Королева ночи

Окатова Александра

Часть третья

Десерт

 

 

Луис Эгидио Мелендес. «Натюрморт с шоколадным напитком». 1770

 

Десерт

Маленькое кафе в чудом сохранившемся одноэтажном районе старой Москвы работало до глубокой ночи. Окна большие не по чину, видимо старые подслеповатые окошки, полагавшиеся домику, были без жалости выставлены и заменены огромными новыми пластиковыми, но как ни странно это не портило кафе, а наоборот, делало его привлекательным для всех, кто боится замкнутых небольших помещений, а таких немало, потому что такое окно как бы выворачивало зальчик наружу, и если взять столик у окна, то ты оказывался и не внутри, и не снаружи, а как будто зависал над булыжной мостовой на границе приглушенного света от свечей в зале и вечернего сумрака летней московской ночи с кружевными беспокойно мятущимися тенями клёнов от жёлтых фонарей.

В зале три человека. У огромного окна как выхваченный одним махом смелыми ножницами бумажный чёрный силуэт, сидела худенькая девушка с длинными русыми волосами и заплаканными зелёными глазами в чёрном платье простого покроя со вставками антикварного, сразу видно, дорогого чёрного же кружева шантильи на спинке и рукавах, кто не знает, шантильи – это вид плетёных на коклюшках шёлковых кружев, где на мелкоячеистой, навроде алансонских кружев, похожей на соты ромбической сетке с переплетением один плюс две нити – point de Pari, где контуры рисунка выделены более толстой, как будто обведённой фломастером, нитью, с чрезвычайно подробными и реалистично изображенными пышными крупными букетами роз, тюльпанов, лилий, которые обычно обрамлялись сложными рамками из перевитых более мелкими цветами – колокольчиками, вьюнами волнистых ламбрекенов. Она была в красных туфлях на каблуках и с красной же сумочкой, откуда она всё время доставала носовой платочек, комкала в руках, потом прятала в сумочку и через несколько минут опять доставала и дёргала за уголки, сердилась, мяла, и опять убирала.

Простой покрой платья подчеркивал неброскую нежную красоту и элегантность девушки. Она была нежна, но смела, деликатна, но отважна, иначе как бы она надела такие смелые красные туфельки, за такие туфельки Ганц– Христиан своей героине когда-то безжалостно, прикрывшись её пожеланием избавиться от мании танца, якобы она сама захотела, врёт, поди, отрубил ноги, не дай бог, нашей героине того же, но мы-то не Ганц-Христиан, ноги рубить не будем! Наряд подошёл бы для весьма торжественного события: помолвка – а жених не пришёл? день рождения – а гости забыли придти? оглашение завещания, а она перепутала кафе? Или встреча с бывшим возлюбленным, который разбил ей сердце, и спокойно продолжал жить дальше, пока внезапно острый приступ измученной совести не погнал его на встречу с ней, чтобы, наконец, он мог вымолить прощение, а по пути приступ прошёл и он развернулся и поехал в привычный клуб? Неизвестно, да и не так важно.

Но сейчас девушка, назовём её для удобства Катей, сидела в затерянном кафе и комкала в руках платочек. За соседним столиком у другого окна сидели двое молодых людей, которых можно было бы принять за братьев, они создавали впечатление очень близких родственников, но как бы с разными знаками, один – паинька, явно со знаком плюс, а второй – забияка, несомненно со знаком минус; несмотря на это, они были из одного гнезда, вероятно у них был один и тот же папа, и совершенно противоположные красавицы мамы. У оного была причёска, как у артисток двадцатых годов, из светлых волнистых, тщательно уложенных волос, а у другого – чёрные, мелко закрученные локоны вряд ли видели гребень чаще, чем раз в неделю после бани, в остальных случаях они просто пропускались сквозь крепкую пятерню хозяина или подвергались ласковому пересчету девичьими пальчиками.

Первый – стройный, не худенький, с нежной бледной мягкой шелковистой на ощупь, откуда знаю? да уж знаю, кожей; второй – сухой и загорелый, с накачанными в меру мышцами и дубленым ветром и солнцем загаром. В общем, как если бы один человек встал перед магическим зеркалом, которое отражало бы всё наоборот, белое становилось чёрным, доброе – злым, и полученное отражение вышло бы из рамы и отправилось по своим делам. Видимо, эти двое были такой парой: с тихого чистого и скромного доброго блондина, путём отражения получился его наглый весёлый громкий товарищ. Он непрерывно жестикулировал, хохотал, громко говорил, поглядывая на Катю, которая была так поглощена собой, что ничего не слышала. То, что они товарищи, видно с первого взгляда – каждый великодушно прощал другому его достоинства, вероятно потому, что у каждого были диаметрально противоположные представления о достоинствах, то, что для одного мёд, другой бы сразу выплюнул. Мне лично больше нравится чёрный, ну который накачанный дерзкий и нахальный.

Выражения лиц у них естественно были совершенно непохожи. У белого под носом, видимо, было намазано чем-то вонючим, и поэтому на его лице застыла брезгливая гримаса, у чёрного – наоборот, формулировать не буду, и так ясно: он как весёлый вертлявый шкодливый пудель, которому всё интересно и до всего есть дело.

Белый сказал:

– Ну ты как думаешь, она съест сразу или будет смаковать?

Чёрный поглядел на Катю:

– Не знаю, внешность обманчива, кажется, что она тонкая, воспитанная, осторожная и правильная, интеллигентная, скромная и добрая, но, может быть, в действительности всё не так, как на самом деле, – глубокомысленно заметил он.

Белый улыбнулся способности чёрного валить всё в одну кучу и заканчивать мысль противоречивой философской теоремой, основанной на ошибочных предпосылках, как всегда: в огороде бузина, а в Киеве дядька. Белый знал этого дядьку, но никак не мог выкроить время и съездить с чёрным с нему в Киев, хотя тот всегда звал их погостить на ведьминой горе.

– Я думаю, она слишком осторожна, чтобы слопать всё сразу, она похожа на наших, – заключил белый.

– Нееет, братец, ты не прав, она горячая, порывистая и прикончит всё, не опуская ложки! Она из нашей породы! Спорим? – горячился чёрный.

– Спорим, – согласился белый.

Приятели или братья пожали друг другу руки и направились к стойке, где скучающая официантка в форменном платье в мелкий цветочек – на светло-желтом фоне пестрели фиолетовые анютины глазки, обожаю сочетание жёлтого и фиолетового, а вы? и в белом крошечном переднике, уже позвонила всем, кому могла и в мельчайших подробностях рассказала всё-всё, вплоть до самых интимных переживаний, больше звонить некому и теперь она маялась от безделья.

Чёрный заговорил с ней и на всякий случай встал так, чтобы она не видела, как белый подошёл к стеклянной витрине, где в холодке на блюде под хрустальной сферой скучали дожившие до вечера десерты. Банальный тира– мису, крамбл с песочной хрустящей корочкой и щедрой начинкой, слишком сладкий даже на вид и творожный крем с черносливом и грецкими орехами, всё очень тривиальное, решительно ничего из этого не могло бы утолить грусть и печаль Кати. Белый задумчиво смотрел на витрину и стал думать, какой десерт наверняка мог бы так понравиться Кате, чтобы она наверняка его заказала? На всякий случай он заглянул ей в голову, вообще-то обычно он так не делал: не лез в голову к людям без надобности, особо тонкие экземпляры даже чувствовали это и проявляли беспокойство, а белый после этого терял много сил, чтобы стереть у них из памяти это событие и если бы потребовалось серьёзное вмешательство, то у него могли возникнуть трудности. Он осторожно заглянул: в голове у Кати царил беспорядок, как у всех нормальных людей. Он не стал смотреть всё подряд, порылся только в детских воспоминаниях, чтобы точно найти образ десерта, который её точно зацепит. Несколько секунд он созерцал огромное облако сахарной ваты, торт наполеон, подсолнечную халву в большой жестяной банке и конфеты южная ночь.

Вряд ли сейчас это соблазнит её, подумал он, надо что– то особенное, тут ему повезло: на самом дне он обнаружил тщательно спрятанную коробочку, видно её давно не открывали, чтобы не замутить воспоминание, оно видимо настолько дорогое, что им старались не пользоваться, чтобы оно не испортилось: они ведь быстро выдыхаются, а особо нежные вообще киснут и у них становится очень неприятный вкус. Белый осторожно открыл коробку и увидел почти нетронутое воспоминание в виде запотевшей шоколадной трубочки мороженого.

Отлично! Перед таким искушением она не устоит, понял он, значит его особый десерт будет очень похож на это воспоминание. Когда через несколько секунд он отошёл от витрины, то там на самом видном месте красовалась трубочка сливочного мороженого, посыпанного орешками, в шоколадной запотевшей глазури, мякоть была нежная, с лёгким кофейным оттенком, оно просто вопило, надрывалось: съешь меня, Катя! Теперь осталось сделать так, оно попалось ей на глаза.

Чёрный увидел, как белый отошёл от витрины и понял, что всё готово, взял два кофе и вернулся за столик, к нему подсел белый и они приготовились смотреть маленький спектакль с Катей в главной роли. Официантка схватилась за телефон, но чёрный сверкнул на неё глазами и она как сомнамбула направилась к витрине, медленно вытащила блюдо, в котором лежали десерты и мороженое, и плавно направилась к Кате. Катин кофе давно остыл, и она начала было собираться на выход, в эту секунду у неё перед носом возникло блюдо, на котором в ореоле света явилась трубочка мороженого. Его Катя не видела лет сто из своих восемнадцати. Она заворожено наблюдала, как трубочка переместилась на тарелку, а та в свою очередь оказалась на столе перед Катей. Она смотрела на неё как на небесное знамение. Она внимала ей, как пророку. Теперь оставалось только предупредить её, что это не совсем обычный десерт, такие правила, ведь наши приятели старались играть чисто.

Белый встал и наклонившись к Кате, что-то тихо сказал ей, потом заглянул всё-таки ей в голову, потому что не был уверен, что она его слышала, на лице Кати было написано только благоговейное удивление, она кивнула, мол, слышала, и осторожно надавила ложкой на запотевшую шоколадную оболочку, пробила её, набрала мороженое и положила на язык. Маслянистый гладкий шоколад и холодный сливочный мелкозернистый, взрывающийся кофе с ванилью, и сливками, сладкий снег оглушил её. Она увидела себя в незнакомой квартире с неизвестным мужчиной с вьющимися тёмными кудрями и пронзительными синими глазами, он обнимает её среди зеркал и книжных полок, с которых сыпятся книги, окна со звоном распахиваются, фонтан осколков засыпает пол и ветер рвёт и полощет шторы, стены раздвигаются и потолок летит вверх, слышится шорох перелистываемых ветром страниц, но Катя почему-то чувствует себя на своём месте, всё так, как должно быть, это точно! Её руки лежат у него на груди и её радость так остра, что граничит с болью, и если это продлится ещё секунду, то у неё разорвётся сердце.

Катя зажмурилась и полетела вниз, всё быстрее и быстрее, она открыла глаза и увидела перед собой тарелку с мороженым, судорожно сглотнув, быстро отхватила следующий кусок и почувствовала на руках тёплую тяжесть сонного младенца, у меня нет сына, беззвучно кричит она, чтобы не разбудить ребёнка, который положил левую крупную как у породистого щенка руку ей на грудь, пальцы то сжимаются, то разжимаются, другая ручка тихо лежит у неё на талии, и от движения пухлых и требовательных губ наслаждение нарастает, низ живота сводит сладкой судорогой, можно ли испытать большее счастье?

Голова у неё закружилась и она вновь оказалась за столиком кафе, она ещё чувствовала спазм сжавший грудь и болезненное удовольствие: она посмотрела вниз и увидела, что располневшие бедра резко натянули платье. Чудеса, подумала она, отправив в рот огромный кусок необыкновенного десерта, чтобы узнать, что будет дальше: темп видений увеличивался. Катя падала на спину, быстрее, ещё быстрее, она разлетается на атомы и опять возрождается, кровь стучит в висках, и как кессонова болезнь в её крови вскипает любовь, прикосновения её мужчины кажутся ожогом, она опять тянется к нему в обречённой на провал попытке соединиться с ним, не надо, уходи, слышит она, у меня нет к тебе сейчас никаких чувств, темно в глазах.

И опять она у окна на стуле в кафе, кто это отражается в толстом стекле, это моя старшая сестра, мать? может, остановиться, не есть этот странный десерт, а то так с ума можно сойти, нет, остановиться никак невозможно! Ещё кусок, ещё, выпускной вечер младшего сына – о! оказывается, у меня уже два сына! Младший такой худенький, стройный и высокий, совсем как была она, пока не зашла в это странное кафе, идите, говорит она, я не пойду, её муж и младший сын на общей фотографии выпуска у ворот школы, в которой и она сама и её старший сын учились, гуляют всю ночь, хорошо, что он с отцом, я так всегда боюсь за него. А старший сын заканчивает институт, в котором учились они с мужем, она счастлива, родители живы, всё хорошо, всё хорошо. Чья это крашеная прядь отражается в огромном окне кафе?

Ещё кусочек, пока не растаяло, родители умерли один за другим, отец перед смертью гонит её: прочь, девка-чернавка, но в последние дни опять узнаёт её, говорит, хочу домой, мы дома, говорит она, нет, мы на вокзале, говорит он, видишь, это зал ожидания, и тени на потолке, вижу, говорит она, а что ты здесь делаешь? спрашивает он, я провожаю тебя, папа, говорит она. Потом старший сын женится, разводится, женится второй раз, рождается внучка, о, какая красивая, маленькая, как похожа на моего старшего, жена ему хорошая досталась, вторая, первая мне не нравилась, дайте мне, я отнесу маленькую с балкона в комнату, боже, как она похожа на старшего, одно лицо, не дают, выхватывают из-под носа, уезжает, всю дорогу ревёт, но никто не замечает, слава богу, можно спокойно плакать, приезжает опять к ним через неделю, звонит, стучит в дверь, но никто не открывает, она бежит в сквер, может быть они гуляют, нет, опять бегом на пятый без лифта, стучит, нет, не открывают, она целует дверь, и едет домой, потом сын говорит, что они так крепко спали, ничего не слышали, а она всю дорогу до дома, хорошо, что в их тьмутаракань сейчас уже провели метро, всю дорогу она плачет и плачет, да что же это такое, а маленькой уже три года, такая упрямая, не хочу видеть бабушку, говорит, ну что вы обижаетесь, она просто маленькая, говорит невестка, почему же ей так больно, у маленькой серо-голубые глаза и тёмные волосы и своевольнее и капризнее ребёнка не найти.

Она опять падает, падает и вновь оказывается за столиком в кафе, ерунда какая-то: нет и долго ещё не будет метро в Митино! А платье чуть не лопается по шву, надо в будущем вовремя сесть на диету, она привычно лезет в сумку за очками и вспоминает, какие очки! у неё же стопроцентное зрение, но в глазах всё слегка размыто, от слёз что ли, вот предпоследний кусочек, ам, и всё, рядом старик, белый как лунь, он ворчит и ругается, она тоже старуха и не отстаёт от него, тоже ругается, но вдруг начинает смеяться, не может быть – она смеётся! старик тоже начинает смеяться, они обнимаются и летят, летят в пропасть, и опять она в кафе.

В окне отражается старуха с седой косой вокруг головы, глаза выглядят маленькими, щёки обвисли как у бульдога, шея морщинистая и кажется намного короче, чем была в юности, она же помнит свою шею, на тарелке тает последний кусочек десерта, она отодвигает тарелку и плачет, положив голову на несвежую скатерть.

– Ну что? Ты выиграл! – говорит чёрный белому, она всё-таки удержалась, не прикончила всё сразу, а я уже думал, что придётся избавляться от тела. Как в прошлый раз.

Белый удовлетворённо улыбается, всё-таки она проявила капельку благоразумия и не истратила всю жизнь сразу, немного оставила, да и сложилось всё не так уж плохо.

Приятели, обнявшись, уходят из кафе, забыв, что они спорили. Официантка сладко спит на диванчике у стенки, у неё вся жизнь впереди. Старуха, дремавшая за столиком, просыпается и с трудом разогнувшись, встаёт, разбитая, и растеряно выходит на улицу, ковыляя на высоких не по возрасту каблуках.

Светлое утро равнодушно принимает её в свои прохладные объятия.

 

Черёмуха

Он не помнил, как тут оказался.

Цепочка небольших прудов спускалась к Яузе. Первый самый высокий пруд замысловатой формы, с островками и соединяющимися друг с другом рукавами походил на ленту Мёбиуса: непонятно, на какой стороне ты находишься. Следующий, расположенный чуть ниже прудик уже был скромным, со сглаженными углами прямоугольником с единственным островом, на котором в кустах бузины стоял деревянный домик для двух белых со змеиными шеями лебедей. На том же пруду паслись нахальные птицы, выпрашивающие у гуляющих хлеб, сейчас они сидели по берегам, спрятав голову под крыло, невзрачные пёстрые, коричневые с серым утки и нарядные селезни в ярких с металлическим блеском галстуках.

Следующий пруд не имел даже острова, как и последний, нижний, четвёртый пруд, самый глубокий; городская легенда гласила, что лет десять назад из-за несчастной любви там утопилась девушка. По берегам росли старые кривые ивы, полоская в воде тонкие длинные с серебристыми рыбками листьев ветки.

Дождь то затихал на короткий промежуток, наполненный беззвучным ожиданием, и становилось особенно тихо, потому что звонко галдящие, как третьеклассники в метро, птицы обречённо молчали, то как будто вспоминал о своих обязанностях и принимался поливать с новой силой.

На скамейке у пруда сидел человек. Он словно не замечал, что ноги у него уже совсем промокли, а светлые коротко стриженные волосы пропитались водой и стали пепельно-серыми. Вода стекала за воротник, по плечам стучали увесистые холодные капли, рубашка потемнела и прилипла к телу. На бровях и на носу на секунду задерживались капли воды и после секундного замешательства срывались вниз. Он не чувствовал ни дождя, ни весеннего майского холодка, по щекам текли слёзы вперемешку с дождём.

Ну что же, всем кто-то когда-то отказывал. Холод отказа был сильнее весеннего дождя, а его безнадежность была очевиднее равнодушно наступающей темноты. Ему некуда идти, точнее – не было смысла куда-то идти. Он только что положил к её ногам свои мечты, желания, свою любовь, всё, что делало его особенным. Она не приняла его великодушный подарок и равнодушно сказала, что не может ответить ему, сказала, что хочет покоя, этот безразличный отказ уничтожил его самого. Словно у него вырвали сердце, вынули душу, лишили имени, спроси его кто– нибудь, как его зовут, он бы даже не понял вопроса, но спросить было некому, кругом только дождь.

Он понимал, что не может, даже если бы хотел, заставить её полюбить его, заставить думать о нём. Может быть она полюбила бы его, если бы он умер, тогда она, заливаясь слезами, прочитала бы его письма, и горько пожалела бы, что не может на них ответить за смертью адресата, она бережно собрала бы его стихи, зачитала бы до дыр, в общем, он размечтался как маленький: вот я умру и она ещё пожалеет, но тут он понял, что она даже не заметит его ухода во цвете лет, а его стихи в лучшем случае будут пылиться в ящике стола, а в худшем бесславно отправятся на помойку. Он не мог просто сказать, мол, найду другую. Он столько сил вложил в свою любовь, что отказавшись от неё, он бы обесценил своё чувство, и всю свою жизнь. Это было бы предательством. Сохранить себя он мог только простившись с жизнью.

Он малодушно представил себе, что он меняет имя, уезжает из этого города и живёт дальше другой счастливой жизнью, но такой жизни он не хотел. Самое ценное, что у него было, заключалось в его острой всеобъемлющей нежности к ней, в его стихах, и он не мог предать себя и своё чувство и опять по второму кругу пришёл к выводу, что жить дальше он не может, нечем, незачем, всё напрасно, всё не нужно, он сам не нужен, он не хочет такой жизни, он перестанет разговаривать стихами, никогда больше он не напишет ни строчки. Ведь это с ней, только с ней он мог и хотел говорить, если не с ней, то ни с кем.

Голова горела, сердце билось как боевой барабан и кровь стучала даже в кончиках пальцев, боль была такая сильная и сладкая, что даже приносила облегчение. Осталось только прыгнуть в воду и расслабиться. Сладость определённости и удовлетворение от принятого решения на минуту успокоили его. Это всё. Конец. Всё правильно. Это самый глубокий из четырёх прудов. Он шёл по кромке пруда, этот берег он знал с детства, пологий южный и высокий северный, тёмная холодная вода, кусты орешника, сосны на северном берегу и дальневосточная черёмуха на южном. Не кусты, как наша обычная черёмуха, а дерево с блестящей, как загорелое девичье гладкое тело, корой, с нежными мелкими листочками, и пахучими кистями белых цветов с безумным ароматом. Когда-то совсем маленьким, под этой черёмухой он делал удочки из веток а потом с важным видом сидел рядом с отцом на берегу, с гордостью поглядывая на других мальчишек, которые гуляли с мамами – ничего интересного!

Черёмуха пахла оглушительно и печально, и радостно, и с надеждой, и со слезами дождя, он прислонился к ней как к девушке, она дрогнула и обожгла его холодной волной мокрых лепестков. Какой я дурак, подумал он. Как хорошо. Свободно. Как я рад, что я жив. Милая, милая черёмуха, спасибо тебе, я так тебя люблю. Люблю. Люблю. Можно ли любить черёмуху? Он схватил в объятия дерево и тряхнул его, чтобы вновь почувствовать на лице холодные пахучие кисти. Дерево ответило водопадом белых тонких мокрых шёлковых лепестков.

– Ура, я люблю тебя!

Кого это – тебя? Весну? Вечер? Дождь? Черёмуху?

Это не важно.

– Люблю, – ещё раз крикнул он и громко чихнул, не хватало ещё простудиться, подумал он и припустил домой, здесь совсем недалеко, перебежать железку, можно через подземный узкий старый переход, но поверху быстрее, и домой, в сталинскую с высокими потолками девятиэтажку, в свою по соседству с родителями, двухкомнатную квартиру. Заснул, едва уронив голову на подушку, почему-то пахнущую черёмухой.

Утром он проснулся свежим, полным сил, с приятным чувством, что его любят. Днём забыл об этом чувстве, а вечером опять вспомнил, меня любят, я любим. Откуда взялось это полное неги чувство, он не понимал, и поэтому всё время искал, почему ему так хорошо. На следующий день чувство не пропало, хотя он ожидал этого с лёгкой грустью, но оно не прошло, а даже усилилось, и он весь день летал как на крыльях, но и с нарастающим ощущением, что он чего-то не понимает.

