А. Окатова. «Лист Мёбиуса». Коллаж.
Лист Мёбиуса
За весь день она так и не сказала ни слова. Я не знала, что мне делать. Мне страшно. Мне страшно за неё. Мне страшно за себя, но идти в полицию… Нет, пока подожду. Она же спасла меня, если бы не она, меня бы не было в живых. Или я её спасла? Я смотрю на неё и не могу понять, что меня так волнует, цепляет, сводит с ума? Нет, я не педофил, или педофилка? и я не преступница, я не похищаю детей и вполне себе законопослушный гражданин, или гражданка? Я всегда сомневаюсь при употреблении слов, в которых подчеркиваются гендерные различия, как сейчас в случае гражданин и гражданка. Гражданин звучит гордо, а гражданка как будто уничижительно: проходите, гражданка, не мешайте, а гражданин – гордо: «поэтом можешь ты не быть, а гражданином быть обязан».
Та же фигня со словами поэт, кстати. Поэт – это Поэт, а поэтесса – как будто что-то такое несерьезное: игривое, кокетливое. Тоже самое со словом художник. Вы легко себе представите, как о ком-то говорят: он большой художник, а послушайте как звучит: она большая художница, ерунда какая-то получается. Большая художница, словно речь идет о её фигуре, а фигура у меня не такая уж большая, нормальная, аккуратная такая фигура. Кстати, я – художница. То есть художник. Не знаю, как правильно. Мне нравится художник. Хотя почему бы и не художница, а то за женщин обидно. Неважно. Ещё хуже со скульптором. Я скульптор, нормально, да? А если сказать я – скульпторша, вообще не катит, не звучит.
Я показываю ей свою мастерскую и смотрю на неё. Она молчит целый день и я не знаю, что делать. Накормить и уложить спать не проблема, я живу одна и у меня двухкомнатная квартира сразу за МКАДом, моя мастерская – в большой комнате, сейчас мы с ней в моей мастерской, то есть в большой комнате. Она как будто чувствует себя вполне на месте. Ей здесь нравится, и чтобы это понять, мне не нужны слова, которых от неё за день, проведенный вместе, я так пока и не услышала.
Пока она просто ходит от одной моей скульптуры к другой. Я наблюдаю за ней украдкой: в её возрасте мне бы не понравилось, если бы меня так открыто изучали. Она просто ходит и смотрит. В глазах – не поймешь, что у неё в глазах. Мысль – точно есть. Моё участие ей по– видимому не обязательно. Она просто разглядывает всё внимательно и ничего не спрашивает даже взглядом. Она ведет себя так, словно она старшая, а я – младшая. Иногда она поднимает тоненькую руку, у меня были такие же тоненькие руки в её возрасте, и трогает мои скульптуры, будто запоминает, старается запомнить. Ножки у неё тоже тоненькие, как у Пиноккио, как у меня в её возрасте. Ей лет тринадцать.
Я помню себя в тринадцать. «Одиссея капитана Блада», «Бенвенуто Челлини», сказки – все, которые только были в доме, по книге в день, до такой степени, что перестаешь понимать, где ты на самом деле находишься: на «Арабелле» или дома, на диване с книгой в обнимку. У неё короткие лёгкие светло-русые волосы, чуть волнистые, я знаю такие: после мытья вытрешь полотенцем, потом, сжав в горсти, руками уложишь их, и они, высохнув, сохранят эту крупную легкую волну, совсем как у меня в детстве. Я зову её:
– Детка, – а как ещё назвать, если она молчит как рыба, как рыбка, я и говорю, – детка, рыбка, иди сюда, давай с тобой чайку попьем.
Она поворачивает голову и смотрит на меня спокойно и оценивающе. Боже, почему мне всегда кажется, что люди смотрят на меня оценивающе, даже эта девочка. Я подхожу и обнимаю её за плечи, спокойно так обнимаю, дружески, боюсь, как бы она чего не подумала, я же не пристаю к ней, в самом деле! Она стоит как скала и не отвечает на мое лёгкое объятие и как зачарованная смотрит на мою картину на дереве в простой раме, которую я искусственно состарила, словно она хранилась где-то на чердаке с сезонными колебаниями температур, в пыли, проеденную жучком, покрытую сетью кракелюров – я не смогла удержаться от искушения и скопировала для себя автопортрет Дюрера, тот, 1500 года, где он судорожно сжимает гибкой и сильной длиннопалой рукой края воротника небрежно наброшенной шубы, а его глаза, не мигая, смотрят мне прямо в душу… Можно ли влюбиться через столетия? Можно, наверное. Вот кто нравится мне от кончиков волос (парика?) до кончиков ногтей. У него много автопортретов, больше двадцати, но я в них вижу не Нарцисса, хотя он так хорош, что у меня кружится голова. Мне кажется, он так много писал себя потому, что писать для него – это как жить, как любить, как дышать, и когда было некого писать, он писал себя. Себя в парике, себя в кокетливой полосатой шапочке, себя в щегольском плаще с золотой перевязью, себя с кистью в руке, голого с безумным взглядом, обращенным сразу в две противоположные стороны: в себя, в свою лихорадку, в своё пламя, сжигающее его и одновременно в зрителя, как будто он спрашивает меня сквозь столетия, меня, смотрящую на него с любовью, – ты видишь огонь, сжигающий меня, да, – отвечает моё сердце, конечно вижу, у меня в груди такой же. На этом портрете, где он голый с кистью в руке и с горящим взглядом, с развевающимися от ветра безумия волосами, я вижу, как у него болит правое подреберье из-за желчекаменной болезни и это ещё больше подтверждает мою догадку о нашей похожести, я его так люблю через эти пятьсот лет, что чувствую и его боль, и его безумие, и его мощную сексуальную энергию. Я полюбила его с детства, внезапно, с тринадцати лет, в том же возрасте, как эта детка, которая сейчас не отрывает от него зачарованного взгляда. Точно так же он смотрит на меня с этого автопортрета и сейчас, когда я уже взрослая женщина и всё так же люблю его сквозь столетия.
– Это Дюрер, мой самый любимый художник, – говорю я ей, хотя не знаю, слышит ли она меня вообще. Она непроизвольно прядает ушками, как жеребенок, и я понимаю, что всё она прекрасно слышит. У Дюрера неуёмная жажда жизни, азарт, и уверена, высочайшее либидо. Картина – это желание, которое некуда деть, конечно я этого вслух не говорю, просто думаю. Вероятно, я права: так как семейная жизнь Дюрера не сложилась, детей не было, то вся его неистовая энергия ушла в живопись.
– Ты представляешь, – вслух говорю я, – сохранилось около тысячи его рисунков, больше трёх сотен гравюр на дереве, сотни гравюр на меди и портретов. Я смотрю на неё и ожидаю хоть какого-то знака, что она согласна. Напрасно.
– А ещё он написал «Руководство к укреплению городов, замков и теснин для защиты населения от насилия и несправедливых притеснений», – говорю я, – и мне очень нравится, что он сказал: главное в обороне – стойкость защитников.
Думаю, он также сражался за справедливость, как я. Не могу промолчать, если доходит до дела. Вечно лезу в драку.
Но только не в этот раз.
Ещё утром, до встречи с ней я была в таком отчаянии, что готова удавиться. Прыгнуть с семнадцатого этажа, упасть на нож, наглотаться отравленной воды Москвы реки, а ещё лучше всё это сразу, чтобы наверняка. Это совершенно неважно, что меня подвело к этому краю, не суть важно, я стояла на станции метро «Пятницкое шоссе», в пяти минутах от своего дома и думала, что более подходящей для этого станции я не знаю. Она такая странная. Сразу не видно, какая она странная: по дуге. Вся она по дуге, одна сторона дуги чёрная, другая – белая, камень полированный, семьдесят на семьдесят сантиметров, наверное. Посередине чёрное и белое встречаются и нет ничего более контрастного и, казалось бы, враждебного, но нет, они встречаются так естественно, будто жить друг без друга не могут, и когда я увидела, что даже чёрное и белое не могут жить друг без друга, хотя ничего более противоположного придумать нельзя, а ты можешь жить без меня, а я как это чёрное, или как белое, не могу жить без тебя, белого, или чёрного, мне стало так больно, что я уже начала думать, что надо кончать с этим: я пошла в начало этой чёрно-белой дуги и тупо смотрела, как круглая, диаметром метров шесть, лампа живо отражается в чёрно-белом полу и шагает вместе со мной, немного медленнее, чем я, и вот я уже догоняю колеблющийся белый круг, перешагиваю его, иду вместе с ним, в нём, потом ещё раз перешагиваю и он нехотя отстаёт и думаю, что по красоте эта станция подходит для того, что я задумала, а по исполнению – нет, потому что на эту нашу конечную станцию поезда подают медленно, и рухнуть перед подаваемым поездом невозможно, и прибывает на эту последнюю станцию поезд тоже медленнее, чем на любую другую, и в депо тоже уходит медленно, в общем, не подходит по техническим причинам, и я отговариваю себя: ни начало, ни конец, как белое и чёрное, встречающиеся на этой станции, не дадут мне просочиться к своей смерти здесь именно потому, что здесь начало и конец так близко подходят друг к другу, сливаются, почти как в листе Мёбиуса, и я стояла и никак не могла решить, прыгнуть мне под поезд, который пришёл к концу или тот, что отойдет от начала, а если думать о других людях, то лучше прыгать под тот, что пойдет в депо, потому что он пустой и пассажиров в нем нет, и их не надо будет высаживать, и движение по самой ветке не затруднится, а если под тот, который только выйдет на ветку, то придется высаживать тех, кто успел зайти, и движение по всей ветке будет остановлено, пока не уберут мой труп.
Пока я раздумывала, под который поезд сигануть, я боковым зрением увидела, что кто-то решил меня опередить: к краю перрона метнулась тоненькая фигурка, свет прибывающего поезда на секунду ослепил меня, но я успела схватить её за рукав. Я обняла её так, как будто нашла потерянную дочь, у меня детей нет, пока, надеюсь, может её усыновлю, удочерю, хотя мне не дадут, я же не замужем, и я обняла эту девочку так, что её можно было оторвать от меня, только отрубив мне руки, если собирались оставить меня в живых или голову, если не собирались.
