Современная ирландская новелла

О'Кейси Шон

О'Фаолейн Шон

О'Коннор Фрэнк

Лэвин Мэри

Мэккин Уолтер

Планкетт Джеймс

Биэн Брендан

Монтегю Джон

Макинтайр Том

Бэнвилл Джон

Шон О’Фаолейн

 

 

НЕ БОЙСЯ СОЛНЦА ЗНОЙНОГО (Перевод В. Паперно)

Говорили не «Зайдем к Роджерсу», а «Зайдем к дяде Элфи», хотя принадлежала‑то пивная Роджерсу. Потому что хорошая пивная держится не на владельце, а на бармене. Деньги шли Роджерсу, а люди — к дяде Элфи. Он знал их всех, а многих — с того дня, когда они спросили у него свою первую взрослую пинту пива. Он знал их отцов, матерей, сестер, братьев, подруг, виды на будущее, доходы, надежды, страхи и то, что они именовали своими идеями и идеалами, а он считал пустой болтовней. Клиенты видели в нем своего друга, иногда — философа, редко — наставника. Когда отец (не слишком часто) дает тебе денег, ты ему толком и спасибо не скажешь. Элфи же давал только взаймы. Когда отец дает тебе совет, ты на него плюешь. Элфи же дозволялось срезать тебя, как мальчишку, потому что при этом он все же держался с тобой на равных. От отца и за год не услышишь интересной новости. Элфи знал все новости на свете. Он же вручал тебе письма —< клочки бумаги, карандашные каракули: «Тобой интересовалась Дейдре. Попробуй звякнуть 803222. Хьюзи» или «Будь другом, оставь для меня полфунта. Паддивек». А то из‑за кассы выуживал и цветную открытку с иностранной маркой. На стенке возле кассы этих красочных открыток со всего света было у него не меньше, чем в каком‑нибудь бюро путешествий. Но самое главное — он всегда был на месте: этакий монумент в белом фартуке, в рубашке с закатанными рукавами и в котелке, нахлобученном на багровую лысину, а голос у него как эхо — в пустой бочке — да притом ирландский выговор.

Толкаешь, бывало, стеклянную дверь и вваливаешься в пивную, как король:

— Привет, Элфи!

— Вот так здорово — Джонни! Ты ли это? — и хлоп по плечу, а на стойке уже кружка. — Где тебя нссило? Как плавал?

— Нормально. Все в тех же местах: Черное море, Пирей, Палермо, Неаполь, Генуя. Эх, гниль болотная. — И, поднимая кружку, спрашиваешь: — Какой самый лучший порт в мире, Элфи?

— А то ты без меня не знаешь!

— Вот за него и пью, помоги ему бог.

Дублин, Дублин, старый Дублин, Вот куда влечет меня, Вот где ждут меня друзья. Весело на Графтон — стрит, Скотсмэн — бэй в огнях горит.

По всем морям, Элфи, разнесчастные сыны Эрина только это и поют. Подымайтесь, мятежники! Да здравствует царица Савская и королева Шнапская! Ну, как тут Томми? Как Анжела? А Кейси, Джоанна, Хьюзи, Паддивек? Что моя черноглазая Дейдре — еще не разлюбила меня?

— Падди заходил во вторник. Он теперь работает газовщиком.

— Вот бедняга! Но свою золотую браслетку не продал? А перстень с печаткой? Когда он, бедолага, наконец найдет себе приличную работу?

— У него жена опять родила. Так что у них теперь шестеро.

— Господи Иисусе!

— Хьюзи теперь с Флосси ходит.

(Он заметил, что о Дейдре — ни слова.)

— Ну, этой новости уже четыре года. Пора уж ему, обормоту, жениться — совсем девке жизнь испортит.

— Она за него не пойдет. Нет, Флосси метит повыше. Вся беда ваша в том, что вы заводите себе девочек не по карману. Глаза у вас завидущие. А им хочется хоть в молодые годы всласть повеселиться. Известное дело — муж стреножит, в гроб уложит.

Элфи был женоненавистник. Все знали, что где‑то у него жена и трое детей, но уже пять лет, как он с ними не живет. Никто из компании Джонни ее не видел — это случилось еще до них. Не повезло старику Элфи! Что есть жизнь? Надежды, и мечты, и страхи. И покой, и домашний уют… Ему‑то это знакомо, каждый раз, как вернешься домой, — одно и то же, как сегодня: «Нет, нет, Джонни, неужели тебе в первый же вечер обязательно надо уходить из дому? Ведь мы тебя не видели целых четыре месяца! Нам с отцом так хотелось поговорить с тобой. О твоем будущем, Джонни, и твоих планах. И о твоих перспективах. Сядь, поговори с нами».

Ну, садишься. Они говорят, ты мямлишь. А конец всегда один — отмучаешься с полчаса, а потом снова скажешь: «Пойду посижу часок у Элфи, повидаюсь с ребятами. Я не поздно, мам. На всякий случай оставь ключ под половиком. Не ждите, ложитесь без меня, я потихоньку».

И как противно они переглядываются, зная, что ты вернешься самое раннее в час, а то и позже, в носках, с туфлями в руке, прислушиваясь к малейшему скрипу пружинных матрацев наверху, чувствуя себя последней сволочью или, если с божьей помощью удастся набраться по крышечку, едва чувствуя пол под ногами. Разрази их гром! Неужели им не понять, что телеграмма «Приезжаю четверг тчк целую тчк Джонни» значит, конечно, что ты соскучился, что привезешь им подарки, что предвкушаешь встречу со своей старой комнатой, но ведь самое‑то главное, к чему стремишься, — это мерцание бутылок, и мокрая стойка, и медленно плывущие пласты дыма, и толчея: все орут, размахивают руками, перекрикивают друг друга, а старина Элфи ухмыляется, как обезьяна. Господи! Когда у человека всего одна — единственная неделя увольнения на берег…

Стоял сухой октябрь, нежно пощипывал лицо легкий туман, улицы были пусты, фонари в нимбах — словом, вечер лучше не придумаешь для первого выхода в город. Он топал под гору, заломив фуражку, насвистывая и ясно представляя себе, как развернутся события. Доллар против никеля, что Элфи начнет с того места, на котором они кончили разговор четыре месяца назад:

— Джонни! Пора тебе остепениться.

— Дай пожить, Элфи. Мне всего двадцать три. Успею еще остепениться. Пусть сперва Лофтес остепенится или Кейси.

— Лофтесу устроиться труднее, с его‑то хромотой. А вот тебе, Джонни, хватит болтаться по морям. Нынче здесь, завтра там — разве это жизнь?

— Еще не время, Элфи. Надо же сперва найти подходящую девушку. Дейдре мне по душе, но у нее на уме одни машины, да особняки в Фоксроке, да каждое воскресенье в гости. На нее нельзя положиться. Хорошую девушку не найдешь так сразу. Ведь вот какая штука, Элфи: познакомишься с подходящей женщиной, а она, оказывается, уже замужем.

— Вечная история. А ваши дамы жалуются мне, что все подходящие мужчины уже женаты. На самом-то деле мужчина только тогда созрел для брака, когда так привыкнет плясать под бабью дудку, что и без дудки пляшет. Нет, Дейдре тебе, по — моему, не пара. Она тебе не по средствам. А запросы‑то у нее не малые. Она вроде Флосси — та тоже балуется с Хьюзи, только чтобы кое в чем поднатореть, притом без всякого риска. На твоем месте, Джонни, я бы выбрал опытную женщину. Тебе бы сейчас в самый раз подошла добрая, мягкая, уютная вдовушка, которая всю эту музыку постигла вдоль и поперек.

— Да ты спятил, Элфи! Вдовушка? На деревянной ноге и в рыжем парике? И со счетом в банке? Да я же молодой, Элфи! Совсем я не о такой мечтаю в ночную вахту под звездным небом. Я себе воображаю молодую, красивую, шикарную, милую, заботливую ирландочку восемнадцати лет и подходящих статей. В точности, как моя киска Дейдре. Чистая, как снег. Верная до гроба. Нежная, как шелк. Как Дейдре, но только без машин.

А Элфи, конечно, выпрямится во весь рост и скорчит рожу, точно ему квасцов за щеку сунули.

— Так ты бы уж прямо из песни и пел:

Прекрасна и нежна, она манила, Но не одной красой меня пленила…

Сегодня он‑таки допоет за него:

О нет, за то мне Мэри полюбилась, Что правдою лицо ее светилось.

— Прямо в точку, Элфи. Покажи мне, где она живет, — скажет он. А Элфи возразит:

— За восемнадцатилетнюю я бы и гроша ломаного не дал. Она тебе и яичницы поджарить не сумеет. Ну а стати — дело, конечно, хорошее, но недолговечное. Недолговечное, сынок! Я тебе когда‑нибудь рассказывал, как один парень женился на оперной певичке? На сцене она была прямо ангел божий. А в постели толку от нее было что от старой швабры. Так он, бывало, будил ее среди ночи и орал: «Пой, душа твоя вон, пой!»

У себя в кубрике он рассказывал этот анекдот сто раз, и бывалые матросы всегда одобрительно кивали и говорили: «Святая правда, так оно и есть. Корми меня и люби меня — что еще требуется от бабы?» Но если Элфи и сегодня возьмется за свое, он ему сумеет ответить. Он вытянется в струнку и, положив руку на верхнюю медную пуговицу бушлата с левой стороны, скажет:

— Элфи! Мое поколение готово сражаться за свои идеалы со всем вашим гнилым и подлым, провонявшим миром!

Над потемневшим морем, в четырех милях от берега сонно мигал маяк на отмели Киш. Туман, что ли? На набережной стояла такая тишина, что слышно было, как волны внизу лижут камень. Легкий южный бриз. Ни души, кроме полисмена в плаще. Джонни свернул направо, потом налево, прошел Угольную гавань, снова свернул направо, налево и вот ступил на тротуар, залитый светом из окон. Толкнул двойную стеклянную дверь и королем ввалился в пивную:

«— Привет, Эл…

Он замер. Из‑за стойки на него удивленно смотрел какой‑то молодой бармен. Огляделся. Пивная была точно морг. Он узнал толстоногую раскоряку Гусыню Молли, выпивавшую, как всегда, с одноруким полковником. Согнувшись над другим столом, трое серьезных мужчин в шляпах что‑то вполголоса обсуждали. В дальнем углу две бабенки наеасывались пивом с джином — сигареты в помаде, сами крашеные, страшные — старые шлюхи, прошедшие огонь и воду и медные трубы. Он медленно подошел к стойке.