Кончилось лёгкое похолодание, которое привычно сопровождает черёмуховый морок, теперь все черёмуховые кусты и деревья просто зелены, без белых кудрей, но теперь он всё время приглядывался к черёмухам, радовался, когда их видел, был благодарен и слегка тосковал по белым гроздьям, пахучим и чувственным. А вечером он неожиданно услышал её призыв, хотя давно привык не замечать даже полные тоски крики электричек, струящихся деловыми светящимися змейками прямо перед его окнами. Почувствовал, что за полотном, за куртинами леса, за полуразрушенной оградой парка с рыжими кирпичными колоннами, увенчанными гипсовыми шарами и кое-где сохранившимися двухметровыми проржавевшими прутьями семидесятилетней давности, в лабиринте аллей, у пруда, его ждёт черёмуха.

Черёмуха. Черёмуха.

И тут же, как только вспомнил свою черёмуху, он поспешил, как будто его позвал кто-то милый и родной, побежал, несмотря на позднее время через дорогу, вперёд, по знакомым вплоть до каждого дерева притихшим безлюдным дорожкам вперёд, скорее, и всё тревожнее становились мысли, а вдруг не успею, что не успеет, он даже не задумывался, он бежал, высматривая её, его дальневосточную черёмуху, моя невеста, милая, черёмуха!

Увидел и обомлел от нежности и неожиданности, когда она явилась перед ним во всей красе, душистая, со свежими, чуть ли не скрипящими пенными цветами, торчащими от напора сока, текущего по жилам. Все осыпались, а она стояла как девушка, впервые раздевшаяся перед своим возлюбленным, когда не знаешь, что будет дальше: ты одна-одинёшенька во всём мире и сдаёшься на милость победителя, да или нет – любит не любит, а она уже разделась и стоит смиренно и испуганно, ждёт: он казнит или помилует, милая моя, черёмуха.

И через три дня, и через неделю, он проверял – бегал к ней на свидания, и весь июнь, и весь июль, и весь август она цвела, взрывалась черёмуховыми брызгами, мелко дрожала под его ладонями и губами.

В конце августа ему позвонила нежданно-негаданно его прежняя человеческая любовь, сказав простым голосом, какой бывает у жён:

– Почему ты исчез, гадкий мальчишка? Как я по тебе соскучилась, по твоим стихам, по твоим поцелуям.

Он молчал.

– Поцелуй, – сказала она, – странное слово, правда? Поцелуй как просьба: поцелуй меня, как действие в повелительном или просительном, просительном – это я сама придумала, правда, должно быть такое, наклонении, и поцелуй, как самое важное существительное, правда? Я больше не знаю в русском языке слова и существительного, и глагола одновременно.

– Правда, – сказал он, – я такой дурак, я тоже очень соскучился!

Откуда-то дохнуло черёмухой, но он уже и думать забыл о ней, ну, цветёт и цветёт, скоро осень, тогда и опадёт.

– Я так хочу тебя видеть, милый, я приду сегодня к тебе, любимый. Жди меня, – сказала она.

Он бросился убирать квартиру, час-полтора у него точно есть, постелил свежие простыни, поставил на стол вино, бокалы, свечи, помыл фрукты, и не услышал, не обратил внимания на тоскливый призыв поздней электрички, напоминавшей всё это время ему о черёмухе, задёрнул шторы, отгородив от вечернего сумрака светлый круг своего нетерпеливого ожидания, забыл, изменил своей черёмухе, выбросил из головы свою зелёную невесту. Вернулось привычное сильное до боли желание, вернулись стихи.

Он так напряжённо ждал её, что боялся тронуться с места, сидел неподвижно на краешке стула, невесомый, как сухой лист. Наконец она коротко и требовательно позвонила. Побежал, распахнул дверь и оцепенел. Она стояла с букетом черёмухи в руках. Черёмуховое облако толкнуло его в грудь мягко и обиженно.

– Неси вазу, – прикрикнула она, – смотри, что я нашла, когда бежала к тебе через пруды, – черёмуху! Сейчас конец августа, а она цветёт, и это так странно, я для тебя наломала, я знаю, ты любишь черёмуху, это тебе, – скинула плащ, сунула не глядя, ветки черёмухи в подставленную вазу, он подхватил её, понёс как хрупкое сокровище, как отрубленную голову, в комнату, поставил на стол, растерянно вглядываясь в немые белые цветы, как в родные глаза, и не знал, что делать. Я предатель, убийца, палач, как будто кто-то произнёс в его голове, он не хотел, но поверил, что это так.

Вошла она, делая руками движения, как будто продолжала мыть руки воздухом:

– Не знала, – озадаченно произнесла она, – что у дальневосточной черёмухи такой густой и красный сок.

Как кровь.

 

Хрустальная ворона

Варя собиралась переходить в детективное агентство. С тех пор, как разрешили частную детективную деятельность, она мечтала перейти из государственной структуры в частную. Потому что работать в госструктуре ей не нравилось.

Наша героиня была этакой белой вороной, даже не белой, а кристальной вороной, её и в отделе так звали – «хрустальная ворона». У неё с детства была гипертрофированная честность. Если её прямо спросить: был ли у тебя любовник, например, то она честно отвечала, нет или да, что соответствовало положению дел в данный момент, хотя могла бы соврать, но она просто считала, что врать – это ниже её достоинства.

Правда, за сорок лет её жизни были на её совести и тёмные пятна, которые мешали ей самой считать себя по– настоящему хрустальной: это верёвочка, такая из жёлтых и красных ниток с золотой металлической имитирующей золото нитью, шириной около 2 миллиметров, которой, если кто помнит, в советские времена перевязывали крест-накрест тортики в квадратных картонных коробках. Почему эта верёвочка её тогда так прельстила, что она не удержалась и незаметно приватизировала эту тесёмочку? Если бы она попросила бы, то конечно, без сомнений получила бы её от матери очкастого именинника, Серёжи Карася, которому в этот день исполнилось пять лет, Карась, кстати, – не прозвище, а фамилия. Караси жили в том же доме, что и она. Родители были знакомы по работе и Карась, и другая мелкота в доме: Саша Пивоваров, Боря и она, Варя, и Марина Эрнандес, родители которой были вывезены детьми из Испании во времена Франко, гуляли вместе во дворе, катаясь по очереди на Варином двухколёсном велике, и, конечно, Варя, не как владелица, а как самая справедливая, следила за тем, чтобы все катались бы одинаковое время и очередь бы соблюдалась.

Вот такое падение честной Вари, такая вот верёвочка. В Варе боролась природная скромность – неудобно попросить – и желание получить верёвочку честно.

Скромность пересилила честность. Варя взяла верёвочку очень скромно – тайно. Варя и сейчас, в свои сорок, помнит эту верёвочку. Варя помнит, во что она была в тот день одета: на ней был костюм тройка типа Шанель, правда – Шанель, только детский вариант: плиссированная юбка, нижняя без рукавов под горлышко ровная блузка и жакет простого покроя с отделкой белой тесьмой по застёжке, тоже под горло с длинными рукавами из шерстяного мелкого и плотного джерси небесно голубого цвета, Варя называла этот цвет бирюзовым, но Борина мама сказала, что это не бирюзовый, но в Вариной семье хранилось именно такое с бирюзой викторианской эпохи дореволюционное бабушкино колечко, в которое Варя была влюблена с детства, и теперь носит на безымянном пальце левой руки. Мама, уже дома, снимая этот костюм с сонной, вялой, усталой Вари, обнаружила эту тесёмочку. Варе до сих пор стыдно, а тогда-а-а! Мать крепко взяла её за руку и заставила пойти к Карасям, чтобы извиниться за кражу. Варя извинилась. Верёвочку ей оставили, но количество страданий, перенесённых Варей, значительно превысило удовольствие от обладания ею. Она и смотреть на неё не могла и с Карасём больше не дружила.

Через год Варя пошла в школу и вроде история забылась.

Ещё одно преступление Варя совершила, когда на работе взяла общественный журнал, без отдачи. И самое серьёзное: у неё были отношения с женатым мужчиной.

Вот и все преступления нашей Хрустальной вороны, тёмные пятна на её совести, и на солнце бывают пятна, которые не давали ей считать себя по-настоящему хрустальной, но она хотя бы не прощала себе эти преступления.

Варя не прижилась в органах внутренних дел и собиралась уходить в частное детективное агентство. Варя понимала, что когда она уйдёт, всем станет легче: они останутся все свои, они понимают друг друга, а она нет, она уже не будет им мешать, ведь они стеснялись обсуждать свои дела в присутствии Вари.

В этот день Варя уже собиралась домой. Она переобулась, собрала сумку, проверила на месте ли ключи, телефон, деньги, у Вари была привычка держать деньги не в кошельке, а класть каждый день в разные кармашки в сумке. Деньги не любили к себе такого отношения и не держались у Вари долго, при первой же возможности покидали её, чтобы найти себе более уютное пристанище, глупые деньги.

Ещё она не любила краситься, потому что считала, что прохожим всё равно, как она выглядит, а ощущать на себе тушь, помаду, а тем более тональный крем она терпеть не могла, а ещё смывать всю эту краску, нет, уж лучше не краситься.

Она побежала домой. По дороге она любила выпить чашку кофе в уютном кафе на углу, у станции метро, а оттуда до дома пять минут. Она в кафе ужинала. В этот вечер она увидела, что на каменной ступеньке выхода из метро сидит девушка, лет восемнадцати, из таких, которых люди стараются не замечать. Одета она была не слишком чисто, обычно: джинсы, лёгкая куртка, кроссовки, ей лет восемнадцать: открытый лоб, волосы затянуты в конский хвост, завязала она его видимо, с утра и больше не расчёсывала волосы, и хвост выглядел не свежим: спутанные тускловатые волосы.

Лицо тоже как у Вари, без косметики, бледное и утомлённое. Но самое главное: глаза у неё, как у больной собаки, люди сразу видят такие глаза в любой толпе и, встретившись с ними, стараются больше не пресекаться с таким человеком взглядом. Вот и Варя тоже, как только порезалась о взгляд девушки, сразу сделала вид, что она при своей единице, ничего практически не видит на расстоянии больше метра и с пустыми глазами прошла мимо неё. Вошла в своё кафе и села за свободный столик у окна. Она могла не пользоваться меню и заказала кофе и яблочный штрудель. Заслониться меню от девушки у метро она не могла и поэтому смотрела на неё, пока не принесли заказ. Тогда она решилась.

Она заказала ещё кофе и штрудель, оставила плащ и сумку в кафе и с бьющимся сердцем побежала обратно к метро. Она взяла девушку за локоть и сказала:

– Пойдем, я заказала кофе, посидим, поговорим, ты мне всё расскажешь, станет легче.

Девушка как кукла молча пошла с нею рядом, ни спасибо, ни здравствуйте. Они сели за столик друг напротив друга и Варя представилась.

– А тебя как зовут?

Девушка невесело улыбнулась и по всей видимости попробовала пошутить:

– Меня не зовут, я сама прихожу, – сказала она.

Варе показалось это по-детски глупым.

Она заметила, что когда девушка садилась, она поморщилась и придержала левую руку, будто сломанную.

– Люба меня зовут, – сказала девушка извиняющимся тоном, заметив гримасу неодобрения на Варином лице.

– Давай, пей, пока горячий, – напомнила Варя и подвинула к ней чашку кофе. Та осторожно обхватила её руками и сидела молча, наслаждаясь теплом.

Варя сражалась со штруделем и незаметно наблюдала за ней.

По её глазам можно читать как по букварю: легко и почти наизусть. Варя видела, что ей неудобно, но она нуждается в её внимании, но ни за что не скажет об этом, и почему-то Варе показалось, что несчастная девушка жалеет её, Варю, а это странно. Варя решила не торопить события, и подождать, пока та сама расскажет, когда захочет, но Люба продолжала молчать. Варя уже выпила кофе, съела десерт и смотрела, как уткнувшись в тарелку, Люба вяло ковыряет вилкой слоёный пирог.

– Я пойду, – сказала Варя, – мне пора, – хотя спешить ей некуда, ведь дома её никто не ждал.

– До свидания, – сказала Люба, – спасибо Вам большое. Очень вкусный кофе и десерт, спасибо.

Варе стало неудобно, что Люба говорит слишком много спасибо, и ещё потому, что подумала, что может сделать больше для несчастной девушки и – не делает.

Варя, не поднимая глаз расплатилась за всё и ушла. Люба осталась в кафе.

Вечером Варя почти забыла про Любу, но чувствовала, что это не всё, что она ещё увидит её, и это было так, как бывает, когда ты всю жизнь знаешь, что у тебя что-то болит, например, сердце, и это почти не мешает тебе жить, но ты всё время помнишь об этом и это не даёт тебе полностью чувствовать себя счастливым.

На следующее утро Варю на работе сразу вызвали на труп. Труп оказался знакомый. Это была Люба. Варя совершила своё следующее преступление против честности. Она никому не сказала, что вчера была с ней в кафе. Она не видела её документов и даже не знала, как её на самом деле зовут, то есть звали, только с её слов, а она могла сказать всё, что угодно. Никаких внешних повреждений Варя не увидела, она была почти такой, как вчера, белая, худая, она и вчера-то выглядела как-то безжизненно, а сегодня и вовсе труп. Рука у неё была и правда сломана, и Варя удивилась, что она терпела такую боль, Варя ломала руку и знала как это больно. Очень. Документов при ней не было. Вскрытие будет завтра.

В отделе никто не хотел брать это дело, и Варе, которая всё равно скоро уйдёт, сунули его, чтобы не портить остальным жизнь. Всем наплевать, а Варе, которая только вчера с ней разговаривала, не наплевать, она корила себя: вот взяла бы её с собой, ничего бы не случилось, она переночевала бы у неё, осталась бы в живых, всё бы утряслось. Заявлений о пропаже Любы Варя пока не обнаружила, но ещё рано, может её вообще пока не хватились, а если она жила одна, то её могли долго не хватиться.

Но труп был. Насколько криминальный, тоже пока непонятно, телесных повреждений, кроме сломанной руки, тоже нет. Однозначных выводов сейчас сделать нельзя.

До вечера Варя тупо рассматривала сайты с пропавшими девушками от пятнадцати до двадцати пяти, но пока ничего не нашла – вообще, никаких зацепок, кроме имени и приблизительного возраста. Настроения не было. Она всё думала, что бы она могла вчера сделать, чтобы Люба осталась жива.

Закончив, Варя как всегда решила выпить кофе и вышла из метро со стороны кафе, а могла бы пройти по переходу на другую сторону дороги. Она поднялась и чуть не упала: на том же месте сидела Люба. Она выглядела хуже, чем вчера, но это была она, сомнений нет. Варя так обалдела, что не сразу сообразила, что ей делать. Звонить нашим и сказать, что труп, то есть девушка, бывшая трупом, сидит рядом у метро и что вчера она была с ней же в кафе и никому не сказала об этом, а теперь опять её встретила?

– Здравствуй, Люба. Ты жива?

– Да жива, конечно жива, а почему вы удивляетесь?

У Вари не хватило наглости сказать ей, что она должна лежать сейчас в морге, тихо и спокойно, и Варя сказала, да нет, тебе показалось. Обрадовалась Варя? Да, обрадовалась, но ещё больше – озадачилась.

– Пойдем, посидим? Хочешь?

– Хочу, – сказала Люба.

– Тогда пошли.

В этот вечер Люба не отказалась от бифштекса с яйцом. Находящаяся в прострации Варя наблюдала, как Люба, бывшая с утра трупом, спокойно и аккуратно, как опытный и привычный к неожиданностям человек, не отвлекаясь, ест сначала мясо, отделяя вилкой кусочки небольшие, но и не маленькие, прожёвывает, чувствуя каждый, с уважением, почтением, благодарностью и надеждой на завтрашний день, совсем как Иван Денисович, в «Одном дне», подумала Варя, ей самой кусок в горло не лез и она взяла только кофе.

Потом так же аккуратно и вдумчиво Люба съела гарнир, выпила кофе и слегка улыбнулась, как будто сделала Варе что-то хорошее. Руку она берегла по-прежнему.

– Ты мне расскажешь, что с тобой случилось?

– Ничего, – глядя в сторону сказала Люба.

Напомнить ей, что она ещё с утра была в морге, или не стоит, вертелись со скрипом мысли в голове у Вари, нет, не корректно, не тактично, не дипломатично, а вдруг она не помнит, не знает, что с ней случилось, вдруг она очнулась и ушла, но как она не поняла, где она, но может, и не поняла, была не в себе, ничего не понимала, была под кайфом, как молнией озарило Варю. Точно, она была под кайфом, и мы приняли её за труп. А сейчас Варя сидит с наркошей в кафе и та ест за Варин счет. Задачка. Как её решать? Вопрос.

На сегодня план действий ясен: она возьмёт Любу с собой. Она ведь жалела, что вчера не пригласила её к себе. Сегодня она может это сделать. В принципе она вполне могла бы по возрасту быть её дочерью. Ей восемнадцать, Варе – сорок. Как раз. А завтра во всём разберёмся.

Они как подруги вошли вместе в подъезд и поднялись на лифте на пятый этаж. Люба шла спокойно, как так и надо. Варя пригласила её к себе:

– Проходи, раздевайся. Я тебе постелю, ляжешь, отдохнёшь и утром забудешь все неприятности, Ладно?

Люба с интересом разглядывала Варины апартаменты.

– Ты рисуешь? – спросила она. Перешла на ты, заметила Варя.

– Да, художественная школа.

– Красиво, – сказала Люба, – только грустно.

Варя удивилась, что сама раньше не замечала, а ведь действительно, грустно. Правда, грустные пейзажи. Одинокие деревья, маковки церквей и редкие фигуры, никак не связанные с природой, занятые своими простыми скорбными делами и от этого ещё более неприкаянные.

Самой Варе нравилась её акварель с силуэтом церкви, покосившимся крестом около неё, двором на первом плане и фигурой бабки в обнимку с тремя, больше ей уже тяжело, полешками. С безразличной привычной тоской на печёном лице, от старости, от одиночества, Варя подумала: чтобы в старости улыбаться, что надо в жизни сделать?

– Правдиво, – сказала Люба.

Варя, как нормальный следователь, не могла не думать и не прикидывать, кто такая Люба, как её понять, раскрыть, вывести на откровенность, но пока никаких идей не было. Кроме одной. Она может посмотреть на неё раздетую. Есть ли дорожки: на внутреннем сгибе локтя, или в районе бедренной артерии, есть ли шрамы? Всё очень просто. Надо предложить ей помыться. Варя постаралась как можно безличнее, нет, как можно спокойнее и легче, без признаков заинтересованности, спросить-предложить: хочешь помыться? И не особо рассчитывая на успех, ждать ответа.

– Хочу, конечно. Можно?

Давай-давай, сейчас я тебе дам полотенце. Мыло, шампунь бери сама, там найдёшь, я тебе даже дам зубную щетку, недавно купила пару новых, мочалки правда лишней нет, но ты знаешь – ты намыль свои трусики и мойся как мочалкой. Как твоя рука, может, я тебе помогу?

Варя замерла в ожидании ответа.

– Давай, – крикнула Люба, – заходи.

Варя быстро открыла шкаф и вытащила свою футболку и летние хлопковые шорты, полотенце для головы, для тела и маленькое для ног. И пошла в ванную. Люба сидела в воде. Отмокала. Варя непривычно содрогнулась от жалости к себе: что это не её девочка, а могла бы быть. Если бы она завела тогда ребёнка, но нет. Нет. Не завела. Ни девочки, на мальчика.

Люба намыливала ей руки и не видела никаких следов от уколов, никаких шрамов и порезов. Чистые, белые, нежные, тонкие девичьи руки с длинными пальцами, как у Вари в юности, сейчас немного погрубели, потеряли свою невинность, как это – руки потеряли невинность, но как Варя почувствовала, так и подумала. Руку Люба уже не берегла и, похоже, перелома не было. Гематомы тоже. Варя потянула её из ванны, она встала, и Варя стала намыливать ей спину, как своему ребенку, которого у Вари не было. Она не нашла на теле никаких шрамов, татуировок или следов от уколов. Всё чисто. Она помыла Любе голову и сполоснув под душем, помогла ей выбраться из ванной. Всё – новый человек. Варя тоже всегда после ванны чувствовала себя новым человеком.

– Как новенькая! – вслух сказала она.

– Точно, – согласилась Люба.

Она надела футболку и шорты, Варя замотала ей голову полотенцем и они по очереди выбралась из маленькой ванной в кухню. Варе так странно смотреть на Любу, она совсем как Варя, только в два раза моложе. И ей, видимо, было в два раза больнее. Варя-то уже пообвыклась со своей болью, а этой пока непривычно, вычислила Варя.

Они сели в кухне и Варя вынула из шкафа бутылочку, на дне плескался виски. Сейчас по глоточку и спать. Она посадила гостью за стол, а сама пошла приготовить ей постель. Варина двухкомнатная досталась ей после смерти бабушки, царство ей небесное. Она постелила свежую простыню, ещё одну – под плед, подушку взбила, отвернула уголок одеяла, как ей когда-то стелила мать и пошла на кухню, они как подружки выпили, не чокаясь и без тоста, и Варя положила её спать.

Варя зашла принять душ и растрогалась, увидев на полотенцесушителе Любины трусики и носки. Она расправила носки. Улыбнулась. Она чувствовала себя как человек, неожиданно нашедший сокровище, как человек, выполнивший важную работу, как будто её сердце, колотившееся о рёбра сумасшедшей птичкой, наконец успокоилось и билось ровно и полно.

Она пошла к ней, подоткнула одеяло, сонная Люба и не заметила, пробормотала спокночи и засопела в подушку. Варя забрала влажное полотенце, собрала в свободную косу русые волосы Любы и ушла в свою комнату, как будто та комната уже была не её, а Любы.

Утром она проснулась с ощущением счастья, она уже и забыла, как это бывает. Как в детстве, летом в каникулы, дома. Она поискала причину счастья, а-а – Люба! Вот причина счастья. Она приняла душ, почистила зубы. Трусиков на батарее уже не было. Встала, значит.

Варя приготовила яичницу глазунью и пошла звать Любу. И в комнате её нет. И в квартире. Варя расстроилась, как будто у неё отняли любимую игрушку. Ну ладно, она же теперь знает, где я живу, подумала она, если нужно, придёт.

Она как лампочка, перегоревшая, без энтузиазма оделась и пошла на работу. На работе все как всегда, встретили радостными возгласами, что, Варя, скоро ты нас покинешь, Варя в тон им отвечала, чтоб век не видеть ваших милых лиц! Делать нечего: никто не знал, а Варя знала, что Люба оказалась жива.

И тут опять вызвали на труп. Варя подумала: дежавю, и поехала на место. Народ на месте происшествия вёл себя странно. Варя подошла и сама чуть не упала рядом с трупом. Тело в джинсах и её, Вариной, футболке под короткой курткой. Волосы чистые, рука подвернута под тело.

– Проверьте, она точно мертва? – крикнула Варя.