Я испугалась, что нас сейчас растащат в разные стороны, поэтому я постаралась, как могла, принять нормальный и спокойный вид, оторвала её от себя с кровью, можно сказать, моей, конечно, поставила перед собой, пригладила волосы, поправила на ней одежду, странную немного, немодную: такого давно уже не носят! Как будто эта одежда лет двадцать в шкафу провисела, замялась вертикальными не разглаживаемыми складками, пропахла старьём, потом и духами. Потом я схватила её за руку и потащила домой. Волки не убегают от охотников так, как бежали мы.
В дом я внесла её уже почти на руках, закрыла свою железную дверь на щеколду, подумала и закрыла ещё и на замок, на один, потом и на другой тоже. Меня не отпускала лихорадка, озноб и жажда деятельности. Я усадила её на кухне, она ничему не удивлялась, только смотрела вокруг серьезно и внимательно. Мы умылись, перекусили, я не держу дома много продуктов, только на завтрак, поэтому я быстренько сделала нам омлет, разрезала хрустящий рогалик вдоль и намазала его маслом, это моя слабость: свежий рогалик с деревенским маслом, и навела большую кружку какао на молоке с двумя ложками сахара, как я в детстве любила после Коллоди: когда Пиноккио стал мальчиком, фея с голубыми волосами его поила таким какао, с тех пор я только так и пила, правда хлеб в сказке она намазала маслом с обеих сторон, но я ограничилась одной. Я поняла, что попала в точку: она тоже так любила. Мой рейтинг подрос.
Потом мы пошли в мою мастерскую и она очень внимательно изучала мои скульптуры и мою копию автопортрета Дюрера. Девочка мне нравилась. Спокойная. Самодостаточная. Внимательная. Ничья, наверное, а то почему она в такой дурацкой одежде? В джинсах и сатиновой рубашке ярко-красного цвета с кораблями, парусами, якорями, боже, у меня такая была, только синяя, когда я в седьмом классе училась! Точно такая, только синяя, я в ней ходила заниматься к художнику в изостудию.
Студия располагалась на втором чердачном этаже деревянного дома в Сокольниках, на территории станции юннатов, а художник писал там свою большую, социалистическую до мозга костей картину с толпой народа на первом плане, кажется даже со знаменами, типа демонстрации в честь праздника Великой Октябрьской Социалистической Революции (ВОСР!), это сейчас надо напрягаться, чтобы поставить эти слова в правильном порядке, а тогда они обладали магической силой, правда даже тогда мне казалось, что всё это ненастоящее, как та картина, где в центре художник изобразил меня, тринадцатилетнюю в зелёном, ненавистном мне пальто с кокеткой и беленьким меховым воротником и серебряными пуговицами, меня и сейчас тошнит от воспоминания об этом пальто, а на картине верхняя пуговица была расстегнута, чтобы был виден красный галстук. А под этим пальто – рубашка синяя сатиновая с кораблями, парусами, якорями, канатами и цепями, что же это такое, почему на ней такая же, только красная, мне это снится, сплю я, что ли?
На окне в студии стояла скульптура из глины, размером в локоть. Это был Дьявол, (Сатана, Вельзевул, Люцифер), сидящий, скрестив мосластые длинные, украшенные раздвоенными копытами ноги, обхватив руками с крючковатыми когтями свои колени, маленький, но абсолютно живой, которого художник в тоске невостребованности делал для себя. Ещё я помню запах в мастерской: краски, скипидара, холстов, старых досок и танцующей в столбе света пыли. И тогда я думала, что передо мной необъятный и нескончаемый мир, и что у меня всё впереди, теперь я так не думаю, и боюсь, что скоро всё кончится, потом я забыла надолго и запах краски, и запах мастерской, меня надолго отнесло течением жизни, я окончила школу, поступила в институт.
Когда в юности думаешь о будущем, то кажется, что времени впереди очень много и ты, сидя на лекции в аудитории в старом здании института, построенном ещё купцом Демидовым, от скуки смотришь сквозь высокие окна на церковь, голубую с белым, освещенную солнцем, как нарочно вписанную в абрис окна, с пламенеющими кленами на первом плане в старом парке, который завис в пространстве и времени между твоей аудиторией и старой церковью, потом ты, отвлекаясь от окна на слова препода, да что она понимает, чего она достигла к пятидесяти годам, та, что вещает, сверля взглядом почему-то один и тот же левый верхний угол огромной аудитории, мы проверяли, всегда левый, и при этом она ухитряется видеть всё, что происходит в аудитории, высокомерно и глупо думаешь, что уж ты-то к её годам, конечно достигнешь большего, подумаешь, препод, вот я, по меньшей мере буду, но тут обнаруживается, что конкретной картинки нет, есть только глупая детская уверенность, что уж ты-то достигнешь большего, чем она.
А она, по обыкновению уставившись в излюбленный угол, говорит бесстрастным голосом, а ты ещё не знаешь, не готова, даже представить себе не можешь, что сейчас её спокойным, сухим, слегка высокомерным, а тебе непонятно, откуда в её голосе взялось высокомерие, она старая, некрасивая, а ты молодая, красивая, но ты даже не догадываешься, что её голосом с тобой говорит сама судьба, а ты сидишь, и зря торопишь время, и ты слушаешь, и тебе кажется всё это неважным, ты не вслушиваешься, ты в себе, а перед твоим внутренним взором простирается бесконечно длинная неизведанная дорога, состоящая из участков, которые нужно пройти: лекции, экзамены, практика – и перепрыгнуть их нельзя, и надо тратить время на эту дорогу, и голос препода, голос судьбы, как ты только сейчас понимаешь, этот голос внезапно прерывает твои скучные мысли и она говорит фразу, которую ты почему-то запомнишь навсегда: «Дорогие студенты, второкурсники, – кажется, более адресно выразилась судьба, – сегодня выпал первый снег – скоро экзамены», что мы, дураки, встретили дружным хохотом: второе ноября, а экзамены – в январе, а эта старая, выжившая из ума, странная тетка со стеклянным взглядом говорит…
А она, не отрывая взгляда от левого верхнего угла высокопотолковой аудитории, снисходительно-нежно, грустно и по-девичьи улыбнулась, и нам стало её жалко, вот тётка, ничего не понимает, до экзаменов – полжизни. Теперь– то ты понимаешь, моя дорогая повзрослевшая я, что ничего не понимала ты, а не Светлана Сергеевна Судакова, которая голосом судьбы сказала фразу, которую ты чутьем, холодком узнавания дежавю пополам с жамевю, запомнила, сама не зная почему, в пору глупой цветущей юности на всю жизнь. Светлана Сергеевна, теперь я понимаю вас. Тогда я запомнила, а сейчас понимаю, что время – такая хитрая штука, что когда ты смотришь вперед, то 20 лет, например, кажутся долгим сроком, а когда ты смотришь на эти 20 лет назад, то оказывается, что это очень мало. Как лист Мёбиуса.
Пока я стояла и вспоминала детство и юность, моя девочка покинула мастерскую и как будто оттуда ушёл свет. Она пошла в спальню и стала разглядывать мои любимые книги, и теперь спальня ожила от её присутствия, а я стала прикидывать, куда её положить на ночь: можно на кухне, там стоит моя узкая девичья кровать, или лечь вместе на мою взрослую женскую, двуспальную, давно широкую для меня одной, кровать, не испугается же она, наверное, а сама пошла на кухню и стала методично мыть посуду, скопившуюся за те несколько дней, что у меня была депрессия, накопилось много, да те два прибора, что добавились сегодня, и, пока мыла, я успела всё обдумать, и твердо знала, что мне не хочется с ней расставаться. Может её никто не будет искать, может она поживет со мной, может она сирота, в своем эгоизме я дошла до того, что желала бедной девочке оказаться сиротой. Я закрыла кран и вернулась в спальню.
Она сама определилась: на моём аэродроме, на самой середине, положив под голову толстенную, мою любимую, книгу Братьев Гримм издания года моего рождения, как говорится, года изготовления вина, она спала. Я после пережитого тоже больше всего на свете хотела спать и тихонько, чтобы не потревожить мою девочку, легла по дуге как станция «Пятницкое шоссе», по широкой светлой дуге, защищая её ото всего мира, и мне было так удобно, как никогда раньше в моей жизни.
Я заснула. Какая я дура, что заснула! Как я могла заснуть, мне надо было не смыкая глаз, вороне такой, солохе, сидеть рядом и молиться, чтобы она осталась со мной, я била себя в грудь, мысленно конечно, когда проснулась и увидела, что я одна. Её нигде не было. Я даже проверять не стала. Это и так понятно. По тому отсутствию света, который был – когда была она. У меня как будто душу вынули.
Я усталой походкой, еле передвигая ноги, пошла на кухню и не зажигая света села за стол и стала тупо-безнадежно смотреть в окно на сумерки, отстранённые молчаливые холодные синие сумерки с обманчиво теплыми шарами света вокруг фонарей. С падающими лениво и безразлично листьями, это нам грустно, а они падают со знанием дела и с покорностью, которой позавидуешь, я, например, завидую их покорности, это единственное, чего мне не хватает в жизни – покорности. Я долго смотрела в сумерки, но так и не научилась у них смирению, и решила, что моя тоска не вытечет в сумерки, даже если я просижу, не зажигая света, всю ночь, и включила свет.