— А где Элфи? — негромко спросил он.

— В отпуске.

— Элфи так же способен взять отпуск, как взять и повеситься.

— Он в отпуске. Что будете пить, сэр?

Скажите пожалуйста — сэр!

— Двойное виски, — сказал он недовольно, хотя собирался пить портер. Элфи сказал бы ему: «Джонни! Где это ты видел у меня двойное виски?» Или вообще ничего не сказал бы, а просто принес бы полпинты портера, объяснив, что это, мол, будет в самый раз.

Был четЕерг. Может, в этом все дело? По четвергам пивная всегда пустовала, в пятницу и то народу прибавлялось. У всех к концу недели в карманах ветер. Заколоты откормленные телята, а блудных сыновей что‑то не видно. Черт, всего каких‑то семь вечеров, и первый же прахом. Пойти пошляться? Вот, мол, отправился сей человек в поход по пивным. Бармен принес виски и стал напротив. Он поглядел на бармена.

— Четыре шиллинга шесть пенсов, сэр.

Элфи можно было не платить неделю, две, три, сколько тебе нужно. Потом, бывало, спросишь: «Сколько там с меня, Элфи?», и если ты при деньгах, то добавишь полфунта в счет будущего кредита. О дне же том и часе никто не знает. Он выложил четыре шиллинга и положил сверху шестипенсовую монетку. Бармен еы6ил чек и удалился в конец стойки читать свою газету.

— А надолго Элфи взял отпуск?

Бармен отозвался, не поворачивая головы:

— Не знаю. Лично я здесь всего две недели.

— Хозяин у себя?

— Пошел в церковь. Сегодня служба.

О смерти вспомнил. Dies irae, dies illae. Он ведь учился в Ньюбридже, у доминиканцев. День поминовения усопших. Джонни глянул на дверь. Может, поискать своих в «Синем Питере»? Или у Муни? А может, в «Кухоньке»?

— Нет ли мне записки за Kaccoii?

— Фамилия?

— Кендрик.

Бармен, стоя к нему спиной, проглядел тощую пачку писем, не оборачиваясь, бросил: «Нету!», сунул письма обратно и снова уткнулся в газету. С глаз долой — из сердца вон. Да пошли они все к дьяволу! Вместе с Дейдре. Стеклянные двери распахнулись, вошли Паддивек и Лофтес. Он соскочил с табурета.

— Привет, бойцы!

— Джонни!

Поздоровались за руку. Вид у Падди как у голодного иностранца из перемещенных. Рубашка не по размеру. Золотая браслетка, перстень с печаткой. Лофтес, как обычно, крепок и желт, точно датчанин. Дергунчик Лофтес с недоразвитой ногой. Он еще нигде не работал. Он был протестант, говорил с английским акцентом и жил на маменькин счет. Обязанности его сводились к тому, чтобы утром подать ей завтрак, а вечером приготовить ужин. Она служила в «Свипе».

— Что будем пить, ребята? Я угощаю.

Падди жадно посмотрел на стакан с виски.

— Ты что, в запое, что ли?

— Ну прямо! Просто зазнобило от этой кладбищенской обстановки. Ну как, то же, что всегда? Бармен! Две полпинты. Или нет, три, а виски пойдет на закуску. До чего ж я рад вас видеть, братва. Ну, рассказывайте, рассказывайте же. Не таите. Что нового? Какие сплетни? Ты все еще газовщиком, Падди?

— Я теперь в жилищном агентстве. «Луни и Кэссиди». На Дейм — стрит. — Он скорчил гримасу. — Работенка еще та. Сижу на комиссионных. В общем, временно, просто чтоб переждать голодный сезон. — Он весело рассмеялся. — Супруга опять в положении.

— Да что ты? Как это тебя угораздило?

— Я слышал, — небрежно заметил Лофтес, — что это не так уж сложно.

— Как матушка, Лофтес?

Бестактный вопрос. Лофтес пожал плечами и промолчал. Прихватив пиво, они уселись за один из круглых столиков. Падди поднял кружку.

— Дженни! Ты сам не понимаешь своего счастья. Надежная работа, монеты вдоволь, девочка в каждом порту.

— И брюхо, — добавил Лофтес, поднимая езою кружку, — набито, как барабан.

— У меня брюхо? — заорал он, распахивая бушлат и стуча себя кулаком по поджарому животу. — Ты только потрогай, потрогай! Тверд, как сталь, понятно? Пятьдесят шесть кило весу. Ты‑то, — закончил он покровительственно, — весишь не меньше чем шестьдесят пять. — Он помолчал. И потом все‑таки спросил: — Что, Дейдре меня не разлюбила?

Сияя от удовольствия, Лофтес протянул ему губку с уксусом:

— Я ее видел на той неделе в красном авто. Марки «триумф». Кажется, со студентом с медицинского из Тринити. Вид у нее был потрясный.

У него сжалось сердце, он сглотнул и громко рассмеялся:

— Стало быть, эта стерва меня предала!

Он представил себе ее черные волосы, зачесанные на одну сторону, словно на плече у нее сидит длиннохвостая обезьянка. И алые губы. И высокую грудь.

— Все дело в том, что тебя не было под рукой, — сказал Падди, утешая. — Посмотришь, что с ней будет, когда она узнает, что ты вернулся.

А как у тебя с закордонными цыпками? — ухмыльнулся Лофтес. — В заморских портах?

— Ты представляешь, как бедняге Элфи не повезло, — перевел разговор Падди.

— Ничего я не представляю, — буркнул он. — Кто-нибудь почесался мне написать? Куда он делся в самом деле?

— Так ты не знаешь? Он в приюте для умирающих. Рак. Уже три месяца. Теперь ждут со дня на день.

У него перехватило дыхание. Все замолчали. Первая смерть в их кругу. Тут раскрылись двери, вошли Хьюзи и Флосси. Хьюзи был у них в компании самый старший, а Флосси — самая младшая, блондинка с черными ресницами, красотка, но с его Дейдре не сравнить. Поздоровались вполголоса. Присели с краешку, словно задерживаться не собирались.

— «И вот ребята собрались…», — уныло пропел Джонни.

— Собрались, да не все, — сказал Падди.

— Считай, что у нас тут заседание, — сказал Хьюзи, сразу беря на себя руководство. — Ну, как, — обратился он к Паддивеку и Лофтесу — сколько набрали?

— Мы собираем для миссис Элфи, — обяснил Паддивек, — у нее ни гроша за душой.

— Мне удалось занять пять шиллингов, — сказала Флосси, доставая из перчатки две монеты по полкроны и кладя их на стол.

— Это мой предел, — сказал Хьюзи, выложив полкроны.

Паддивек скривился и сказал:

— Шестеро щенят и седьмой на подходе. Да еще сегодня четверг.

Лофтес показал пустые ладони s

— Разве загнать что‑нибудь?..

Теперь он чувствовал себя не просто вернувшимся бродягой, а хуже — чужаком.

— Миссис Элфи? Где вы ее, черт возьми, раскопали? — спросил он Хьюзи.

— Элфи сам попросил нас присмотреть за ней и ребятишками, — ответил тот. — Я сегодня опять у нее был, — добавил он, обращаясь уже не к Джонни.

— Как он? — спросил Джонни.

Хьюзи отвел глаза.

— Увы, бедный Йорик, — сказал Лофтес. — Череп!

Флосси разрыдалась.

— А где все остальные? Джоанна, Томми, Анжела, Кейси?

До Дейдре он не дошел. Паддивек покачал головой и, сделав неопределенный жест, объяснил:

— Я и то засомневался было, идти или не идти. Как у тебя насчет презренного металла, Джонни?

Джонни вынул кошелек и хлопнул по столу бумажкой в один фунт.

— Хороший ты парень, — сказал Хьюзи, переводя взгляд с бармена, стоявшего напротив, на деньги, Виновато улыбнулся, глянув на Джонни, и прибавил:

— Ну что, порадуем себя еще по одной?

— Ну ясно, братва, я угощаю. Поминки так поминки. Что будешь пить, Флосси? По — прежнему верна сухому? А ты, Хьюзи? Доброго старого портера? — Он кивнул бармену, и тот молча удалился. — Просветите-ка меня, ребята, насчет Элфи. Давайте все без утайки.

Выпив, они разговорились. Какой человек! Настоящий друг, второго такого днем с огнем не найдешь. Редкость по нынешним временам. Верный товарищ, от своей лысой голоеы и до пят. Надежен и верен, проверен не раз. Сын земли. Порождение доброй старой Ир ландии. Можно сказать, последний из могикан. Честный до мозга костей. К тому же остряк… Таких людей уж больше не будет… Фунт понемногу таял.

— Жизнь — загадка, что и говорить, — сказал Паддивек. — С виду такая милая женщина, да и не только с виду. И держится молодцом, это с тремя‑то детьми. И что у них такое вышло?

На вопрос, чем она жила, ему ответили, что она работала портнихой.

— Конечно, — ответил Лофтес на другой его вопрос. — Конечно, он ей помогал. В каком‑то смысле. В каком‑то смысле он ей помогал.

Флосси сказала, что в жизни больше не придет в эту пивную. Да, Хьюзи прав — Дублин без Элфи уже не Дублин.

— Ведь он же, — сказала Флосси, — не из этой породы… — и вслед за ней они поглядели на Гусыню Молли с одноруким полковником и на трех бизнесменов, потом на двух старых шлюх, все еще сосавших пиво с джином. Хьюзи хлопнул по столу.

— Что верно, то верно, Флосси! Он был наш, он был молод душой, хоть и стар телом. Так ведь, Джонни?

Джонни подтвердил, что в его жизни Элфи был единственный, с кем можно было говорить, как со своим.

— Он сражался за свои идеалы.

Они заговорили о понимании, и об идеалах, и об истине, и о настоящей любви, и как верно Элфи понимал, что значит быть молодым и верить, — вот именно, верить! Таял уже второй фунт, время перевалило за десять, и Флосси сказала Хьюзи, что ей пора собираться домой.