– Варя, что с тобой? Она ещё вчера была мертва, а сейчас её подбросили на другое место, тебя что ли с ума свести хотят? – спросил медэксперт.

– Наверное, – согласилась Варя.

Сейчас ей страшно. Если вчера она могла списать всё на случайности, то сегодня всё изменилось. Вчера Люба действительно была жива, но знала об этом только Варя, для остальных она была мертва уже два дня. Варя просто не представляла, что и думать. Первым делом она удостоверилась, что Люба мертва. Всё верно, мертвее не бывает. Ну как она могла не уберечь её, надо было лечь рядом, обнять, удержать, закрыть дома, запереть.

Варя чувствовала себя так, будто её саму убили, а потом оживили, но забыли вдохнуть душу. Она видела, как увезли тело Любы, она даже не могла плакать у всех на глазах. Она вернулась на работу и остаток дня слушала, как сотрудники строили предположения, каким образом труп появляется каждый день в новом месте и кому это надо. Варя чувствовала себя как в аду на личной пытке у дьявола. Предположений никаких у неё не было. Что произошло, она не знала и сомневалась, что когда-нибудь узнает.

Вечером пошла домой. Проверила место, где она впервые увидела Любу: на ступенях метро, потом зашла в кафе, где она оставила её после того, как в первый вечер они выпили кофе, там её тоже не было. С каждым шагом таяла глупая надежда, что сегодня она каким-то образом появится в жизни Вари. Варя едва-едва шла, как будто разгрузила пару вагонов. У её дома Любы тоже не было.

Поднялась к себе на этаж, вошла и не раздеваясь, рухнула на кровать и провалилась в сон без видений. Она проспала часа три. Открыла глаза и лежала, не шевелясь, на кровати. Мысли крутились только вокруг Любы. Кто она? Как она могла умереть, а она точно была мертва, и воскреснуть? Мистика какая-то. Варя уже стала думать, что она сходит с ума и вчера она просто бредила, и она не мыла её, как своего ребёнка, как дочь, эту Любовь, и не было на батарее её белья и носков, и она не укладывала её спать, не подтыкала одеяло, бред какой-то, наваждение.

Она пошла в ванную. Там на стиральной машине лежали стопкой полотенца, которые она давала Любе. Ясности не прибавилось. Она машинально приложила к лицу полотенца и ощутила тонкий аромат, он был такой знакомый, но она никак не могла понять, вспомнить, где и когда она его слышала. Она так и пошла с полотенцем в кухню, приложив его к щеке. Она вспомнила. Это был её аромат. Это её духи, духи её юности. Назывались они «Турбулентность». Они пахли немного земляникой, немного солнцем, и ещё любовью. Любовью, подумала она, конечно любовью, и Люба пахла этими духами, когда она вчера укладывала её спать, она тогда почувствовала этот запах, но только сейчас она вспомнила об этом.

Тогда Варя в первый раз осталась у своего любимого мужчины дома, и он тоже, как она Любу, уложил её спать, а когда она на следующий день позвонила, он сказал, что на подушке остался её запах. Это был тот же запах, «Турбулентность».

Это Варя в тот вечер, тоже, как Люба, постирала свои чулки и трусики и повесила их сушиться, и это он сказал ей, что хотел бы лечь спать прямо под этими трусиками, вспомнила Варя. Это было двадцать лет назад, столько же, сколько сейчас Любе.

Её любовь началась двадцать лет назад и продолжается, как бы она её ни душила, ни убивала, ни загоняла в глубину, где не было ни солнца, ни воздуха, это она сама, через два года отношений ушла, испарилась, ни слуху ни духу, пропала на двадцать лет, уничтожила свою любовь, потому что не могла больше выносить эту сладкую пытку, потому что ей всё было мало, она сомневалась каждую секунду: не взял трубку – значит не любит, повернул голову в другую сторону – не любит, не звонит уже сутки – не любит, ему надо было каждую секунду доказывать, что она единственная, если нет – то не любит, это она не могла жить спокойно, у неё всё шло через боль, и она сама же не выдержала, решила, что ещё немного, и она умрёт.

Это она сама, сама убила свою любовь, уничтожила, чтобы самой выжить. Это она тогда, двадцать лет назад, представляла себе, что она берёт в руки камень и разбивает голову этой любви, продолжает бить её, любовь закрывается левой рукой, камень попадает по руке, слышен хруст костей. Она забивает её до смерти, но это только в её голове. Ведь правда? Только в голове она убивает её. А она, значит, выжила? Выбралась из-под обломков, избитая, со сломанной рукой, бледная и худая, но живая любовь. Через двадцать лет. С ароматом духов «Турбулентность», с ароматом земляники и летних дней, которые не вернутся никогда.

Она будет ждать, вот что она сделает. Она дождётся. Любовь придёт, она ведь не умерла, она видела её вчера, она говорила с ней, она кормила её ужином, она укладывала её, как свою дочь, спать, любовь пахла её духами и когда она видела её последний раз, рука у неё почти не болела. Она придёт. Обязательно.

Варя так удивилась, когда поняла, что она сама убила свою любовь и двадцать лет прятала её труп, врала себе, что она мертва, она, хрустальная ворона, которая по жизни никогда не лгала, сама обманывала себя двадцать лет. А любовь не умерла. Она жива. Она вернётся. Обязательно. Варя будет ждать.

Любовь с запахом земляники и солнцем летних дней, которые не повторятся никогда.

 

Саша VS Кассандра

Всё было бы наверное, хорошо, если бы не её страсть к зеркалам. Зеркала с детства не давали ей покоя. Первое зеркало, которое она полюбила, было старинное зеркало её бабушки, потом оно перешло к маме, а там и к ней. Оно висело над потемневшим от времени комодом с двумя рядами ящичков с бронзовыми, тоже потемневшими от времени, ручками и ажурными накладками на фасады ящичков. Верхний ящик длинный, во всю длину комода и мама использовала его для мелких вещей. Толстых салфеток изо льна с причудливой мережкой, хлопковых тонких, на ощупь прямо как шёлк, платочков с вышитым в одном уголке каждого мостиком и проточной водой под ним. Вышивка была выполнена мелким-премелким крестом цветными шёлковыми нитками, стирать тоже надо очень аккуратно, чтобы краски не полиняли.

Всё изображение было дюйм на дюйм: мостик из кирпича, очень объёмный, с тенями, под ним синяя плескалась вода, в которой отражалось светлое небо. С одной стороны мостика вышит куст бузины. Нашей русской бузины с ярко-зеленой листвой и красными кистями мелких водянистых ягод.

Над комодом висело зеркало. Оно, наверное, пережило каким-то необъяснимым образом две войны и несколько поколений владельцев. Рама зеркала была обманчиво проста. Темное же дерево четыре дюйма шириной сверху украшено козырьком и над ним изогнутыми в стиле арт деко крыльями или волнами, с головками, встречающимися у центра над вершиной козырька. По боковым сторонам рамы шли насечки и плавные желобки, от козырька вниз спускались резные симметричные балясины до середины высоты рамы. Нижняя часть рамы была шире остальных и на ней прямо под зеркалом была полочка в два дюйма шириной, по всей длине, которую подпирали деревянные вырезанные львы, высотой в холке по три дюйма, они почему-то отворачивались мордами друг от друга. Между ними вырезаны дубовые листья и желуди, размеры листьев и львов никак не сочетались: в одном льве укладывалось два с половиной дубовых листа.

Внизу по обеим сторонам зеркального полотна – бронзовые подсвечники на две свечи. Свечи так и оставались в гнёздах, хотя их давно не зажигали, и многолетняя пыль, если их зажечь, наверное, страшно бы трещала. Амальгама на зеркале по краям покоцанная: в некоторых местах пошла тёмными пятнами. Как бы не была она ртутной, но все уверяли её, что она серебряная, и поэтому такая тёмная. Это зеркало в детстве произвело на неё такое сильное впечатление, что остальные зеркала, дальние и близкие родственники того зеркала, тоже навсегда вошли в её жизнь и она не могла не думать о них, даже когда уже выросла.

У неё скопилась не маленькая коллекция старинных ручных, таких же потемневших, серебряных с ангелами, демонами, тритонами, героями и богами антикварных зеркал и шкатулок, которые прятали свои глаза-зеркала под крышками, самых разных размеров. Пудру и тени она покупала только для того, чтобы они всегда были под рукой: в сумочке, и она могла в любой момент выбрать из пяти вариантов зеркальце, подходящее к её настроению. Как только она видела зеркало, она обязательно заглядывала в него и всегда видела там, за амальгамой, то, что ускользало от других людей. Каждое зеркало имело своё лицо, свои глаза и свой мир. Они такие разные, эти миры – она ничуть не сомневалась, что в каждом мире её собственное отражение живёт отдельной жизнью и, если бы её отражения встретились, то у каждого была бы своя отдельная история, и они лишь слегка походили бы друг на друга, но отличий было бы гораздо больше. И ничего, что правое становилось в зеркале левым, на то оно и зеркало. Как раз это большой плюс по жизни.

Дело в том, что она – художник. Именно не художница, а художник.

Когда ты работаешь с пластилином, глиной, да с чем угодно, то процесс бывает очень долгим, и ты перестаешь видеть свою скульптуру, или свой рисунок: глаз, что называется, замыливается и ты так привыкаешь к изображению, что начинаешь видеть то, чего нет – и не видишь того, что есть, видишь то, что ты сам себе напридумывал и намечтал, что видишь внутренним взором, а стоит тебе поднести работу к зеркалу, когда правое становится левым и наоборот, то видишь в непривычном зеркальном изображении свежим взглядом все незамеченные ранее ошибки, которые начинают переть со страшной силой, ты видишь работу, как чужую, как в первый раз, несимметричные детали просто кричат, машут фонариками и сигналят клаксонами.

Поэтому она всегда пользовалась любезной помощью зеркал и зауважала их ещё больше, потому что они помогали ей в работе. Рука у неё была верная, смелая, не женская – в смысле подачи материала: её работы никто никогда не принимал за женское рукоделие. В них была такая сила, что когда на выставках просили выступить автора, и выходила она, тоненькая как берёзка, её не признавали и продолжали ждать автора скульптур, представляя себе двухметрового мужика с мощными руками и лицом Геракла, с косой саженью в плечах. Сажень – это расстояние от пола до кончиков пальцев вытянутой руки человека, мужчины, точнее, где-то два метра сорок восемь сантиметров. А выходила она, берёзка.

А работы у неё действительно сильные: мужские. Одна из них называлась «Матадор». Если вы представили себе гибкую напряженную фигуру, то вы ошиблись. Это был бюст мужчины, собственно, матадора, лет герою около пятидесяти, и то, что он жив, уже было чудом. Он просто смотрел: глубокие раны его глаз, которые и создавали впечатление прямого взгляда на зрителя, направленные прямо в его душу, не отпускали, и ты, как дурак, падал взглядом в эти глубокие раны и давал этим пустым глазам высосать тебя до дна, потому что твои мелкие неприятности да и крупные тоже, он просто брал на себя и ты не хотел уходить, хотел смотреть в его спокойное, понимающее, как будто говорящее лицо: не печалься, не стоит оно того, живи, не плачь, видишь, я не плачу, жизнь так хрупка, живи, не жалей ни о чём, забудь.

Она и телевизор любила потому, что он тоже ассоциировался у неё с зеркалом.

Шли новости, она слушала в пол-уха, но, когда она посмотрела в цветное зеркало экрана, она буквально чуть не упала: хорошо, что в эту минуту она сидела на диванчике у себя в кухне, у неё в каждой комнате по телевизору, иногда она даже включала все три, на один канал или на разные и смотрела одно, а слушала ещё два, или все три на один канал: стерео звук плюс ещё один.

Она поперхнулась кофе, закашлялась, потекли слёзы и ей стало плохо видно, что происходит на экране, а происходило там что-то ну очень странное: она сама была на экране и представляла публике своего «Матадора». Репортёр поднёс к её лицу микрофон с названием канала НТР, такого канала она не знала и равно не было с ней такого эпизода – у неё не брали интервью. Диктор произнёс: вчера в галерее «Сумерки» открылась выставка художников, объединившихся в группу под названием «Веды». Молодые скульпторы подготовили проект «Жаме вю».

Она, не веря себе, во все глаза смотрела на экран, и глаза, как ей показалось, начали вылезать из орбит. Не только глаза бессовестно обманывали её, но и уши, вот уж от кого она не ожидала такой подлости, уши вообще водили её за нос, если можно так, весьма фигурально, выразиться. Почему? Потому что во-первых, она вчера была дома, во вторых, галерея называлась не «Сумерки», а «Туман», потому, что фамилия хозяина, которого она очень хорошо знала, была Туманов, в-третьих, группа художников, в которую она не то, чтобы входила, а скорее к которой примкнула, называлась не «Веды» а «Непомнящие», и проект назывался «Дежа вю», а не «Жаме вю», что означает что-то вроде неузнаваемое привычное, это было так же точно, как её саму звали Александра, а не как звалась её абсолютная копия на экране: в этот момент диктор сказал, что работа молодой художницы Кассандры, она поморщилась, слишком важное имя, нужно попроще, называется «Гладиатор». Но она ясно видела, что скульптура, о которой шла речь, это без сомнения, её «Матадор», с его скорбным и понимающим взглядом человека, лишенного надежд.

Она в шоке стала вглядываться в экран, в этот момент её постиг новый удар: сменился видеоряд и теперь, правда, она видела, что Кассандра хоть и похожа на неё как близнец, всё-таки отличается от неё: цвет глаз на экране понять трудно, вроде ореховые, как у неё самой, а вот брови не похожи, её, Сашины, вразлёт, густые к переносице, а дальше летящие, с изломом, а у её двойника, тоньше, изящнее, с плавным изгибом, отчего выражение лица, а Саша, как художник, знала, что выражение лица, в основном, определяют именно брови, у Саши было решительное и смелое, а у её двойника наивное и нежное, губы у обеих пухлые и сочные, но у Саши уголки стремились вверх, а у Кассандры грустно опущены вниз, овал лица совпадал, как и аккуратный носик небольшой картофелинкой: у Саши смягчал её отчаянную смелость, а у Кассандры делал её лицо таким трогательным, что хотелось прижать её к груди и пожалеть, погладить по голове и поцеловать в гладкий круглый, как и у Саши, лоб.

На этом потрясения не закончились. Саша въелась в экран и увидела презентацию Кассандры с другой точки съемки и стало видно, как к ней подошёл её, Александры, возлюбленный. Он представился как учитель и партнёр Кассандры по работе и стал рассказывать, как он впервые её увидел. Рассказ один в один повторял то, как Александра с ним познакомилась, только он рассказывал те же, знакомые ей подробности, смотря таким знакомым ей взглядом, в лицо не ей, Саше, а незнакомой Кассандре, но рассказывал то же самое: как он подошёл к ней, спросил, почему она такая грустная и подарил ей, Кассандре, каталог своих работ, Саша топала ногами от бессильного негодования, как ребёнок, желающий играть только по своим правилам, а тут вдруг всё, к чему она привыкла, изменилось, всё было не так! Она даже подбежала к книжной полке и вытащила каталог с дарственной надписью: «Самой милой, Сашеньке, с пожеланием удачи!» вот же, вот его автограф, Саша показывала титульную страничку с подписью своего любимого, но если она-то разговаривала с телевизором, то он по каким-то причинам не желал с ней общаться.

Сашиным возлюбленным был хорошо известный в художественных кругах скульптор, его все знали, а когда Кассандра подняла к нему такое беззащитное и трогательное лицо, а он так нежно на неё посмотрел, то Саша чуть не закричала в голос. Это её мужчина! Это её работа! Это её презентация! Что же это такое! Что за фигня! Она как маленькая принялась тереть глаза и хлопать себя по щекам, потом побежала в ванную и принялась плескать холодной водой в лицо. Что делать? Она не могла сидеть сложа руки, она забегала по квартире, ища, куда бы приложить руки и на чём выместить досаду, недоумение и растерянность.

Она не могла сесть даже на минуту, единственное, что могло ей помочь, она знала, так всегда бывало в её жизни: когда эмоции захлёстывали, она несколько дней в зависимости от глубины поражения не могла ни о чём другом думать. Где-то осле трёх дней, она успокаивалась и мысли сходили с рельсов и она могла дышать, навязчивые мысли всплывали всё реже и она, наконец, приходила в себя. Сейчас вид Кассандры, преданно смотревшей в лицо её, Сашиного, возлюбленного, так сильно давший ей по мозгам, можно обратить в творческую энергию и на этом топливе сделать что-нибудь интересное и сильное.

Она на пружинящих от нетерпения ногах побежала в комнату, служившую ей мастерской. По телу пробегала мелкая дрожь, она даже получала от неё наслаждение. Она с головой, а у неё всё, даже любовь, всегда шло от головы, нырнула в работу: скорее, скорее, чтобы не расплескать возбуждение. На столе у неё лежала женщина. Она сдернула влажную ткань. С первого взгляда нельзя было понять, спит она или уже мертва. Плечи лежали в горизонтальной плоскости, ноги, слегка согнутые в коленях, так если бы она лежала на левом боку, а бедра занимали промежуточное положение. Правая рука, полусогнутая, лежала ладонью вниз рядом с телом, левая, согнутая в локте – на груди, прикрывая, защищая сердце, голова была слегка повернута налево, подбородок чуть опущен к плечу. Она как будто заснула, страдая, и продолжала страдать во сне, словно какая-то боль не отпускала её, или брала уже над ней верх и она не должна была уже проснуться. Да, верно, она спала, но проснуться ей уже не суждено.

В женщине явно проступали Сашины пропорции, её тонкие и сильные руки, стройные сухие щиколотки, длинная шея, красивой лепки голова и стройные бёдра. Работа была почти закончена. Идея была такая, что сон – это такая же смерть, только от неё иногда просыпаются, а иногда – нет, и когда ты засыпаешь, то ты не знаешь, суждено тебе проснуться или нет, это открытие заставляло некоторых людей жить одним днём и забывать всё, что было вчера, лишало их жизнь преемственности и смысла, другие, боясь потерять нить жизни, переставали спать, чтобы не прерывать её. Саша была из тех, что спали только когда уже не могли сопротивляться. Некоторые, наоборот, погружались в забытье при первой возможности, лишь изредка выныривая оттуда, и глотнув яви, вновь уходили в сон.

Саша, не успев даже подумать, одним длинным движением вскрыла женщину от солнечного сплетения до лобка и отвалила пласт глины как крышку. Такая шкатулка, с жизнью внутри. С тикающей, невидимой, но слышимой зрителю жизнью. Она представила себе её в алебастре, с непрозрачной золотой или слоновой кости, со шрамами и сеточкой еле заметных трещин крышкой на замках, замки бронзовые, с огромным количеством мелких деталей, викторианской эпохи. Она уже всё видела, но понять, будет это шедевр или пошлятина, она пока не могла.

Прошло шесть часов. Было три часа ночи – самое нелюбимое ею время, Она закрыла скульптуру и всё-таки решила уступить позиции Морфею, обмануть его бдительность, прикинувшись спящей.

Она приняла душ и легла. За окном была непроглядная тёплая для зимы темень. Она лежала в черноте и мысли непрерывно крутились по одному и тому же маршруту: первая остановка: «Матадор», то есть «Гладиатор», смотря с какой стороны поглядеть, если с её, то – матадор, если со стороны Кассандры, то – гладиатор. С тем же лицом. Дальше лязг колёсных пар, перебои сердца на стыках рельсов, следующая остановка: выставка «Дежа вю» с её стороны или – «Жаме вю», если смотреть с точки зрения Кассандры, стук колёс всё убыстряется, её швыряет из стороны в сторону, и на стыках уже боль в сердце напоминает: ты-не-ты-не-ты, и третья остановка, в ушах уже грохочет так, что она сейчас оглохнет: он с ней, с Кассандрой, а как же она, Саша, и где ей искать своё сердце? И здесь на самом пике горя и тоски она заснула. В мастерской спала скульптура, в деревянные окна, она терпеть не могла пластиковые, мягко и неотступно давила зима.

Утром резко похолодало, расчистилось и загорелось розовым небо у горизонта, столбы дыма поднимались ровно вверх, серо-фиолетовые с запада и красные с востока. Так же расчистились мысли.

Саша встала свежая и от вчерашней безысходности не осталось и следа. Всё просто: надо позвонить ему. Её имя высветится на экране, он поговорит с ней ласково, они встретятся в своём обычном месте, в кафе в центре, и пойдут в его мастерскую, всё будет как всегда: они будут говорить друг с другом без слов, им достаточно взглядов, будут заниматься своим любимым делом, если надо, она будет позировать, потом он, она давно хочет сделать его торс, такого тела, как у него, нет больше ни у кого на свете.

Она испытала облегчение. Ей стало ясно и спокойно на душе и она не спеша позавтракала, подвела глаза, чтобы разрез, улетающий к вискам, казался ещё четче, подкрасила губы и из зеркала на неё глянул антипод Кассандры: на Сашу смотрела какая-то ведьма – не ведьма, а точно несчастная и неприкаянная девушка, которая с отчаянием вглядывалась в неё, в Сашу: она с ужасом отшатнулась и побежала смывать косметику. Стало лучше: женщина в зеркале стала поспокойнее и не такая несчастная: просто замотанная и усталая от своих мыслей, обеспокоенная, но не такая неприкаянная, как раньше, без ужаса в глазах.

Она набрала номер своего мужчины. Она как будто видела, как он достал телефон, она хорошо представляла и модель, и цвет, она ведь не раз держала его в руках. Гудки. Наконец его голос. Её пробила приятная судорога:

– Алло, – сказала она. – Это я.

– Кто я? – переспросил он.

– Александра, – уже с предчувствием беды сказала она.

Следующий вопрос как удар под дых:

– Какая Александра.

Безнадежно. Безнадежные надежды, от её уверенности в себе и в том, что всё разъяснится, не осталось и следа. Как это: Какая Александра? Как будто у него много Александр! Что же это? Это я! беззвучно закричала она в трубку, оттуда слышался его ставший из родного, таким далёким, отстранённый и безразличный, чужой вежливый голос:

– Кто это.

Даже без вопроса, просто: Кто это.

Как ей сказать, кто она? Это я. Твоя Саша? Это я, Александра, твоя – кто? В самом деле, кто? Если он её не узнал, то что она может ему сказать, чтобы узнал? Она чувствовала себя, как будто у неё отняли её жизнь, её имя, её любовь, вообще – всё. Она никто и звать её никак.

Она была уничтожена одним звонком.

Её не было. Не существовало вовсе.

– Всего хорошего, – глупо сказала она и повесила трубку. Это сон? Она спит? Что это такое! Что ей делать? Ну, что-то ведь можно сделать? Смешно доказывать ему, что она – это она, если он её не помнит. Показать фото? Точно – фотографии, где они вместе. Даже если она его не вернёт, то хотя бы вернёт себя. Свое имя, свою жизнь.

