Осторожная мудрость Галилея
Одно из высших достижений брехтовского пера — пьеса «Жизнь Галилея», такой, какой он хотел видеть ее тогда, была написана за три недели.
Основательная и разносторонняя подготовка, конечно, предшествовала этому, как всегда бывало у Брехта. Но сам процесс письма был стремительным.
В «Рабочем дневнике» есть краткая отметка об этом событии от 23 ноября 1938 года: «Жизнь Галилея» окончена. Мне понадобилось на это три недели…»
Ноябрь 1938-го — это уже почти самый канун мировой войны. До 1 сентября 1939 года, когда свершилось гитлеровское нападение на Польшу и все началось, оставались месяцы.
Нужно ли говорить, сколько в такие моменты перед взором современника толпится и грудится событий, волнующих и затрагивающих каждого.
Брехт был художником остро злободневного гражданственного темперамента. Тем более может показаться внешне неожиданной его реакция.
Именно период, подготовляющий и непосредственно окружающий начальную дату второй мировой войны, отмечен особенно интенсивной работой писателя над тем, что принято называть исторической тематикой.
Уже с рубежа 1937–1938 годов на его письменном столе подготовительные материалы и черновые наброски из римской античной эпохи Юлия Цезаря. Вначале он пробует облечь замысел в драматургическую форму, а потом принимается за роман — «Дела господина Юлия Цезаря».
Осенью 1939 года Брехт создает одну из лучших своих пьес — «Мамаша Кураж и ее дети», где отправ-ляется от литературно-исторических источников XVII века и где действие переносится в разные углы Европы времени Тридцатилетней войны.
В том же 1939 году написаны рассказы «Раненый Сократ», «Плащ еретика» и «Опыт», центральные персонажи которых тоже действуют в отдаленные эпохи — английский ученый и государственный деятель Фрэнсис Бэкон, итальянец Джордано Бруно и греческий философ Сократ.
А в центре всей этой плеяды исторических картин и портретов по времени создания и, безусловно, по значению — «Жизнь Галилея».
Конечно, излишне говорить, что обращение к исторической тематике никак не было бегством от современности.
Напротив. Используя свой излюбленный образносмысловой принцип «очуждения» — передачи обычного через необычное, — Брехт сами события далекого прошлого заострял и высвечивал до степени прозрачной метафоры.
В опыте минувшего он черпал ответы на жгучие проблемы, обступавшие современников. В исторических анналах отыскивал и выставлял напоказ разительные параллели и схожие совпадения с тем, что происходило у всех на глазах.
Чрезвычайно показательна в этом смысле переписка Б. Брехта с М. Штеффин, относящаяся к совместной работе над романом «Дела господина Юлия Цезаря».
«Дела господина Юлия Цезаря» — это та самая дерзкая по замыслу и необычная по приемам изображения нравственно-политическая сатира, начальные отрывки которой привели в растерянность даже близких литературных друзей Брехта, вроде критика Беньямина и философа Штернберга, не нашедших там достаточных признаков «старого романа», и читательское восприятие которой попеременно опробовалось с помощью Греты то на немецких рабочих, то на гостившей у них в датской деревушке сестре Гопхен и т. д.
По времени создания и по определенным мотивам внутренней проблематики роман непосредственно предшествует пьесе «Жизнь Галилея»; Брехт прервал работу над романом, чтобы взяться за пьесу.
Поэтому о романе следует сказать несколько подробней.
Уже сама задача, поставленная при написании этого исторического по форме произведения, была сугубо злободневной. В пору, когда на авансцену современности, прикидываясь выразителями чаяний масс, все более настойчиво вылезали разномастные претенденты в некоронованные монархи, «народные диктаторы» и «отцы отечества» — всякого рода «фюреры», «дуче» и «каудильо», — писатель обращался к образу первопроходца этой политической традиции, имя которого среди прочего стало нарицательным для обозначения изначального явления — мирового «цезаризма».