— Побереги свои деньжата, Джонни, — сказал Хьюзи. — Не трать больше. Возьми на сдачу дюжину бутылочного портера, или лучше полторы. Надо же хоть чем‑то ее порадовать. Заскочим на минутку, Флосси. Хоть чем‑то ее порадуем.

— Ну, еще по одной на дорожку, — потребовал он, и они снова уселись поудобнее.

Было уже около одиннадцати, когда, прихватив портер в трех бумажных пакетах, они всей компанией выкатились на сухие тротуары, в сумрак ночи, где над ними смутно мерцали звезды, а сгущавшиеся облака светились отблеском городских огней. Лофтес заметил, что в такую ночь так и тянет бродить по улицам. Хьюзи засмеялся и добавил:

— Особенно с подружкой.

Разбившись по двое, громко и весело аукаясь, они брели от одного косматого, едва освещенного сквера к другому, мимо табличек, на которых зеленым по белому красовались по — английски и по — ирландски названия вроде Альберт Гардене, Олдершот Плейс, Портленд Сквер. Наконец подошли к какой‑то подвальной двери, спустились, позвонили и принялись ждать, сбившись в кучу под каменной аркой. В темноте они вдруг притихли, прислушиваясь. Над дверью зажегся свет. Отворила женщина.

Свидетельница Элфиной юности. Мягкая, приветливая. Черты лица смазаны, словно растаяли, как мороженое на солнце, голубые глаза опухли. Над высоким лбом выбившаяся прядь светлых седеющих волос. Голос тоже тающий, точно масло в тепле. Все еще красива, а когда его представляли ей, в ней на минуту вспыхнула молодость, и она тихонько засмеялась и сказала:

— Вот, значит, ты какой, Джонни! Он говорил — ты вроде как сынишка всей компании.

Она пожала ему руку обеими руками, горячими и влажными, точно она только что стирала, и ему вспомнилась строчка из давно забытого и так и не понятого стихотворения, которое читали когда‑то в школе: «Теперь не бойся солнца знойного…»

— Рад с вами познакомиться, миссис Элфи. — Он вдруг сообразил, что не знает Элфиной фамилии.

— Мы принесли немного выпить, — объяснил Хьюзи. — Чтоб было не так темно.

— Заходите, мальчики, заходите. Только тихонько. Дженни только что уснула.

Низкая комнатка была тесна, не прибрана и пахла мылом. В камине — одна зола. Нашлось всего два стакана. Они уселись в круг и пили из чашек, а кто и прямо из горлышка. На веревке уныло висели мокрые тряпки; из продранных стульев вылезала набивка, на глаза ему попалась игрушечная лошадка о трех ногах, изодранные зеленые книжонки, полуразвализшийся карточный домик на подносе. Он глядел на нее и не слышал, о чем все они шепчутся, а ее частый смех и удивлял и радовал его. Потом до его сознания дошло, что Хьюзи и Флосси уходят, спеша на последний автобус. Около полуночи Паддивек сказал, что должен помочь жене управиться с малышами, и исчез. Хозяйка сунула в очаг какие‑то щепки и безуспешно пыталась разжечь огонь. Потом и Лофтес похромал домой к матери, и, оставшись вдвоем, они низко склонились друг к другу над крошечным огоньком в золе и еще долго перешептывались.

Только раз она упомянула Элфи, когда сказала:

— Какие они славные ребята. Вы все замечательные мальчики. Он про вас всегда так и говорил: такие приличные молодые люди.

— Ты с ним часто виделась?

— Очень редко. Он, бывало, заглядывал вечером, как закроет пивную. Поглядеть на детей. Он мне говорил, что все время старается уговорить вас остепениться. Вас всех — и Хьюзи, и Флосси, и Кейси, и Лофтеса, и тебя. Тебе нравится Лофтес?

— Он сухарь. И злой.

— А Дейдре — твоя дезушка?

— Да. Только, по — моему, она меня обманывает. Ты ее знаешь? Она настоящая красотка.

— Да, она девушка хоть куда. Не хочу вмешиваться не в свое дело, Джонни, но я бы, пожалуй, сказала, что она вроде бы чересчур заносчива.

— Не то что ты? — улыбнулся он.

— Я ее не виню. Женщине приходится заботиться о своем будущем.

Он тут же завелся и пустился разглагольствовать о юности и идеалах, о верности, истине, порядочности, любви и прочих вещах, которых никто, кроме своих ребят, не понимает, потому что от остальных только и слышишь что про завтрашний день, да приличную работу, да заработки.

— Ирландия — наш последний оплот. Ноев ковчег современного мира. Другой такой страны нипочем не найдешь.

Уж кому — кому, а ему, морскому бродяге, это ясно. Она согласна, вполне согласна с ним.

— Несмотря ни на что, люди у нас остались людьми, и притом душевными людьми.

В самую точку, поддакивал он, в самую точку.

— Мы тут не какие‑нибудь материалисты. Во всяком случае, лучшие из нас.

Тут уже они оба разошлись вовсю, шепот срывался на громкие восклицания, они шикали друг на друга, испуганно оглядывались на дверь спальни.

Угас последний язычок пламени в очаге. Они распили оставшуюся бутылку портера, по очереди потягивая из горлышка. Голос ее был нежен, рука мягка, как кошачья лапка. Ночь уже не давила на них. Сквозь завесу тумана из порта слабо доносилась сирена. Он поглядел в окно и увидел вверху желтое пятно уличного фонаря и клочья тумана в ветвях мокрого дерева. Она решила заварить чаю. Он пошел за ней в неприбранную кухню, они вместе вскипятили чайник, продолжая болтать. Потом вернулись в комнату, она положила на теплые угли еще пару безнадежно тонких щепок. Она хохотала по всякому поводу: когда вдруг опрокинулась на бок деревянная лошадка и когда он рассказал ей, как купил в Палермо паршивого, избитого пса, который потом вплавь пустился назад в тамошние трущобы да пустыри.

Увидев, что уже два, он сказал:

— Гони меня вон.

— Да ты послушай, какой дождь, — сказала она. — Нет, нет, не уходи, Джонни.

— Но тебе надо поспать, — сказал он.

— Я уже не помню, когда спала, — сказала она и взяла его за руку, боясь остаться одна. — Слышишь, как льет, — уговаривала она. — Посмотри в окно, туман все равно как горчица. Ложись у меня. Ляжем вместе, в моей кровати. Ведь мы же с тобой друзья. Ложись и спи. Ты хороший мальчик, я знаю. Иди ложись.

Она повела его в спальню с неприбранной постелью. В полутьме он различил раскладушку, на которой, закинув руку за голову, спал ребенок. Она взяла со стула ночную рубашку и вышла.

Он сиял бушлат и туфли и лег, глядя через дверь на желтое пятно фонаря. Холод в кровати был как в могиле. Она вернулась — в мятой рубашке, с распущенными волосами, легла возле него под одеяло и потушила свет. Через дверь в спальню сочился желтый свет с улицы.

— Жуткий холод, — сказал он.

— Сейчас согреемся. Надо было тебе раздеться и лечь под одеяло, не все ли равно?

Какое‑то время они лежали молча, слыша только собственное дыхание да слабую, далекую сирену. Он придвинулся поближе и, шепча ей в ухо, стал говорить о том, каково это — не иметь своего насиженного гнезда, а она ему рассказала, как после свадьбы приехала в Дублин из Каунти Кэвен. И с тех пор ни разу не ездила домой.

— Ты героическая женщина, — прошептал он.

— Ты хороший мальчик, Джонни, — сказала она.

Потом добавила:

— Давай спать, — и он долго лежал на спине, подложив ладони под голову, и наконец сказал: — Дейдре — стерва, — а она возразила: — Она еще очень молоденькая.

И еще прошло сколько‑то времени, и он шепнул: — Постарайся заснуть, — и она ответила: —Хорошо, — но через некоторое время он сказал: — Ты не спишь. Ты думаешь о нем. Когда это случится?

— Это может случиться в любую минуту. Тогда я засну и буду спать, спать, спать.

Он задремал. А когда вдруг проснулся, было пять. Ее не было рядом. Он нашел ее в сосгдней комнате — накинув на плечи мужское пальто, она глядела в окно, опершись локтями о подоконник. Не надевая туфель, он подошел и обнял ее за плечи.

— Не спишь?

Она не пошевелилась. Лицо ее совсем растаяло, слезы залили щеки. Он не знал, что сказать ей. Фонарь на улице теперь сиял, туман рассеялся.

— Все кончено, — прошептала она.

— Откуда ты можешь знать?!

— Я чувствую. В шесть пойду позвоню в больницу, но я и так чувствую.

Лицо ее сморщилось, из закрытых глаз снова потекли слезы.

— Ты иди, Джонни. Дома, наверное, беспокоятся о тебе.

Дрожа от холода, он оделся, поглядывая на пустые бутылки на полу, — иные из них стояли по стойке смирно, иные лежали. Надел фуражку с белым верхом, погладил плачущую по сгорбленной спине, сказал:

«Помоги тебе бог» — и поднялся на тротуар. Было темно, как ночью. Он поглядел на ее лицо — смутное пятно, белевшее внизу за запотевшим стеклом, махнул ей рукой и пошел прочь.

Дойдя до Угольной гавани, он остановился на середине железнодорожного моста и положил ладони на мокрые перила. В шести милях от него, на другой стороне спокойного залива, мерцала по берегу цепочка оранжевых огней, а дальше на запад в зеркале облака рдело свечение ночного города. В воде залива, черной, как нефть, отражался ходовой огонь угольной баржи. Он глубоко вдыхал сырой холодный воздух и помаргивал зудевшими с недосыпу веками.

— И все‑таки я люблю тебя, стерву, — негромко сказал он. Потом выпрямился, приложил ладони ко рту наподобие мегафона и дико проорал над заливом: — А ты меня любишь?

Под нависшим зеркалом облаков далеко простирался город.

Он погладил камень перил и вспомнил: «Да будет мирен твой последний сон и путь к твоей могиле проторен» — и зашагал домой, заломив фуражку, размахивая руками, высоко держа голову. Медленное колесо света выводило строку за строкой на воде главной гавани. Вдалеке, на отмели Киш, равномерно вспыхивал и гас луч маяка. Единственным звуком, провожавшим его до самого дома, был слабый и отдаленный гул вроде пчелиного — утренний рейс за море с дублинского аэродрома.