Она бросилась к столу, вытряхнула из коробок фото. Вот они в отпуске, на море, он и она на фоне садящегося в море солнца, но сейчас она и сама заметила, что лиц не разобрать, она-то знает, кто на фото, но понять нельзя. Вот она и он на прошлогодней выставке. Она смотрит в камеру и улыбается, а он как назло отвернулся и виден только контур щеки и напряженные мышцы шеи; он стоит боком, и понять только по одежде, что это точно он, невозможно.

Вот здесь, здесь, среди фотографий со свадьбы его брата: там они были вместе, а она сама была подружкой невесты, но их вместе тоже нет, она – с остальными девчонками ну и что, если она покажет эти фото, ну, подружка невесты и подружка, а он везде, везде на этой проклятой свадьбе отдельно. Ничего убедительного нет. Она сама удивилась, что ничего нет.

Да и если бы было, не пошла бы она ничего доказывать ни с какими фотографиями.

Паника и ощущение всё убыстряющегося, захватывающего всё большую часть её жизни бреда всё усиливалось. Как огромный шар, от которого не убежать, накатывался и подминал её под себя и нет спасения. Она падает в пропасть, хватается за отвесные стены, руки скользят, ногти ломаются, ей больно так, что она отпускает руки.

Она очнулась на полу, тут же валялись фотографии, на которые ей больно смотреть. Она собрала их в медный таз, смяла, чтобы у воздуха был подход к каждой, поставила таз в ванну, подожгла и сидела на краю ванны, пока все они не превратились в мелкий шёлковый тёплый пепел. Странно, ей ничуть не жалко этих картинок, от которых остался только пепел.

Она никто и звать её никак.

Вот так.

Последний шанс: она пойдёт и встретится с ним лицом к лицу. Например, когда он будет в кафе, или у него в мастерской, или дома. Всё очень просто. Она посмотрит на него, а там уже по ходу дела, решит, что делать. Она не отступит, не будет стоять в стороне, не постесняется, она будет бороться со своей противницей, с этой самозванкой.

Она отвоюет то, что по праву принадлежит ей. Она права. Она возьмёт своё.

Она надела чёрные в облипочку джинсы, которые так ему нравились, чёрную водолазку, и стала как ночной тать, ей понравилось. Она надела кожаные чёрные высокие ботинки на шнуровке, потопала в пол, решимость укрепилась, она вздохнула и на миг задержала дыхание, накинула короткую кожаную, похожую на лётную форму куртку, натянула до бровей вязаную шапку – решительность из неё так и пёрла. Она подмигнула ночному татю? Ночной тате?

Таточка моя ночная, – сказала она. Подмигнула своему изображению в зеркале и хищно улыбнулась: на месте Кассандры, этой воровки, нахалки, которая заняла моё место, негодовала Саша, этой копии, плохой, мягкотелой, сама она на месте этой слабой копии чувствовала бы себя неуютно, но ведь та пока не знает, что она пошла на неё войной, она сама запуталась в этих бесконечных местоимениях третьего лица единственного числа женского рода. Она – это я, Александра, живая, очень даже сердитая и решительная, а кто эта Кассандра, я даже и знать-то не хочу, не желаю!

Разборка с фотографиями отняла у неё часа два, сейчас уже три дня. Зимние три часа дня, через полчаса начнёт темнеть – она выскочила из дома и поехала в кафе, где они всегда с ним сидели. Оттуда до его дома – пять минут. Он живёт рядом с её любимой станцией метро, «Новослободской», с витражами, конечно, такая как она, любительница стекла и зеркал, просто не могла не любить эту волшебную станцию. Кафе в пяти шагах, в общем, всё складывается!

Она зашла в кафе, стараясь не светиться: опустила голову, косая русая челка закрыла лицо, она разделась и проскользнула в зал, она подождёт здесь, у окна, отсюда виден вход и она увидит, как они подойдут. Она угадала: не прошло и десяти минут, она даже не успела получить свой кофе с круассаном, как мимо окна прошла пара: он, её мужчина, он, чьи руки, глаза, мышцы и кости, всё было её, как и её тело придумано, вылеплено, выращено для него, его тело, каждый сантиметр которого был ей знаком, был ей родным, был обцелован ею тысячу раз, его синие глаза под густыми ресницами, хмурые брови, подбородок гладиатора, она насторожилась, почему ей в голову пришло именно это слово: гладиатора, скульптура её противницы, почему она не сказала, не подумала: подбородок матадора, ну пустяк, он её мужчина и точка!

Рядом шла Кассандра. Мягкая улыбка. Светящееся лицо. Фу, тряпка! – подумала Саша.

Она затаилась: прекрасно, они вошли в зал. Она как раз дождалась своего кофе как нельзя кстати.

Они сели по диагонали от неё. Разговаривают.

Чёткого плана у неё пока не было: пресловутые обстоятельства пока молчали и ничего не хотели ей подсказывать. Ну, наконец-то, что-то сдвинулось с мёртвой точки: Кассандра встала и направилась в туалет. Саша встала и тоже пошла туда, она не знала, что будет делать, но как будто кто-то взял её за руку и повёл.

Кассандра остановилась перед входом в туалет: это была маленькая комната, Кассандра оглядывала её в поисках места, куда бы деть сумочку, как все абсолютно девушки, она всюду носила её с собой. Ни крючка, ни столика там нет, это прекрасно помнила Саша. Она улыбнулась и незаконченным жестом потянулась к Кассандре, мол, давайте подержу, пока вы там будете пудрить носик. Та поняла и, улыбнувшись в ответ, вручила ей красную аккуратную сумочку.

С безразлично-приветливым лицом Саша взяла её и отвернулась, пока Кассандра не вошла в кабинку. Ей всё удалось! Она спокойно опустила тонкую кисть в сумочку: в одно отделение, во второе, и ещё не знала, что она хотела найти, просто проводила рекогносцировку – ничего интересного – мобильник, кошелёк, пропуск или удостоверение, но третье, в середине, потайное отделение принесло ей удачу: мягко без бряканья она нащупала знакомую связку ключей, как у него, но ей, Саше, он так и не дал ключи, несмотря на три года отношений и сразу дал этой самозванке, которая заняла Сашино место. Она захватила их пальцами внутри сумки, чтоб не звякнули, и вытащила их, слегка подбросив и поймав в руку. Попались! Она засунула их сзади в джинсы и они сразу там обжились, согрелись и натянули карман.

Она почувствовала радостный азарт.

Через три минуты вышла Кассандра и Саша отдала ей сумку. Та ласково кивнула и, тут же забыв про неё, пошла к нему, в зал. Саша, набрав побольше воздуху и сдерживая танцующий шаг, пошла на место, допила, внутренне ликуя, кофе и расплатилась. Схватила куртку и бегом побежала к его дому.

Так: они просидят в кафе еще полчаса, по крайней мере, потом пойдут не в мастерскую, как она думала вначале, а к нему домой, ведь уже совсем темно. Она припустила галопом, сердце её пело.

План обрастал плотью. Ключи у неё. Она проникнет к нему раньше них. Подождет там, потом, когда они придут, она улучит момент и выпроводит её, а сама останется, нет это как-то мелко и воровато. Нет, она выйдет к ним в своём халатике, который так и жил у него дома, после того, как он сказал, что ты каждый раз берёшь мои рубашки, мне конечно, нравится, но ты можешь принести свой халат, или что ты предпочитаешь, мне нравится, что здесь будут твои вещи, тогда она расценила это как небольшую, но важную победу в борьбе за его сердце, так что, встретив их в своём халатике, она сразу покажет, кто в доме хозяин, то есть хозяйка.

Она открыла ключами Кассандры дверь, вошла, разделась, нашла свой халатик, надела свои, заметьте, свои тапочки, устроилась на диване и стала ждать его и Кассандру. Внезапно её планы поменялись. Она подумала, что если на Кассандру её, Сашино, появление в халатике и произведёт нужное впечатление, то ему-то как раз это может очень не понравиться. Она его хорошо знала: он вообще не терпел, чтобы хоть что-либо решали без него. Он всё всегда должен решать сам. Поэтому она решила действовать не так демонстративно, а похитрее.

Она погасила свет везде, где успела зажечь и скрыла следы своего присутствия: убрала куртку, джинсы, водолазку и ботинки. Она подождала в спокойной атмосфере без страха и истерики ещё полчаса и услышала, как звякнули в личинке замка ключи: она собралась моментально, как автомат Калашникова и тенью скользнула в ванную комнату, где спрятала свою одежду.

Они вошли. Бухнула дверью Прямо у входа они начали обниматься. Она услышала голос Кассандры:

– Милый подожди, дай я разденусь, – шорохи и смешки разделились на два источника, вот она пошатнулась, снимая сапоги, не нашла тапочки, потому что в них была она, Саша. Кассандра в поисках тапок мягко протопала сначала в одну комнату, нету, потом в другую, нету, сейчас она войдет сюда, безошибочно поняла Саша, сейчас.

Зажёгся свет и приоткрылась дверь, Саша приклеилась к стене рядом с дверью. Вошла Кассандра. Саша прижалась к ней сзади и зажала рукой рот, другой обхватила плечи и изо всех сил зафиксировала торс, и, не отрывая правую руку ото рта Кассандры, резко и сильно рванула голову вправо и к себе. Руки сильные, брови вразлёт, зажглась в голове строчка из песни.

Всё. Конец. Чисто. Осталось чуть-чуть. Она пустила воду в ванну, чтобы не было слышно возни, когда она будет переодевать Кассандру в свою чёрную одежду ночного татя. Пришлось повозиться, и вот пред ней лежала в её одежде Кассандра, как две капли воды похожая на неё саму, со спокойным лицом, с плавными бровями, носиком-картофелинкой и пухлыми губками с опущенными вниз уголками. Никогда нельзя с уверенностью сказать, отражение ты или оригинал.

Осталось избавиться от тела. Как? Что-нибудь придумаю, решила она. В лестничный пролет? В окно на кухне? Куда ближе? Куда удобнее? Она сложила её, как шарнирную марионетку, в корзину для белья, тело оказалось таким компактным – человеку вообще не надо много места, если его аккуратно сложить, нервно хихикнула Саша, неужели и со мной могло такое случиться, ужаснулась она чужой жестокости и безусловно оправдывая свою.

Смешно. Ужасно. Удачно.

Зато она на своём месте. Она захватила полотенцем лампочку, вывернула и спрятала её в шкафчик.

– Милый, – крикнула она ласковым голосом, голосом Кассандры, – тут нет лампочки в ванной.

– Давай я потом вверну, – крикнул он, – а сейчас иди сюда, я тебя жду, скорее.

Главное сейчас не сойти с рельсов. Он потом сразу заснёт, она это хорошо знает, а там она ночную тать, ночного татя, Кассандру, уронит из окна на кухне.

Только надо отзываться на имя Кассандра, это легко, это почти её имя, она своё, хоть и сильно любит, но привыкнет.

Кассандра. Кассандра. Кассандра.

Всё. Готово. Она отозвалась:

– Иду!

Она вошла в комнату, скинула халат, под ним ничего. Она легла и обняла его и руками и ногами. Он поцеловал её в грудь, она слегка вздрогнула, сердце споткнулось и опять заспешило, заколотилось, она прерывисто вздохнула и закрыла от счастья глаза.

На них со стены смотрела чёрно-белая фотография хозяев: он и она. Крупно. Лица. Её в анфас. Его в профиль. Её светящееся лицо с плавными бровями, носиком-картофелинкой и пухлыми губами с уголками, опущенными вниз.

 

Совесть

Так, это не подходит, он перевернул страницу, и прочитал следующее объявление вслух, привыкая к самой мысли: Удаление совести. Безболезненно. Быстро. Дорого.

Безболезненно – это прекрасно, быстро – просто замечательно, дорого? Насколько дорого? Набрал обведённый карандашом номер, четыре гудка, довольно вежливо:

– Клиника исключительной хирургии, меня зовут Мария, здравствуйте, что вы желаете? металлически прозвучал лишённый тепла голос, наверное эмоциональность удалила со скидкой для сотрудников, подумал он и сказал:

– Мне бы совесть удалить, сколько это будет стоить?

– Как к Вам обращаться, – звякнула Мария, как монета, упавшая в ведро.

– Вадим, – закашлялся он.

– Уважаемый Вадим, точная сумма может быть определена после обследования в нашей клинике, лучшей в Москве, – добавила она, чтобы он этого ни в коем случае не забыл, – обследование мы делаем за одно посещение в течение двух часов, по результатам обследования Ваш лечащий врач определит стоимость лечения.

– Наша клиника исключительна!

– Наши специалисты исключительны!

– Желаете записаться на обследование! – утвердительно спросила она.

– Да, – согласился Вадим из вежливости.

– Завтра в девять утра вас устроит?

Ему было неудобно сказать, что он хочет ещё подумать, посмотреть цены в других клиниках.

– Да, – буркнул он, недовольный, что его так быстро взяли в оборот, словно маленького ребёнка схватили за руку и повели к доктору в самую дорогую клинику, с ним всегда так, все норовят им попользоваться, вытряхнуть из него деньги, обобрать, да! С вежливостью надо кончать и с этой дурацкой совестью тоже, однозначно.

В клинике его приняли как родного. Трудную его фамилию, Нарциссов-Исподвывертомский, и отчество – Анимподестович, запомнили сразу, и его имя-отчество-фамиилия отлетала от зубов сотрудников как солнечный зайчик.

Уж насколько он не любил ходить по врачам, анализам и исследованиям, но здесь все манипуляции и процедуры проходили быстро, чётко, как на конвейере, видимо много клиентов приходит с этой проблемой, процесс отлаженный, понял он.

Провели по всем кабинетам, взяли и кровь, и кал, и мочу, и слезу, желудочный сок, проверили давление, нормальное, сняли электрокардиограмму, тоже в норме, томограмму, прогнали через полиграф, немного помучили картами Роршаха, сделали УЗИ всего, что можно было достать датчиком, получили трёхмерную компьютерную модель всего организма, заставили заполнить кучу анкет: первый вопрос звучал так: как часто вас мучает совесть? Следующий: какова частота и длительность приступов? Насколько они болезненны? Интенсивность и характер боли во время приступа: боль тянущая? Пульсирующая? Острая? Причины возникновения приступов: семейнобытовые, производственные, связаны ли они с погодными явлениями? Были ли у ближайших родственников проблемы с совестью? Вопросы ветвились как столетний дуб.

С какого возраста он стал ощущать угрызения совести? Да лет с семи, как ему помнилось, тогда он разбил мамину любимую статуэтку, скорее это была целая многофигурная композиция из фарфора, сейчас-то он понимает, что это было действительно выдающееся произведение майсенских мастеров: действующих лиц – человек шесть: композиция состояла из полуразрушенной колонны, наверху которой живописно располагались античные обломки, и большой обломок второй такой же колонны валялся у основания первой вниз капителью. Вокруг колонны разворачивался настоящий спектакль.

Интересно, что кроме развалин, композиция включала античную мраморную статую обнаженной Афродиты, правой рукой она небрежно придерживала ниже талии столу, закрывая лоно. Кроме почти соскользнувшего покрывала на ней ничего не было. Наверху пухлый, как и положено, ангелочек с цветными крылышками правой рукой цеплялся за капитель колонны, левой рукой он сжимал мужской седой парик с буклями, а крепко вцепившись в букли, на парике болтался такой же пухленький, и того же калибра чертёнок с копытцами и заросшими выше колен серой козлиной шерстью ножками, в отличие от бесполого, как положено, ангелочка, то, что это именно мальчик, видно сразу.

У чертёнка на голове чёрная треуголка, которая ему явно велика. За чертёнком, укравшем парик и шляпу, гнался их лысый обладатель, совершенно не вызывающий сочувствия, сам виноват! в зелёном с золотом камзоле, белом жилете и сиреневых панталонах. Его преследовал пожилой господин в ночном колпаке, домашней рубашке, чёрных до колен панталонах, он уже замахнулся скрученной верёвкой, чтобы со всей дури огреть лысого дурака, упустившего парик и шляпу, но все замерли в самый интересный момент.

У подножия фарфоровой Афродиты сидела молодая мать с младенцем месяцев семи-восьми, который, задрав ногу повыше, забавлялся своей розовой пяткой. Молодая мать сидела с раскрытой грудью, видимо, только что покормила младенца и он развлекался, как умел. Если считать живых участников, то их было шесть плюс мраморная Афродита.

Теперь-то он понимал, почему мама тогда так рассердилась: вещь была дорогая, антикварная, Майсенский фарфор, где-то 1850 года. Мать прибежала, как только услышала звук разбившейся статуэтки, он испугался так сильно, что когда она спросила, кто разбил, он малодушно свалил вину на младшую сестру Луизу: она маленькая, её сильно ругать не будут, не то, что его. Но он ошибся. Пятилетней сестре досталось по первое число. Не помогли уверения, что она ничего не делала, что являлось чистой правдой. Сестру отшлёпали и поставили в угол.

Сжав губы, Луиза, в будущем Анимподестовна, молча отстояла в углу всё положенное время, но его не выдала, маленькая отважная партизанка, вот тогда-то он впервые испытал муки совести, когда мама шлёпала не его, а сестру, и угрызения оной, когда сестра отбывала положенный срок в месте лишения свободы, в углу. Сестра обиделась и долго не разговаривала с ним, и он полгода отдавал ей свою долю мороженого и конфет. И каждый раз потом, когда в семье вспоминали этот неприятный случай, он ощущал беспокойство и стыд.

Он вспотел, пока отвечал на бесчисленные вопросы, вспомнил детство, устал, проголодался, захотел пить и в туалет. Наконец, он поставил последнюю галку в серии вопросов, как он засыпает и не тревожит ли его совесть по ночам? Засыпаю сразу – нет, засыпаю под телевизор, чтобы заглушить голос совести, – нет. Ворочаюсь без сна всю ночь, – да, бывает. Ещё один вариант ответа, вероятно, предусмотрен для самых тяжёлых случаев: теряю сознание к утру, замученный совестью.

Событие, по поводу которого совесть мучила его особенно сильно, случилось, когда он учился в седьмом классе: ему было тринадцать. Два года назад отец ушёл к другой. Дома было плохо. Мать чувствовала себя униженной, пребывала в депрессии из-за рухнувших надежд и обманутых ожиданий, злилась на отца, не могла найти себе места, орала на него и сестру по делу и без дела. Он жалел мать, был сильно разочарован и обижен на отца и первое время вёл себя как волчонок, не хотел с ним разговаривать, слёзы стояли комком в горле, но постепенно понял, что отец его по-прежнему любит, и его сестру тоже, они теперь часто ходили куда-то вместе, и стали ближе друг другу, чем раньше.

Отец был счастлив в новой семье, молодая жена была весёлой, симпатичной и не противилась их встречам, а после походов в цирк или детский театр, который Вадим не очень любил, но терпел ради встреч с отцом, они шли в новый дом отца и она кормила их ужином.

Он никак не мог принять его новую жену, она ничем его не обидела, но и Луиза, и он ненавидели её. Уход отца сплотил их, дружить вместе против новой жены отца оказалось даже интересно: они разрабатывали планы, как устроить ей мелкие пакости, но неприятности, которые они устроили, оказались совсем не мелкими. Как у каждого ребёнка, у кого папа бросил маму, у брата и сестры было одно желание – добиться, чтобы отец вернулся к матери, а если не получалось, то хотя бы, чтобы он ушёл от новой жены.

Жажда мщения была так велика, что пропитала их дни, и мысли, и чувства. Они задумали прислать на её электронный адрес компрометирующие сообщения якобы от любовника с одноклассников, но пока не нашли подходящего фото для виртуального любовника. Потом хотели кого-нибудь нанять на его роль, даже начали собирать деньги, но кого нанять? непонятно, подходящих кандидатур не было. Из родных и знакомых на такое дело пригласить некого, а обращаться к незнакомому человеку слишком опасно. Но случай представился неожиданно, и абсолютно сам, как будто им кто-то помог.

В одну из плановых встреч отца срочно вызвали на работу, он позвонил новой жене и слёзно умолял её подъехать к детям в парк, пока он порешает вопросы на службе. Так Вадим и Луиза оказались в парке с новой женой отца. Когда они, вдоволь накрутив кругов и петель на американских горках, где под конец его чуть не стошнило, возвращались к ней, Луиза первая обнаружила, что их жертва мило беседует с мужчиной за столиком, где она должна была ждать их.

И тут всё сложилось. Как мозаика. Снять на телефон молодого человека и новую жену отца было проще простого. Пока они смеялись и ели мороженое, компрометирующие фото были готовы. Вот они вместе наклонились над её айпэдом, видимо, смотрят её свадебные фотографии, вот они улыбаются и едят мороженое из креманок длинными ложками, вот она пальчиком вытирает его испачканный мороженым нос. Смеются. Всё складывалось как нельзя лучше.

После прогулки Вадим и Луиза старательно делали таинственный вид, неохотно и несогласованно отвечали на вопросы и многозначительно отмалчивались.

Сделать аккаунт на одноклассниках – раз плюнуть. В качестве аватарки для подложной страницы взяли фото, где он весело смеялся с новой женой отца. Статус поставили: влюблён! Анкету заполнили быстро: возраст 30, профессия: программист, место учёбы, ну, конечно – университет – они с женой отца действительно учились вместе, а в парке встретились случайно, подстава выглядела убедительно, потому что была замешана на правде, возможно, у них в универе и роман был. Выложили фото с прогулки, натаскали и поместили фото якобы из его турпоездок, где главный герой в шортах по колено и в шляпе с широкими полями стоял довольно далеко от снимающего на фоне роскошных волн и пальм, при таком ракурсе разглядеть лицо почти невозможно, и так сойдет! решили они, они даже подобрали виртуальному любовнику домашнего питомца, кто же подумает, что это левый акккаунт, если есть такое количество фоток да ещё и с симпатичным котэ? Тут же они накидали любовных сообщений: Целую, скучаю, жду, вспоминаю, какая ты красивая, и так далее. Получилось вполне правдоподобно.

Дело сделано. Отец, сам азартный пользователь, и завсегдатай социальных сетей, обязательно найдет эту переписку и сделает необходимые выводы. Папа попался на крючок. Он прочитал всё это на одном дыхании. Доверие было подорвано. Никакие оправдания не помогли. Он выгнал её из дому:

– Анимподест! Это моя квартира, – тут же напомнила она.

Он извинился, быстренько собрал вещи и гордо вышел.

Недели две жил у своего приятеля, а когда понял, что начинает дичать, вернулся в семью, где его приняли с выражением безмолвной укоризны на лицах и тайной радостью внутри. Отец вернулся в семью, но выглядел так, будто у него вырезали сердце и наскоро зашили грудную клетку.