На столе лежала сложенная вдвое записка на листке из моего ежедневника. Я с бьющимся сердцем развернула: моя дорогая, не знаю как сказать, ладно, говорю как есть, моя дорогая я, ты мне понравилась. Живи! Ни в коем случае на прыгай под поезд метро. И я буду жить. Я теперь тоже люблю Дюрера, из-за тебя. А ты давно любишь Гриммов, из-за меня, я рада, что ты такая постоянная, то есть, что я такая постоянная, ты мне правда нравишься, а это даже больше, чем любовь. Жаль, что ты одна, но, если тебя это утешит, то помни, что я с тобой. Я, то есть, ты, – стояло вместо подписи. Почерк был мой. Детский, но мой. Всё сразу стало таким ясным и правильным. Теперь я поняла, почему люблю Дюрера, потому что станция «Пятницкое шоссе» – это лист Мёбиуса.
Я аккуратно оторвала от записки полоску с подписью, разочек перевернула край и пошла в мастерскую, чтобы склеить ленту Мёбиуса.
На память.
Лето, осень, зима, весна и снова лето
Лето
Маленький Петя не особо задумывался над своей жизнью. И над жизнью других людей тоже. Почему всходит солнце, почему садится? Так должно быть, и всё. Понятно, радовался, когда просыпался, а солнце светит и тебя не спрашивает. Хорошо, тепло! Ну, точно: так и должно быть! Чего тут думать? И вопросы времени его тоже не интересовали: как просыпался, так и вставал. Один в доме, в летней избе на втором этаже.
Дом большой, северный русский, построенный лет двести назад из янтарной, а теперь тёмно-серой от времени сосны. Дом из двух частей: передняя летняя изба с русской печью, одинарными окнами, без подпола на крупных утонувших в земле валунах серо-голубого цвета весом о трёх сотен килограмм, и зимняя с двойными окнами, и тоже с русской печью.
Солнце разбудило Петю. Мать и отец давно на работе, в колхозе. Он привык просыпаться один. Деда, бабки не было, матери сорок шесть было, когда она его родила, не в больнице, а в летней избе, сестра шестнадцати лет его принимала.
В это лето Пете исполнилось шесть. Старшему брату Николаю двадцать шесть, в Мурманске на судах в море ходит, сестре Анне, что его принимала, двадцать два, замуж уже вышла, в Мурманске тоже живёт, брату Ивану – двадцать, тот в райцентре работает художником, плакаты для кино пишет, и прочее, там и живёт, брату Изосиму пятнадцать, он с Петькой не особо водится.
Петя вскочил вмиг. Умывался он не всегда, а когда вспоминал, и то очень скупо: нос и щёки, не боле. Дел много, не до умывания. Спал Петя в рубашке, льняной, полотно мать ткала на станке сама. Хорошая рубашка, на все случаи жизни, и спал и гулял в ней, без штанов, маленький потому что. На этот счёт он тоже не задумывался, ну нет и нет, зачем ему штаны, только мешают!
Мать на лавке, на мосту, в сенях, оставила поесть: молока топлёного в кринке, в плетеной коробке с крышкой хлеба домашнего: пополам ржаной и пшеничной муки, на закваске, без дрожжей пекла. Круглый каравай невысокий, плотный, тяжёлый, серый, в рот не лезет. Петя выпил молока, а хлеб есть не стал и побежал на улицу. К другу Кольке.
Дорога к Кольке была опасная. У соседки, Галины Ивановны петух – первый на деревне голосистый забияка, не пропускал Петю без сражения, не только ему доставалось, все петухи соседские ходили побитые, а ему хоть бы что.
Каков петух, таков и хозяин, муж Галины Ивановны, Павел Викторович: в своей деревне не побезобразничаешь, так он ходил в соседнюю, чтобы подраться. Здоровый был, огромный, потом его отделали так, что рука не разгибалась, так и ходил с согнутой, как Сталин, который два года как помер.
Петя мимо петуха шёл тихонько, авось не заметит! Пройдя опасный участок, он уже хотел побежать, как огромный кочет в боевой раскраске, чёрная с зелёным блеском подвижная шея, и красные и оранжевые, длинные, как серп хвостовые перья, как коршун налетел на него, спасибо Галина выбежала с вицей, отогнала, Петя припустил, высоко закидывая пятки, чуть не лупил себя по попе. Петух, несмотря что вицей получил, вернулся к курам гордый, важный. Петя почесал боевые раны: коленку и то место, откуда ноги растут.
Побежал по мосткам, посередине деревни деревянные мостки для людей, а то кроме лета всегда слякоть, а с мостками чисто, красиво. Увидел Кольку, тоже без штанов, тот сидел на пригорке, где была раньше часовня, а теперь подпол и четырёхугольный остов стен и колокольня, они забрались в подпол, там ничего интересного не было: всё, что могло пригодиться в хозяйстве, давно растащили. Поверху дробно застучали копытцами овцы:
– Тихо, – сказал Колька, – а теперь давай, пли! – скомандовал он: Петя бросил камешек, овца смешно оступилась, заволновалась, заблеяла, Колька тоже бросил, овца как ужаленная подскочила, они засмеялись, из амбара поблизости выскочил рыжий дядя Вася-кладовщик:
– Засранцы голожопые, чего удумали, вот отцу скажу, кто там, Петька, ты что ли! Раскатывается вологодское круглое О – на всю деревню Климово слышно.
– Сильно-то орёт, разозлился! – мальчишки полезли наружу – не тут-то было: лаз завален камнями, дядя Вася кладовщик решил их проучить.
Заплакали, испугались.
– То-то же, – ворчит дядя Вася, тут же пожалев их, разбирает камни.
Колька и Петька вылезают, смотрят волчатами, зря дядя Вася-кладовщик это сделал, мальчишки отомстят, да так, что и рассказать кому стыдно: нагадят ему на камнях у амбара сегодня же вечером: заметно, знатно нагадят у всех на виду, ну что ты скажешь, засранцы, правильно он их обозвал!
Пару раз за лето Дядя Вася запрёт их в амбаре на целый день, придётся отцу улаживать: пить с дядей Васей горькую.
Солнце перевалило за полдень. Жара. Мальчишки от нечего делать решили наведаться в поле, посмотреть как матери работают. Пошли по направлению к озеру по старой дороге, вдоль межи, новая дорога прямо по полю проходит, как в колхоз загнали, так стали ездить по полям, посрать потому что стало. Вдоль межи по старой дороге небольшие сосенки, большая ель, по меже посередине ров, на склоне земляника, не та, ярко-красная, что в лесу на развесистом стебле с пятью-семью кислыми ягодами, а полевая, низенькая, на невысоком стебле одна, бледная, но крупная и сладкая! Мальчишки до сегодняшнего дня брали по одной, пробовали: поспела ли, ждали, а сегодня увидели: одна! Другая! Третья! Полно! Сладкие, страсть! Поели вволю.
Дорога вдоль деревни идёт прямо, а на поле спускается вниз, туда, где отгороженный черёмухой сенокос, называется Кривой ручей. Пробежали по траве, по грудь мальцам, бегут, трава хлещет, из неё тучей мелкота насекомая: огнёвки, голубянки, белянки и покрупнее, капустницы, павлиноглазки, крапивницы, репейницы, из под ног стреляют кузнечики, от острых порезов травы руки и ноги чешутся, зудят, но путь много короче, чем обходить Кривой ручей. Солнце печёт.
Вышли на стерню. Мать смотрит: белые головки сияют, приближаются, подпрыгивая. Головы у обоих мальцов до соломенного цвета выгорели, издалека не разберёшь, который свой. Стерня-то колется, Петя не топает сверху вниз, а ставит ногу, продвигая её вперёд как на лыжах, чтобы не кололась.
Чего прибежали? Да от нечего делать. Обе матери вяжут снопы, ставят суслоны: четыре-шесть больших снопов внизу, домиком, и один сверху, как крыша, на случай дождя. Мать, чтобы не мешали, усадила под суслон, дала по картохе варёной из своего обеда и воды, поели, полезли в снопы в прятки играть, все в трухе, чешутся, а всё равно лазят, смеются, пока мать не гонит:
– Ну, будет, бегите! Мне работать надо.
Часов пять пополудни. Идут на речку. Вода холодная, но купаться всё равно хочется. Высохли и, как были голые, так и уселись на брёвнах, приваленных валунами над отводом воды на мельницу, мельницу-то давно сломали, мальчишки нашли развлечение: с досок сбрасывают валуны в воду, громкий, низкий, гулкий звук, большие потому что, интересно!
За день так набегались, что ноги как свинцовые, едва домой добрели, поздно уже. Дома отец, мать, брат Изосим, сестра отца Юлия, все повечеряли супом, поели горячего один раз за день, Пете положили, он такой голодный, что серый тяжёлый хлеб, который он утром и есть не стал, вечером таким вкусным показался, тоже и суп с кусками мяса, картошки, с луком, за обе щёки! Заснул за столом, разгорячённый, весь наполненный солнцем и волей, с куском хлеба в замурзанном кулаке.
Отец взял его на руки, отнёс на второй этаж, осторожно положил на кровать, на высокий тюфяк, туго набитый сеном, сел рядом, подумал: счастливый, не ведаешь, что творишь! Спи, покуда, малёк, что-то тебя ждёт, – погладил по упрямому крутому, пахнущему летним солнцем, солью детского пота, лбу, вздохнул.
От нагретой за день крыши идёт тепло. На дворе светло, северные ночи – белые.
Осень
Петя понимал, что настала осень, когда над Уфтюгой-рекой за наволоком, за поймой, в урочище Осиновке загоралась огнём на закате роща, он думал, что осень называется так из-за осины.
Мать с отцом не так, как летом работали, от зари до зари, без просвета. В войну бывало мать на лошадях пахала, так лошадей меняли два раза в день, а её нет, отец-то в плен попал, так в сорок пятом году его в Тулу отправили на угольные шахты на два года. Вернулся, в сорок девятом родился Петя.
Осенью в колхозе работы поменьше: отец подвозил сено на скотный двор, молотил зерно, мать лён очёсывала, паклю делала.