Чем известен Гай Юлий Цезарь? «Он положил начало новой эре… — говорится о нем в романе. — Он составил свод законов, преобразовал монетное дело, календарь и тот привел в соответствие с новейшими данными науки. Его походы в Галлию, в итоге которых знамя римских легионов было водружено даже в далекой Британии, открыли торговле и цивилизации новый континент. Скульптурное изображение Цезаря красовалось среди статуй богов, его именем были названы города и один из двенадцати месяцев года; монархи для вящей славы прибавляли титул кесаря к своему».
Одним словом, совершенно идеальный самодержец… Но была и оборотная сторона медали, которую замалчивают расхожие легенды и на освещение которой не находится места в верноподданнических школьных учебниках, превращающих историю человечества в вереницу деяний царей и завоевателей.
А ведь как смотреть. С учетом кое-каких упрямых исторических фактов и перечисленные выше свершения очень часто предстают совсем в ином свете, чем их обычно живописуют.
Плут, мошенник, оборотистый финансовый спекулянт, политический авантюрист весьма низкого морального пошиба, несостоятельный должник, публично поротый прохвост… — на это тоже есть верные исторические факты, на которые и опирается Брехт. И таким с ошеломляющей неожиданностью предстает перед читателем главное действующее лицо произведения.
Но если таким бывал даже Юлий Цезарь, на которого почти молился Наполеон I и о котором составил биографический фолиант Наполеон III, этот самодержец — эталон и властитель-икона, если таким был «образец для всех диктаторов», как он назван в романе, — то что же сказать о других?
Каковы тогда они, его последователи, подражатели и слабые тени, стоящие за ним в затылок в длинной череде веков? Не считая уж новейших мизерных вырожденцев и пыжащихся карликов свежего образца, самых последних, всех этих гитлеров, Муссолини и т. д.? Что уж толковать о них!
Могут сказать: не слишком ли это? — все-таки Юлий Цезарь был Цезарем!.. Но ведь и Наполеон в реальной действительности был не только таким, каким изобразил его Лев Толстой в «Войне и мире». Не только историческим клоуном, парадным манекеном, бездушным деспотом, кривляющимся выскочкой и позером, каким он запечатлен в эпопее.
Таким делало его обреченное и исторически безнадежное дело, за проведение которого он взялся. А право доказать эту истину и утвердить ее со всей беспощадностью страсти давали Толстому его глубочайшая ненависть к любым завоевателям, тиранам и деспотам. Вот почему в особенности концентрированным выражением этого чувства в народной эпопее «Война и мир» предназначено было явиться фигуре Наполеона (как, впрочем, отчасти и Александра I).
Не сравнивая, разумеется, совершенно несопоставимые явления искусства, можно сказать тем не менее, что по самому духу неприятия всякого рода «цезаризма» Брехт шел в русле той же самой традиции, глубоко народной по своему существу.
«Дела господина Юлия Цезаря» — это роман-отрицание.
Истина утверждается тут путем опровержения и развенчания хрестоматийных фальсификаций, ложной патетики казенных житий, героики официальных легенд, мифов, газетных песнопений и т. д. Истина встает и возникает из руин разрушенной лжи.
Так что параллельный по времени создания и быстрый переход к прямому рассмотрению судеб истины в пьесе «Жизнь Галилея», как увидим, был вполне естественным и закономерным для писателя…
Итак, переписка Б. Брехта с М. Штеффин по поводу этого романа, изнутри раскрывающая принципы его творческой работы над историческим документом.
В переписке зимы 1939/40 года роман «Дела господина Юлия Цезаря» — одна из постоянных тем. Обсуждение начатой совместно работы продолжается то с одного, то с другого края. По самому типу речь идет примерно о тех же принципах совместной работы «на расстоянии» (а надобность в письменных общениях, конечно, возникает в таких случаях), что иллюстрировались уже однажды развернуто применительно к «Трехгрошовому роману».
Вроде, скажем: «…От «Цезаря» у меня уже есть одна шестая часть IV книги, т. е. первая глава (20 страниц), до выборов консулов, — сообщает Брехт. — Смонтировать машинописные копии, которые я сделал для тебя, это довольно большая работа, но я сделаю ее, если ты не очень скоро приедешь» (9 декабря 1939 г.).