Мать, конечно, испытывала удовлетворение, но вернуть ему душу не получалось, и та радость, которую она испытала при его возвращении, быстро превратилась в обиду. Отец быстро постарел и потерял интерес к жизни.

Тридцатипятилетний Вадим Анимподестович Нарциссов-Исподвывертомский до сих пор страдал от мук совести, из-за того, что он развалил второй брак отца. И не было ни одного вечера, чтобы Вадим не вспомнил вторую жену отца, она по-прежнему жила там же, и он старался не появляться на её улице, потому, что всё там напоминало о его подлости, а теперь, когда он вырос, вот уже десять лет каждый год он посылал ей огромный букет алых роз в напрасных попытках хоть как-то искупить вину и излечить свою израненную совесть. Она естественно думала, что это от отца Вадима и именно этот ежегодный букет помешал ей за эти годы выйти замуж, она полагала, что Анимподест всё ещё любит её, и услужливая шпана воображения поддерживала этими букетами роз огонь под котлом, в котором страдала, как в аду, её измученная душа. Анимподест, возможно, тоже страдал от любви, но букетов не посылал. Получается, что его сынок, Вадим Анимподестович, из самых лучших намерений, которыми как известно вымощена дорога к тому месту, где как раз находился описанный нами котёл, помешал ей устроить личную жизнь.

Дальше всё шло по нарастающей: совесть просто изводила Вадима своими придирками: что ты делаешь, куда пошёл, вернись, как тебе не стыдно, как мать, которая следит за каждым его шагом. И это только начало. После случая с черёмухой он вообще надолго потерял сон, когда пришёл в свой любимый парк и увидел, что стало с его любимой черёмухой, он понял, почему это чувство называется муками совести. Ни на минуту он не мог забыть, что он сделал, и он так и ходил всюду, будто носил на руках мёртвую черёмуху. Жить стало трудно.

Но самая глубокая рана поразила его совесть после того, как слегла мама. В это время он уже жил отдельно, много работал. Она очень быстро превратилась в свою тень. Она всю жизнь красила волосы в рыжий цвет, как у рембрандтовских женщин, а сейчас перестала. Уставала даже после похода на кухню, потом и вовсе перебралась туда спать, чтобы не надо было идти через всю квартиру в туалет. Его сестра, Луиза, старалась поднять ей настроение, приносила косметику, говорила, мам, ну хотя бы накрасься, а ей уже голову было трудно помыть самой. Было так тягостно, что и отец, и сестра, и он сам старались пореже бывать дома.

Мама уже стала редко вставать, у неё всё время мёрзли ноги. Отец пробовал и говорил ей, ну что ты, они теплые, а она не чувствовала. Под конец кожа на ногах сочилась сукровицей, а после того, как несколько раз упала, она перестала вставать. Она позвонила Вадиму, просила его придти, просила его посидеть с ней, хотела что-то сказать ему, а он отложил визит до выходных, но она умерла. Это мучило его больше всего. Но ничего вернуть нельзя. Что сделано, то сделано. И теперь в его суме, котомке, с которой он шёл по жизни, кроме черёмухи, всегда была мать, а теперь он понимал, что эта сума, котомка, и есть его совесть, и он каждый вечер, ложась спать, клал её под голову.

Ему уже сейчас тяжело, а что будет дальше? Хорошо, мать хоть умерла дома. Она больше всего боялась умереть на казённой кровати. Но теперь он думал, что может быть, мать заболела, потому что её тоже мучила совесть? Когда ему было десять, а сестре восемь, так же тяжело заболела её мать, его бабушка. Мать устроила её в больницу и не стала забирать домой, боялась нагрузить детей и мужа. Она договорилась за деньги с главврачом подержать мать, его бабушку, там до кончины. Время шло, а она так и жила в чужих стенах, спала на чужой кровати. Через два года бабушки не стало.

Он задумался.

В кабинет стремительно влетел, точнее влетела доктор.

– Здравствуйте, я ваш лечащий врач, меня зовут Элеонора Анатольевна.

– Вадим Анимподестович Нарциссов-Исподвывертомский, – представился он.

Элеонора Анатольевна с уважением посмотрела на пациента:

– О! Красиво звучит, – заметила она. – Давайте посмотрим результаты исследований. Есть несколько вопросов, которые мы с Вами должны обсудить. Во-первых, должна вам сразу сказать, что у вас очень низкий порог совести.

Вадим обрадовался, – это ведь хорошо, – на всякий случай спросил он.

– Это не хорошо и не плохо. Это просто факт.

Он спросил:

– А что это – порог совести? Никогда не слышал.

– Порог совести – это тот момент, когда вы совершаете минимальные проступки, при которых совесть начинает говорить и вы начинаете испытывать душевный дискомфорт – объяснила Элеонора Анатольевна. Ну например, кто-то испытывает угрызения совести, списывая на экзамене, а кому-то это нипочём, и чтобы совесть заговорила, ему нужно совершить нечто более серьёзное. Такое деяние мы назовём преступлением против совести. Например, ударить слабого. Но в свою очередь, для кого-то ударить слабого – тоже раз плюнуть, такой человек начнёт испытывать муки совести, совершив ещё более тяжелый проступок, например, убийство, но это уже очень тяжелое преступление против совести, хотя человек может сначала этого не осознать, но это отнюдь не означает, что в дальнейшем совесть его не замучает. Существует девятибалльная шкала тяжести преступлений против совести.

– Интересно, – сказал Вадим.

Элеонора Анатольевна воодушевилась:

– Порог совести в 1 балл – плохая мысль, за которую вам стыдно и вы испытываете угрызения совести. 2 балла – обидное слово, спор или ссора. 3 – рукоприкладство, 4 – зависть, спесь и пренебрежение, 5 баллов – нелюбовь, 6 – моральное убийство, то, что в народе называется заесть чужую жизнь, 7 баллов – убийство, есть ещё 8 баллов – массовое убийство чужими руками, путем обмана, зомбирования и идеологического отъёма совести у населения, и 9 баллов – у богов.

Если у пациента порог совести находится в пределах от одного до трёх баллов, то это как раз и означает низкий порог совести. Чем выше балл, тем выше соответственно порог совести. У вас, Вадим Анимподестович, например, порог совести составляет один балл. Это очень низкий. Порог меньше одного балла встречается чрезвычайно редко, где-то 0,5 баллов было у Иоанна Кронштадтского, который как-то зашёл во время строгого поста в келью и застиг троих монахов над котелком с ушицей, ложки застыли на полпути от котелка ко рту, они испуганно смотрели на него, ожидая порицания, как же они были удивлены, полны надежды и благодарности, когда вместо порицания и устыжения, они услышали: подай, пожалуйста, ложку, брат, – и Иоанн пригубил прельстившей их похлёбки.

Желание не унизить людей оказалось для него важнее, чем справедливое в общем-то порицание их как грешников. У апостолов – например, у Петра, как очень горячего, вспыльчивого и обидчивого человека, который в течение известной ночи отрёкся от Христа три раза, порог совести составлял 4 балла. У Иуды порог совести где-то в области 5 баллов.

Но муки совести у Иуды были столь остры, что он, чтобы заглушить голос совести, убил себя, что несколько реабилитирует его как человека. У Иисуса порог совести, видимо, был равен единице, чуть выше, чем у Иоанна Кронштадского, так как по отдельным свидетельствам Христос всё-таки грешил некоторой театральностью и пафосом. Но его совесть возбуждалась практически всё время: то есть он обладал способностью переживать за других сильнее, чем за себя. При такой тяжелой патологии ему было просто мучительно жить. Это объясняется, как ни странно, наследственностью. Он – сын бога. Так как бог не может по определению испытывать муки совести, то у Яхве порог совести самый высокий – девять баллов. То есть он может убить, не испытывая при этом никаких проблем с совестью, как и положено настоящему богу. Его сын, Иисус Христос, наоборот, приняв на себя бремя совести своего отца, с целью спасти его от него самого, безропотно принял смерть от его рук. Христос и Яхве, таким образом, находятся на противоположных концах шкалы совести.

Порог совести у Гитлера и Сталина составляет восемь баллов. Семь – у Каина, Брута, Нерона.

– Никогда об этом не задумывался, – сказал Вадим, – но вы меня убедили.

– Если вы не устали, я продолжу? – предложила Элеонора Анатольевна.

– Кроме девятибалльной шкалы совести существует интенсивность переживания мук совести, которая сложно коррелируется с балльностью, и, в основном, определяется физиологией – типом нервной системы и индивидуальными свойствами личности, темпераментом.

Интенсивность переживания мук совести обозначается латинскими буквами: А – слабая, B – средняя, C – сильная, D – предельная. То есть сочетание порога совести по баллу и градации интенсивности переживания мук совести более-менее точно определяет место индивида в сравнении с остальными. Пользуясь таким индексом можно относительно объективно сказать, что тот или иной индивид более совестлив, чем другой. Встречающиеся случаи описываются комбинацией буквенного индекса на первом месте и балла на втором.

Например: D-9 – индивид обладает предельной интенсивностью переживания мук совести и высоким порогом. Типичный представитель такой группы – атаман Кудеяр: убил кучу народу, то есть у него высокий порог – неоднократное убийство, потом большой инкубационный период и его накрывают предельно интенсивные переживания мук совести. Зевс, Яхве: A-9 индивиды имеют порог самый высший, соответствующий богам, то есть совести практически нет и слабые переживания. У Иуды например, D-5, средний порог совести, но чрезвычайно сильные яркие предельные переживания мук совести. Иоанн Кронштадский, индекс А-0.5, низкий порог и слабая интенсивность, то есть чрезвычайно совестливый и необидчивый, великодушный человек, приблизительно то же у Прекрасного Иосифа, у него индекс A-2. Каин, индекс D-7 – предельная интенсивность и высокий порог.

Порог совести также зависит от наследственности, поэтому мы выясняем, не было ли в роду особо серьёзных преступлений против совести, например, если в роду были предатели, убийцы, разбойники, то весьма высока вероятность того, что и у вас тоже будут проблемы с совестью, при низком пороге у потомков могут быть фантомные муки совести за деяния предков, а при высоком – проступки, как рецидивы родовых преступлений.

Горизонты сознания Вадима Анимподествича стремительно расширялись.

– Есть и подводные камни, – предупредила она, – дело в том, что муки совести могут возникать не сразу после совершения преступлений против совести, а через значительный, иногда даже очень значительный промежуток времени. Это так называемый инкубационный период. Человек, совершивший преступление против совести, может спокойно жить от нескольких часов до многих десятилетий, не замечая, что у него развивается расстройство совести, пока не наступит острый период, как у того же Кудеяра-атамана.

– Да, – согласился Вадим, – я понимаю.

Элеонора Анатольевна продолжила:

– Расстройство совести может быть острым и хроническим. Острый период характеризуется сильными душевными болями, упадком настроения, слезливостью, плохим аппетитом, часто такие больные жалуются на бессонницу, головную боль и расстройство внимания. Длительность приступов совести тоже различна. При неправильном лечении острое расстройство совести может перейти в хроническую стадию и консервативное лечение может оказаться неэффективным, и тогда показана операция.

Ошарашенный Вадим Анимподестович спросил:

– А у меня какой тип совести?

– У вас D-1, низкий порог, можно сказать, строгая совесть и предельная интенсивность переживания мук совести. Могу сказать, что понимаю вас, вам трудно жить. Советую вам попробовать консервативное лечение: мы попробуем повысить порог и снизить интенсивность переживаний. Согласны?

– Да, да, конечно, помогите мне доктор! Хочется пожить, как человек! Без мучений.

– Хорошо, попробуем вам помочь! Ваш рецепт! – напомнила она.

– Спасибо доктор!

Он схватил рецепт и вышел из кабинета. Время уже позднее, лекция доктора – такая длинная, что он подъехал к дому без пятнадцати минут полночь. Подойдя к подъезду, он спохватился, что не купил лекарство и решил зайти в аптеку сегодня же, ведь есть же дежурные аптеки. Он вернулся в машину и поехал в ближайшую дежурную аптеку. Он заглянул внутрь и подал в открытое окошко свой рецепт: молоденькая девушка-провизор подошла к окошку с другой стороны. Она посмотрела рецепт, улыбнулась и вернула обратно. Он возмутился.

– Куда мне идти, сейчас все аптеки кроме дежурных закрыты, а вы не хотите меня обслуживать!

Праведный гнев переполнял его. Девушка-провизор смотрела на него со странным выражением лица: смесью сочувствия, жалости и удивления. Она спросила его мягко, как психбольного.

– А вы сами-то читали, что вам прописали?

– Я? – удивился Вадим Анимподестович. – Нет! – он схватил рецепт: там разборчивым, не похожим на докторские каракули почерком, было написано:

1. Взять на работе отпуск на две недели. Нормально, подумал Вадим. Отдых мне не помешает!

2. Принять на это время обет молчания. Странно. При чём тут молчание? Он так и застыл перед окошком. С другой стороны стояла и смотрела на него, как в зеркало, девушка. Она следила за сменой выражения его лица.

3. Поступить санитаром в хоспис. Обет молчания сохранять.

– Какая ерунда, – рассердился он, – какой-то обет, какой-то хоспис. Ничего не понимаю. Детский сад, – раздраженно ворчал он.

– Не ерунда, – тихо сказала девушка-провизор, она посмотрела ему в глаза так, что ему захотелось закрыться рукой.

– Совесть замучила? – спросила она.

– Что вы сказали? – встрепенулся он. Но девушка уже закрыла окошко и спрашивать было некого. Он хотел постучать ещё раз, но понимал, что это глупо. Он потоптался в светлом круге у двери, а потом вернулся в машину и поехал домой. В его заплечной суме вместе с черёмухой и матерью теперь лежал и рецепт докторицы. С этим рецептом надо переспать, решил он. Несмотря на волнения и потрясения, спал он на редкость спокойно и хорошо.

Утром он встал свежий и полный решимости выполнить рекомендации врача. Обет молчания его не тяготил – он жил один и разговаривать ему было не с кем. Как всегда он мысленно поблагодарил бога, что он подарил людям интернет, потому что телефоном в связи с его обетом молчания пользоваться он не мог. Хорошо, что привычки разговаривать с самим собой у него нет.

Он нашёл адрес ближайшего хосписа, изготовил бейджик с текстом «Вадим», неожиданно легко отказался от отчества и фамилии, очень похожих на сложно выговариваемую скороговорку, под именем он написал «немой», зачеркнул, написал: «не разговариваю», зачеркнул, потом, подумав, написал «молчун», приколол на рубашку и направился в хоспис. Там его приняли радушно, посмеялись над его бейджиком и дали заполнить заявление. Спросили: ты слышишь? Он кивнул. Объяснили обязанности, завхоз выдал халат, перчатки, тряпку, швабру, он снял рубашку и переколол бейджик на халат и пошёл на послушание.

Место оказалось страшное. Если бы он вместо Данте писал божественную комедию, то описание ада, сделанное Вадимом, было бы гораздо страшнее, чем Дантов ад. Запах больных, старых тел, запах смерти, ужаса и безнадежности. Ничего страшнее, чем глаза этих людей, он в жизни не видел. Как он будет здесь ещё две недели. Я не хочу даже дышать этим воздухом, я не хочу на это смотреть, я не хочу переживать за них, я не выдержу. Я не хочу нюхать эту вонь, проклятый хоспис, проклятые больные, всё равно они скоро умрут, меня сейчас стошнит, он был так зол, он был в ярости, он уже хотел бросить всё это и отправиться в свой спокойный чистый дом.

Время тянулось так медленно, что он подгонял его как мог, скорее бы прошли эти две недели. Потом он опомнился: почему он так злится на этих людей, они-то уж точно не виноваты, что он должен две недели делать то, что ему так противно. Потом он подумал: когда-нибудь он тоже будет лежать как овощ, как тухлый овощ, и ему будет больно, тоскливо и одиноко и никто, так же как он сейчас, не захочет подойти и взять его за руку, посмотреть сочувствующим взглядом, все будут смотреть на него как на обузу, ненужную вещь, как на мерзкую, пока ещё живую, наполовину живую, человеческую особь, которая уже никогда не будет полноценным полезным человеком, и придут к выводу, что ни к чему тратить на него время и душевное тепло, он ведь он совершенно бесполезен и всё равно скоро умрёт, что он сор, который со дня на день сожгут в крематории.

Он уже представил себя на опротивевшей казённой кровати и понимал мать, которая боялась этого больше всего на свете. Он видел себя, отвратительного всем и каждому, и никакого просвета, никакого будущего, без выхода, без надежды – только ожидание смерти.

Умирающие, которых он видел каждый день, старались найти себе хоть какую-нибудь работу или занятие – считать стоны соседей, вспоминать немецкие слова из программы пятого класса: Alles ist weiss. Überall liegt Schnee, становилось легче, и это тоже никому не нужно. Они умирали, это тоже была работа, как раз нужная, самая важная на свете работа, которая отнимала много сил и, устав от неё, они отдыхали. Вадим чувствовал, какая это тяжелая работа.

Когда они отдыхали от неё, лица у них были просветленные и удовлетворённые, глаза становились ясные и чистые как у детей. Безмятежные. Он даже позавидовал некоторым на мгновение, в этот момент он понял, что ему надо изменить своё отношение к этой работе и не злиться так яростно, а то он изведёт себя и потеряет человеческий образ. Ведь всё дело в его отношении, и постепенно простая работа, которая делала грязное чистым, и запрет на слова успокоили его, он методично стал делать своё дело, несмотря на то, что навыка влажной уборки у него почти не было. Совесть и тяжёлые мысли его отпустили, и через три часа, когда он закончил уборку, можно было начинать её заново. Что он и сделал. Второй круг дался ему намного легче. У него была работа, которую он делал, и он уже мог задерживать взгляд на лицах полутрупов, нет, полуживых. Многие без сознания.

Перед уходом его попросили сменить памперсы мужчинам из второй палаты. Это оказалось не так противно, как он думал. Кто был в сознании с благодарностью отвечали на его прикосновении лишенные отвращения и брезгливости, обычных при отношении здоровых к больным, некоторые пытались что-то сказать, бейджик его пригодился только для персонала, больные не обращали на него внимания, и кто мог, говорили с ним, а он не смог бы ответить и без обета молчания из-за спазма в горле и только пытался улыбаться.

Первый день вымотал его полностью, выжал сок. Он переоделся и побрёл домой. Дома ни читать, ни гулять по инету ему не хотелось, есть совершенно не хотелось, да и на работе он весь день не ел. Он долго простоял под душем, испытывая удовольствие, что недолго, здесь и сейчас он принадлежит сам себе. Рухнул в постель и спал не шелохнувшись до звонка будильника.

Следующий день поменял шестерых вчерашних умирающих на новых.

Ему были рады, если он понял выражение их лиц. Посетителей мало, никто не хотел страдать и каждый прикрывался работой. Он сам прекрасно знал это по себе, сам так же поступил с матерью. Время, проведенное с умирающими, немного ослабило муки совести, из-за того, что он так и не проводил мать, когда она умирала. Он, как всегда, утешал себя тем, что встретится с ней после смерти, но сам понимал, какое это слабое и лживое утешение.

Он привыкал. Ещё вчера он отпустил свою злость, и ему стало намного легче. Сегодня ему удалось улыбаться без спазма в горле. Помыв полы, он переоделся в чистое и занимался уже более деликатными делами, кормил, вытирал, менял, переворачивал, возил, опять переодевался, мыл полы, выносил, переодевал, потом шёл домой и наконец, впервые за два дня он поел. В холодильнике сыр и масло. Он сварил кофе, сделал бутерброд, и это оказалось так вкусно, что он удивился, почему он этого раньше не замечал.

Третий день поменял ещё четверых. Время с каждым днём струилось всё быстрее. Четвёртый день пролетел, как ему показалось, за два часа. Его называли парень, сынок, а такие же, как он, волонтёры звали его молчун.

Приближалась к концу вторая неделя. Через три дня он будет свободным. Он чувствовал себя на вокзале, где он провожает кого-то на поезд, который отбывает и никогда больше не придёт.

В предпоследний день умирающая женщина у окна назвала его сынок и он сорвался, побежал в сестринскую и рыдал там два часа, потом вернулся к ней и остаток дня провёл, сидя у её кровати и бормоча, да, мама, это я, мама, отдыхай, мама, я тебя люблю, мама. Домой не пошёл, прикорнул в сестринской, все сделали вид, что ничего странного в этом нет.

В последний день он не отходил от «мамы», она его отпустила в пять часов вечера. Навсегда.

Он пошёл домой и лёг спать. Голова была горячей изнутри и спать не получалось, как в детстве, когда он тяжело болел. Непрерывное движение мысли замыкалось на смерти двух матерей. Он похоронил «маму» через три дня, потому что она была одинока. Хоронить её некому. Было грустно. Что-то завершилось, но совесть не замолкала. Вот он проводил чужую мать как свою, точнее лучше, чем свою: и за руку подержал, и разговаривал, и от этого сознания ему становилось ещё хуже. И совесть разошлась так, что припомнила ему и статуэтку, и сестру, и жену отца, и черёмуху, и мать, и ещё тысячу случаев, где он вёл себя небезупречно.

– Всё, – сказал он совести, – я тебя вырежу. Удалю.

– Ты что очумел, что ли? Хочешь от меня избавиться? А совесть мучить не будет? – язвительно спросила она. Будет, подумал он и тут же рассмеялся:

– Ты, совесть, – сказал он, – совсем оборзела, как совесть будет меня мучить, я ж тебя вырежу!

– Сволочь ты, – сказала совесть.

– Да, – согласился он.

Ему стало грустно, ведь он привык к ней за свои тридцать пять лет, то есть за двадцать восемь, потому что первые семь лет он как-то обходился без неё.

На следующее утро он пришёл в клинику. Совесть обиженно молчала. Элеонора Анатольевна приняла его очень любезно, только спросила:

– Вы не передумали? Наше консервативное лечение вам помогло?

– Мне стало ещё хуже, – признался он, – а теперь эта вредная совесть на меня ещё и обиделась. Удаляйте!

– Ну, мы не удаляем, а, как бы выразиться помягче, мы заставляем её молчать. С помощью очень точной электронной пушки подвергаем воздействию рентгеновских лучей область локализации совести.

– То есть выжигаете, – уточнил он. – Хорошо.

– Идите, оплачивайте. – Элеонора Анатольевна выписала счёт.

Миллион. Не фига себе, какая дорогая, блин, совесть. Оплатил, поднялся в операционную, его провели за стеклянную стену, где переодели в халат, надели берет и уложили под электронную пушку, хотели уже пристегнуть ремнями руки и ноги, как он вдруг передумал и, растолкав санитаров, выскочил из операционной.

Он был возбуждён, внутри всё дрожало. Да ладно, подумаешь, миллион, совесть дороже! Он выбежал из ворот клиники.