В сентябре копали картошку. Пока при Хрущове не урезали огороды, так садили картошку на пятнадцати сотках, половине огорода. Петя собирал выкопанную, её сносили в корзинах на яму в доме, рассыпали, она сохла, потом отец копал в сосновом бору над Уфтюгой яму в песке, мелком, светлом и сухом, ссыпал туда картошку, заваливал песком, закладывал досками и она лежала там чистая, как камешки галечные гладкие и ровные, и грызуны не могли в песке прорыть ходы, лежала до весны и даже до будущего урожая.
Когда начинало подмерзать, вокруг зимней избы насыпали опилок, делали для тепла завалины, весной, по таянию снега, расчищали.
Петя плохо представлял себе будущее время, просто ждал весны и лета и терпел зиму, в осени тоже было хорошее, он её пережидал. Делал, что по силам. Пилили дрова: даже он за ручку пилу дёргал, поленицы складывали: тоже помогал, да, осень, это тебе не лето, забот больше, к зиме надо подготовиться.
Осенняя радость – черёмуха поспела. Петя ловко сначала на забор, потом на дерево перелетал как белка с ветки на ветку, пихал в рот крупные гроздья черно-фиолетовых, вяжущих ягод с круглой как дробь косточкой. Черёмуха по всей деревне стояла в тёмных кистях сладких ягод, так он знал, где какая: где покрупнее да послаще, ещё он знал, что главное – вовремя остановиться: а то так запрёт, что в больницу повезут, как Кольку, вся деревня смеялась: повезли на телеге, так полдороги проехал, протрясся, его и раскупорило: сам просрался – повернули обратно, без больницы обошлись!
Ещё одна осенняя радость – с отцом на охоту, зайцев пострелять. Зайцу много не надо: хоть одна дробина в позвоночник попадёт, готово дело! Мать зайца потом в чугунок, распарит в печи.
У отца ружьё – одностволка двадцатого калибра, лет сто наверное, с самодельным бойком из гвоздя. У него и ящичек деревянный с патронами, порох дымный в картонной коробочке, дробь, патроны латунные. Пыжи из газеты делали. Вот бы в этом ящичке покопаться, мечтал Петька, так хотелось, да не разрешали, понятное дело.
Осенью полными корзинками носили грибы: рыжики, волнушки. Тогда же поспевала хохлуша (княженика), видом как малина, только у той ягодка вниз, а хохлуша приплюснутая и вверх торчит, бордовая сладкая ягода по одной-две на мелких одиночных кустиках.
На мосту с ноября стояла кадушка с капустой квашеной, с брусникой мочёной, а мать, затейница, та любила воткнуть в стену на вышке, на чердаке, то есть, прямо между брёвнами только что сломанные, тяжёлые от ягод ветки рябины, за зиму они высыхали, из терпких становились сладкими, Петька и мать грызли их как семечки, мочили и запекали начинкой в пироги.
В ноябре отец резал коз: валил на бок, левой рукой прикрывал глаза, она в ужасе замирала, он говорил, спи, голубушка, и вскрывал жилы. Спускал кровь в тазик, потом мать в огромной сковороде, присолив, ставила в печь, там кровь сворачивалась, получалось что-то вроде запеканки, по вкусу слегка напоминающей оладьи из печени, вкусно.
Деревья стоят голые, перечёркивая небо ветками. Под ногами опавшие ненужные пёстрые листья. Дни короткие становятся, лужицы покрываются тонким стеклом, белеет воздух под коркой льда, наступишь, звонко трещит, ломаясь, скоро зима!
Зима
Жили в зимней избе, которая с двойными окнами, за летней.
Петя спал в родительской кровати у стенки, потом мать и с краю – отец. Однажды ночью проснулся, отец что-то возится, мать тихонько говорит: хватит, хватит. Петя решил, что он её лечит что ли, повернулся к стене, опять заснул.
Зимой Петя не каждый день ходил на улицу, а когда высыхала промокшая одежда. Наметало горы снега. Рыли ходы в сугробах, катались на полушубках с горок, от дыхания шапка, платок серый козьего пуха, обрастали изморозным вологодским кружевом, оттуда торчал красный нос и щёки, блестели ясные глаза, рукавицы вечно терялись и из коротких рукавов торчали руки красные, в цыпках.
Лютует зима, зато и отец, и мать чаще остаются дома, в колхозе зимой мало работы. Отец без дела не сидел: делал деревянные сани: в упор гнул из берёзок полозья на самодельном простом станке, потихоньку, не за один раз, постепенно, занимало несколько дней, делал в полозьях пазы, в пазы шипы, обвязывал черёмуховыми прутьями – крепкие лёгкие сани получались!
В начале зимы на лесозаготовках высекал с сосёнок без сучков слоистую кору длинными лентами, называются огонотки, и бросал в снег, там они лежали пару месяцев, замерзали, оттаивали, опять замерзали:
– Петька, поди принеси огонотков, будем корзинки плести.
Петька старательно волочил за собой охапку огонотков в сени, там отец снимал размокшие пластинки коры, разделял слои, получались гибкие ленты, их он ловко и быстро, пока не высохли, сворачивал и переплетал, выходили большие и маленькие короба, корзины, поначалу гнулись, а высыхали и больше форму не меняли, ручку отец вязал из черёмухи, с блестящей лакированной корой, крепкой, зубами не перекусишь. Отцовы корзины нравились, многие покупали.
Петька тоже плёл, старался, дно и стенки получались хорошо, вот завершение и ручка нет, отец гладил его по голове, помогал, неудавшиеся бросал в печь.
Отец говорил: человек, как цветочек, расцвел и завял, – Петька слушал и не понимал, причём тут цвет полевой, и какое имя не узнает никто…
Петька ходил колядовать, получалось глупо и смешно: выворачивал полушубок мехом наружу, морду закрывал, и чтобы не узнали, молчал, хоть пытай его, давали что, хорошо, нет – радовался, что не побили. Глупый, малой ещё.
Ужинали зимой при керосинке рано и тут же ложились спать, грелись друг другом. Ночью синее-пресинее небо чистое, прозрачное как хрусталь, от холода взлетало вверх, в нём как свечи горели яркие пронзительные северные звёзды, белые, как Полярная, мигал жёлтым Арктур, бело-голубым яростно сияла Вега. Небо к горизонту оставалось розоватым, светлым, промёрзшим, над крышами ровно вверх подымался дым, значит ветра нет, будет ещё холодать! Скорей бы весна.
Весна
Сначала по насту ветер гонит снег, но если появился наст, значит днём солнце греет по-весеннему, значит, конец зиме! В марте, перед таянием снега, носилками таскали снег на первый этаж в летнюю избу, в комнату без окон, половые доски снимали и в яму, называли не подпол, а яма, ссыпали крупный, состоящий изо льда, снег, он садился, уходил водой в землю к августу, на снегу хранили просоленное мясо в берёзовых кадках, мяса было много, суп с мясом варили каждый день, посты с тех пор, как большевики разрушили часовню, не особо блюли. Там же на снегу стояли в кадушках пересыпанные крупной солью волнухи и рыжики. И в бочках с деревянными пробками пиво, его отец варил два раза в год: на 12 июля, на Петров день и на 18 декабря, на Николу.
Под передом, перед летней избой притаивало, ручеёк течёт, Петька весь мокрый, делает плотины и запруды из снега. Пускает щепки-кораблики, надоест, разрушит плотину и смотрит, как хлещет вода.
Стаял снег. Вода в реке мутная, потеплеет – мужики идут с волочагой вдоль реки рыбки набрать, подкормиться. Волочага – вроде сачка, только большого, треугольного, с сетью ячеёй в сантиметр, ручка – длинная палка в вершине треугольника, его стороной ведут по дну, гребут, что ни попадя.
Бегал Петька в лес с бутылками: надрежет ветку берёзовую, наденет на неё бутылку, бутылка висит на ветке, как положено: горлышком вверх, донышком вниз, из среза сок капает.
Скворцов Петька уважал, делал скворешни: кривоватые, зато прочные! Не терпелось лета дожидать! Листочки мелкие бледные разворачиваются, зелень прозрачная сначала, ветки и стволы разглядеть можно, а через неделю зелень становится плотная, яркая.
Холодно, а он уж босиком бегает, чтобы лето скорее пришло! Ноги-то босые колет стернёй, а он терпит, днём тепло, хорошо, а вечером опять земля холодная.
Отец купил дом своей сестре Юлии, отселил, мать сказала, – Хватит! Убирай её!
Юлия подворовывала у Марии, матери Петькиной, приданое и она, наконец, разозлилась, не рушников вышитых красными петухами пожалела, не книг в кожаных переплётах старинных с латунными замками, а противно стало. Юлия это добро в Мурманск своей сестре, Клавдии для продажи посылала, вот Мария Фёдоровна и не стерпела.
Отец купил дом, перекрыл крышу, заготовил дров и перевёз Юлию в деревню Конец. Петька бегал помогал: поленицу сложил, тётка попросила берёзовых почек набрать.
Петька набрал и получил от неё три рубля, доволен был, не сразу потратил, бегал туда, в Конец, в магазин мимо луга, а там! Больно-то хорошо! В исаде, пойме, значит, осоки, травы, ежа, лисохвост, ближе к реке как жёлтые шары – колтышки, купальницы ещё их называют, герань полевая цвета грозового неба, жёлтая с фиолетовым Иван-да-Марья, синие и бледно-голубые крупные колокольчики, цеплючий ломкий по коленцам своим мышиный горошек, ползучий, стелющийся калган, прямые кустики зверобоя, белые плоские лепёшки мелких сборных цветов тысячелистника, ярко-жёлтые кнопочки пахучей пижмы, собранные как в рябиновые кисти.
Петька мимо исады по лавинке, плахе, переброшенной через ручей, бегом в магазин, за подушечками, мелкими четырёхугольными конфетами, двух видов, гладкие, обливные, и шершавые, обсыпанные сахаром. И тем же путём возвращался в Климово, добегал обратно – ни одной конфеты в кульке не оставалось.
Вдоль по деревне всё в черёмухе, в белой пене, пахло так, что голова кружилась.