«Значит, я возьмусь клеить первые разделы четвертой книги «Цезаря», чтобы у тебя было что читать, Мук» (17 декабря 1939 г.) и т. д.
Однако в приемах нынешнего «сотрудничества на расстоянии» есть специфика. Она — в жанре произведения, предполагающем работу над историческими источниками и определенный способ их осмысления.
«Не сможешь ли ты достать себе книги о времени Цицерона и сделать для меня небольшие выписки? Или только читать?» — запрашивает 11 декабря 1939 года свою сотрудницу Брехт, ставший перед необходимостью проникновения в закулисный быт рабовладельческой демократии и описаний предвыборных махинаций и словесных схваток в римском сенате, как требовала того четвертая книга романа.
Но что же конкретно вычитывать из документальных источников? В этом главное, в этом все дело.
Конечно, осмысляющие поиски в работе над фактическим материалом, в которые погружен Брехт, направлены на то, что способно задеть и всколыхнуть собственный опыт будущего читателя романа. Это обычное требование исторического жанра. Но для Брехта — исторического писателя — этого мало. Подбор событий и фактор сосредоточивается на таких именно, какие более всего напомнят о явлениях политической современности — этой свершающейся на глазах истории. Но и этого мало! При воплощении переклички разных эпох следует достигать столь полных созвучий и отточенной выразительности, что по запечатленным картинам далекого прошлого можно судить иной раз чуть ли не о последних злободневных событиях.
Вот одна из формулировок найденного принципа таких совпадений:
«Набросок «пятой книги» романа о Цезаре, — сообщает Брехт М. Штеффин, — я сделал для тебя только затем, чтобы благодаря этому ты получила ответ на свои вопросы о моей позиции в отношении новейших событий. Ты должна его правильно читать, чтобы увидеть аналогию. Я считаю, что тогда все было, как сегодня. Читай еще раз» (14 декабря 1939 г.).
«Тогда все было, как сегодня» — таков был, можно сказать, главный пафос брехтовских поисков, обращенных к истории.
Но означал он, разумеется, не залихватские упрощения, а настойчивое стремление распознать и показать главные и наиболее общие связи между разными ипостасями родственных исторических явлений, наиболее универсальные пружинки и винтики их внутренней структуры, сохраняющиеся и продолжающие определять их сущность при любых метаморфозах, какие бы они ни претерпевали в ходе своего развития.
Именно мастерское умение на этой основе раскрыть диалектику преемственности явлений в историческом процессе позволяло Брехту, как уже было сказано, заострять и высвечивать иные события прошлого до степени прозрачной метафоры; почти иносказания о современности.
Как исторический писатель Брехт был прежде всего исследователем политической истории современности. Вместе с тем нравственные уроки он выводил из подлинных взаимосвязей событий и явлений, а не навязывал мораль истории.
На это был направлен его поиск.
Вот пример. 9 декабря 1939 года Маргарет Штеффин летит прямой настраивающий призыв к совместному поиску поучительных для современности параллелей при осмыслении исторических материалов.
«Галльскую войну в романе о Цезаре писать трудно, — сообщает Брехт. — Поступали ли эдуи правильно или ошибочно, когда они во время борьбы Цезаря с Ариовистом просто старались защититься от победителя в этой борьбе, можно оценивать только по тому, считается ли, что они тем самым оказывали услугу Галлии. Фактически они ослабляли Галлию, если ослабляли себя, и наоборот. Правда, они рисковали из-за этой позиции преждевременно соскользнуть на сторону Ариовиста. Так я вижу вещь, что думаешь ты?»
Если вспомнить обстановку зимы 1939/40 года, то можно сказать, что в пристальном внимании к многодавней тактике поведения небольшого племени эдуев вычитывается среди прочего желание выверить отношение к колеблющимся позициям малых стран в сложной ситуации завязавшейся мировой войны (блока Англии — Франции против Германии и ее сателлитов) и противоречивых устремлений невоюющих великих держав, когда будущая антигитлеровская коалиция далеко еще не определилась.