Если бы он оглянулся и посмотрел вверх, то увидел бы на третьем этаже стоящую у окна Элеонору Анатольевну. Уголки рта у неё играли, словно она не могла решить, улыбаться ей или грустить. Она отошла от окна, чтобы запереть дверь изнутри, чтобы кто-нибудь случайно не помешал ей.

Элеонора Анатольевна поудобнее устроилась за своим столом, откинулась на спинку стула и протянула руки к прозрачному шару, размером с хороший мужской кулак, и активировала его. Шар начал вращаться и мерцать слабо молочным светом, по мере увеличения скорости вращения шар поменял цвет на тёмно красный, поднялся на уровень её лба и стал записывать информацию. На другом конце галактики такой же шар синхронно принимал сигналы. Сеанс окончился, шар опустился на подставку, теперь его опять можно было принять за не слишком оригинальное украшение интерьера. Смысл сообщения приблизительно можно было бы изложить так: уважаемому начальнику отдела рекогносцировки от полевого агента Аоэя на третьей планете звёздной системы обнаружен носитель совести запас максимальный качество высшее может являться донором для 100 000 наших соотечественников что соответствует 50 % удовлетворения очереди ожидающих пересадки совести к сожалению он не дал мне осуществить забор совести продолжаю поиск.

Элеонора Анатольевна открыла глаза и подумала, что она рада уходу Вадима. Она не будет его преследовать и применять силу. По правилам можно изъять совесть, точнее – принять в дар – только по желанию индивидуума, к тому же она после забора отрастала у донора даже больше, чем была, память пациенту корректировали, деньги возвращали, так гласили правила и её совесть, но не могла же она объяснить всё это Вадиму Анимподестовичу.

Элеонора Анатольевна служила полевым агентом, эту, да впрочем и все уважаемые профессии и государственные должности на её планете по закону могли занимать только обладатели совести. У кого совести не было, страстно мечтали получить её, поэтому работа по поиску доноров совести считалась одной из самых важных. Она знала, что существовал даже чёрный рынок по торговле совестью. Но товар, который там предлагали, был контрафактным и это сразу же вылезло бы в ходе стандартных проверок при приёме на работу, а в государственных клиниках её пересаживали бесплатно, как же иначе, ведь никак невозможно купить совесть и остаться честным. Понятно, что в таком обществе, где совесть была обязательной, наблюдался её дефицит, и были огромные очереди, но зато все хотели её иметь, не то, что здесь, где люди пренебрегали совестью и даже желали от неё избавиться.

Вадим обладал редким ветвистым экземпляром, но это в большой степени его заслуга, это он не прощал себе ничего, поэтому она у него так разрослась.

За две тысячи земных лет, в течение которых Элеонора Анатольевна несла вахту на этой планете, ей встретилось только три подобных экземпляра: длинноволосый чудак в Иудее и Иоанн Кронштадский, от которых и была восстановлена совесть у большинства населения её планеты, и вот этот, Вадим Анимподестович Нарциссов-Исподвывертомский. Надо будет хотя бы изучить его, пока он жив. Они такие хрупкие на этой молодой планете. Элеонора Анатольевна вздохнула: хорошо быть молодым, подумала она, где-то она это уже слышала, только не могла вспомнить, где. Хрупкие, и живут так недолго, как их трава и цветы. Как цвет полевой, подует ветер и нет его, и она опять поймала себя на мысли, что и это тоже где-то слышала. Пора в отпуск, подумала она, всё-таки две тысячи лет на вахте, но из-за важности работы совесть не позволяла ей просить отпуска.

Вадим шёл домой, шатаясь от счастья, как пьяный, забыв, что машина осталась у клиники, да чёрт с ней, с машиной!

– Родная моя, совесть моя, прости, – говорил он, – дорогая!

– Вот именно, что дорогая, – съязвила она. Я стою целый миллион! Она явно гордилась собой:

– Чудак, ты отдал такую кучу денег за совесть, которая и так была твоей, причём абсолютно бесплатно! – совесть продолжала его пилить, – тебе не обидно?

– Да я счастлив! Главное, ты со мной.

– Да, – скромно сказала она, довольная, что он наконец оценил её, – я с тобой и буду с тобой всю твою жизнь, как черёмуха, как мать, как сестра. Я всегда буду с тобой, если ты сам меня не потеряешь.

После пережитых треволнений Вадим спокойно заснул со своей совестью в обнимку. Хорошо быть в ладу со своей совестью, подумал бы он, если бы не спал. Совести снилось, что её опять хотят удалить, она просыпалась и с облегчением понимала, что это только сон, и тогда она нежно, чтобы не разбудить, покусывала Вадима на всякий случай, чтобы совесть не терял. Всё-таки совесть – самое главное в человеке, решила она и успокоилась. Не надолго – до завтрашнего дня.

 

Амулет

Когда он проснулся посреди ночи от неясного беспокойства, то начал искать его причину. На первый взгляд причин не было. Он здоров, учёба продвигалась. Хвостов нет. Квартира в его распоряжении, сестра, правда тоже здесь жила, но с самого раннего детства он не принимал её всерьез и она никак не влияла на его жизнь.

Родители жили уже два года в Америке, он отказался ехать, и они уехали вдвоём. Отец преподавал в университете в Нью-Йорке русскую словесность, мать была известным фотографом. Она всегда удивляла его своими фотографиями. На первый взгляд ничего особенного в них не было, но стоило ему увидеть новую работу матери, как он терял душевный покой на несколько дней. Он ходил как под каким-то сильнодействующим веществом, он вертел и крутил в голове это фото, выискивая, прикидывая, словно охотник, выслеживающий дичь, то, что его задевало. Искал, разбирал, думал. Что-то в работах матери хватало его за душу и не отпускало, а наоборот втягивало его в эту работу, как в отдельный мир. В чём дело, он пока не разобрался. Дома, в гостиной, тоже висели четыре огромных черно-белых фото в простых рамках. Это был цикл «Сезоны».

На первом фото запечатлён угол кафе. Камера смотрит изнутри, как будто автор сидит за столиком у окна: белая с потёками кофе пустая чашка на толстой старой столешнице, которая была старше десятка посетителей кафе вместе взятых. Впечатление такое, что столу не менее пятисот лет. В высокое окно с откосом, на котором краска местами облупилась, виден берег реки, взятый в гранит, это было печально и безразлично самой камере, и не оставалось сомнений: человек за камерой видит эту картину в последний раз, нет, даже не так, тот, кто сейчас смотрел на фото, зритель – каким-то чутьём понимал, что посетитель кафе с точки зрения которого мы видим всё это, тот человек, глазами которого мы смотрим сейчас, уже умер. Его нет больше.

Кафе по-прежнему стоит на своём месте, чёрный стол всё также стойко терпит локти и кисти приходящих и знает о их судьбе всё. Безразлично и мудро принимает их души и хранит вместе с недолговечными отпечатками их ладоней. Эта толстая деревянная столешница, перевидавшая многих, могла бы как могильная плита много порассказать о них, но они об этом не спрашивали и им даже это в голову не приходило. Через окно умерший герой фото, с точки зрения которого снимал фотограф, видел сквозь стекло набережную, очерченную прерывистым контуром первого снега, поэтому все цвета: и гранитной набережной и серых стальных, даже на взгляд холодных волн реки, были более тёмными из-за того, что снег тут же таял, и цвета от этого были почти чёрными. Мать сняла эту сцену и она была жива. Но тоска была такая плотная, что холод чувствовался даже при взгляде на фото: «Зима».

Следующее фото матери естественно называлось «Весна». Она выхватила в толпе идущих в одну сторону людей в мокрых плащах, под зонтами в серое монотонное утро, перед огромными старыми дверями метро «Сокол» на построенной в сороковые годы станции взгляд полуобернувшейся в толпе девушки-девочки с прозрачными глазами и нимбом легких, выбившихся из гладкой прически волос. Взгляд без узнавания: она не смотрела в объектив, и тот, кто снимал, и тот, кто сейчас смотрел глазами фотографа, не поймали её взгляда, и от этого просто физически становилось больно: никогда это мгновение не повторится и она никогда не увидит тебя, пройдёт, пролетит мимо, мимо, и ты не оставишь следа в её жизни, как будто тебя и нет на свете, никогда не было, и никогда не будет. Вот такой девичий взгляд.

На другой стене «Лето» и «Осень».

Камера зафиксировала изгиб талии, женское голое плечо: женщина ставил прозрачную большую, наполовину наполненную водой, вазу на стол, в вазе – полевые цветы и травы, как если бы она их сгребла в охапку, обняла и дернула. Травы запутались, переплелись с полевой геранью, мышиным горошком, парой цветов поповника и несколькими васильками. Так и не распутав травы, как вышло, она опустила их в вазу и уже хотела поставить на стол – в этот момент фотограф и спустил затвор. На женщине простое платье из хлопка, под которым чувствовалось разогретое до летнего пота тело, спокойное и щедрое.

«Осень». Мать поймала порыв ветра. Как ей это удалось, он не представлял. Он сам больше всего любил именно этот снимок. Вихрь, поднявший в воздух с земли опавшие листья. Он мог смотреть на «Осень» бесконечно и ему это никогда не надоедало. У него не было тоски при взгляде на этот снимок, была щемящая надежда и благодарность кому-то или чему-то за эту надежду, за прошлое и будущее, которое или будет, или нет и за незнание, его незнание, а листья знали, а он не знал, и именно это ему и нравилось.

Как удалось его матери поймать все эти чувства в ее работах, он не понимал, и это его удивляло и восхищало. Он смотрел в них, как в окна, и каждый раз находил что-то новое.

Сегодня ночью он не мог уснуть. Он прошёл по тёмной гостиной, не глядя на фото матери, ему не обязательно смотреть на них, он и так знал их наизусть.

Поиски источника неясного беспокойства привели его к окну эркера. Они жили в центре и всю ночь за окнами светились назойливые рекламные слоганы. Он по привычке прочитал: «Цель всякой жизни – иметь» на здании банка «Жизненные ценности». Дурацкий лозунг, подумал он. Иметь. Взять и удержать. Всё, что мы имеем, принадлежит нам только на какое-то время. Пока мы живы. Ты трудишься, копишь деньги, покупаешь что-то ценное, да ещё и такое, что само по себе может существовать вечно, что не подвластно времени, например, золото, предположим, оно будет цениться всегда, или бриллианты, тоже вечные, и ты потратил силы, время, свою жизнь, в обмен на эти ценности, и ты в результате даже не приобретаешь их навсегда, а только на тот короткий период времени, пока ты сам жив. Стоит это твоей жизни, то, что становится твоим только на время? То, чему ты хозяин только пока ты жив.

Он прочитал рекламу ещё раз на этот раз она прозвучала как-то странно: «Цель всякой жизни – смерть». Он разозлился. По позвоночнику пробежал холодок, сердце сбилось с ритма и его слегка затошнило. Почему он начал видеть всякую ерунду? Он не пил, не курил, правда и не занимался спортом, терпеть не мог фэнтези и прочую чушь. Он аж вздрогнул и похолодел. Он как ребёнок протёр глаза и вытаращил их от удивления. Слоган опять подмигнул буквой «и», но звучал теперь правильно: «Цель всякой жизни – иметь».

Он выдохнул с облегчением и посмотрел на часы. Часы показывали 03.01. Середина ночи. Задёрнул шторы, он вообще-то не любил их, потому что чувствовал себя как в коробочке, но сейчас он не хотел опять смотреть на светящийся лозунг и вернулся в кровать.

Сестра спала в своей комнате. Он немного поворочался и наконец, задремал.

Утром встал разбитый и усталый. Он собрался в университет, выпил кофе и даже приветливо поздоровался с сестрой и спросил: не мешает ли ей свет рекламы по ночам, она неожиданно для него сказала, что любит этот свет и ночью ей приятно смотреть на цветные пятна на стенах, всё становится таким нереальным, нереальным, точно, подумал он.

День прошёл как во сне. Он решил проследить: пришлось на следующую ночь в три часа стоять у окна в комнате напротив банка и караулить зловредную фразу. Он поставил Никон на функцию нескольких серий из 7 снимков в секунду. Он добился своего. Отснял. Переписал все серии на комп и с нетерпением стал просматривать файлы. На первой серии ничего интересного. Во второй серии только 4 кадра обычные: два первых и два последних. Три кадра посередине серии преподнесли сюрпризы. Фантастика. Третий кадр: текст гласил «Цель всякой жизни – смерть», Четвёртый: «Цель всякой тризны – жизнь», пятый: «Щель всякой жизни – смерть».

Голова у него пошла кругом. Он смотрел на экран монитора и не мог поверить своим глазам. Читал и перечитывал странные слова, он правда, думал, что ему в первый раз показалось, но сейчас он почти не сомневался, что надпись менялась на три разных дурацких фразы. Он не знал что делать. Кто поверит в такую чушь, в лучшем случае он услышит, что он неплохо владеет фотошопом, но фразы, которые он выбирает, совершенно идиотские.

Он решил показать странную рекламу сестре. Сначала она конечно не поверила и долго посмеивалась и подтрунивала над ним, потом он показал ей файлы, она, как он и думал, предположила, что он использовал фотошоп, он сказал:

– Посмотри внимательно, я этот файл даже не открывал в фотошопе.

– Действительно, – сказала она озадаченно. Она удивилась и начала прикидывать, как это могло произойти без вмешательства потусторонних сил. Она попробовала:

– Может это порыв ветра? Или прервалось питание?

Но он раскритиковал все её идеи.

Они сидели на кухне, пили кофе и разговаривали, они в жизни столько не общались, поэтому решили, что им надо чаще говорить друг с другом по душам. Они мужественно дождались трёх часов ночи. Он сделал ещё несколько серий по семь кадров и они порадовали его ещё несколькими вариантами: «Цель всякой жизни – месть», «Цепь всякой жизни – смерть» и «Цена всякой жизни – смерть». Некоторые сентенции не были лишены смысла. Три варианта у него даже не вызывали возражений: «Цель всякой жизни – смерть», «Цель всякой жизни – месть» и «Цена всякой жизни – смерть». Во всех трёх повторялось сочетание двух слов «всякой жизни», два раза – «цель», два раза – «смерть», один раз – «месть» и один раз – «цена». Извлечь что-либо путное у него не получилось, сестра тоже ничего не придумала, но убедилась, что не только он видел эту фигню с рекламой.

Он тут же выложил свои снимки в интернет, на форум «фото.ру» и успокоился. Зря он успокоился. Он получил массу откликов, в основном над ним стебались и талдычили про фотошоп и сетовали на отсутствие у него фантазии, он не стал заморачиваться и просматривал отклики, не надеясь на что-то полезное, но одно сообщение его ошарашило: «Я вижу, ты получил мои послания, мы с тобой и так должны были скоро встретиться, но, если ты не хочешь просто ждать нашей встречи, то давай увидимся под землёй, между местом, где мертвые дома, а живые в гостях, и местом, где только живые, где мёртвым не рады, и всё это рядом», – дешёвые стишки, подумал он: под землёй – это просто, это метро, это проще всего, место, где мёртвые дома, а живые в гостях, это тоже просто, это кладбище, а вот место, где только живые, где мёртвым не рады, это посложнее, найти бы хоть приблизительное место, кладбище недалеко от метро, это может быть в центре, Ваганьковское, Даниловское, Новодевичье, недалеко Лужники, значит метро «Спортивная», похоже, там, – «завтра в три часа ночи. Твоя смерть».

Ник ужасный, подумал он и стал разглядывать аватарку. На ней красовалась ну, конечно, костлявая с косой. В плаще с горящими глазами. Аватарка мигнула и сменилась на фото девушки с чёрными губами, нарисованными слезами, жгучими чёрными же волосами и татуировкой верёвки на тоненькой шее. Он стал с интересом наблюдать за сменой аватарок: мелькнуло изображение молодки в русском народном костюме: в руках у неё череп на палке со светящимися как фонари глазами, это сказка «Василиса прекрасная» с рисунками Билибина, сразу узнал он. Картинка стояла у него перед глазами: он так боялся её в детстве, что выбросил книжку, потом жалел, потом нашел на Алиб.ру, но или потому, что это была не его книжка, или потому, что он уже вырос, священного трепета ему испытать уже не удалось. Потом аватарка сменилась рисунком Гюстава Доре, где пухлый малыш с цветами в руке сидит на голом черепе. Затем снова показалась костлявая с косой.

Минут пять он следил за сменой образов, пока неожиданно для него сообщение не дрогнуло и рассыпалось на буковки, которые наперегонки друг с другом разбежались прямо у него на глазах. Он, как дурак, сидел и моргал.

Итак, завтра он встретит смерть. Интересный речевой оборот, хорошо бы это не произошло буквально, и после встречи он вернётся спокойно домой и забудет всё как сон. Вот черт, подумал он. Что мне надеть? и тут же одернул себя, как девчонка! Но может, есть какой-то дресс-код? Надо бы узнать. Узнать у кого? Сестре рассказать или нет?

– Слушай, – сказал он, – мне тут свидание назначили.

– Правда? – обрадовалась она.

– Ага. Не знаю в чём пойти, посоветуй.

– А кто она?

– Не знаю.

– Сколько лет?

– Тоже не в курсе. Много, наверное, подумал он.

– А ты вообще откуда её знаешь?

– По инету.

– Какие интересы? Вот это вопрос.

– Она говорит, что её интересует смерть.

– Она что, из готов? – спросила сестра.

– Не знаю, не уверен, – уклонился он.

Сестра наморщила лоб, как она делала в детстве, когда задумывалась:

– Ну тогда надень что-нибудь чёрное, строгое, не ошибёшься.

И правда, какая ерунда, и всё-таки странно. Он как мальчишка волновался и не мог есть целый день, думал, как ему попасть на станцию Спортивная в три часа ночи.

В десять вечера он был уже одет в чёрные джинсы и чёрную рубашку, у какого-то латинского парня есть песня «Чёрная рубашка», она прилепилась к нему и он напевал весь вечер: «Я стою в рубашке чёрной, а под ней уже я мёртвый», подходящая песенка, в которой звучит мужество отчаяния. Чёрная рубашка ему очень шла. В одиннадцать он вышел и на метро приехал на «Спортивную», нашёл скамейку посередине зала и оставшиеся три часа сидел и думал обо всём подряд, глядя на волны людей, которые текли мимо него, а он для них был как человек-невидимка.

После часа ожидания он уже был готов в любой женщине видеть смерть. Но ни одна не обращала на него внимания, вот эта красивая, подумал он, что она делает в метро в час ночи?

Девушка с заплаканными, такими красивыми глазами, с короткой стрижкой, прошла, ни на кого не глядя, мимо и он чуть на бросился её утешать, но по её глазам увидел, что она больше всего хочет, чтобы никто не заметил, что она идёт из последних сил и брови у неё морщатся и рот некрасиво кривится и что она через секунду заплачет навзрыд, только не смотрите на меня, не замечайте, что слёзы текут ручьями, народ и правда ничего не видел. Кроме него, но и он не подошёл, и не поймал её взгляд, из деликатности. Она? Нет, ещё рано.

Приближались три часа ночи, людей не было, а его самого не видели и работники метро. Свет погас. Осталось только аварийное освещение. Ну вот она.

– Мама? – не удержался он.

Присмотревшись, он заметил, что это не она, хотя очень похожа: глаза, брови вразлёт, прямой нос и губы с красной помадой. Одно лицо, кроме причёски и одежды.

Она была в маленьком чёрном платье, чёрных чулках и туфлях, в белом летнем пальто, с черной сумочкой в руках, но только у мамы короткая стрижка, а так похожа на неё, как сестра. И возраст одинаковый, матери сорок четыре и этой, смерти, не больше сорока пяти. Он так обалдел, что вместо привет, или здравствуйте, но сказать смерти здравствуйте это наверное нетактично, скорее всего надо сказать доброй ночи, но он не успел всё это обдумать, как брякнул:

– А где коса?

Она улыбнулась:

– А эта не подойдет, – спросила она, потрогав свою толстую чёрную с серебром косу, уложенную вокруг головы. Образ получился такой правильной гордой женщины, знающей себе цену, с чувством собственного достоинства и адекватной самооценкой. Какая она на самом деле, интересно, заглянув ей в глаза, подумал он.

Из-за того, что он была так похожа на мать, он не испытывал испуга или отвращения, только удивление.

– Ну, пойдем, – сказала она.

Она взяла его под руку и они оказались на поверхности, он стряхнул с волос и плеч песок, а на ней не было ни пылинки.

На улице было тихо, ни одна пичужка даже не кашлянула. Ни одна собака не попалась им на пути к кладбищу. Вот и стены красного кирпича с башенками отражаются в воде. Всё нереальное, сумрачное, Смерть провела его внутрь и дала в руки шест с черепом на нём, из глазниц бил свет, несмотря на ужас, он рассмеялся, – чего ты! – цыкнула на него смерть.

– Не смотри в глаза черепу, – сказала она.

Симпатичный торшерчик, подумал он, совсем как в сказке «Василиса прекрасная».

– Какой представил, такой и получи, торшерчик, – сказала смерть.

– А если бы я представил что-то ещё?

– Но ты же представил череп на палке, верно?

В принципе его такой двойной фонарик устраивал: свет бил далеко и всё было видно. Они чинно прогуливались по дорожкам.

– Зачем мы здесь?

– А ты где хотел со мной увидеться, в Макдональдсе?

– Во-первых, я не хотел, вы сами меня пригласили.

– Вежливый, – хмыкнула смерть, – можешь на ты, скоро мы будем вместе.

– Добрая ты, – сказал он.

– Я послала тебе знак, ты увидел, поэтому моё появление не будет для тебя сюрпризом. Да уж сюрприз, подумал он.

– Я всем посылаю знаки, только немногие их видят.

– Какие знаки?

– Да всем разные. Тебе вот вывески светящиеся, правда, я здорово придумала? – как девчонка, которая хотела похвастаться, спросила она.

– Да, здорово, – согласился он. – А другим?

– Ну кто постарше, тем посылаю головокружения, падения, переломы там всякие, маленьких брать не люблю, им только сны присылаю, но они как раз чаще всего сами чувствуют.

– А животным?

– А животным я тоже ничего не присылаю, они тоже чувствуют, как дети. Ты мне понравился, я бы тебя не забирала, мне в общем-то всё равно, кого взять, и мать твоя хорошие работы делает, настроение передаёт, мне очень нравится, мы с ней родственные души, можно сказать, она моя подруга и мы часто с ней разговариваем, но для неё это ничего не значит, надо ведь мне с кем-то поговорить, но когда мне дали разнарядку и я увидела твоё имя, ради неё решилась на должностное преступление, можно сказать, ну ладно, да ты и сам понял, верно?

Он кивнул.

– На вот, возьми амулет, если кому-то его передашь, то этот человек вместо тебя попадёт ко мне.

– А сколько у меня времени? – спросил он.

