рубашку и протянул ей. Тата отвлеклась, пока мыла пол.
Потом она прилегла и стала от безысходности смотреть в цветной смешной детский потолок. Стало светлее, ещё светлее. Над ней нависло Митино лицо, он шевелил губами, она пыталась разобрать, что он говорит, но у неё ничего не получалось, она сосредоточилась на движении его губ, но ничего не слышала, ей показалось, что он сказал «пора», в ушах стоял непрерывный гул, как будто она приложила ухо к трубе, по которой непрерывно под большим напором гнали воду, мочке уха стало горячо, горячую, значит, гнали. Потом гул, шедший толчками, затих, почти перестал беспокоить. Она почувствовала, как Митя нежно проводит рукой, ласково гладит её по щеке, Боже, как нежно и как будто нечаянно, так, чтобы она не подумала, что он и в самом деле гладит, как будто робко, случайно гладит, она попыталась сосредоточиться на оставшихся чувствах, которые быстро уходили из под её контроля, язык не шевелится, в глазах темнеет, ощущение Митиной руки на щеке тает, тает, вот и нет почти ничего, темно…
– Дмитрий Дмитриевич, она пришла в себя! – с долей ревнивой зависти доложила дежурная сестра.
По коридору очень быстрыми лёгкими шагами, можно сказать, бегом, нёсся молодой доктор, непонятно, почему он так привязался к этой пациентке, не отходил от неё всю неделю, пока она была в коме, и как всегда бывает, она пришла в себя именно тогда, когда его не было рядом.
Дмитрий Дмитриевич Рыбкин, клинический плейбой, в смысле самый большой из всех, а их немало, плейбоев Клиники неотложной медпомощи имени Св. Себастьяна, но он – первый среди равных, красавец с тёмными густыми кудрями, совсем чуть-чуть соли и перца в волосах, для остроты, высокий, сухой, длиннорукий, длинноногий и чуть-чуть элегантно-сутулый, или просто гибкий, раскачивающийся слегка, как тростник, и когда он так быстро шёл, казалось, он запросто может полететь, только стесняется, а может, просто не хочет, чтобы все видели, как он пролетает по коридору. Халат белый, как крылья ангела, плавно стелется за ним по воздуху.
Из темноты на Тату выплыло очень знакомое лицо (Митино?), она тут же, как бывает, когда просыпаешься, забыла, что это лицо показалось ей знакомым, забыла его как сон.
– Как ты себя чувствуешь? – услышала она сквозь гул крови в ушах, она никогда прежде не видела этого темноволосого доктора, который, внимательно глядя в её глаза, украдкой нежно погладил по щеке. Сестра подала ему фонарик, но он показал ей глазами, чтобы она отошла. Она с недовольной гримасой, мол, не больно-то и хотелось, отступила.
Тата вздохнула, как будто первый раз в жизни, непривычное чувство новизны распирало лёгкие, наполняя Тату радостью и ожиданием. Непослушными сухими губами она спросила:
– Почему я здесь? Что со мной?
– Не волнуйся, ты в безопасности, – он сказал «ты» как близкому, радостно отметила она.
– Скажи спасибо, что Дмитрий Дмитриевич вовремя тебя нашёл, ещё немного и не спасли бы, – встряла сестра.
Дрогнули ресницы. «Спасибо», – только ему сказала Тата глазами.
Доктор опять провел рукой по её щеке, по челюсти, по подбородку, она закрыла глаза, чтобы подольше сохранить чувство блаженства и уже начала засыпать живым сном здорового, нет, ещё не совсем, но уже идущего на поправку человека – как на тонком льду стояла между явью и сном, ещё успела подумать: Дмитрий Дмитриевич, Митя, почему ей так больно от этого имени?
Доктор Рыбкин сидел на кровати и не спешил уходить. И не отнимал руки от её лица.
12–19.12.13