Когда он пробирался к себе, сверху донесся шепот:

— У тебя все в порядке, милый?

— Да, мама!

— Папа спит.

— Хорошо, мама.

— Ложись спать, солнышко.

— Да, мам. Я буду спать, спать, спать.

 

УМНИК (Перевод П. Карпа)

И конца было не видать мелкому дождику, когда под вечер Том Кеннеди вылез из автобуса и оказался на Главной улице Кунлеена; здесь, в монастырском колледже, или попросту МОК’е, предстояло ему начать жизнь учителя. На дождик он и внимания не обратил. Окинул взором городишко, посмотрел на часы: до того, как все закроют, оставалось ровно семьдесят минут. Попросил водителя показать, если не трудно, где тут гостиница. Водитель улыбнулся. Нет, не трудно. Гостиницы нет. Впрочем, комнату можно снять на этой же улице, вон в том высоком доме, который старая миссис Гестон именует пансионом. «Только больше соверена ей не давайте. Жильцов у нее в пансионе отродясь не бывало».

Взяв свечку, старуха привела его в комнату под самой крышей, сырую и холодную, точно склеп. Покончив с этим, он тотчас вышел, тоскливо огляделся и заскочил в первую же пивную утопить досаду. Телеграмма от настоятеля «Выезжайте занятия завтра» означала одно из двух: либо кто‑то уже до него приезжал, увидал Кунлеен и плюнул на это дело, либо сюда вообще никто ехать не желал. Покамест бармен не погасил масляные лампы, он пил не переставая, потом вскарабкался к себе в комнату, вывернул на кровать все, что было в карманах, и дрожащими руками сосчитал монеты, прикидывая, хватит ли на обратный билет до Дублина. Выяснилось, что от пяти фунтов, с которыми он ехал, уцелело одиннадцать шиллингов и два пенни, и теперь он взирал на свое прошлое и свое будущее сквозь туман, окутавший фонарь за окном…

Взглянуть на него, задать пару вопросов, и все про него будет ясно. Выглядит лет на сорок пять (было ему тридцать шесть); седая барсучья шевелюра; веки красные, как у ищейки; ноги в широких штанинах, точно слоновьи; ходит вперевалку, как тюлень, и лет пятнадцать выпивает. Что же до его профессиональных качеств учителя английского языка, то лет восемь назад, с грехом пополам прослушав в университете вечерний курс, он получил в Дублине степень бакалавра искусств, и, покуда учился (как, впрочем, и до того, и после), ни на одной работе, за какую ни принимался, удержаться не мог — был он и секретарем в туристском бюро, и переписчиком в рекламном агентстве, и распространителем подписки на «Британскую энциклопедию», и помощником редактора «Айриш дайджест», и заместителем помощника редактора юмористического еженедельника «Тарарам», и служащим на аукционе, и подручным букмекера, и сборщиком в богоугодной организации, проповедующей полное воздержание от спиртного. Три дня назад его оттуда уволили за то, что он в одиннадцать часов вечера заявился к приходскому священнику в Киллини совсем уже косой. И тут он решил, что ничего не остается как пойти в учителя. Проглядывая наутро мелкие объявления в педагогической колонке «Айриш индепендент», он обнаружил вакансию учителя английского языка в МОК’е Кунлеена, в графстве Керри. Не мешкая, он написал настоятелю, что имеет степень бакалавра искусств первого класса и три года практики в Англии, прибавив, как оно в самом деле и было, что двадцать лет назад сам обучался в монастыре, в Корке. Он отправил письмо, моля господа, чтобы тем временем хоть что‑нибудь успело подвернуться, только бы не учительствовать. Но единственное, что, повергнув его в смятение, подвернулось, была телеграмма.

Поутру, когда старая миссис Гестон, кряхтя на крутой лестнице, его разбудила, он обнаружил, что, хоть и состоит городок из одной только Главной улицы, улица эта широкая, красивая, дома на ней разноцветные, а солнце до того печет, что над крышами курится легкий пар. Из своего высокого окна он видел величественную цепь гор, обширную пустошь, поросшую вереском, то тут, то там расступающимся перед крохотными фермами, а далеко на западе различал сверкающую полоску океана. Еще приятнее было ему отыскать школу — серую, квадратную, двухэтажную, с крестом наверху, — она стояла рядом с церковью, завершавшей улицу. Настоятель, брат Анджело Харти, оказался добрым неповоротливым стариком, встретил он Тома радушно, не задал ни единого вопроса и, прежде чем представить будущим ученикам, любезнейшим образом провел по остальным классам и познакомил с коллегами — шестерыми братьями из обители, в темно — синих сутанах с целлулоидными воротничками, и мирянином Дикки Толбетом, веселым тощим человечком, с пенсне на красном, как креветка, носу, выдававшем тягу к спиртному. Все они встретили его как нельзя более дружелюбно.

— А здесь, — сказал Анджело, открывая еще одну дверь, — брат Ригис. Наш учитель истории.

Том вгляделся в немолодое лицо и неторопливо протянул руку давнишнему своему товарищу по школе Умнику Карти. Брат Ригис столь же неторопливо сделал то же самое, засим пошло бодрое «Привет, Том!» и удивленное «Это и впрямь ты?», и снова он был в монастырском колледже в Корке, и было ему тринадцать.

Четыре года, чистейших, приятнейших, прекраснейших года его жизни, они с Умником сидели рядом на одной парте, каждый день на всех уроках. А после школы опять встречались. Все праздники проводили вместе. То были времена Дамона и Финтия. Пора слияния душ, обмена дневниками, мечтаниями, кумирами, стихами. «Хвала Бонапарту, творцу и поклоннику силы» Умника в ответ на Томово: «О дева, разорви мои ты путы! Да буду я страданьем обуян, живя меж прокаженными, как будто в далеком Молокае Дамиан». В те годы Умник грезил о восхождении на горы Индии или об исследовании «девственной Амазонки», а Тому хотелось стать если не вторым отцом Дамианом, то монахом — траппистом, и молиться всю ночь, и трудиться весь день, слова не молвя, рыть себе могилу, каждую неделю углубляясь еще на фут. В те годы Том уже был без отца, мать Умника тоже скончалась, и мальчики мечтали о том, чтобы отец Умника женился на матери Тома и Умник с Томом жили вместе, как братья. Они не стыдились слез, когда Умнику стукнуло семнадцать и отец послал его в Дублин учиться на учителя, а Тома мать отправила в семинарию в графстве Лимерик, где ему надлежало стать капуцинским пропо ведником. С этой минуты жизнь их определилась. Умник обрел что хотел — должность учителя в Дублине, а Тома из семинарии выгнали — наставитель послушников сухо дал ему понять, что у матери его (она тем временем умерла), может, и впрямь было призвание к монашеской жизни, но что до него… А ведь ему уже двадцать один год. Не лучше ли отправиться в Дублин и поискать работу?

В Дублин? И Том сразу подумал об Умнике.

Вскоре они жили вдвоем в небольшой квартирке, и все у них было на двоих, вместе ели и пили, вместе таскались за девчонками и добросовестно их подманивали друг для друга, сговорившись, что если один ведет девчонку домой, другой гуляет, покамест не увидит с улицы, что шторы раздернуты и на окне выставлен зонтик, обозначающий, что буря миновала; впрочем, на практике гулять по улицам всегда выпадало Тому. Водиться с девчонками ему нравилось, но он никогда их, как говорится, «не трогал». Что же до споров, то Умник и есть Умник — конца им не было. Давно миновало время, когда кумиром Умника был Бонапарт при Лоди или когда он мечтал взбираться на высокие горы и исследовать великие реки. Теперь его влекли чудеса современной науки. Кумирами его стали такие люди, как Бор, Резерфорд, Томсон, Эйнштейн, Планк или Милликен. А исчадьем зла ему казался любой священник, монахиня, монах, епископ и архиепископ — вплоть до папы и кардинальской курии. Нынешняя перемена удивляла Тома, лишь покуда он не вспомнил странные вопросы, которые Умник задавал в школе, за что и прозвище свое получил («Если убийство — грех, объясните мне, брат, почему славят религиозные войны?»; или; «Если крылья есть у птиц, объясните мне, брат, почему их нет у нас?»; или: «Если мы после смерти обращаемся в прах, объясните мне, брат, почему католиков не положено предавать кремации?»).

Разногласия стали беспокоить Тома лишь по мере того, как молодые люди менялись ролями, рокирова лись, как в шахматах; Умник вынужден был признать, что в религии все‑таки есть своя правда, хоть в последний раз она дала себя знать, прячась в катакомбах, а Том скрепя сердце пришел к выводу, что хоть оно вроде бы и так, однако же на самом деле истина, вероятно, лишь в нашем воспоминании о божественном призраке, бродящем вдоль побережья Галилеи. Волей-неволей приходилось углубляться в анализ Евангелия, покамест Том в ужасе не обнаруживал, что призрак помаленьку оборачивается облачком дыма. Как‑то раз июльским вечером он, громко топоча, вернулся с работы, решившись покончить с этим раз и навсегда. На столе он нашел записку: «Прощай, увидимся в мире ином». С той поры он никогда Умника не видал и не слыхал о нем.

И вот Умник улыбнулся, как в прежние дни. Он поседел, стал сутулиться. Единственное, что осталось смолоду, — неровная вертикальная складка между бровями, набегающая, как волна под ветром. Но теперь казалось — она вырублена навсегда, как прерывистая линия жизни на ладони. Или же, думал Том, покуда Анджело уводил его из класса, как фраза, кончающаяся не так, как ей бы положено, судя по началу. Анаколуф это, что ли? Все равно что сказать: «С пьянством не совладать, господи помилуй, что за судьба меня ждет?» Впрочем, бог его знает, думал он, следуя по коридору за широкой спиной Анджело и вдохновенно составляя анаколуфы, следует ли принимать происшедшее с ним и с Умником за исключение из правила, если всякий ирландец живет, словно курьерский поезд, с пленительными мечтаниями и великими надеждами мчащийся в рай и на полпути сворачивающий, черт его подери, на боковую ветку, ведущую как раз туда, откуда вышел, и вся машина разваливается на части, и каждое колесо выстукивает: «Стоит ли тут вообще за что‑нибудь браться?»

Отворять дверь в класс Тома Анджело не торопился. Сперва он полюбопытствовал:

— Так вы знакомы с братом Ригисом?