Дельный вопрос, – одобрила она, – два дня. Видишь ли, это люди считают, что сутки начинаются в 12 ночи, а я начинаю свой отсчёт в три, ты замечал, что в это время сердце как будто спотыкается, как будто не знает, пойдёт оно дальше или это конец. Раздумывает: пойти или нет? Замечал, я вижу. Именно три часа ночи – это моё время. Моя граница и я решаю, кого забрать, а кого отпустить. Поэтому на медальоне ты видишь три часа ночи. Ты теперь будешь видеть меченых мною, как впрочем, и они тебя. Таким передавать амулет не стоит, они уже с списке, вместо тебя я смогу взять только чистого, сам понимаешь, бюрократия, учёт и контроль. Ну, а пока до свидания, как говаривали раньше, – сказала она и растаяла.

Он проснулся на скамейке на кладбище перед памятником, на котором лебедь горестно обнимал крыльями могильную плиту, кажется он вывихнул правое крыло, заметил он. В руке у него была метла, которой обычно орудуют дворники. Он поставил метлу в уголок ограды и осторожно выбрался на дорожку.

Светило яркое солнце, он был как во сне: не понимал, как он тут оказался и свой разговор со смертью посчитал наваждением. Он решил поехать домой и хорошенько выспаться. «Я стою в рубашке чёрной, а под ней уже я мёртвый», пропел он про себя.

Дома он снял рубашку, под ней он оказался вполне себе живой, но в нагрудном кармане, к его удивлению, обнаружился амулет. Круглый как монета, размером чуть больше пятака, на нём стрелки на три часа. На обороте профиль смерти, очень похожий на профиль матери. Вверху ушко, в которое он вдел тонкую леску. Он знал, что не может теперь без амулета, что тот всё время должен быть с ним.

Странные чувства бродили в нём, то ему казалось, что два дня это много и он что-нибудь придумает за это время, то казалось, что надо лечь и не вставать, пока не наступит срок, то ему хотелось побежать на улицу и подсунуть амулет первому встречному.

Он решил принять душ и пошёл в ванную, но там после минутного раздумья полез под душ, не снимая амулет. Он помылся, это простое дело после страшной ночной сказки показалось ему таким приятным, он наслаждался упругими струями воды.

После душа он захотел есть: зажарил не слишком сильно три яйца, как делала мама: не разбив желтки. Налил кофе и не спеша со вкусом позавтракал. Ему всё ещё не верилось, что всё это происходит с ним на самом деле. Но амулет на груди не давал ему расслабиться. Он решил снять его. Оказалось, что он прекрасно себя чувствует и без него, если находится на небольшом расстоянии. Если он отходил на три метра, то амулет начинал мерцать красным светом, который пробивался, даже если его накрыть чем-нибудь. «Я стою в рубашке чёрной, а под ней уже я мёртвый». Ещё два дня, так и будет.

Это сознание наполняло его важностью. Он скоро умрёт. Каково это, ходить и знать, что через два дня его не будет на этом прекрасном свете, слёзы навернулись на глаза, но он как отважный мальчик взял себя в руки и собрался. Что я могу успеть за это время?

Он надел амулет на шею и решил составить список дел, которые должен успеть сделать до смерти. Раньше он издевался над такими списками, а сейчас вдруг это стало таким актуальным и больше его не веселило.

Он написал: признаться Даше Ильиной, что я её люблю, рука написала это сама, без участия головы. Чего бояться, когда осталось два дня и он уже начал тратить это время. Второе: посадить дерево – очень даже успеет. Построить дом и родить сына – нет, но предпринять кое-какие шаги для этого он может вполне, если конечно Даша не будет против, он всегда видел, что он ей нравится, а подойти почему-то стеснялся. Отбросить ложный стыд! Следующее: опубликовать свои стихи. Он сомневался в том, что стихи гениальные, но если копнуть, то под этим сомнением он был уверен, что в них есть правда и чувство, но стеснялся предложить их людям. Он залил свои стихи на сайт «просто стихи.ру» без псевдонима, под своей фамилией и не стал изменять имя. Станислав Брыкальский. Вот и готово. Всё оказалось неожиданно просто.

Хорошо, что сейчас весна. Сегодня же можно купить саженцы и посадить деревья.

А сейчас в университет, поговорить с Дашкой. Он летел как на крыльях. Купил 99 красных тугих роз, охапка получилась большая и с ней было довольно неудобно ходить, но охота пуще неволи и он появился на третьей паре как букет на ножках, вот будет облом, если Дашки сегодня нету, успел подумать он и вошёл в аудиторию.

– Даша! – крикнул он из-за букета, – это тебе! Я тебя люблю!

Она здесь! Как всегда сидит на первом ряду, правильная, и не боится, что над ней будут издеваться и обзывать зубрилой. За это её и уважали, за бесстрашие.

Даша приняла огромный букет и стала такой же красной, как розы. Она была так красива, что у него защемило сердце, она не знала, куда девать букет и тогда девчонки с курса растащили его по пять цветочков. Он схватил её за руку, – сегодня мы сажаем деревья, пойдем, у нас мало времени.

Девчонки проводили их до двери голодными глазами. Они с Дашкой чувствовали себя так, как будто на земле они одни, самые умные, самые счастливые, самые беззаботные, самые влюбленные. Он был счастлив. Если бы не амулет, так и ходил бы, как дурак, вокруг да около, а тут такое счастье! Самый расцвет весны и Дашка!

Они гуляли по Москве по самым любимым местам, у него это Сокольники, вдоль прудов, по парку: когда он был маленьким, родители с ним всё время проводили в Сокольниках среди дубов, дальневосточных черёмух, а один дуб искривлённый, они прозвали танцующим, так и говорили: куда сегодня? да пойдём к танцующему дубу, там на возвышенности они садились на траву и доставали дорожный набор: варёная картошка, помидоры, жареная курица, мамин домашний квас, который вкуснее покупного в тысячу, нет, как он в детстве говорил в миллион тысяч раз, они с Дашкой посидели на пне, он познакомил Дашку с танцующим дубом, он уже распустил листочки и похолодание кончилось, было тепло, как летом, они покормили уток в пруду, и он рассказал ей, как в детстве отец не пускал его близко к воде, тогда хитрый маленький Стас, которому в то время был год и два месяца, когда отец отвлёкся, шустро подбежал к берегу и с разбегу прыгнул в пруд. Отец за ним, выловил его и они ещё час торчали в Сокольниках, ждали, чтобы высохла одежда. Отец раздел его, уложил в теньке поспать, а на ручке прогулочной коляски высушил рубашку и шорты.

Мама Стаса тогда ничего не заметила, а сестры тогда на свете ещё не было.

– Я хочу познакомиться с твоей сестрой, – сказала Даша.

– Она тебе понравится, – сказал Стас, другой бы мужчина сказал бы: ты ей понравишься, кому-то может, и нет разницы, но Даша отметила.

– Дашка! А у тебя есть какое-то хорошее место, где мы с тобой посадили бы парочку деревьев?

– Есть! Давай около дома моей бабушки. Она будет рада.

– Где она живет, туда долго добираться?

– Ты удивишься, она живет в Москве, в собственном доме и участок есть.

– Где это в Москве частные дома с участками?

– Я тебе покажу, – развеселилась Дашка. – У меня дед – крупный учёный, океанолог, у него дом в поселке Сокол, там многие ученые построили дома и, когда я вчера говорила с бабушкой, она сказала, что дед купил саженцы, если хочешь, мы с тобой поедем прямо сейчас и посадим, место найдётся!

Через сорок минут они вышли из метро «Сокол», а ещё через пятнадцать подошли к посёлку.

Стас, который родился и всю жизнь прожил в Москве, никогда там не бывал. Впечатление было огромное: только что ты был в городе, с сумасшедшим движением, автострадами, туннелями, высотками, толпами народа. А здесь ты словно попадал в иную реальность: дома в стиле русских построек 18 века, среди них напоминающие казачьи башни в Сибири, английские дома викторианской эпохи и рядом рубленые избы. Дома двухэтажные, с мансардами, балконами, все разные. Отопление печное.

Дашина улица прозрачная и открытая. Липы по обеим сторонам улицы выпустили ярко зелёные светящиеся листочки. Стас оглянулся по привычке, чтобы запомнить обратную дорогу и удивился, даже потянул Дашу за руку. Короткая и широкая улица, когда он посмотрел на неё с другой стороны, оказалась длинной и её конец растворялся в зелени деревьев. Даша засмеялась:

– У всех, кто идет по нашей улице первый раз и видит, какая она чудная, такие глаза как у тебя, ты бы видел себя!

Они подошли к дому Даши. Дом архитекторов братьев Весниных напоминал сторожевую башню, второй этаж квадратный в сечении, а сверху гордо торчала печная труба. Стены обиты вагонкой и покрашены изумрудно-зеленой краской, моя любимая, эмеральд, подумал Стас.

Даша взяла его за руку как маленького и позвонила в дверь. Им открыла бабушка.

– Что же ты не предупредила, что приедешь не одна, а с Ромео?

– Стас, – представился Ромео, против Ромео он не возражал, он сразу понял, что понравился бабуле. Она принялась готовить угощение к чаю и к ним присоединился дед. Стас насторожился.

Дед строго посмотрел на Стаса и сказал:

– Разрешите представиться: Илья Ильич Ильин.

Стас понял, что дед непрост. Он давно заметил, что люди с таким же отчеством, что имя, всегда оказывались слишком гордыми, слишком самолюбивыми, а тут ещё и фамилия! Наверняка очень сложный человек, Илья в третьей степени.

– Вы заметили, молодой человек, какая у нас необыкновенная улица?

– Да, – кивнул Стас.

– Это так называемый эффект лестницы Микеланджело, – сказал Илья Ильич. – Это из-за того, что сама улица разделена на три части с разной шириной, поэтому, если вы смотрите с широкой части, она кажется открытой и короткой, а если со стороны узкого отрезка, то она кажется очень длинной, уходящей в бесконечность.

– Здорово, – искренне восхитился Стас и сразу стал лучшим другом деда, а уж когда он спросил, можно ли они с Дашей посадят деревья, то дед забегал, повел их на участок, принёс лопату и стал размечать место для молодых липок.

– Как вы правильно решили с липами, – сказал он, – видите, вся улица засажена крупнолистными липами, это было предусмотрено с самого начала, ещё когда она называлась Телефонной. А в 1928 году она стала называться именем Сурикова.

Стас с Дашей посадили три липки и с чувством выполненного долга пошли ужинать.

Дед и бабушка Даши уже считали Стаса своим и стали рассказывать, какая Даша была смешная и милая, когда была маленькой. Как ходила в детский садик, как училась в школе. Даша расцеловала стариков и спросила:

– А можно мы сегодня здесь останемся?

Хозяева переглянулись и одновременно кивнули, а дети как будто увидели своё будущее, точнее одна из них, Стас же вспомнил, что ему осталось два дня, и постарался улыбнуться.

Амулет под чёрной рубашкой шевельнулся как живой. «Я стою в рубашке чёрной, а под ней уже я мёртвый», пронеслось у него в голове.

Они так устали за этот день, что с радостью пошли на второй этаж в комнату Даши. Они прямо в одежде легли на диван и обнялись.

Он подождал, пока она заснула, осторожно уложил её поудобнее, а сам пошёл на улицу, всё равно спать он не мог.

Остался один день. Он с Дашей. Он признался ей в любви. Они посадили три молоденьких липки, ещё он выложил стихи, что ж, неплохо для одного дня.

Он пошёл по улице, которая казалась длинной, и уходила в сад, в бесконечность. Стас был в смятении: он одновременно был счастлив и ощущал такую обиду, что ему так мало отпущено, что он ничего не успел и не успеет, что он не будет, как Дашины дед с бабкой, сидеть за круглым столом в комнате, как на острове, а вокруг будет двигаться, гудеть и как прибоем накатываться жизнь, будут шуметь деревья, щебетать птицы, а они: он и Дашка, постаревшие, как её дед с бабкой, будут сидеть и вспоминать известные только им подробности, которые для других будут просто ничего не значащими пустяками, а они будут их смаковать и перебирать как сокровище и эти подробности гордо исчезнут, когда не станет их самих. Какое величие в этих исчезнувших сокровищах! К сожалению, у них с Дашкой этого не будет, в лучшем случае одна Дашка или вдвоём с другим стариком будет сидеть за древним круглым столом, а если с другим стариком, то это будут не его сокровища, ну да ладно: делай что должен и пусть будет, что будет.

Но он может это изменить! Он может найти кого-то, кому он отдаст амулет и обманет смерть. Глупо: он не обманет, даже если отдаст, она же сама подсказала ему, что он должен сделать.

Он как сомнамбула шёл по улице, навстречу ему попалась парочка: у мужчины, который шёл, обнимая женщину, он увидел на лбу слабо светящееся пятно, метка, подумал он. Мужчина был занят своей дамой и вряд ли заметил такую же метку у Стаса. Ему, значит, тоже осталось не больше двух дней. Пара прошла мимо.

На скамейке у выхода из посёлка он заметил спящего мужчину. Стас наклонился над ним и почувствовал, что тот сильно пьян. Метки на лбу не было. Он решился. Расстегнул рубашку, снял амулет смерти и осторожно надел его на спящего.

Как хорошо! Он свободен. Он с Дашкой. Впереди вся жизнь. Он откупился. Он развернулся и полетел к Дашиному дому. Картинка, на которой они с Дашкой стариками сидят и вспоминают всякую чепуху, наполнялась кровью и становилась реальностью, станет лет через пятьдесят, как всякому молодому, ему казалось, что это о-о-о-чень много. Только через пятьдесят лет он увидит, как это мало, ах, да, он же не увидит.

Он уже подбегал к дому, как вдруг развернулся и поспешил обратно. Он нёсся так, что у него закололо в боку, как в детстве. Он думал только о том, чтобы тот мужик пьяненький всё также спал на скамейке. Когда он добежал, то увидел, что его там нет. А он так надеялся.

Сейчас он больше всего на свете хотел вернуть время на пять минут назад, но бывают такие секунды в жизни, критические точки, после которых уже ничто не будет прежним, всё изменится. Сейчас именно такой момент. Он уже не хотел на свете ничего, как только вернуть свой медальон.

Стас сидел на скамейке и ощущал полную безнадежность. Счастья, что он избежал смерти, как не бывало. Он не мог далеко уйти, подумал он, поднялся и с новой энергией пробежал метров десять, внимательно вглядываясь в обочину: вот бы черепушка с глазами пригодилась. Потом он перешёл на другую сторону и сердце чуть не выпрыгнуло у него из груди: прислонившись к забору, стоял тот мужик.

– Мужик, ты что, здесь живёшь? – спросил он.

Тот отозвался: Точно.

– Давай помогу, – предложил Стас и подставил плечо, помог ему открыть дверь, завёл его в дом и усадил в кухне, вскипятил чайник и напоил крепким кофе, тот протрезвел и стал жаловаться на жизнь, что развёлся с женой, она ушла с детьми к матери, а он художник, денег нет, вдохновение то приходит, то уходит, как вернуть жену, он ведь её любит и так до самого утра.

– Мужик, мирись с ней, возвращай её, – посоветовал Стас и продолжал терпеливо слушать его, пока гостеприимный хозяин не захрапел, положив голову на стол. Стас, наконец, снял с него амулет и ушёл, прикрыв за собой дверь.

Светало. Стас нырнул в лёгкий светящийся туман. Ему стало легче на душе. Хотя амулет смерти опять у него, но чистая совесть оказалась лучше, чем долгая жизнь, никогда бы не подумал, что это так, мелькнуло у него в голове.

– Дашка, как я рад тебя видеть, – сказал он.

Она, теплая и ничего не понимающая со сна, всё равно первым делом протянула к нему руки и подставила губы.

Как хорошо! Только как он сможет пробыть с ней последний день и не сказать, что его скоро, очень скоро не будет, а вдруг она уже к нему привыкла? Вдруг ей будет больно? Что она подумает потом, когда его не станет – почему не сказал? Он подумает об этом завтра, то есть сегодня, ведь ещё целый день!

Бабушка покормила их завтраком, они чувствовали себя как Гензель и Гретель, только бабушка добрая, а не ведьма из пряничного домика. День пролетел как минута.

Сегодня они после университета поехали сразу в пряничный домик, потому что дед с бабкой решили предоставить им свободу и поехали к своему сыну, Дашиному папе, тоже Илье Ильичу, с ночёвкой, чтобы не смущать Ромео и Джульетту, как они между собой их называли. Вот они и вдвоем, совсем как в его видениях.

Даша, как сумела, приготовила сырники, бывает вкуснее, как у его мамы, но съедобно, со сметаной сойдёт, он-то конечно сказал, что очень вкусно.

Он долго не мог решиться рассказать ей о метке смерти, об амулете, о трёх часах ночи последнего дня, но всё– таки раскололся. Дашка кажется не поверила, он вздохнул свободнее и рассмеялся от облегчения. Отлично. Он не поверила. Это очень хорошо! Самое лучшее, что могло быть! Он успокоился, и она тоже расслабилась и в одиннадцать вечера они отправились спать.

В Дашиной комнате, как в сторожевой башне четыре окна на все стороны. Шторы она, как и он, не любила. Свет они не зажигали и чувствовали себя невидимыми для посторонних глаз. Им показалось, что они не в центре Москвы, а на острове, в безбрежном океане и нет ни соседей, ни домов вокруг, ни улиц с оживленным, несмотря на позднее время, движением, вообще никого на свете, кроме них двоих.

Она стала снимать с него рубашку. «Я стою в рубашке чёрной, а под ней уже я мёртвый», никогда ещё Стас не ощущал себя более живым, чем сейчас, он стал осторожно расстегивать её блузку, одежда упала на пол, она сняла с него медальон и спросила.

– А профиль чей?

Он ответил почти правду: Это мама.

Красивая, – сказала она. – Можно? – она надела амулет на себя и он подумал: надо обязательно забрать его до трёх часов, но не стал ей говорить: немедленно сними! чтобы не обидеть, и придвинулся ближе, она такая тоненькая, что он может обнять её в два оборота.

Они слышали удары сердец друг друга всем телом, как если бы у каждого было по два сердца, своё и любимого. Они будто играли незнакомую мелодию вдвоём, без ошибки, верно, без единой фальшивой ноты, импровизировали, вступали точно и без опоздания, вроде поднимались по лестнице, всё выше и выше, ближе и ближе.

Когда близость дошла до блаженства, которое терпеть невозможно, наступила нежность, они заснули, едва-едва касаясь друг друга. Рядом, но отдельно, только с памятью о том, что секунду назад они были одним целым, без сожаления, но с надеждой.

Он проснулся утром, когда в окна бил яркий утренний розовый свет и птицы гомонили так, будто сошли с ума. Со страхом и уверенностью он понял, что амулета на нём нет.

 

Дом на границе миров

Она жила далеко от города, в лесу.

Лес был старый, состоял из коренных пород: дуба, граба. Лес счастливо избежал вырубки, и деревьям было не меньше двухсот лет. Деревья стояли не тесно, а свободно как колонны в храме. Дубы как басовые трубы органа и грабы как средний регистр. Подлесок орешника и берёзы как самые тонкие трубы.

Лес.

Храм.

Она унаследовала дом после смерти родителей – они разбились в автомобильной аварии. Это был самый лучший дом на свете: проект разработали мать и отец. Сами. Они были известными архитекторами. А когда он был уже построен, они попали в аварию. Она заканчивала университет, но после их смерти бросила учебу и жила на оставленные родителями деньги.

Проект дома никогда раньше не интересовал её, только в последнее время она стала обращать внимание, что дом у неё со своим лицом, как будто живой. Родители проектировали дом, принципиально не применяя новомодных штучек вроде электронных систем: они терпеть не могли голосовое управление, как это сейчас делают все, у кого есть деньги, когда можно надиктовать с утра, всё что тебе надо вплоть до температуры унитаза, меню ужина, заказать уборку, телевизионные шторы, сжигание мусора и автоматическую уборку, поэтому в доме всё надо делать вручную: мыть огромные прозрачные стены с южной стороны, разжигать камин дровами, а до этого их заготовить; самой мыть плиточный – пожелание матери – пол во всех комнатах, стирать тоже вручную, ну вот уж дудки, она первым делом взяла стиральную машину, готовить надо тоже на дровяной плите и поэтому она дома почти не готовила, только кипятила чайник, хорошо, что хоть электричество было, но родители и тут обошлись без современных технологий: застеклили верхнюю часть окон синими солнечными батареями, как раз хватало вскипятить чайник и ненадолго вечером зажечь свет, а можно взять керосинку, скоро никто не будет знать, что это такое.

Дом вписывался в лес, как будто лес его и родил: стены из больших серых каменных глыб ступенями шагали вдоль берега небольшой речки, чего-то среднего между рекой и ручьем. Вокруг дома дубы; между ними метров по пятнадцать и солнца было много.

Трава невысокая, ровная, словно кто-то регулярно стриг её триста лет подряд.

Была у дома ещё одна особенность, которую она обнаружила три года назад, незадолго до той аварии. Если бы она тогда не осталась дома, а поехала с родителями к маминой сестре, то она была бы с ними, мёртвая. У неё в тот вечер поднялась температура, и мама уложила её на диван у камина, укрыла медвежьей шкурой, напоила чаем с мёдом, дала снотворное, поцеловала на прощанье – она спала как младенец. Пока утром её не разбудил телефонный звонок из полиции и ей пришлось ехать в морг на опознание, которое в общем-то было формальностью. Родители были в своей машине. Сзади в них врезался на спорткаре какой-то пьяный или обкуренный молодой дурак, и левая сторона их машины была снесена отбойником, а спорткар прошёл по касательной, и парень не получил серьёзных повреждений.

Она похоронила родителей здесь же, за домом, под дубом и ей было приятно, если можно так сказать о погибших родителях, что они рядом с ней.

Она находилась сейчас на перепутье и её внутренний компас никак не мог выбрать северное, так сказать, направление. Так вот, накануне аварии она обнаружила ещё одну особенность дома. Он был не только живой, но и находился будто на границе миров. Родители сделали комнату на втором этаже и в лучших традициях страшных сказок запретили ей туда ходить. Если бы просто запретили, то может быть всё и обошлось бы, но они из предосторожности повесили на дверь огромный старый замок. Он странно смотрелся в новом с иголочки доме с добротной отделкой натуральными материалами, медному замку было не меньше пятисот лет. Когда она пробовала представить себе это время, то если укладывать его человеческими жизнями то выходило 20–25 жизней, от начала до появления наследников, то есть поколений, не так уж много, и всего пять, если считать одну жизнь за сто лет и мерить отрезками не накладывая их друг на друга. То есть одна жизнь, потом другая, потом следующие сто лет и так далее.