А в конце мая молния ударила и расколола липу, что напротив летней избы, сверху донизу. Петька испугался. По улице во всех домах повылетали окна, вдоль дороги попадали кусты черёмухи, перегородили её, завалили всю. Как град сыпались в траву майские жуки, трещали под ногами. Пришло лето.
Опять лето
Последнее лето перед школой. Петька теперь уже и летом ходил в штанах, чать не маленький, взрослый стал. Взрослый, семь лет будет в августе! А ума ни на копейку!
Мать напарила в чугуне, большими ломтями, в печке, репы голландки, розовой мясистой, сладкой и ушла на работу. Петька с Изосимом поели, сколько смогли, а потом принялись кидать в стену горницы, оклеенную газетой «Правда» слоями в количестве, больше чем Петьке лет, куски голландки шмякались и разлетались фонтанами брызг. На стене остались жёлто-розовые пятна с налипшей мякотью.
Петька пробегал весь тот день будто под тенью облака, мысли возвращались: попадёт от матери, потом опять бегал, и снова: что мать скажет? Не хлеб, конечно, хлебом он не стал бы бросаться, и опять: накажет мать!
Если бы они не кидались, то бы вечером мать выгребла сосновыми ветками под печи, положила бы куски пареной голландки на вичку, сетку из прутьев ивы, и в печь не горячую, подсушить, получалось лакомство вроде мармелада или сухофрукта, в карман положишь, в кармане, понято, всяко говно, а ты отряхнёшь и в рот, да приятелей угостишь, вместо конфет. Накажет мать, опять вспомнил он.
Пошли с Колькой: проверить готова ли первая летняя ягода: жимолость на склоне к Уфтюге. Склон крутой, полосатый: глина и белая-белая – опока. Наверху растут, цепляются за гребень сосны, из-под них опока высыпается и корни повисают в воздухе, тянутся вниз по склону, ловят ускользающую землю, завязываются узлами для крепости, а ствол стоит как свечка ровно вверх, борется.
Петька сверху видит кустики жимолости и потихоньку спускается по склону, берёт ягоды синие, как запотевшие, в тумане, тронешь, глянцево блестят, кисло-сладкие, сочные. Переступишь – опока из-под ног осыпается. Ягоды манят, потянулся – камешки наперегонки побежали-посыпались и он потёк вместе с ними вниз, хватается за кустики, они остаются у него в руках, он тяжёлый, обгоняет камешки, летит вниз, а лететь двадцать метров! Внизу камни острые и река, Петька так испугался, что руками стал вгрызаться, ломая ногти до крови, расцарапал колени, грудь! Всё, решил, разобьётся насмерть! Его развернуло, и он скатился на спине донизу.
Жив! Лежит внизу и смотрит в небо. Сколько пролежал, не знает. Пока Колька не спустился и молча сел рядом.
Когда очухался, пошли за топориком и в березничек: пару хвостов для рыбалки срубить. Метра по три. Петька обрубил ветки, очистил кору с толстого конца, верх оставил серым, чтобы рыба не пугалась. Колька перевернул пару досок с мостков вдоль улицы и выбрал в банку штук восемь толстых розовых дождевых червей, присыпал сырой землёй. Можно было и коньков поймать, крупных, сочных кузнечиков, на них голавль хорошо клюёт. Конька в траве не видно, пока не шагнёшь, он выстрелит из– под ног, тогда не зевай, замечай, куда упал, не заметишь, опять надо шаг делать, чтобы его увидеть, а надо скорее, Петька решил ловить на червей, сойдёт!
Вернулись к реке, к старой мельнице.
А ноги всё подрагивали, и шагал он неуверенно, и голова немного кружилась. Всё как-то навалилось: стыд, ожидание наказания, страх смерти, когда катился на спине, как на салазках по присыпанному острыми камешками склону, и он как-то вяло удивлялся, что ещё вчера он ни о чём не беспокоился, не переживал, а сегодня всё изменилось.
Он бросил удочки и не отвечая Кольке, побрёл домой, спрятался в чулане и незаметно для себя заснул. Проснулся, вышел, оказалось, все уже повечеряли, сидят за столом, он робко подошёл, думал, мать ругать будет. Она усадила его, положила поесть, а ему первый раз в жизни есть не хочется. И не знает, что с ним. Почему всё изменилось? Почему вчера всё было ясно и просто, а сегодня сложно и непонятно?
Последнее беззаботное лето кончилось раньше срока, по календарю ещё месяца два, а ему кажется, что ничто не будет таким, как прежде.
Сколько лет впереди? Что с ними всеми будет?
Мать, Мария Фёдоровна, умерла через десять лет после того лета.
Отец, Александр Семёнович – через пятнадцать.
Мать приснится Пете только однажды – красивая, с толстой, ещё не поседевшей косой, он такой её и не видел, в венке из рябиновых веток с красными ягодами.
Пётр Александрович живёт в Москве. Дом в Климово не бросает, потихоньку восстанавливает. Он кандидат технических наук, фотохудожник, член Союза журналистов России, у него два сына, Артём Петрович и Александр Петрович, и одна внучка, пока. Хотел, чтобы назвали Марией, жена хотела – Александрой, но получилось ни то, ни другое, молодые назвали Алисой, имеют право: они родители, как хотят, так и называют!
Остров гениальности
Когда она родилась, мы не знали, радоваться или плакать, то есть мы как раз знали: мы радовались, что она родилась и плакали, что она с первых минут была сиротой. Мы – это бабуля и я. Теперь нас стало трое. Три Вари. Баба Варя, мать моей мамы, я, Варя-средняя, и она, самая маленькая. Мы сёстры, обе Вари, это как-то странно, но так уж получилось. Когда родилась я, мама назвала меня в честь своей матери, это просто, она хотела потрафить ей, бабе Варе, чтобы бабуля любила меня. А маленькую тоже назвали Варей. Почему? Мы и сами не знаем. Не могли найти другое имя. Глупо, но нам ничего больше не нравилось, поэтому мы сейчас живём втроём: баба Варя, я, и маленькая Варя. Отцы у нас разные. Мой бросил маму, когда мне было два года. А потом мама родила её. Без мужа. И умерла. Я понимала, что она не виновата в смерти мамы, но долгое время смотрела на неё и невольно думала, что мама умерла из-за неё. Мне было 10, когда она родилась. Начало лета. 10 июня.
– Скоро осень, – сказала баба Варя, я удивилась, почему скоро, только каникулы начались! Но ничего не сказала.
Маленькая Варя второй месяц дома. Честно говоря, я думала, что буду играть с ней. Что буду купать её, кормить, гулять, играть и укладывать спать, а она оказалась маленькой плаксой. Я стояла и смотрела в её нахмуренную мордашку и никак не могла поймать её взгляд. Она скользила взглядом по моему лицу как по неживому предмету. Я приблизила лицо – никакой реакции, отвела в сторону, улыбнусь как дура – ничего, никакого интереса, в другую – тоже ничего! Я так испугалась, что закричала:
– Баба Варя, иди скорее сюда! Маленькая у нас слепая! От моего крика она дала такого ревака, что мама не горюй. Прибежала бабуля:
– Что ты, типун тебе на язык! Почему ты так решила?
– Посмотри, она же нас не видит!
Я расстроена и напугана. И возмущена, что она мне не верит. Баба Варя наклоняется и делает то же самое, что несколько минут назад делала я: смотрит ей в лицо и качается из стороны в сторону, пытаясь поймать её взгляд, но ничего не понятно, потому что маленькая орёт как резаная. Бабуля машет на меня полотенцем и говорит:
– Ну вот, испугали ребёнка! – ворчит она. Из кухни тянет горелым, – и молоко убежало, – досадует баба Варя и спешит устранять ущерб. Она делает беспечное лицо, но весь вечер бегает к кроватке, чтобы вновь и вновь наклоняться над Варей. С каждым разом бабуля делается всё задумчивей.
На следующий день она спешно собирает маленькую, хватает меня и мы бежим в Институт Гельмгольца, на приём к её знакомому профессору. Он сказал, что мы ненормальные родственники и девочка прекрасно видит, зрачок реагирует на свет, всё в порядке и нечего разводить панику и морочить врачам голову! У нас с бабулей отлегло от сердца, и мы успокоились, но ненадолго.
Варя-маленькая, казалось, не может найти своё место во времени и пространстве. Она всегда недовольна, никогда не улыбается. У меня сохранились фотки, где я такая же мелкая как она, и почти на всех у меня младенческая улыбка на пухлом, как комок подошедшего теста личике, а она не улыбалась вовсе.
Ела плохо, бабуля говорила, что я в её возрасте прекрасно знала, что когда меня берут на руки, то тепло маминого тела означает жизнь, пищу, удовольствие и тут же успокаивалась, наедалась и засыпала, а когда бабуля или я, мне она не сразу, но стала доверять кормить маленькую, брали её на руки, она никак не выражала радость от наших объятий, ей как будто было больно, будто страдала от наших прикосновений, казалось, ей хорошо, когда её никто не трогает и она лежит, предоставленная сама себе и смотрит невидящим, обращённым внутрь взглядом, одна, не как человек, а как неодушевлённая кукла, нет, я не права, одушевлённая, но отрешённая, со знаком минус, как моллюск без раковины, как будто не она защищается от мира, а наоборот такая большая, что мир, как острая крупинка, никак не превращается в жемчужину и царапает, тревожит, раздражает её.
Мы, как все люди на свете, больше обращали внимание на то, что она плохо прибавляет в весе, чем на всё увеличивающиеся странности её поведения. Вот за что мы с бабулей не волновались, так это за её слух – слышала она всё. Причём гнев или боль её, когда она слышала некоторые слабые звуки, могла бы даже быть сильнее, чем реакция на более громкие.
Мы, конечно подозревали, что с ней что-то не так, но прятали голову в песок до того момента, как впервые услышали слово «савант». К третьему своему лету малая разговаривала, но мы не могли её понять, казалось, она говорит не для того, чтобы мы её поняли, а чтобы чтобы только слышать свой голос, она могла повторять за нами, но не возникало даже иллюзии понимания. Зато она затихала, успокаивалась, на лице появлялось подобие блаженства, когда звучала музыка. Мы беззастенчиво этим пользовались и при первой же возможности включали ей классику: бабуля считала, что кроме классики все остальные разновидности музыкальных произведений являются какофонией.