Политическую мораль, если так можно выразиться, писатель стремится извлечь, вглядываясь в известное сходство реальных исторических ситуаций, когда еще в запутанных хитросплетениях предстают соотношения частных интересов малого народа с той «услугой» общему делу, которое в широких масштабах окажется исторически прогрессивным. А следовательно, с точки зрения автора письма, и справедливым политически.
Нравственные оценки писатель выносит из конкретного анализа событий. Тогда как навязывание отвлеченной морали истории ведет на практике к извращению реальных связующих нитей между явлениями былого, к произвольному перетолковыванию самой сущности их на желаемый лад, а в итоге — к намеренной или невольной фальсификации прошлого в угоду настоящему.
Причем грешат этим не только авторы литературных однодневок, все равно — одописцы или пасквилянты, мотыльки, порхающие над полями политической истории давних и новейших времен. У них свои куцые цели. Поиски истины, подлинные уроки событий занимают их мало. По-своему подвержены этому подчас и представители солидной академической науки.
Примерно так, по мнению Брехта, нередко поступает немецкий историк XIX века Теодор Моммзен. Он один из тех, под чьим пером Цезарь предстает в облике почти идеального самодержца.
Моммзен входит, как видно, в число документальных источников, которые штудируются к роману. Во всяком случае, продолжение письма направлено против его оценок помянутых перипетий галльской войны.
После слов: «Так я вижу вещь, что думаешь ты?» — Брехт продолжает: «Моммзен, естественно, смотрит по-другому. Именно — исключительно и целиком с моральной точки зрения. Причем под моралью понимается нечто совсем общее».
…Таков был характер работы Брехта над документально-историческими источниками. Применительно к роману «Дела господина Юлия Цезаря» он воспроизведен подробней, чем следовало бы в ином случае, с намерением, в качестве близкого образца. Имея в виду почти полное отсутствие аналогичной переписки, касающейся процесса работы над документальными источниками в пьесе «Жизнь Галилея».
Тут остается довольствоваться наблюдениями и выводами по конечным результатам.
А если исходить из них и опереться к тому же на некоторые наблюдения литературоведов (например, Эрнста Шумахера в монографии «Жизнь Галилея» Бертольта Брехта и другие пьесы»), то решающие черты «творческой лаборатории» романа «Дела господина Юлия Цезаря», ближайшего литературного соседа и «родственника» пьесы, можно было бы, соответственно переиначив, распространить и на многие линии действия, сцены, ситуации и принципы воссоздания главного исторического лица «Жизни Галилея».
Жанровая принадлежность произведения требовала от Брехта определенного вживания в эпоху, более или менее широкого ознакомления с документальными источниками (вроде, скажем, вышедшей в Германии в 1909 и 1926 годах объемистой двухтомной монографии Эмиля Вольвилла «Галилей и его борьба за учение Коперника», многие следы знакомства с которой содержит пьеса, и т. д.), углубленного их осмысления и истолкования в поисках впечатляющих созвучий с событиями современности.
Если Маргарет Штеффин была привлечена к этим книжным штудиям, то мы уже знаем, в какой мере работа с историческими источниками могла составлять ее сферу…
Пьеса создавалась при обстоятельствах, когда почти неизменный спутник тогдашних трудов писателя находился вблизи, з?. одним рабочим столом.
Вообще имеются поэтому сравнительно немногие материалы, факты и сведения о степени участия М. Штеффин в осуществлении брехтовского драматургического замысла. Вроде рассыпанных по тогдашней переписке с третьими лицами упоминаний, касающихся творческой истории пьесы, стилистической и смысловой правки рукой М. Штеффин на списках «датской» редакции пьесы и т. п.
Впрочем, о сложностях выделения индивидуальных примет сотрудничества в таких случаях уже говорилось.