Из класса доносился монотонный гул. Не зная, что Умник мог сказать Анджело о своем прошлом, Том предусмотрительно ответил, что да, знакомы, вместе учились в Корке, — С тех пор, понятно, прошло много — много лет. В школе это был очень умный мальчик. И очень способный. Одна из звезд МОК’а. Друзья из Дублина говорили мне, что он стал прекрасным учителем. — Том искательно улыбнулся. — Соученики прозвали его Умник. Не кажется ли вам, брат Анджело, что в устах мальчишек такое прозвище — высшая похвала?

Невозмутимо рассматривая своего нового учителя, старик достал табакерку, открыл ее, запустил туда толстый большой палец и неторопливо поднес табак к своим волосатым ноздрям. Все так же невозмутимо глядя на Тома, он неторопливо просунул табакерку сквозь прорезь в сутане обратно в брючный карман.

— Умник? Недурно. Мальчишки бывают на удивление проницательны. И на удивление безжалостны.

— А давно он постригся?

— Двенадцать лет назад.

— И с тех пор здесь?

— Девять лет он провел в своей старой школе в Корке.

Девять лет в большом городе, и теперь выпихнут сюда, на задворки? И удивясь и встревожась, Том решил разобраться во всем этом.

— Я никак не ожидал найти его здесь.

В классе за дверью вдруг стало тихо. Или мальчишки услыхали разговор? В тишине сквозь открытое коридорное окно он различил, как малыши внизу хором повторяют за учителем текст — сперва его густой голос, потом их пискливые голоса, фраза за фразой, слово за словом.

«НО — СО — РОГ» — гудел густой голос, «но — со — рог» — пищали дети. «ДИКИЙ ЗВЕРЬ» — «дикий зверь». «ОН ТЕБЯ СЪЕСТ» — «он тебя съест». «И ТЕБЯ УБЬЕТ» — «и тебя убьет».

Анджело наконец ответил, и притом с преувеличенной любезностью:

— Видите ли, генерал нашего ордена полагал, что ему лучше отдохнуть в глуши.

Словечко «отдохнуть» его выдало. Если с кем случается то, что вежливо называют нервным расстройством, все мы говорим: ему надо отдохнуть.

Несколько недель встречи Тома с приятелем сводились к тому, что, столкнувшись в коридоре, Умник, не останавливаясь и едва улыбаясь, махал рукой и говорил что‑нибудь вроде «Надеюсь, все в порядке?» или «Погода ужасная, правда?». И Том, глубоко этим уязвленный, в конце концов решил, что, если человеку угодно поддерживать лишь такие отношения, он тоже может играть в эту игру: «Здравствуй, брат! Дивное утро, не так ли?», — покамест не уразумел, до чего напряжена жизнь в столь тесных сообществах, как МОК.

Первый щелчок получил он, когда услыхал, как двое мальчишек говорили о Ригисе: Умник. Это значило, что Анджело неосторожно выдал прозвище кому-то из братии, а тот, уже нарочно, подбросил стрелу мальчишкам. Дать такое прозвище товарищу — дружеская потеха. Дать его учителю — все равно что засунуть ему между фалдами шутиху. Более ощутимый удар он испытал, начав убеждать класс, что «Покинутую деревню» Оливер Голдсмит писал, с грустью вспоминая в своей убогой лондонской мансарде ирландскую деревню, в которой родился.

— Возьмите, например, строки…

Тотчас взметнулась рука в чернилах. Это был Микки Бреннан, сын местного трактирщика, еще раньше показавшийся ему одним из самых смышленых в классе.

— Я знаю эти стихи, сэр, — напористо сказал Микки и стал без запинки, с чувством читать, начав со строфы:

В своих скитаньях по земле тревог, Во всех невзгодах, что послал мне бог, Я не терял надежды, что найдут Мне тут для сна последнего приют.

И дальше, до строк:

И точно заяц, уходя от пса, Бежит туда, где бег их начался, Я не терял надежды, что опять Увижу дом — приеду умирать.

Едва Бреннан стал читать, весь класс зафыркал (из-за чего?).

— Отлично, Бреннан. Но откуда ты так хорошо знаешь эти стихи?

Ответил не Микки Бреннан, а неотесанный парень по имени Харти, последний ученик и, как показалось

Тому, гроза школы. Том уже однажды унимал Харти, когда тот лупил мальчишку вдвое меньше себя.

— Эти стихи, сэр, — пробасил Харти, с завистью глядя на Бреннана, — он знает только оттого, что Умник… — Когда он оговорился, если это была оговорка, все захихикали. — Я, сэр, имею в виду брата Ригиса, он всегда их нам приводит на истории. Он говорит, эти стихи ему очень нравятся.

Класс без стеснения захохотал; Том смекнул и со страху сразу перешел к чему‑то другому. Если эти смешливые канальи умудрились обнаружить Умника в Голдсмите, нет нужды учить их обнаруживать Лиссоя в Оберне. Встречая их невинно — плутоватые испытующие взоры, он догадывался, что недолго ждать, покуда они и его раскусят. Какое прозвище дадут они ему — быть может, уже дали? И облетело ли оно всю школу, весь монастырь, весь Кунлеен?

Поселился он теперь у молодого женатого плотника в крохотном розовом домике, как бы выросшем прямо из тротуара, ведущего к школе и монастырскому общежитию. Дальше дорога поросла травой и начиналась сельская местность; впрочем, весь этот месяц, глядя в окно своей маленькой гостиной, куда ему всегда в одно и то же время подавали обед, и провожая глазами изредка проезжавшую мимо телегу или неторопливого пешехода, он думал, что Кунлеен — это место, где у жизни нет ни начала, ни конца. Подобно любому из беленых домиков на бескрайнем болоте, простиравшемся за окном, это была лишь точка во времени и пространстве. Ослик медленно тащил груженную пирамидами торфа повозку от одной двери до другой, вывозя болото на Главную улицу. Каждый вечер пастухи прогоняли небольшое стадо черных коров, и вымя у каждой было переполнено, каждой хотелось, чтобы ее где‑нибудь на заднем дворе скорее подоили. Единственная в Кунлеене водоразборная колонка стояла на развилке сразу за школой (к ней вели три широкие ступени, а деревянная обшивка всегда была заклеена объявлениями о продаже сена или земли); за окном Том иногда видел водовоза с двумя покрытыми мокрой мешковиной бочками, лениво выкрикивавшего: «Кому воды? Пенни ведро!» Жена плотника, как многие хозяйки в Кунлеене, держала на заднем дворе кур — однажды Том ви — дел, как сверху упал ястреб и унес цыпленка. А однажды суровым морозным утром Том услыхал, что жена плотника рыдает — ночью лиса передушила всех кур. «Я начинаю думать, — сказал Том плотничихе, — что надо весь город обнести забором». А как‑то раз чудесным апрельским днем он увидал, как стая ласточек пролетела над Главной улицей из конца в конец, точно и улицы никакой не было. Ничего удивительного, что старый водитель автобуса посмеялся над ним в тот вечер, когда он искал гостиницу! Тут нет ведь ни железной дороги, ни кино, ни библиотеки, ни танцзала, лишь несколько лавок да кабаков. И вскоре он убедился, что, покончив с просмотром домашних работ и подготовкой к завтрашним урокам, ему нечего делать долгими осенними вечерами — разве что читать или играть на кухне в карты с плотником и плотничихой или ловить в приемнике с осевшими батареями голоса из Дублина, то замирающие, то возвращающиеся.

В эти унылые часы его начинала иногда преследовать мысль о том, чем в одном из соседних домов занят Умник. Чем они все заняты после уроков? Однажды он заметил, что двое играли перед школой в гандбол, В другой раз увидал, как несколько монахов бесцельно перекидываются мячом, шумя, как мальчишки; сутаны они сбросили, и целлулоидные воротнички поблескивали на траве, словно лунные серпы. В хорошую погоду он часто наблюдал, как иные из них парами проходят у него под окном, направляясь на прогулку, и сам иногда гулял по луговой тропе, покуда не садилось солнце. Как‑то октябрьским вечером, встретив в пивной у Бреннана Дикки Толбета, он спросил: «На что вы здесь в Кунлеене тратите зимние вечера?» Дикки, у которого была жена и восемь человек детей, сказал, что такая проблема перед ним никогда не вставала.

г— Я имею в виду братьев, — * раздраженно пояснил Том, — может, они в карты играют? Или читают? И если читают, то что?

— Газету, должно быть. Впрочем, побывай газета у всего монастыря в руках, она превратилась бы в клочья. Пожалуй, они читают «Наши мальчики» или просматривают религиозные еженедельники. Есть в монастыре какая‑то куцая библиотека, но я понятия не имею, что в ней. Учебники? Жития святых? Как вы знаете, городской библиотеки в Кунлеене нет. Раз в месяц библиотекарь графства оставляет в часовне пару ящиков с книгами. Несколько лет назад он предложил им брать все, что у него есть в Килларни, но только один из них воспользовался этим предложением.

— Держу пари, это был Ригис!

— Он самый. Но они его попридержали. — Дикки заулыбался от приятного воспоминания. — Однажды вечером его застукали за чтением книги какого‑то кальвинистского богослова Воона «Существует ли загробная жизнь?». Братья затеяли страшенный скандал. На бедного старика библиотекаря они нажаловались приходскому священнику и в комиссию графства, но он был не дурак и сказал, что думал, будто автор — кардинал Воон.

— Уж не хотите ли вы сказать, что Ригис усомнился в религии? Автор, видимо, отрицает бессмертие души?

— Да я же говорю, он — кальвинист. А кальвинист, как известно, и минуты не проживет без расчета на рай для себя и геенну огнецную для всех прочих. Усомнился? Ничего подобного. Просто в заглавии стоял вопросительный знак. Вот они и прицепились. Усомнился? Ригис усомнился? Вы, верно, не знаете нашего Ригиса. В том и беда его, что он до мозга костей пропитан непреложностями. Он — Савонарола Кунлеена. Бич монастыря. Он считает братию жалким, бесхребетным, полуязыческим сбродом и так им всегда и говорит. Слыхали бы вы, как он заявляет: «Этот ни жарок, ни хладен, и я изры — ы-гаю его из уст моих». Вам бы случиться тут в прошлом году, когда он заставил их пообещать, что они не будут курить на великий пост, а потом поймал одного, дымившего в рукав. И доложил о бедняге настоятелю, приходскому священнику и епископу. Чем они заняты по вечерам? Должно быть, садятся в кружок и поедом едят друг дружку. Еще по стаканчику?