В общем, когда в три годика маленькую назвали странным словом «савант», она могла повторить с первого раза любой музыкальный фрагмент. Но больше её ничто не интересовало, скорее раздражало, выводило из себя, вызывало её гнев, это было бы забавно, если бы не было так страшно. После этого жизнь наша с бабулей изменилась, сильно изменилась. Невозможно жить своей жизнью, когда рядом растёт такая непохожая на всех Варенька.
Сейчас маленькой Варе 13, мне 23, я окончила институт, устроилась на работу, бабуле 67, она тоже работает, потому что у нас не всё так просто, как может показаться. У нас очень много денег уходит на маленькую Варю. Не потому что мы хотим как-то компенсировать отсутствие материнской любви и заботы, а потому, что наша маленькая – «савант». Ограниченная, ущербная личность, однако обладающая выдающимися способностями в музыке. Остров гениальности.
Варя и большая Варя всегда с тобой. С тех пор, как ты звучишь. Они делают, что тебе надо. Они твои руки. Подательницы еды и тепла, они тебе нужны. Ты не хочешь смотреть им в глаза, а они как нарочно, всё время заглядывают тебе в глаза, как ты ни прячешь их, тебе нелегко впускать их в себя, и так ты впускаешь в себя весь мир, он вращается, раскрываясь в тебе звуками своими, раздирая тебя в клочья, а ещё они обнимают твоё тело, ограничивают твою свободу, но надо терпеть, потому что они включают музыку. Тебе удобно с ними, если они соблюдают ритуалы.
Звуки. Когда звуки, ты не испытываешь боли от мира внутри тебя, тогда ты течёшь сквозь мир, а он течёт сквозь тебя, и ни ты, ни он не можете ранить друг друга, и тогда открыты рёбра и вода музыки заполняет тебя и мир одновременно, и тебе не больно. Тебе не больно.
Звуки все вместе рухнули на тебя как свет, и теперь проходят сквозь, главное теперь – внимание. Тебе легко, ты в центре: из твоей середины во все стороны лучами растёт внимание, начиная с момента начала звуков. Ты внимательно, осторожно и точно нанизываешь каждый звук по началу его длительности на своё место: когда ты ставишь каждый звук на своё место по времени и длительности, они берутся за руки, соединяются, это как записать их имя отчество и фамилию. Фамилия звука – это дрожь в твоей крови, некоторые звуки дрожат медленно, низко, в кончиках пальцев ног, до лодыжек примерно, они такие твёрдые, что их почти не слышно, другие густые, твёрдые или мягкие, или текучие – это отчество, и горячие, красные, цвет – это имя. Дрожь других чаще, они вибрируют быстрее: они в коленях, локтях, они тёплые и гибкие, вибрация нарастает – эти жёлтые, они дрожат в местах сочленения рук и ног с телом. Звуки иногда проникают в тебя не через уши – слепяще белые, трепещут ещё быстрее, и если вибрация будет ещё тоньше, тебя разорвёт.
Звук входит как нож, спокойно и точно, холодя сердце, сладко входит, медленно, подаёт вверх, кается, выходит из раны, и входит вновь, и боль такая сладкая, капает густым, красным, тягучим – кровью, в ритме биения сердца, следом – звуки в два раза чаще – зелёным, вопрошают, нижние говорят: нет, нет, нет, зелёные всё спрашивают: а может не всё потеряно, а вдруг? а вдруг всё можно вернуть, да, надеются зелёные, прохладные, лёгкие, воздушные, кислые, бегут сначала вверх, там качаются на вершине, будто спрыгнуть хотят, стекают, потом возвращаются в напрасной надежде вниз, колеблются неуверенно, опять стучатся, просятся к красным, смешиваются, ходят вверх-вниз как волны, нет, нельзя, говорят красные, горькие, горячие и текут, текут, унося жизнь, но в конце молодеют, и тоже надеются, спрашивают вместе с зелёными, а вдруг? спаси, помоги, нет, отчаиваются красные: смирись, ничего вернуть нельзя, ниже, ниже, реже, холоднее, кровь чернеет, засыхая. Последние аккорды, безнадежно низко: горько и холодно. Как лунный свет на могиле. Всё. Конец. Готово: когда так расставишь звуки во времени и установишь их частоту, и цвет, и вязкость, и температуру, и место в твоём теле, они берутся за руки и ты легко можешь воспроизвести их в точности, как ты записала их своим вниманием по имени, фамилии и отчеству.
Ты вся до последней капли крови звучишь, ты излучаешь музыку, каждый звук тебе родной, ты знаешь его в лицо, музыка – это ты, и единственное, чего ты желаешь, это звучать. Ты можешь делать это на рояле, можешь на скрипке, можешь голосом, вслух. И можешь беззвучно. Это неважно.
Бабуля смотрит мимо тебя и плачет, Варя-средняя тоже плачет и пытается обнять тебя, ты уклоняешься от объятий:
– Не надо, не надо, – кричишь и гневаешься ты, бьёшься об пол, – не трогайте меня, уберите руки! Мне больно! Дайте звуки!
Наша маленькая может трогать сердца! Самое смешное, что она к этому не стремится. Больше всего она хочет, чтобы её оставили в покое, слишком уж она чувствительна, поэтому и кажется такой отрешённой.
– Неужели она никогда не ответит нам, бабуля?
– Нет, – говорю я, – это мы с тобой, толстокожие, не умрём, если друг друга обнимем, а она может умереть. Не трогай её, пожалей!
Средняя Варя обняла меня, я её. Мы любим маленькую и примирились, что она никогда не ответит нам. Не может, наш маленький савант. Одинокий житель острова гениальности, не желающий его покидать.
Третья смена
Я не люблю третью смену в лагере. Ненавижу третью смену!
Первая ещё ничего: мы вновь увидели друг друга после учебного года, радуемся встрече, удивляемся: как мы изменились! А третья всегда самая грустная, потому что последняя.
Наши родители работают на одном заводе со странным названием «Кулон». Кто слышит это название впервые, думает, что это связано с ювелирными украшениями, но я-то знаю, что на самом деле «Кулон» от единицы количества электричества, хотя физика начнётся как раз после окончания третьей смены, когда я пойду в седьмой. Мне папа рассказывал, когда со мной гулял, да-да, я гуляю не только с подружками из класса, но и с папой, он рассказывает мне о вещах, сугубо, это его словечко, сугубо научных и специальных, типа усталости металла, или что-нибудь из сопромата, и про лист Мёбиуса, и про магический квадрат, ещё папа любит козырнуть словами вроде «паче чаяния», «вельми», типа очень, «вакация», типа каникулы, а когда играет в преферанс, то повторяет с иронией загадочную фразу «отлично схожено, отец Мисаил!».
Не только наши родители работают вместе, но и все вожатые тоже работают на этом заводе, где на самом деле проектируют и испытывают самолеты. Мой отец расследует лётные происшествия, вот я и выдала государственную тайну!
Все в лагере друг друга знают, наша вожатая, Таня Головина, работает у папы в отделе, там она лаборант, а здесь она самый близкий мне человек. Именно она первая узнала, что ко мне в начале третьей смены пришли месячные, я не испугалась, ведь с девчонками мы уже давно всё обсудили. А в первые две смены я с лёгкой завистью смотрела на Лену Кострову, Иру Заботину, и Таню Виноградову, которые со знанием дела говорили друг с другом о том загадочном и желанном моменте, когда они из девочек превратились в девушек, как будто они стали на ступень выше, а мы, у кого по-прежнему неуклюжие мосластые длинные тонкие руки и ноги и плоская грудь, чувствовали себя детьми, а они уже стали девушками! Когда ходили в баню, я слышала, как Людмила Васильевна, наш воспитатель сочувственно советовала Ире:
– Ты кровь в холодной воде застирывай, в горячей она ещё сильнее в ткань въедается.
Мне захотелось поскорее стать девушкой, чтобы и на меня с пониманием, как на равную, смотрели взрослые женщины. Вот так всегда: детство обнимает тебя, а ты стараешься побыстрее вырваться.
Теперь и меня приняли в компанию девушек, куда я так хотела попасть! Это оказалось не так интересно и привлекательно, как я думала, зато я узнала, что многие девчонки уже целовались по-взрослому и мне не терпелось попробовать как это, целоваться с языком, смешно звучит: «целоваться с языком». Потом мне стало скучно, они всё время говорили о парнях.
Наш корпус, барак с верандой вдоль палат, располагался у забора, как раз за нашим первым корпусом, в котором мы жили шесть лет назад, и я почему-то вспомнила, как Таня ставила на ночь в палату ведро, потому что мы боялись бегать в туалет ночью. Туалет – просто деревянный сарай с дырками над выгребной ямой, думаю, Таня и правда тогда очень боялась: вдруг мы, малявки, провалимся? Сейчас-то мы взрослые и смешно вспоминать, какие мы были крохи, и по утрам Таня заплетала нам косички, а мы с расческами в руках стояли к ней в очереди. Сейчас у половины «Сессон», а у другой половины – длинные волосы. У меня стрижка.
Теперь мы старшие, третий отряд, можно не спать днем – во время тихого часа девичья палата играет в почту с палатой парней. Искусство эпистолярного жанра цветет пышным цветом. Мальчишки переписывают любовные стихи друг у друга, неплохо идут дворовые песни, но особой любовью пользуются стихи Асадова, мне они не нравятся и кажутся прямолинейными, мещанскими и пошловатыми, но девчонки их любят. Девчонки кокетничают, назначают свидания у бассейна после ужина, а я молча сижу на своей кровати и сгораю от стыда.