Остается лишь догадываться, что примерное распределение ролей при создании «Жизни Галилея», быть может, в чем-то напоминало то, какое довелось наблюдать при работе над пьесой «Карьера Артуро Уи», с поправкой, разумеется, на специфику исторического жанра…
И еще, конечно, с учетом, что все это происходило на два года раньше. Срок при той лихорадочной и скачущей жизни немалый. Наши герои были тогда моложе. Мировая война еще не началась. Иллюзий было больше. Грета хотя и прихварывала, но была куда сильнее здоровьем, по-женски уверенней и краше. Да и сами отношения хотя и переживали излом, но стадия была совсем другой…
Пока же — о пьесе.
Достоверно и точно известно следующее. Маргарет Штеффин была ближайшим образом посвящена в возникавший замысел «Жизни Галилея» и посильно, насколько это требовалось, участвовала в его осуществлении.
Первые эпистолярные упоминания о новой пьесе исходят именно от нее. Они содержатся в двух письмах к критику Вальтеру Беньямину из числа нескольких писем М. Штеффин, которые принадлежат к его рукописному фонду, хранящемуся в Центральном архиве ГДР в Потсдаме.
17 ноября 1938 года Маргарет Штеффин сообщала своему адресату, что их совместная с Брехтом работа над переводом «Воспоминаний» датского писателя Мартина Андерсена-Нексе быстро продвигается вперед. Затем шли следующие строки:
«Цезарь» несколько отложен, Брехт десять дней назад взялся за воплощение пьесы «Галилей», которую он уже давно держал в голове, теперь уже из четырнадцати сцен он закончил девять, они очень хорошо удались».
Несколько позже она оповещала:
«Брехт между тем (писала ли я Вам об этом?) закончил пьесу о Галилее. Ему потребовалось на это всего три недели! Это очень хорошо получилось».
Весьма показательна форма высказывания: Брехт, Брехт, один Брехт…
Может быть, дело было не только в обычном чувстве несоизмеримости усилий, но и в том, что свою долю нынешнего участия М. Штеффин рассматривала к тому же как особенно незначительную и чисто техническую.
Не исключено, что так и было на сей раз в действительности.
А может быть, было и по-другому. Все вокруг застил радужный свет неизбывного восхищения перед могучими разворотами того, что. творил и выделывал на ее глазах всегда новый и стремительный талант этого человека. Поднимающий, неудержимо влекущий вверх. И по сравнению с чем так ничтожны и мизерны казались собственные трепыхания и любая будничная подмога. Так что и говорить об этом не стоило. Ведь тут ее мог заместить всякий.
Да, и любовь то была. Конечно, и любовь тоже. Беспредельная. И скромность, трезвость к себе, привычная самодисциплина. Вторая натура. Таков был характер…
Может, так это было?..
Сам писатель держался на этот счет четкого и вполне определенного мнения. И на всех изданиях пьесы «Жизнь Галилея», хотя она подвергалась дополнительным и серьезным переработкам уже тогда, когда его соратницы давно не было в живых, неизменно и пунктуально продолжал выставлять: «В сотрудничестве с М. Штеффин».
…Эрнст Шумахер, ученый из ГДР, предпринял, пожалуй, наиболее подробное, доскональное и всестороннее исследование пьесы Б. Брехта. Его книга о ней «Жизнь Галилея» Бертольта Брехта и другие пьесы» (1965) насчитывает пятьсот с лишним страниц печатного текста большого формата.
Монография написана с привлечением обширных архивных и документальных материалов, обозревает великое множество появившихся, в основном в странах германских языков, статей и книг о пьесе, можно сказать, целую гору предшествующей критической и научной литературы. И объединяет в себе историко-литературный, текстологический и сравнительный аспекты исследования, что отображено отчасти в ее названии — «…и другие пьесы».
Словом, это одна из наиболее солидных и капитальных научных работ последнего периода, относящихся к интересующему нас теперь предмету.