Том обдумал этот разговор. «Просто вопросительный знак в заглавии…» Это похоже на Умника, И Том решил поговорить с ним один на один.

Случай подвернулся только в середине ноября. День был холодный, Дообедав, Том читал дублинскую газету (раньше трех она не приходила), как вдруг заметил одинокую, резко очерченную тень монаха, скользившую мимо кружевных занавесок. Он узнал Нессена, учителя ирландского, и, едва успев подумать, что его, должно быть, куда‑то послали, тотчас увидал Умника, бредущего медленно и тоже в одиночестве. Том схватил зонтик, шляпу, пальто и кинулся следом. Впереди он увидел заворачивавшего направо к лугу Нессена, а ярдах в ста за ним — Умника. Том его догнал.

— Здравствуй, Ригис.

— Здравствуй, Том.

— Ты вроде лишился собеседника.

— Какой он мне собеседник, — угрюмо буркнул Умник, — я предпочитаю беседовать сам с собой.

— Ах так? Не помешаю ли я высоким размышлениям?

Умник снизошел до улыбки, холодной, как серое поле за дорогой.

— К черту размышления, высокие или низкие. Пройдемся и потолкуем. Единственное, о чем способен говорить этот тип, — он мотнул подбородком в сторону удалявшегося Нессена, — это о кроссвордах. Какое четвероногое домашнее животное из пяти букв начинается на «к»? Если ты скажешь: «кошка», он возразит: «козел», и наоборот. Дивный день, не правда ли? Как ты живешь? Надеюсь, все в порядке?

Том дал ему поболтать, как в былые дни. Потом перешел к делу.

— Ты знаешь мальчика Микки Бреннана?

Улыбка Умника стала нежной и печальной:

— Способный мальчик, пытливый мальчик, я, глядя на него, вспоминаю иногда себя в этом возрасте.

— Он однажды у меня на уроке встал и прочел целый кусок из «Покинутой деревни». «В своих скитаньях по земле тревог…» Ну, ты знаешь эти стихи. Он сказал, что у тебя их выучил. Я и не думал, что ты любишь Голдсмита.

— Собственно говоря, мне нравится именно это стихотворение. Историку оно не может не нравиться. Очень уж много современных проблем оно задевает. «Зло мчится по стране, людей гоня…» И так далее. Бедный Оливер это понимал. Сам был изгнанником.

— И всегда хотел воротиться домой на склоне дней? Я частенько задумывался: а был у него дом, куда можно воротиться? Вот я — куда бы мог воротиться? С тех пор как мать померла, некуда. А твой папа еще жив?

— Нет, — сказал Умник и, остановившись, поглядел вдаль, туда, где в морозных сумерках отчетливо проступали горы.

— Домой? — произнес он тихо. — У этого слова, конечно, много значений. «Веди нас, свет… Ведь ночь темна, а дом еще далек».

— Ньюмен. «Маяк в проливе Бонифаччо». Великий стилист.

— Великий учитель! Когда я его читаю, меня окутывает мир иной.

— Но ты веришь в мир иной.

— Что ты хочешь сказать?

— Что я давно с этим покончил. Благодаря тебе, Умник. — Умник вытаращил глаза. — Забыл наши разговоры в Дублине? Каждый день. Каждую ночь. Год за годом. Когда ты уехал, я перестал ходить в церковь, на богослужения, на исповедь. Ты, надеюсь, не доложишь об этом настоятелю? Мне бы не хотелось потерять работу, во всяком случае в настоящее время.

Они шли в морозной тишине. Потом Умник сказал:

— Я за твой образ мыслей не отвечаю. Ты взрослый человек. Но что с таким образом мыслей ты делаешь тут?

— Зарабатываю на жизнь.

Твердая дорога звенела у них под ногами.

— Ну и ладно! Ты ведь мирянин. Заработок — достаточно веская причина, чтобы тебе здесь оставаться. И лучше бы мне себя спросить, что я здесь делаю? — Он ткнул вперед зонтиком, указывая на одинокую сутану. — Или что он здесь делает? Или что мы все здесь делаем?

— Учите.

Умник опять остановился. Складка между бровями стала красной, как шрам. Он захрипел от ярости:

— Учим чему? Разве не в этом все дело? Разве не об этом я толкую все время нашим болванам? Если все, что мы говорим, и делаем, и вдалбливаем в головы, не побуждает мальчиков ощутить, что в этом убогом мире мы шаг за шагом движемся к миру иному, зачем тогда мы удалились от всего земного и стали братьями? А разве у нас это выходит? Анджело учит латыни. Ты, может быть, мне объяснишь, потому что сам он объяснить это не в состоянии, с каких пор Цицерон и Овидий стали оплотом христианства? Смейся, смейся! Они тоже смеются. Вон тот тип учит ирландскому языку. Он воображает, что делает для Ирландии великое дело. С Таким же успехом он мог бы учить их греческому времен язычества. Твои ребята должны в этом году прочесть «Макбета» или «Юлия Цезаря». А что в Шекспире такого уж христианского? Ты сочтешь мои слова за шутовство. Сам сказал, что ты неверующий. Но я‑то верующий. И для меня тут ничего смешного нет.

Он весь передернулся, и они пошли дальше.

>— Знаешь, Том, почему в Дублине я от тебя сбежал? Я тебе скажу. Не очень это мне приятно, но я скажу. Это произошло в субботу. Помнишь? Ты работал, а у меня был выходной. Стоял дивный солнечный день. Я поехал с девчонкой на Бриттский залив. Ей было восемнадцать. Милая, прелестная, невинная девочка. Я и поныне молюсь за ее душу. Стоял настоящий ирландский июль, прошел короткий ливень, огромные клубящиеся облака плыли со всех сторон, все было в черных и синих кровоподтеках — холмы, белые поля, голубое небо. Мы поплавали и улеглись на прохладном песке. На берегу на целые мили не было ни души. Начинаю обычным гамбитом. Сдвигаю с плечика лямку от купальника. И тут она взглянула на меня — я никогда до тех пор не видал в очах человеческих такого ужаса, такого презрения, такого отвращения, такого разочарования. Она глядела на меня, как на кучу грязи. Я натянул лямку обратно и сказал: «Забудь про это». Мне не шло на ум, что еще сказать, что сделать. Немного погодя она поднялась и выдавила: «Поедем лучше домой, Джерри, ты все испортил». Всю дорогу до Дублина мы и словечка не проронили. А когда расстались, я пришел домой и оглядел квартиру. Все было наготове. Полбутылки вина. Два стакана. В углу кушетка. Солнечный свет заливал комнату. Все было явным. Паскудным. Это был мой час на пути в Дамаск. Меня вдруг озарило, что я дурно влияю на всех, в том числе и на тебя, Том, и, если я немедленно не оставлю все мирское, мне несдобровать. Через год я был монахом.

Нессен остановился впереди, на уступе невысокого холма, и смотрел на небо. Сиял Веспер. Казалось, на холме стоял один из волхвов. Они подождали, покуда он не двинулся дальше.

— И с тех пор ты счастлив?

— За эти три года до меня дошло, что я попал из огня в полымя. Я думал, у меня призвание.

— У капуцинов я тоже так думал.

— …А все свелось к тому, чтобы каждый год пропихивать несколько десятков мальчиков через экзамен, после которого они могут получить какую‑то паскудную работу. Отрекся бы ты ради этого от целого мира? С каждым годом я все лучше понимал, что, если мое призвание ни на что другое не годится, значит, я дурак, и все мы — скопище дураков, и все это наше полезное дело — одно надувательство.

Уходя от пса… Покуда зайца не растерзают на куски… Они решили, что ему будет «легче» в глуши. Из‑за того ли, что он был учитель мыслящий, а таких они себе позволить не могут, слишком дорогое удовольствие? Или простому смертному — этого‑то Голдсмит о сельском учителе и не сказал — вовеки не вынести всего, что засело у него в голове?

Через месяц настал конец. Школьная крыша протекла, и у Тома в классе заниматься стало невозможно: в течение трех недель, пока меняли шифер, ему приходилось перебираться со своими учениками из одного помещения в другое. За три недели он увидал, как они все учат. Но занимал его только Умник, и он был волшебником. Мальчики оказывались у него вовсе и не в классе, а в цирке или же на стадионе. Вся хитрость заключалась в том, чтобы вынудить их следовать за собой, не давая ни минуты передышки, впрочем, и хитрости никакой не было, а просто натура такая. Он был прекрасен; Том порой давал своим ученикам письменные задания, притворялся, что глядит в окно, а сам тем временем завороженно следил за погоней на другом конце класса. Однажды он так стоял, глядя на монастырский огород, а Умник у него за спиной умело вовлекал класс в дискуссию о правах монастырей. Сорок минут он ставил вопрос за вопросом: «Салливен, что бы ты подумал, увидав, как у твоего отца отнимают пастбище?»; «Да, но, представь себе, что раньше оно ему не принадлежало. Представь себе, что раньше оно было церковным»; «Бреннан, а как насчет казней всех этих несчастных бродяг, заполонивших страну и с голоду идущих на чудовищные преступления? Справедливо ли отправлять их на виселицу?» Затем он перескочил на гуманность Джона Хауерда и задуманную им тюремную реформу: «Кэссиди, что ты скажешь об этой идее?»; «Билан, когда, по — твоему, в Англии зародился дух гуманности?»; «Уолш, а что ты скажешь о церкви? Было ли с ее стороны гуманно учить, что ад — это не только пламя, гложущее тело, но и страдания, гложущие душу?»; «Фоли, а ты как считаешь? Человечней это или еще бесчеловечней?»; «А вы все как думаете? Кто был в тот ужасный век гуманней, папа или король?» И тут Том услыхал щелк дверной ручки и, обернувшись, увидал старика Анджело, выскальзывающего столь же бесшумно, как он, видимо, и вошел.

На другой же день Анджело вызвал Тома из класса и сообщил, что после рождественских каникул ему придется, кроме английского, преподавать еще историю.