У меня вредный характер: я спорю со всеми, кто дает хоть малейший повод. Особенно яростно я спорю с теми, кто мне нравится: тогда я задириста и груба, цепляю, как могу. Нравятся мне самые отчаянные и смелые, а это, как правило, плохие мальчики. А стыдно мне из-за того, что я непонятно по каким причинам послала парню, который мне нравится, письмо с конфетой, но на записке зачем– то – постеснялась, испугалась показать, что он и правда мне нравится? – изобразила фигу. Мне пришел от него ответ: как тебе не совестно? Ты знаешь, что означает твой рисунок? – мне стало стыдно, я захотела провалиться сквозь землю: бесполезно доказывать, что это шутка, ведь значение фиги я знала. Больше я в почту не играла и смотреть ему в глаза не могла.
Третья нелюбимая смена застопорилась на середине, облом с тем мальчиком делал пребывание в лагере невыносимым, я не чаяла, как дожить до конца смены. Печаль моя росла по мере того, как дни становились короче, а в августе это заметно с каждым прошедшим днём.
Вечер приходит всё раньше. Сгущаются сумерки и мы нестройной колонной идём на ужин, терпеть не могу кислую творожную запеканку с лужицей сгущёнки и еле тёплый безвкусный чай. После ужина все идут на танцы, а я сижу в палате, как Арабелла в каюте и читаю «Одиссея капитана Блада».
Загораются фонари. Светло лишь вдоль редких асфальтовых дорожек и совсем темно вдоль тропинок, где мелкая как пыль и нежная как пудра земля днём тёплая, а вечером прохладная. Поперёк тропинок, как жилы земли, выступают корни деревьев. Лагерь наш в лесу: среди высоченных елей кружевными свечами стоят ночные фиалки, мелкие северные орхидеи, и пахнут колдовством: «люби меня, не покинь».
Девчонки пришли с танцев, не могут успокоиться, обсуждают, кто кому нравится и спорят друг с другом. Подсмеиваются надо мной: всё читаешь? Принца ждёшь? Я улыбаюсь и молчу: на самом деле мне больше нравятся пираты. Принесли новость: завтра в поход с ночёвкой, пока погода не испортилась. Горн, чуть осипший, устало выводит: «спать, спать по пала-а-а-там. Пионерам и вожа-а-а-тым».
Наконец все угомонились. Гаснет свет. Никто не спит, но в палате тишина. В окно я вижу на узенькой светлой полоске неба контрастные чёрные ветви. Над светло-розовой полосой через зеленоватый, потом голубой цвета, нежный вечер заливает густо-синим опрокинутую чашу неба. В прогалах между чёрными водопадами ветвей на меня внимательно смотрят крупные лучистые звёзды.
Поход: десять километров вдоль Нары с посещением памятника воинам Великой отечественной войны, понятно, с возложением цветов, и десять километров обратно. Все предвкушали приключения, радовались ночёвке в палатках, а я просто убивала время, безразлично как солдатик протопала всю дорогу в кедах, панаме, плевать на неё, шортах и светло-зелёной рубашке в мелкую клетку, не обращая ни на что внимания, лишь бы быстрее прошёл ещё один день и поскорее закончилась эта несчастная смена.
Вечером парни с Витей, вторым вожатым, ставили палатки. Я нарубила и заточила колышки для палаток – доказывала, что девчонки не хуже мальчишек могут работать топором. После ужина мы, нахохлившись, уселись на брёвнах и не отрываясь, смотрели на костёр. Чтобы отогнать комаров, мы подкидывали еловые ветки, сначала они с шипением остужали пламя и оно пряталось под белым плотным дымом, из него выступали рёбра веток, потом дым разом вспыхивал огнём и он быстро съедал подачку.
Витя умный. Мне нравятся умные мужчины. Среднего роста, мускулистый, сухой и сильный – кажется, он нарочно сдерживает свою силу, не хочет показывать. Он – пират?
Витя взял гитару. Я не отрываясь смотрела на загорелые Витины руки, но заглянуть в лицо не осмелилась. Напрасно я волновалась – он смотрел в огонь и напевал: «Я люблю, люблю, я люблю», – а когда дошёл до припева, то я вообще не знала, куда деваться, думала, умру: «проходит жизнь, проходит жизнь, как ветерок по морю ржи, проходит явь, проходит сон, любовь проходит, проходит всё. И жизнь пройдёт, мелькнёт мечта, как белый парус вдалеке, лишь пустота, лишь пустота в твоём зажатом кулаке».
О, чудо узнавания! Был глубокий вечер, а я увидела в мареве дрожащего, нагретого солнцем воздуха поле ржи, оно переливалось волнами под легчайший свист ветра в ушах, играло, менялось на глазах. Мне как будто вскрыли грудную клетку, я чувствовала себя счастливой и при этом абсолютно несчастной: я влюбилась на всю оставшуюся жизнь в Витю, он взрослый, а я сопливая девчонка, хоть и умненькая, он никогда не посмотрит на меня! Никогда! Я начала усиленно моргать, чтобы загнать вскипевшие слёзы обратно, они стояли в глазах, пока я пыталась проморгаться, делая вид, что смотрю в ночное бархатное небо. Сердце, у меня есть сердце?! – ныло занозой. Небо безразлично смотрело на меня. Мне показалось, что я сверху, а небо снизу: стоит раскинуть руки и я могу свободно упасть в него.
Витя осторожно отложил гитару:
– Всё! Мальчики налево, девочки направо и марш по палаткам!
– Ну ещё немного, пожалуйста! Спой ещё, – заныли девчонки. Мальчишки громкими криками и свистом выражали презрение к девчонкам и песням, как разновидностям телячьих нежностей. Когда все разошлись, я всё сидела, оглушённая чувствами. Таня посмотрела на меня: – А ты чего ждёшь?
Я неохотно, нога за ногу пошла к палаткам и тут меня озарило, я резко села на землю и застонала, посмотрела в сторону костра и всхлипнула ещё пару раз, погромче. Витя рысцой направился ко мне: испугался, – удовлетворённо подумала я. Он подбежал и подхватил меня на руки. Я, как взрослая, обняла его за шею. Я почувствовала вдохновение, мне не нужны подсказки, я, будто музыкант, знала, что делать, какую ноту взять: я расслабилась и приложила голову к его шее, макушкой к подбородку. Я слышала его сердце. Или моё?
– Больно? Ногу подвернула?
– Да, – закивала я.
– Сейчас, сейчас! Не плачь!
Если бы я и заплакала, то от счастья! Я опять нарочно всхлипнула, он прижал меня к себе ещё крепче и прибавил шагу, зря я это сделала, так он быстрее отпустит меня, пожалела я, но сделанного не воротишь, у меня есть ещё секунд пятнадцать, мне нестерпимо хотелось поцеловать его, двенадцать секунд: надо только поднять лицо и встретить губами его губы, девять секунд: я вздохнула и – не решилась, пять секунд: Таня отвернулась, не смотрит на нас, через две секунды мы уже будем у костра, если не сейчас, то никогда, я подняла лицо, а Витя не вовремя повернул голову: я мазнула губами по его слегка небритой челюсти и разревелась от разочарования. Он осторожно опустил меня на траву.
– Растяжение, надо перевязать – сказал он Тане, та побежала за бинтами, а он расшнуровал кеды и разглядывал мои лодыжки, пытаясь угадать, какую ногу я подвернула, а мне казалось, я пустая, как будто кончилась энергия. Правая? Я молчала. Он ловко, быстро и туго забинтовал мне ногу и улыбнулся.
Не догадался, – облегчённо подумала я, он хмыкнул, заговорщицки посмотрел мне в глаза и подмигнул. Или догадался?
Третья, самая грустная, моя любимая смена с прохладными, всё раньше наступающими вечерами, со звёздами, внимательно глядящими сквозь чёрные водопады ветвей, заканчивалась. Капали последние мгновения. Детство ослабило объятия, но медлило, не хотело меня отпускать.
Ясное предчувствие конца лета и близкого начала школы.
Несбывшиеся надежды – пустые обещания времени, прошедшего мимо.
Щемящая сладость неосуществлённого мгновения, которое будет со мной всегда.
Мой не случившийся первый поцелуй.
Коля и Ваня
Коля и Ваня жили в тайге.
Они всю свою небольшую жизнь провели в тайге и не знали ничего другого. Мальчики росли как трава, как деревья, такие же свободные, как река, как облака, только Коля сильный, и телом и мыслями, духом, а Ваня никакой, незамутнённый, как ветер над полем, а Коля как гроза, как огонь. А Ваня как воздух, вроде оболочка красивая, а внутри нет ничего, пустота.
Коля старший. На нём вся работа в огороде. Всё, чем они поддерживали жизнь, выращивал на огороде Коля. На нём вся забота о семенах, о посеве, о прополке, о поливе, об уборке того, что выросло, а росло хорошее, доброе, всё ему удавалось и картошка, своя, уже и непонятно, какой сорт был вначале, а сейчас она давала крупные, почти одинаковые круглые румяные клубни сам-десять, ей-богу, не вру: садишь ведро, собираешь десять, с рассыпчатой мякотью, когда достаёшь из печи, и полопавшейся тонкой шкуркой.
Коля даже не замечал трудностей своей работы, он делал её так же как жил, просто и не задумываясь, с привычной легкой не замороченной тяжестью, торс за лето приобретал бронзовый оттенок, особенно спина, плечи. Руки крепкие и мускулистые с ногтями, обведёнными чёрным контуром, грубые. Он родился лет пятнадцать назад.
Ваня младше него на два года. Ване как воздушному и лёгкому досталась работа как песня, как ветерок. Ходи, гоняй скот, от скуки вырежи дудочку и лежи себе под деревом в тени, смотри на вечный шорох-морок зелени на фоне неба, спи в тенёчке до вечера, а вечером домой, а и не устал, как Коля, всё равно, что мечтал-отдыхал. И был он как девушка, нежный, стройный, тонкий, звонкий, гибкий как прутик.