Э. Шумахер дает такую характеристику внешней обстановки, в которой возникло произведение:
«Брехту шел тогда сорок первый год; он жил вместе с женой Еленой Вайгель и обоими детьми Штефаном и Барбарой в перестроенном крестьянском доме в Сковсбостранде под Сведенборгом (Дания). Это был шестой год эмигрантского изгнания и год казавшегося неудержимым возвышения «Маляра», как называл Брехт Гитлера: в марте последовал успешный аншлюс Австрии, в сентябре включение в «Великую Германию» Судетской области. Это был год капитуляции буржуазной демократии Франции и Англии перед фашизмом, год решающего поражения республиканцев в испанской гражданской войне, год дальнейшего ослабления и замешательства антифашистских сил в Европе, год нарастающего мрака» (Ernst Schumacher. «Bertolt Brechts «Leben des Galilei» und andere Stücke», Henschelverlasr. Berlin, 1965, S. 13).
Одно из стихотворений Брехта тех лет передает приметы не только тогдашнего их пристанища в Сковсбостранде — белого оштукатуренного дома, под соломенной крышей, вероятно, мало чем отличавшегося от таких же соседних деревенских хижин, но и загнанное вовнутрь привычное чувство тревоги, с каким жили беглецы:
На крыше лежит весло. Обычных натисков ветер
Не унесет солому.
Врыты столбы на дворе для качелей:
Оседлое племя-дети.
Дважды приходит почта —
Писем так трудно ждать.
По Зунду в сторону нашу лениво влекутся паромы.
У дома четыре двери — когда придется бежать.
Вот они, листы этой «датской» редакции, одного из самых глубоких произведений мировой драматургии. (Я смотрю их фотокопии в берлинском Архиве Брехта.) Аккуратные ряды букв, вереницы строк, стопки страниц, отпечатанные блеклым, почти слепым машинописным шрифтом. Кое-где по отдельным страницам — сравнительно редкие правки, словесные замены и добавления. Чаще чернилами, иногда карандашом, прилежно выведенные разборчивым, доверчиво округлым, пожалуй, чуть детским почерком, столь уже знакомой женской рукой…
Блеклость шрифта объясняется просто. В деревушке Сковсбостранде, где печатала, а затем от руки редак тировала или же переносила совместную редактуру н; эти страницы Грета Штеффин, не было лавки, куд можно было бы сбегать за новой машинописной лен той. Ближайшие магазины, продававшие канцелярские товары, находились в городе Сведенборге.
Брехту тоже было не до свежих машинописных лент. Дом, в котором поселилась недавно Штеффин, а заодно и нынешняя творческая мастерская, стоял на другом краю деревни. При здешней причудливой жилой разбросанности расстояние было приличным. Брехт предпочитал ездить на велосипеде. В сползающей на глаза кепке, в толстой фуфайке и мятом пиджаке, склонившись за рулем, почти неотличимый от случайных велосипедных путников на здешних проселках — рыбаков и арендаторов, — прикатывал он еще по сырой утренней заре, чтобы после чашки горячего кофе тут же начать работать.
Он был в азарте, в ударе. Сведенборг, со всеми витринами и россыпями писчебумажных товаров, со всей этой канцелярской машинерией, попросту прекратил существование, как, впрочем, и все остальное.
Короче говоря, имевшаяся лента (или ленты?) не сносила частоты клавишных ударов, которые обрушивались на нее в эти недели…
Отчасти уже это показывает, что увлечение работой было взаимным. Еще бы — в «Жизни Галилея», как нигде до сих пор, Брехт углублялся в детальное художественное исследование того, что относилось к сокровенной основе его миропонимания, к опорам многих его убеждений, жизненных норм, правил поведения.
Он писал о нравственном содержании и нравственном значении истины в жизни человека и общества.
В центр пьесы «Жизнь Галилея» вынесена была судьба человека-следопыта истины, первооткрывателя новых всеохватных идей.
Великий ученый — естественный сеятель передовых воззрений, он производит истину так же, как, если взять старое уподобление, тутовый шелкопряд не может не тянуть из своего нутра шелковую нить. Таков он по складу натуры, по призванию, по самому своему назначению на Земле. «Г[алилей] так же мало может противиться искушению сказать правду, как искушению проглотить лакомое блюдо, — это для него чувственное наслаждение», — замечал о своем герое в дневнике драматург (6 апреля 1944 года).