— Но я, — воскликнул Том, — никогда не изучал историю. А брат Ригис в истории собаку съел. Он по этой части дока. Вы же сами слышали!

— Я много раз его слышал, мистер Кеннеди.

— Тогда вы понимаете, что мне за ним не угнаться. С ним рядом я круглый ignoramus. И мальчишки в восторге от его идей насчет истории.

Анджело раздосадованно вздохнул. Он достал табакерку, но слишком уж он был огорчен, чтобы ею воспользоваться.

— Мне очень жаль, мистер Кеннеди, но вам придется делать то, что я говорю. Вам достаточно прочитать готовый текст, опережая класс на две — три страницы. И я хочу… — прибавил он с неожиданным и не свойственным ему возбуждением, — чтобы вы поняли: мне нет дела до того, увлекают или не увлекают мальчиков идеи брата Ригиса, или ваши, или чьи угодно.

Мои требования элементарны. Я хочу, чтобы мальчики сдали экзамены, и ничего больше. Все дело в том, что с тех пор, как у нас три года назад появился брат Ригис, на истории они срезаются чаще, чем на любом другом предмете. И меня это не удивляет. Объясните мне, к чему на уроке истории выяснять, настоящий ли в аду огонь? Послушайте! — Он весь дрожал, и его округлое, мягкое лицо побагровело, как бурак. — Наша маленькая община была самой кроткой и самой счастливой во всей Ирландии, покуда брат Ригис не свалился нам на голову, чтобы вкушать в деревне мир и покой. Мир и покой? Помилуй боже! С тех пор как сюда явился этот человек, не стало ни мира, ни покоя. Известно вам, что вчера в нашей маленькой библиотеке они с братом Нессеном, братья по вере, дошли в буквальном смысле слова, понимаете, в буквальном, до рукоприкладства — я и не думал никогда, что доведется мне что‑нибудь подобное увидать. А из‑за чего, мистер Кеннеди? Из‑за природы адского пламени. — Он схватился за сутану на груди, словно одолевая себя. И сразу успокоился. — После каникул будете вести историю. Не бойтесь, хуже своего предшественника не окажетесь. И с будущего семестра я вам повышу оклад на двадцать пять процентов.

Вечером после четвертой кружки портера Том решил, что, если Анджело угодно, он может его увольнять, но лучшему другу он свинью не подложит. Утром выяснилось, что от него ничего не зависит. У монастырских ворот стоял санитарный транспорт. Рядом полицейский и какой‑то штатский разговаривали с Анджело и Нессеном. В школьных окнах торчали побелевшие физиономии. Дикки Толбет шепнул Тому, что среди ночи Ригис исчез, полиция и братия искали его с фонарями и только три часа назад нашли в придорожной канаве без сознания — видимо, сшибла проходящая машина. Так, без сознания, он и лежит у себя на кровати, в обители, и его хотят везти в больницу графства в Трали.

Ригис все еще был без сознания, когда Том уехал на рождество в Дублин, он был без сознания, когда Том вернулся, — он пробыл без сознания шестьдесят шесть дней. Еще месяц спустя он вышел из больницы и, как он сам сообщил Тому за чашкой чая, был совсем здо ров. «Полный порядок. Не считая помятой печени, переломанной ноги, двух раздавленных пальцев, трех ребер, скрежещущих, стоит мне наклониться, и серебряной заклепки в черепе».

— И здорово же ты нас напугал, — заметил Том тем веселым тоном, который у всех нас припасен для столь печальных случаев. — Я каждый день думал — вот-вот услышу, что ты умер.

Умник, сидевший в кресле, странно на него поглядел и спокойно сказал:

— Так оно и было, — Что было?

— Я умер.

— Во всяком случае, сейчас ты выглядишь вполне живым, — смущенно улыбнулся Том.

Умник сжал губы, складка между бровями углубилась. Видимо, это была отнюдь не шутка.

— В моей смерти нет ни мрлейшего сомнения. С тех пор как я ожил, у меня было достаточно времени обо всем об этом поразмыслить. Я задавал себе множество любопытных вопросов. И пришел к простейшему выводу. Когда меня в ту ночь сшибли на шоссе, удар по голове погрузил меня на шестьдесят шесть дней в полное забвение. Я ничего не понимал и не чувствовал. Не знаю, что для меня бы изменилось, если бы и сердце перестало биться. Словом, с обычной, человеческой точки зрения я был покойником.

Кого другого Том поднял бы на смех или же пробормотал бы что‑то незначащее. Он уже было начал говорить, наклонился вперед, выпрямился — потом еще раз и еще раз — и наконец бессильно откинулся в кресле. Он был как лунатик в воображаемом челноке. С Умником всегда кончалось этим.

— Но душа твоя была жива, — сказал он в конце концов.

Умник расплылся в улыбке и, чтобы усилить впечатление, заговорил разом с ирландским провинциальным и с так называемым оксфордским произношением — так ирландцы обыкновенно демонстрируют свое превосходство, не показывая высокомерия.

— Ого! Вот паинька мальчик! Ты, стало быть, поверил в существование души?

— Не то чтобы поверил. Я говорю метафорически.

Вроде как у Шекспира: «Краткость — душа остроумия». Или у Ренана: «О господи, если ты существуешь, господи, спаси мою душу, если у меня есть душа». Я не верю в существование души в том смысле, как ты это понимаешь.

Умник вздохнул:

— После того, что со мной произошло на дороге в Трали, я ни во что уже не верю. Во что тут верить? В то, что у человека, состоящего из плоти, но не способного ничего совершить во плоти, все‑таки есть душа? Но это уже не человек, а растение. Что же я — редиска или картофель? Конечно, — пробормотал он задумчиво, — были философы, которые верили — иные, может, и поныне верят, — что у растений и у животных есть душа.

— Бог его знает, — уступил Том. — Временами мне сдается, что в каком‑то смысле я не лучше картофеля.

Умник безразлично махнул рукой:

— Итак, ты утверждаешь, что существуют две души. Одна — рациональная и другая — иррациональная. Это ересь Фотия. Она осуждена Константинопольским собором восемьсот шестьдесят девятого года.

— Но ведь бесспорно, — взмолился Том, — что душа моя порой бездействует. Ну хотя бы тогда, когда портер льется мне в желудок. Или когда я вот сейчас гляжу, как ты пьешь чай…

— Сейчас ты отвергаешь принцип цельности. Это осуждено Вьеннским собором в тринадцатом веке. Вторично осуждено Пием IX в тысяча восемьсот пятьдесят седьмом году. Видит или пьет весь человек, а не только твои пьяные воспаленные глаза или твоя огромная пересохшая пасть. Душа и тело пьют заодно. «Я пью, — сказал Аристотель, — следовательно, я существую».

У Тома дух захватило, и он вытаращил глаза.

— Умник! Я ничего уже не понимаю. Сделай милость, скажи мне, о чем мы сейчас конкретно говорим?

— О бреде. В который верят миллионы. Который для миллионов — реальность. Я иногда задумываюсь, — сказал он, дергая себя за левое ухо, — а су ществовала ли вообще в Западной Европе эта идея до Аристотеля?

Голос Тома взвился на отчаянно — пискливую высоту;

— Значит, мою душу, если у меня вообще есть душа, сотворил Аристотель?

— Ты хочешь знать, откуда у тебя душа? И есть ли у тебя душа? Это вопрос сложный. Блаженный Августин полагал, что ее извергает отцовский конец. Как он элегантно выразился, incorporeum semen. Это именуется традуцианизмом. Иные считают, что душу господь создает каждому наново и сует ее в зародыш. Не помню только, на третьем или четвертом месяце. Это именуется креацианизмом. Но тут возникает весьма щепетильная проблема: получается, что господь умышленно оскверняет душу первородным грехом. Нет, Том, все это схоластическая чепуха. Человек рождается с разумом. Без разума это животное.

Во всяком случае, не человек. Когда тот парень бросил меня ночью на дороге, я был точно кролик, которого взяли за задние лапки и стукнули головой о камень. Я был мертв.

— Но твой врач, — закричал Том, — тебе скажет, что твой организм жил, твое сердце работало, твой кишечник действовал, тебя кормили через вену, ты дышал, ты старел, твои ткани продолжали расти!

— А твои усы будут и в могиле расти. А змеи извиваются, даже если их разрезать пополам. Что такое стать мертвым? Если кто‑нибудь это знает, так прежде всего я. Я уходил в черную тьму, и там ничего не было.

Мысль об Умнике, лежащем в черном небытии, настолько ужаснула Тома, что он вскочил и завопил, точно отшельник, или миссионер, или член какой‑то секты, или почитатель Билли Грэхема: «Я верую, я верую в душу, я не могу верить в человека без души!» — и стукнул по изготовленному плотником для жены круглому полированному столику, где на кружевной салфеточке стояла серебряная вазочка, а в ней искусственная роза.

— Во всяком случае, — торжествующе закричал он, — это наглядно подтверждается тем, что ты сейчас здесь, живой и строптивый! Если ты умер, скажи, пожалуйста, кто или что передо мной сидит и несет всю эту галиматью?

Опираясь на палку, Умник поднялся и взял свою черную шляпу.

— Не знаю, Том. Не знаю, кто я такой. И откуда появился. И что я такое. Тут надо еще разобраться. Я лучше пойду. Что бы я ни делал, куда бы ни пришел, я, кажется, на всех дурно влияю и всех огорчаю.

— Всех? — испуганно спросил Том, провожая его до дверей. — Ты что же, еще с кем‑то говоришь на такие темы?

— А почему бы и нет? Я все это изложил Анджело. Я все это изложил епископу. Да, да, — улыбнулся он, видя, как у Тома глаза лезут на лоб, — они привозили ко мне епископа.

— И что сказал его преосвященство?

— Что ему было говорить? Он все глядел на меня. Лазаря помянул. «Но, ваше преосвященство, — сказал я ему, — Лазарь не умирал. Если бы Лазарь был мертв к приходу Христа, то, согласитесь, это значило бы, что господь вынес ему приговор, и он уже либо отдыхает в том месте, которое ваше преосвященство изволит называть раем, либо жарится в пекле. Или ваш предвечный господь непринужденно меняет свои предвечные приговоры?» Это его сразило. Он ушел, ни слова не сказав, и с тех пор я его не видал и не слыхал. Да, кстати, я нарушаю приличия. Я не поблагодарил тебя за любезное приглашение на чашку чая.