Что такое год, они понимали весьма приблизительно. Им было всё равно, сколько им лет. Время для них всего лишь очередная смена сезонов, год-не-год, какая разница? Они считали летами. Ваня провёл тринадцать лет. Коля пятнадцать, на два горячих светлых чистых лета больше. Коля всегда опекал Ваню и считал его маленьким, глупым: всё-таки на два лета он старше него, видел на два лета больше и на два лета лучше понимал. А Ваня такой маленький, ещё глупый, за ним глаз да глаз: то в реку по осени упадет и потом лежит, болеет, то ногу подвернёт. Мать ему травы заваривает, хотя, они всё время заваривают травы, без разницы, болеешь ты или нет, всё равно они пьют травы.
Это мать иногда говорит отцу:
– Ты помнишь, какой был вкусный чай, три слона.
– Да, – молча кивает он, и ещё раз кивает, – помню.
А для Коли с Ваней иван-чай это и есть чай, они другого не знают, а не знаешь другого, так и не страдаешь по нему, по другому чаю, то есть. А мать знает, помнит и страдает из-за этого. Коля видит, как мать иногда смотрит куда– то внутрь себя, а вокруг ничего не видит. Встанет посреди двора, как будто забыла, куда шла, и стоит с невидящим взглядом, и не слышит, когда они с Ваней её окликают, потом вдруг очнется, посмотрит вокруг, как только что проснулась и не может отличить явь ото сна, и медленно так приходит в себя и взгляд её гаснет как свеча, при которой вечером отец читает Ване и Коле толстую с замусоленными углами в кожаном переплёте Библию.
Мать в это время хлопочет по хозяйству, на столе уже нет остатков ужина, там только свеча и книга. И отец, от которого только и можно услышать слово, когда он читает.
И мать, и отец считали его, Колю, уже взрослым, вполне человеком, а Ваню – нет, он был как придаток отца, несамостоятельный, не такой, как Коля. Мать так и говорила про Колю: человек, а про красавца Ваню ничего такого не говорила.
Так бы они и жили как трава, как цвет полевой, в своей тайге и слушали, как отец читает библию по вечерам при свете свечи, если бы не случай. Отец вернулся с охоты хмурый, не-тронь-меня, с тёмным, злым, обеспокоенным лицом и притихшим ребятам строго-настрого запретил ходить в тайгу.
Ночью Коля, который обычно спал в комнате, за перегородкой, а в эту ночь не заснул, почувствовал что-то тревожное, как надвигающуюся непогоду, душа ныла сильнее, чем натруженные руки, и слышал, как отец что-то зло выговаривал матери, а та только плакала, спрятав лицо в руку, она походила на человека, у которого нет выхода, на загнанного в угол зверя. Коле было жаль её, но он ничего не понимал и поэтому не мог позволить себе вмешаться, только слушал.
Ваня, как птица небесная, спокойно спал на сеновале, где мерно дышали животные, для него ничего не изменилось.
На следующий день Коля, закончив на огороде дела, наскоро съел ломоть грубого домашнего не сдобного, больше похожего на лепёшку, хлеба, макая его в оставленный матерью на блюдце сахар и запивая молоком, мать, видимо пошла по малину, через час-другой-третий придет с пятилитровой корзиной, будет вечером варить в медном тазу варенье на зиму, ароматное, но много мелких беленьких косточек, застревающих в между зубами, пошёл по тропинке вдоль реки вверх по течению, по той же дороге, по которой вечером вернулся в таком плохом расположении духа, отец. Ему было понятно, что и сегодня отец пошёл туда же, он видел это так же ясно, будто отец сам говорил ему, прямо, потом налево, дальше вдоль березничка, потом вниз по лощинке, он не смог бы, пожалуй, объяснить, но понять – не вопрос.
Он шёл по следам отца и очень хотел узнать, куда тот спешил, это было впервые в жизни Коли, чтобы отец запретил ему идти в лес, а сам тут же направился туда. Коля шёл уже долго. Часа два приблизительно, смотря по солнцу.
Потянуло дымком и он увидел сквозь редкий лес палатки вокруг костра. У костра сидели люди. Он никогда ещё не видел других людей, кроме родителей. Его отец разговаривал с бородатым мужиком и резко рубил воздух правой рукой. Похоже, он недоволен, что гости в его лесу разбили лагерь без разрешения. Коля отступил назад и осторожно полетел по направлению к дому.
На следующий день Коля решил пойти посмотреть, что за люди встали лагерем в лесу, почему отец с ними ругался, и он позвал с собой Ваню. Они решили, что если придут не с пустыми руками, то их примут с радостью. Коля сложил в корзину огурцов, помидоров, петрушки, укропа, хлеба, а Ваня взял в мешок двух кролей и они пошли до палаточного лагеря, добрались уже ближе к вечеру.
– Здравствуйте, – чинно сказали мальчики и вежливо остановились за пять шагов до входа в палатку в самом центре лагеря.
На голоса мальчиков из неё вышел, видимо, главный, сорокалетний бородатый мужчина в защитной форме, высоких ботинках на шнуровке мальчики заметили охотничий нож на поясе.
– Здравствуйте, молодые люди, – сказал мужчина, вы местные? – спросил он, быстро оглядев ребят. – Меня зовут Николай Николаевич, я начальник партии, – ребята переглянулись, не понимая, – геологи, золото ищем, – уточнил главный.
– А мы тут недалеко живём, на заимке, с родителями: вот, вам принесли продуктов, – сказал Коля, как старший. Ваня молча, раскрыв рот, смотрел на главного. Тот улыбнулся и похлопал Ваню по плечу:
– Тебя как зовут? Дай-ка угадаю, – сказал он. – Тебя Иван, а тебя Николай, – подмигнув Ване, сказал он. Коля надулся и посмотрел на него волком, а Ваня до того поразился, что схватил нового знакомого за рукав и не отрывал от него глаз.
– Спасибо, о, как замечательно, – сказал он, взвесив на руке мешок с кроликами и не обратив внимания на корзину с овощами и хлебом, что принёс Коля. Он обнял за плечи Ваню и повёл его по лагерю. Польщённый Ваня поднял к нему лицо, как цветок к солнцу, а Коля от обиды уставился в землю и замолк.
– Ребята, оставайтесь с нами, поужинаем, радио когда-нибудь слушали?
– Нет, – выдохнул Ваня. Коля угрюмо смотрел в сторону. Он даже дёрнул Ваню за рубашку, чтобы он пришёл в себя. Но Ваню понесло. Он смотрел новому знакомому в рот и тот подарил Ване приёмник, с которым он очень быстро освоился и слушал всё подряд классическую музыку, новости и махровую попсу.
Ужин прошёл в разговорах о большом мире, в котором ни Коля, ни Ваня не были и даже не думали о том, чтобы когда-нибудь оказаться там полноправным человеком.
Гордость Коли не позволяла ему, как жадному Ване, метаться глазами за рассказчиками и с замиранием сердца ловить каждое слово. Учёба в институте, работа в городе, телевизоры, компьютеры, телефоны, всё, о чём родители только неохотно и очень редко рассказывали, теперь пылало перед внутренним взглядом Вани и он был готов отдать душу за новую жизнь:
– А можно с вами в город?
– А если родители не разрешат? – спросил начальник.
– А если родители не пустят, я убегу, – горячился Ваня.
– Ты сам делаешь свою жизнь, – сказал Николай Николаевич, – оставайтесь спать, есть свободная палатка, – предложил он. Ваня умоляюще посмотрел на Колю и тот неохотно согласился.
Они лежали в палатке и хорошо знакомый родной лес печально и безнадежно шумел листвой, будто смиряясь с тем, что его бросили, Коля потянул Ваню из палатки на волю.
Ваня с неродными стеклянными глазами, сложив на груди руки, мечтал вслух о новой жизни, как будто молился новому богу, Коля не узнавал его, его сердце разрывалось от чувства, что Ваня его предал, бросил, отрёкся, он схватил его за грудки и попытался вернуть его: опомнись, брат, посмотри на меня, это я, – он сжимал его всё сильнее, Ваня попытался вырваться, глаза стали совсем чужими, и Коля резко оттолкнул брата, тот упал и больше не шевелился. Земля впитала кровь. Коля вернулся в палатку, упал и заснул как убитый. Он проспал дольше всех в лагере. Он ничего не слышал. Утренний спокойный шум в лагере вдруг стал истерическим. Коля спал.
Он проснулся только тогда, когда Николай Николаевич начал трясти его за плечо спрашивать:
– Где Ваня, твой брат?
Коля, не понимая, что этому человеку от него нужно, сказал:
– Не знаю, разве я сторож ему?
– Что ты сделал? – закричал тот, – там кровь твоего брата, как ты посмел поднять на него руку!
Коля ничего не понимал: что говорит этот человек, где Ваня?
– Сама земля проклинает тебя, ты станешь изгнанником и скитальцем на земле, – сказал Николай Николаевич.
Коля никак не мог осознать, как же он это сделал, как он сможет жить дальше:
– Я не смогу это перенести, – сказал он. – Если я это сделал, то каждый, кто встретится со мною, убьёт меня!
– Мальчик, милый мой мальчик, никто не посмеет тебя тронуть, ты не виноват, – сказал Николай Николаевич, – это я виноват, твой отец: я рассказывал всё это для тебя, сын мой, это с тобой я говорил, не с ним, а с тобой, и ты слышал меня, но не отвечал, а мне это было так необходимо.
Я хотел забрать тебя, а соблазнил его, прости меня. Если бы не я, ты и он, оба были бы в порядке.
Мой милый, ты мне нужен, твоя смелая душа, твоё твёрдое сердце, это я толкнул тебя на убийство только затем, чтобы ты пришёл ко мне, просил бы меня о своём спасении, чтобы я мог почувствовать, как ты нуждаешься во мне.
А что вышло? Прости меня. Я помогу тебе, я буду с тобой всегда ты никогда не умрёшь. Я скучаю по тебе, мне нужен только ты. Сын мой, я люблю тебя.
Коля ничего не сказал и отвернул от него лицо.