Несколько дней у неё ушло на то, чтобы найти, где мать прячет ключ к старому замку. Она так и не попала в эту комнату до смерти родителей. После – не было случая, потому что она никак не могла привыкнуть, что их уже нет. Они хотя и умерли, но эмоциональная связь сохранилась. Она по-прежнему говорила им спокойной ночи и доброе утро и по многолетней привычке разговаривала с ними, только теперь не вслух, а мысленно. Она довольно хорошо их знала, некоторые вообще не знают своих родителей. И вела длинные диалоги с матерью рассказывая ей всё, что с ней случилось и до, и после смерти мамы ей казалось, что если она не расскажет, то счастья ей не видать, такая глупая детская самодельная примета, значит, не видать, ведь мама умерла. И говорила она маминым голосом. А с отцом она играла в шахматы.

Шахматы теперь стояли всегда в боевой готовности и ей было приятно, что папа прикасался к фигурам и она теперь сидела и играла этими фигурами сама с собой, как будто с папой. Ещё она пишет, как папа. Иногда в руки ей попадались её же записки и заметки, как будто написанные папиной рукой.

Она писала папиным закруглённым почерком и чинила карандаши как мама, мама держала в левой руке карандаш, уложив кончик на подушечку указательного пальца и острым-преострым ножом затачивала его так, чтобы заточенная часть была длинной и с ровным утоньшением, проще говоря, угол заточенного грифеля должен был составлять буквально один градус, то есть носик длинный и тонкий, чертить таким карандашом одно удовольствие, а затачивать другое, потому что затачивала она тоже очень острым ножом и лезвие, чтобы заточка была правильной, должно каждый раз проходить бреющим движением по пальцу, осторожно, – порежешься, говорила ей мама. Она тоже умеет так чинить карандаши. Ещё мама говорила: чинить, очинить, а не точить. Ах, да, ключ! Она нашла его, только не могла пока туда попасть, потом родители ушли, умерли и ей никто уже не мог запретить открыть дверь и войти в запретную комнату.

После смерти родителей прошёл месяц. Она решила открыть её. Она думала найти там что-нибудь – монетку в копилку тоски по родителям.

Она пошла туда днём, чтобы не копаться вечером при свете керосинки – электричество в эту комнату не провели. Она никак не ожидала увидеть в этой таинственной комнате просто свалку старых ненужных вещей, которые, видимо, что-то говорили владельцам и только поэтому они их не выбросили. Вещи свалены вдоль стен на первый взгляд совершенно случайно. Кучами.

Там стояли тумбочки с утерянными дверцами, разрозненные тарелки, которые жаль выбросить, валялись её старые санки, разнокалиберные коробки, запылённые стопки книг и одинокий витраж из снесённой церкви с изображением Прекрасного Иосифа у стены.

Две старые, можно сказать, антикварные, настольные лампы: одна с медведем в наморднике и с грустными глазами, он с трудом держался на задних лапах, опираясь на посох. Рядом с медведем стоял бродячий артист, с бубном в руках и девочка, лет шести, с насупленными бровями, сердитая краснощёкая крепкая девочка с куклой. Куклу она держала вниз головой, крепко прижав её к животу пухлой рукой.

Вторая лампа, тоже фарфоровая, с девушкой, которая поила лошадь у колодца. И тот и другой мастер, которые сотворили эти шедевры, явно были люди простые, с юмором, и наверняка видели в жизни сюжеты, которые они потом изобразили. Лампы ей понравились – на них можно долго смотреть – вот как было, когда телевизоров и компьютеров не придумали, приходилось развлекаться произведениями искусства, и художники были востребованы и ремёсла развивались. На первый взгляд больше ничего интересного не было, кроме витража, конечно. Разочарованная, она села на кушетку, стоявшую посреди комнаты совершенно не по делу. Кушетка была типа софы, что ли, с изогнутой спинкой, обитая вытертым донельзя бархатом, который когда-то был фиолетовым, первоначальный цвет остался ближе к деревянным частям, а теперь темно-коричневым, она давно подозревала, что фиолетовый и коричневый цвета – братья, а теперь она в этом убедилась. Кушетка с гаражной распродажи, решила она, только непонятно, зачем она была нужна, может она фамильная, времён Наполеона, и её род ведет начало от самых знатных европейских семей и кушетка – семейная ценность?

Она прилегла на кушетку, сунув под голову плед, который на ней валялся.

Ей приснился сон.

Она попала в другой мир. Во сне бывает самое странное, но именно во сне оно выглядит очень правдоподобно и ты ничуть не сомневаешься в том, что видишь, и веришь без сомнения. Она вроде прилегла на кушетку и проснулась, но она понимала, что это во сне. Комната была вроде та же, но некоторых вещей она не узнавала. Во первых, фарфоровые лампы совсем другие: на одной принц на коне и принцесса, которая крепко схватила его коня под уздцы и вероятно не хочет отпускать, на другой скульпторша, которая занесла руку с молотком над мужским бюстом с такой экспрессией, что не была бы она фарфоровой, ему бы крепко досталось, а так молоток завис в воздухе в конечной точке движения, грамотно, подумала она: не на полпути, как делают горе-ваятели, а в самой что ни на есть конечной точке движения, странно, она же точно помнила, что лампы были другие, на витраже тоже совсем другое изображение: наяву это был Прекрасный Иосиф, а во сне тоже Иосиф, но другой – на ослике с Марией и маленьким Иисусом на пути в Египет.

На первый взгляд эти отличия трудно заметить, не так уж сильно они бросались в глаза. Она обратила внимание на свет: свет был не солнечный. Он был лиловый, и во сне он смотрелся очень гармонично.

Она вышла из комнаты и стала спускаться вниз. Внизу висело зеркало. Рама была другая, но зеркало то же, на своём месте. Она мимоходом глянула и не узнала себя. В зеркало на неё смотрела девушка с каштановыми волосами, а у неё русые, до плеч, а у той, что в зеркале, до лопаток. В сиреневом свете было непонятно, какого цвета у неё глаза, такие же серые как у неё? Нет, у той, в зеркале, зелёные. С каштановой гривой волос – красиво! Губы слава богу, были одинаковые, носы тоже, в общем, если не особо присматриваться, они похожи, как сёстры. Это сон, подумала она, какая разница!

Она остановилась у окна, выходящего на поляну, где под дубом похоронены родители. На траве она увидела скатерть, корзину и мать с отцом. Под дубом никаких плит с именами родителей не было.

Какой сон странный, подумала она во сне. И тут она удивилась, что во сне думает, что это сон. Обычно во сне всё кажется правдой, пока не проснёшься. Она решила проснуться.

Она проснулась на кушетке.

Уф, слава богу. Она проснулась и находится у себя дома. Ей всё это приснилось. На тумбочке у стены лампа с медведем и лампа с девушкой и лошадью у колодца и Прекрасный Иосиф на витраже у стены. Она взяла одну лампу, которая с лошадью, и спустилась вниз. Электрику надо будет заменить, трещин и сколов нет, она протерла её и фарфор улыбнулся, когда она его умыла. Забавная, сказала она себе. Простая, не вычурная, не жеманная, не нарочитая композиция, как раз такая, как ей нравится, она называла это чувство правдой жизни, ну приблизительно как Станиславский: верю или не верю! Вот этой девушке у колодца, с крестиком на груди, в неброской и достойной одежде с чистым лицом, она безусловно верила. Вот заменю провод и патрон и будет загляденье.

Вечер прошёл тихо. Она выпила чаю, съела бутерброд, нет ничего вкуснее хлеба с сыром и горячим крепким чаем без сахара. Вечер гляделся в окна, как будто хотел проникнуть к ней в дом. Она погасила свет и это ощущение сразу исчезло, то есть наоборот, чувство дома распространилось на окружающее пространство, дом как бы забрал лес вокруг себя в свой мир.

Она почему-то не захотела ложиться у себя в комнате на огромную высокую кровать, не захотела лечь и у камина на диванчик, где её в последний раз поцеловала мама, а поднялась в запретную комнату, ходить в которую теперь никто не запрещал и легла на кушетку Наполеона Третьего. В этот раз она взяла с собой подушку и чистый плед. Свет она не зажигала, просто легла и пожелала попасть в сон, где родители сидели на лужайке за домом и никаких могильных камней под дубом не было.

Она проснулась свежая, отдохнувшая и радостная, сама не знала почему. Она спустилась вниз, приняла душ, почистила зубы и прошла на кухню.

– Мам, я тоже буду омлет, – сказала она.

Мать оглянулась и кивнула. Она улыбалась.

Отец сидел за столом с газетой. Мама поставила тарелки, приборы, блюдо со свежеиспеченным домашним хлебом, масло на бутербродах немного подтаяло из-за того, что хлеб, отдававший зеленью, был ещё тёплым. Положила на тарелки омлет, как всегда: ей и отцу побольше, себе поменьше.

– Как вкусно, мам! Спасибо!

Она выскочила, чтобы скорее бежать в университет, – а кофе? – вдогонку услышала она.

И тут её словно током пробило и она очнулась на кушетке в запретной комнате. Вставать не хотелось. Она полежала ещё, цепляясь за остатки сна, но остатки были такие свежие, что показались ей явью. Она глянула на лампу с медведем – на месте, и витраж с Прекрасным Иосифом тоже. Не сон. Явь. Она одна, с разбитым сердцем, и могильные плиты под дубом. Точно, на месте, она спустилась вниз в холодную кухню и вяло выпила чаю.

Делать ничего не хотелось, прокрастинация замучила, так мама говорила, и отца тоже очень сердило, что она хваталась за одно дело, у неё всё получалось, даже были успехи, например, в рисовании, потом бросала, начинала писать стихи, опять получалось, но она опять бросала, отец говорил: выбери что-нибудь одно и бей упорно в одну точку, тогда всё получится, но сейчас родителей не было и она делала, что хотела. То есть не делала. Ничего не хотела делать.

Но сегодня она пошла с мольбертом в лес и сразу набросала на картоне пастелью одним цветом, только контур золотистой охрой, свои любимые травы: кукушкины слёзки с трясущимися зернышками, крапиву, она в графике смотрелась очень выигрышно, Иван-да-Марью, лисохвост, ежу луговую. Когда закончила рисунок, поняла, что нарисовала этот ворох трав, как будто он был оттуда, из сна. Это там трава такого золотисто-охряного цвета, а здесь она зелёная.

Она поставила картон на письменный стол и пошла смотреть на могилы родителей через стекло.

Шёл дождь. Зелень была такая яркая, сочная, стволы дубов намокли и стали почти чёрными, и дождь мерно и безразлично стучал в окна.

Она стояла долго, наверное час, или больше.

Как будто прощалась с зелёной лужайкой, потому что собиралась сменить её на охряно-золотую, потом пошла в комнату на втором этаже и легла на кушетку.

Утром она проснулась и первым делом посмотрела на витраж: на нём среди густых рощ, под грозовым небом на маленьком ослике ехал в Египет старый Иосиф с молодой женой и неизвестно чьим сыном. Спина у него была сгорбленная и он, вероятно, чувствовал себя несчастным.

Она приветливо кивнула скульпторше, которая занесла молоток над головой мужчины, наверное, она его очень любила, если сейчас так ненавидит, подумала она. И посмотрела на вторую лампу: принц на коне и принцесса, которая своего не упустит, крепко схватила коня под уздцы, значит она там, где надо, она спустилась вниз, мельком глянув в зеркало: каштановый – очень красивый цвет, особенно в сочетании с зелёными глазами.

Она вошла в кухню и увидела, что мать спешно перевернула фотографию в рамке лицом вниз. Кто это? – хотела спросить она, родители переглянулись и мать уронила фото на пол, вроде нечаянно. Брызнули осколки. Она, чтобы не расстраивать мать, сделала вид, что ничего не заметила, улыбнулась и поставила чайник, налив туда голубой, как небо в её прошлых снах, воды.

За окнами шелестел голубой дождь, промытая трава была ярко-золотая с охристым оттенком, свежая, а под дубами не было могильных камней.

 

Ангел хранитель

У Маши, Марии Михайловны Окуневой, всю жизнь всё было не так, как у всех нормальных людей. И семья, и квартира, и работа, то есть работы-то как раз и не было. И семьи в общем-то тоже, да и квартирка тоже не ахти. Маша со своей кошкой, это как раз к слову о её семье, жила в самом старом из жилых зданий Москвы, по адресу Потаповский переулок, дом шесть, построенном, как гордо рассказывала Маша всем, кто проявлял хоть малейший интерес к ней самой, в год восстания декабристов, которое произошло как известно в 1825 году. Сама Маша никакого отношения к восстанию декабристов, а так же к дворянству не имела, а, может имела, только не знала об этом, в том же достопамятном 1825 году произошел первый в мировой истории кризис на фондовом рынке в Лондоне, ну, к этому Маша точно никакого отношения не имела, и даже не знала об этом факте, и по этой причине никому об этом не рассказывала. Какие разные страны, не правда ли? В Лондоне – кризис на фондовом рынке, а у нас – восстание декабристов, масоны, упразднение самодержавия, союз Спасения, «Зелёная лампа», гибель солдат, которые вряд ли понимали, зачем их вывели на площадь, Маша почему– то видела в этом сходство со своей неустроенной жизнью и высокими устремлениями и была тайно и естественно, безответно, по причине фатального расхождения в веках, влюблена в князя Оболенского.

Маша сидела у себя в кухне и грустила. Деньги подходили к концу, практически уже подошли, ещё немного и они совсем уйдут, и они с кошкой будут сидеть голодными, если Маша срочно не выйдет на работу, но прежде надо её найти, а уж потом выйти, а уж выйти-то Маша выйдет, это она умеет! Маша налила Марте, полное имя – Мартышка, молока и смотрела, как она аккуратно подхватывает капли молока розовым язычком. Мартышка жила у Маши ровно год. Она – подарок. Её подарил Машин жених, а потом женился. На Машиной лучшей подруге Ире. Но ничего хорошего из этого не вышло: Машин бывший жених и бывшая подруга Ира расстались отнюдь не друзьями сразу после свадебного путешествия. Подаренная Марта, напоминала, конечно, сначала о нём, но потом перестала, сейчас вот что-то вспомнилось по причине плохого настроения.

Марта вылизывала блюдечко, Маша – чайную ложку и розетку из под остатков варенья, когда в кухне погас свет, счёт за электричество, – вспомнила Маша, – я так и не оплатила! Она при свете фонарей и окон дома напротив поставила посуду в раковину, завтра помою, подхватила рукой под мягкое тёплое пузико Марту и, шаркая тапочками, поплелась в спальню, не обратив внимания на тень, похожую на человеческую фигуру, сидящую нога на ногу на подоконнике, обняв колени сплетёнными руками. Тень закряхтела, слезла с подоконника, потянулась, почесала маковку, безнадежно махнула крылом и исчезла, то есть исчез. Машин ангел хранитель. Услышав трубу, зовущую на общее собрание.

В спальне возилась в кровати Маша. Одолевали мысли. Невесёлые. Не давали спать. Марта легла Маше на живот и тогда она, наконец, заснула.

Ей приснилось комсомольское собрание в раю, что это рай, было понятно с первого взгляда. Маша с интересом оглядывалась вокруг: она находилась в центре чего-то из облаков, по форме напоминающего колизей. Босые ноги утопали в ядовито-зелёной траве, Маша всегда спала только без одежды и, как была голая, так и стояла в центре арены, не испытывая при этом ни малейшего шевеления стыда, во первых, это сон, во-вторых, кругом одни ангелы, а они, как известно, бесполые, хотя и комсомольского возраста. Маше показалось, что под травой она ощущает холодную поверхность, её подозрения подтвердились, когда она нащупала ногой два больших кольца, прямо под тем местом, где она стояла.

На ступенях из облаков, как студенты на собрании, сидели ангелы с самыми разными выражениями ангельских лиц. Ангельские лица показались Маше вполне обыкновенными молодыми лицами, она увидела нескольких японцев, с десяток негров, кучу таджиков или узбеков или казахов, кто их разберёт, и человек пятнадцать лиц кавказской национальности, темпераментных и наглых. Там же топтались и били копытом несколько пегасов, трое кентавров соображали что-то, пригнувшись и повернув крупы к остальным, пятеро сфинксов лениво дремали, на последнем ряду громко разговаривали грифоны с единорогами, и ещё четверо химер играли в преферанс, оттуда доносился гогот и одобрительные высказывания типа «отлично схожено, отец Мисаил».

Перед ней в первом ряду на облаке цвета грозы сидел похожий на ректора мужик в возрасте, с седой щетиной на благородном лице, Маша стала раздумывать, прикрыться ей ладошками или нет, в это мгновение она почувствовала, что на ней её домашнее самое любимое большое полотенце с розовыми слониками. Она обернула его вокруг груди и оно закрыло её до колен.

Стоял шум, похожий на гул пчелиного роя. Толстый ангел с дебильным лицом дунул в трубу, как будто чихнул слон, и воцарилась тишина. Подплывшее облако мягко поддало Машу сзади под коленки, она плюхнулась и, как маленькая девочка, покачалась на облаке. Худенький чернявый ангел подошёл к Маше и встал позади неё за правым плечом. Стихарь ему велик, поручи вообще всё время падали, он без конца наклонялся и подбирал их. Правое крыло было больше левого, а нимб всё время сваливался набок и ангел нервно поправлял его. Чегой-то ангел хранитель у меня какой-то унылый, – подумала Маша, но из вежливости скромно улыбнулась ему, но тот отвёл глаза и сделал вид, что не знает её.

– Разрешаю открыть собрание, – сказал строгим голосом Бог, – Метатрон, глас божий, изложи повестку дня!

– Какой, блин, Метатрон, – вполголоса занудил за спиной у Маши ангел, – у нас тут православие, а не иудаизм.

– Извините, – закашлялся Бог, – тьфу, чёрт, совсем зарапортовался, перед вашим-то собрание у евреев было, обсуждали Каббалу, давай, как его, Аваддон!

Тот, гремя цепью с ржавым ключом, ключ от бездны, – припомнила Маша, – встал со своего места и басом прочитал по листочку:

– Повестка дня, то есть повестка сна: 1. Низложение ангела хранителя рабы божией Марии. 2. Выборы нового ангела хранителя для означенной Марии же. Товарищи, напоминаю, ангел хранитель считается избранным, если за него проголосовало более пятидесяти одного процента вменяемых ангелов.

На задних рядах громко заржал кентавр. Бог оглянулся, тот поперхнулся и замолчал.

– Надеюсь, все тут вменяемые, совсем стыд потеряли, хулиганы, – проворчал Бог.

Маша ничуть не удивилась – сон всё-таки, и приготовилась слушать.

– Слово предоставляется ангелу хранителю Марии, Иегудиилу.

Тот, переминаясь с ногу на ногу и дёргая носом, начал ныть:

– Я хорошо заботился о Марии Михайловне, – Маше стало противно, – я оградил её от неприемлемого жениха, – ах, это ты женил его на Ире, вот спасибо, – ехидно подумала Маша, – я устраивал её на работу, – продолжал скулить ангел.

– Хороша работка, ничего не скажешь, – не выдержала Маша, – расправитель покрывал и взбиватель подушек! В Гранде. Пока доедешь из центра за МКАД, устанешь, так и хочется прилечь, а надо целый день ходить, улыбаться, поправлять подушки и покрывала, а тебе даже присесть нельзя!

Ангелы загудели. Сочувствовали Маше.

– А до этого я работала нюхателем яиц в ресторане «Палаццо Доколе». Я пропустила тухлое яйцо, – сказала Маша, – на ужине у Никиты Михалкова, – зал ахнул.

Маша гордо оглядела присутствующих.

Её ангел хранитель покраснел и закрыл руками лицо.

– Она три раза теряла паспорт! – сказал он отчаянно.

– Бедная девочка, – сказал бог.

– В меня пять раз попадала молния! – козырнула азартная Маша. – А когда мне исполнилось пятнадцать, я упала с лестницы и сломала руку, а скорая, что везла меня, попала в аварию, и я сломала вторую, не скорую, а руку!

Ангел молчал. Маша торжествующе посмотрела на него, и вдруг ей пришло в голову, а может, именно благодаря ему она до сих пор жива? В порыве благодарности она обняла и поцеловала своего невезучего ангела хранителя, чем добила его окончательно, он судорожно всхлипнул.

Остальные захлопали и засвистели.

Толстый ангел с дебильным лицом опять дунул в трубу. Наступила тишина.

Бывший ангел хранитель Маши стащил нимб с головы и грустно стоял, понурив крылья.

– Незачёт, – прогремел Бог, – низложен!

Ударил небольшой гром. Ангел, волоча ноги, вернулся к остальным, сел на облачную скамейку и заплакал.

– Второй вопрос повестки дня, – провозгласил Аваддон, ангел бездны, – выборы нового ангела хранителя. По закону божьему спрашиваю вас, братия, не изъявит ли кто добровольного желания принять на себя обязанности ангела хранителя Марии Окуневой? Маша растерялась, а вдруг никто не захочет принять на себя эти обязанности? Что она тогда будет делать? Во сне ей казалось абсолютно очевидным, что без ангела она не выживет!

Из первого ряда встал толстый ангел с трубой, а на последнем облачном ряду поднял голову Пегас, он и так стоял на своих четырёх. Маша забыла дышать.

– У нас два кандидата, – подытожил Аваддон, – Варахиил, – толстый кивнул головой, – и Пегас, – тот ударил копытом.

Только не лошадь, то есть, не конь! – успела подумать Маша, тут люк под её ногами разверзся и она рухнула с небес прямо в свою кровать, Марта взвизгнув, слетела на пол, а Маша улыбнулась и радостно вздохнула: на небе хорошо, а дома лучше! – подумала она. Странно только, что она обнаружила в постели свое любимое полотенце с розовыми слониками.

Мастерская Гюстава Доре

Маша вскочила свежая и весёлая, хоть и голодная – ужас! Мартышка прыгала вокруг неё как мячик. Её ушки, как у каждого уважающего себя девон-рекса, большие, в форме крыла бабочки, светились от радости. Она как маленький эльф, внимательно и удивлённо смотрела на хозяйку своими огромными миндалевидными глазами, будто видела её в первый раз. Маша по обыкновению посадила её на плечо, как пират попугая, и направилась на кухню. Маша поставила на плиту чайник и как только он засвистел, в дверь позвонили. Она с опаской и Мартой на плече пошла открывать.

– Кто? – спросила Маша.

– Конь в пальто.

Дежавю, испугалась Маша, вспомнив свой сон про комсомольское собрание в раю и Пегаса на последних облачных рядах, и открыла дверь. Там стоял он. Пегас в белом пальто.

– Меня избрали твоим ангелом хранителем восемьюдесятью тремя процентами голосов, – сказал он и заржал.

Мартышка принялась истошно мяукать. Маша онемела, а Пегас произнёс:

– Ну что ты, Маша, успокойся, я же с тобой!

Кошка замолкла, и тут заржала Маша, действительно, что ей переживать, ведь с ней говорящий крылатый конь в белом пальто. Во как! Великолепно!

Жаль, что не князь Оболенский.