Бодрое упоминание о чашке чая больше всего и напугало Тома. Человек понятия не имееет, что ему предстоит.

— Как же они хотят с тобой поступить? — спросил Том у самой двери.

— Анджело велел мне преподавать географию. Предмет безопасный. «Назовите главные реки Франции. Назовите высочайшую в мире гору». Вот он что воображает. А география нынче совсем не та. Сейчас это и антропология, и социология, и экология, и экономика, аксиология, история, религия, наука. Авось позабавимся и с географией.

Он помахал рукой и захромал к монастырю.

— Я буду за тебя молиться! — закричал Том ему вслед и медленно прикрыл дверь.

Три недели они не видались. Отчасти потому, что с начала великого поста Том капли в рот не брал. А вся эта история его до того мучила, что он чуть не бегом бежал от пивной на Главной улице, считая оставшиеся до пасхи дни. Умник и впрямь на всех дурно влиял. И все же Тома беспокоило, до чего дело дойдет. В воскресенье, перед страстной пятницей, он встретил Дикки Толбета, шедшего от обедни, и полюбопытствовал, что слыхать нового о Ригисе. Дикки уставился на него, долго и громко смеялся и вдруг на целые полминуты замолчал, все не спуская с него глаз.

— Знаете, — сказал он наконец, — наш Кунлеен, пожалуй, самое удивительное местечко в целом свете. Одна улица, одна церковь, маленький женский монастырь, микроскопический мужской, четыре пивные, полторы тысячи жителей, и каждый, я уверен, считает, что знает все про всех. И так оно в самом деле и есть. Но что до происходящего в храме божьем, в женском монастыре и в МОК’е, то, будь они в Сибири, о них знали бы ровно столько же. Я не поручусь, что в эту самую минуту к монастырской стене не прибивают за уши трех монахинь. А никто об этом и через полгода не проведает. Да вы на себя обернитесь! Вы здешний учитель, а спрашиваете меня, где Ригис! Уже неделю он работает на кухне вместо мирского брата.

— Вы хотите сказать, что и географию ему не дали преподавать?

— С неделю понаблюдав, как идут дела с географией, Анджело его выставил и послал вниз учить малышей письму. Слыхали, как они уныло бубнят за учителем: «ЗВОН» — «звон», «ЗВОН» — «звон», «ЗВОН» — «звон»? Порой больше ничего во всем Кунлеене не услышишь. Однажды Анджело зашел к Ригису на урок письма и чуть не упал в обморок. Они бубнили за Ригисом: «ТРЕСК» — «крест», «ТРЕСК» — «крест», «ТРЕСК» — «крест».

Том вытер лоб. Дикки задрал голову и поглядел на небо.

— Чудесный день, слава богу, — сказал он. — Первая неделя апреля. Самое время картошку сажать. Ежели заглянете как‑нибудь после завтрака в огород за монастырской стеной, увидите, должно быть, что этим он и занят.

До четверга Том одолевал в себе страх перед встречей и, наконец выбрав час, когда братия обычно выходила на прогулку, понуро поплелся к монастырскому огороду. Был теплый солнечный день. Песчаник, обнажившийся с задней стороны домов, с уцелевшей местами белой штукатуркой выглядел как островки колбасного фарша в сметанном море. Закрываясь, калитка заскрипела. Том ощутил резкий, дурманящий запах навоза. Гребни борозд на делянке, отведенной под картофель, подсохли на солнце. В углу у стены не спеша копал землю седовласый монах. Умник, сидя на перевернутом ведре, с интересом наблюдал за плывущими облаками. Грязную сутану он перехватил на поясе бечевой, а рукава и брюки подвернул. Тяжелые ботинки были надеты на босу ногу. Услыхав скрип калитки, он перестал задирать голову и поглядел, кто пришел, помахал рукой, опираясь на палку, встал и любезно, точно приглашая Тома пожаловать в гостиную, указал на поросший травой клок земли, где они могли полежать на солнце, укрывшись от вешнего ветра.

Том смотрел на него с опаской. Умник вроде бы чувствовал себя неплохо. Даже складка между бровями не багровела и не вздувалась. Они улеглись друг к другу лицом, опершись на локти. Том достал сигареты, они закурили, и стало вдруг хорошо, как в прежние времена в Дублине, когда, лежа на кроватях, они толковали о происшедшем за день, о девчонках, о том, что слыхали в пивной, или о том, как они в детстве жили в Корке.

— Ну, как у тебя с ногой? — спросил Том.

— Действует. В порядке она уже не будет. Без палки не обойдешься.

— Ас головой что?

— Ну, она идет своим ходом. Шагает по кругу, как лошадь на мельнице. Цок — цок.

— А в целом‑то как?

— Отлично. Иногда побаливает где‑то. Но если очень уж больно, я порошки глотаю.

— Тогда, наверное, садовник из тебя не очень важный.

— Пол, — кивнул он в дальний угол, — делает всю тяжелую работу. Мне остается посадка, прополка —>

словом, все, что можно делать на коленях. Я и стряпать пристрастился. Раньше этим занимался мирской брат — до вступления в орден он был поваром на корабле, — а теперь его повысили, произвели в учителя» Держу пари, месяца через два я их буду кормить, как они еще в жизни не ели. Увидишь! От этой старой клячи будет еще толк.

Том подумал, что как‑то очень уж весело говорится обо всем этом.

— А как с тобой обращаются?

— Да я их и не вижу. Мирским братьям дозволено ходить в библиотеку, но делают они это редко. Мы с Полом живем на кухне, там и едим и развлекаемся. Вечерами мы точно старый фермер с сыном: читаем, радио слушаем, или в шашки играем, или в шахматы — он и в том, и в другом мастак. Я много читаю. Библиотекарь графства обещал, что уж в книгах недостатка у меня не будет.

— А они не против?

— Им теперь все равно, что бы я ни делал. Я человек ни на что не годный. Я спятил. По — своему они правы. Они, понятно, тупицы. Но не будем забывать о христианском милосердии. С тех пор как меня сюда выпихнули, мне досталось больше доброжелательности, чем за всю жизнь.

В углу позвякивала о камни лопата Пола. Над огородом пронеслась ласточка. Умник рассказывал, как они с Полом проводят день. Приготовят завтрак на десять ртов, вымоют посуду, застелют кровати, вытрут пыль, подметут, а после с двумя плетенками — на Главную улицу за покупками.

— Мы не самые желанные покупатели. — Умник ухмыльнулся. — Должно быть, потому, что нас им боязно обсчитывать. Сумки с покупками можно у кого‑нибудь оставить под прилавком и пойти прогуляться, но сперва Пол должен себя потешить. Он любит свою бутылочку пива. Вот мы и заходим с черного хода к Бреннану, подымаемся наверх, и Пол счастлив как бог, попивая портер.

— А ты?

— Я ведь пива не пью. А ничего больше мы себе позволить не можем.

— Не повезло тебе, Умник. Портер и праведность — великолепная смесь, пьешь — и все мало.

— Надо понимать, ты опять запил?

— Хорошо, кабы так. До смерти хочется, чтобы пасха скорее пришла. Еще четыре дня! Желудок мой, наверное, решил, что мне глотку перерезали. Со стороны братьев весьма любезно выдавать вам деньги на портер.

— Ничего они не выдают. Бедность, воздержание, послушание — вот наш закон. Но мы немножко мухлюем с покупками.

Они поболтали о жизни в городке. Посплетничали малость. Пол знает здесь все и вся, каждую дыру, каждый угол, и мужчин, и женщин, и детей. Напоследок Том сказал:

— Надеюсь, ты не развращаешь старого Пола своими разговорами? Они за него не опасаются?

— Я могу ему говорить что угодно. Я и впрямь ему говорю самые рискованные вещи. Их это не трогает. Он глух как пень. Да и вообще скорее он меня развратит. В шахматы он жульничает, как сам дьявол. Вчера вечером я ждал, пока он сделает ход, и увидал, что из норы за обоями выскочила мышка. Глазки словно у малиновки. Я ей подмигнул. Она мне тоже. Я сказал: «Кыш» — и старик Пол тут же объявил мне шах и мат! Ей — богу, покамест я отвернулся, он стянул пешку. Мы всю ночь из‑за этого препирались.

Он так душевно рассмеялся, что у Тома сердце сжалось. Какая это жизнь! Они помолчали. Еще одна ласточка пронеслась над огородом.

— Они возвращаются, — сказал Умник. Том решил, что он говорит о братьях, и поднялся, собравшись уходить. Умник показал ему, где растет горох, где цветная капуста, где фасоль. Том смотрел и ничего не видел. Когда они дошли наконец до калитки, Умник крепко пожал ему руку, долго ее не выпускал, и складка между бровями напряглась.

— Слушай, Умник, — воскликнул Том, отвечая столь же крепким рукопожатием, — если ты ни во что такое больше не веришь, может, бросить это все и смыться отсюда?

— Куда? — печально спросил Умник. — Куда я пойду?

— Обратно в Дублин, Я в июле уволюсь. Начнем вместе все сызнова.

— А что я делать буду? Я гожусь только на то, чтобы учить. Это они у меня отобрали. После здешней заварухи мне работы не найти, сам понимаешь.

Руки их расцепились. Ригис отворил скрипящую калитку. Том вышел. Они поглядели друг на друга через забор.

— Не беспокойся за меня, Том. Где я живу, тебе известно. Приходи когда вздумаешь. Ничего со мной не сделается. Вот только без прежних разговоров тоскливо.

Он поднял руку, словно для благословения, и ушел. Том поглядел, как он прихрамывает, и поплелся по Главной улице, а навстречу ему с одного ее конца на другой неслась огромная стая ласточек. Он завернул в первую же пивную и пил, пока не упился. Он привык на великий пост быть трезвым, как судья, а на пасху напиваться, как свинья. В темном колодце кружки ему предстало то, что видели ласточки: широкое светло — коричневое болото, зеленые водоросли, дорога, а дальше горы, вверху — парящие облака, внизу — жестяные крыши, а меж ними две — три крохотные фигурки, вскопанный огород, поросшие плющом стены, на которых удобно вить гнезда, и лежащий на спине человек, внимательно глядящий ввысь.

О ласточка, ласточка, ласточка! В мире целом я любил одного этого человека. И вот он мертв.