Но, как часто у Брехта, пьеса населена была еще пестрой толпой лиц. Потребителями истины, ее поборниками и врагами, представителями различных групп, сословий, классов, образующими в своей совокупности житейски связанную общность, типовую структуру социального организма.
Жизнь и судьбы главного героя и окружающей его среды по ходу действия не раз схлестываются и завязываются в крутые узлы. В основном вокруг одной и той же казавшейся многим безумной идеи, неоспоримо доказанной ученым. Драматургическая биография Галилея и современного ему общества на протяжении более чем трех десятков лет и есть вместе с тем «биография» этой, тогда сумасшедшей, а ныне столь достопочтенно школьной истины, что «Земля вертится»…
Последовательно и всесторонне прослеживалось в пьесе будоражащее, революционизирующее воздействие громкого слова правды там, где правят ложные мнения, дутые авторитеты, искусственно навязанные системы взглядов.
И вместе с тем до самых истоков, переходя нередко в острый гротеск, обнажалось болезнетворное и мертвящее влияние на духовное состояние общества и живущего в нем человека тирании мнимых мировоззрений и чучелоподобных прописей, а также малодушных вихляний и капитуляций перед ними.
В пору, когда часы истории показывали глухую полночь, драматург снова писал о неизбежном пришествии рассвета. Во всеуслышание предвещал наступление новых времен, выставлял напоказ и демонстрировал всем их явные приметы, их близящиеся контуры, четко различимую поступь.
Все это были давние и сокровенные убеждения Брехта, получившие в пьесе новый импульс и художественное развитие. Воплотившиеся в фигурах «Жизни Галилея» с такой пластической убедительностью, полнотой, глубиной и масштабностью, как, пожалуй, ни в одном из его произведений.
Однако, помимо всего этого, присутствовал в пьесе и своего рода личный момент. Исповедание веры, если так можно выразиться, содержало и элементы автобиографической исповеди, насколько таковая возможна, разумеется, в объектированных драматургических образах.
Описывая дела и поступки Галилея, его образ мысли, его линию поведения, Брехт не только утверждал выработанную им мораль и тактику борьбы или, шире сказать, этику действий, приемлемую, с его точки зрения, для честного мыслителя и художника, которому выпало жить в «темные времена».
Он не мог, конечно, не думать при этом о себе лично.
Достаточно непростые для всякого другого (но не Брехта!), даже можно было бы сказать, запутанные обстоятельства личной жизни, убежденность в необходимости всестороннего раскрепощения человека и потребность выразить собственные взгляды на то, что называют проблемами любви, брака и семьи, несомненно, побуждали его приводить дополнительные аргументы и соображения, подсказывали новые реплики и психологические мотивировки, формы поступков персонажей, насколько вмещалось все это в общее русло образного развития пьесы.
В итоге драма «Жизнь Галилея», пожалуй, как никакое другое из его произведений в такой полноте и цельности, воплощала в себе довольно широкий нравственный кодекс, глубоко продуманный и выстраданный Брехтом, отвечающий его убеждениям и общим мировоззренческим позициям, помеченный отпечатком его личности.
Вместе с тем (и в «датской» редакции пьесы это было особенно явно) несколько разросшуюся, быть может, значимость обретали черты и подробности, определявшиеся среди прочего характером исторического момента и потребностями антифашистской борьбы тех лет.
«Этика действия» включала в себя, например, представление о глубочайшей серьезности жизни вообще и враждебной по преимуществу сложности окружающих обстоятельств в частности, признание пока довлеющего превосходства сил противника и ориентацию на длительную протяженность и ожесточенность свершающегося социального противоборства. А в связи со всем этим — необходимость тщательно взвешенного поведения и осмотрительных действий личности, отстаивающей правое дело.
Показательна в этом смысле притча Брехта из цикла его своеобразных нравоучений — «Рассказов о господине Койнере».
Вот она:
«Вступив в чужое жилище, господин К., прежде чем ложиться спать, осмотрел все выходы из дома, и ничего более. Когда его спросили о причине, он ответил смущенно:
— Это старая прискорбная привычка. Я стою за справедливость, а в таких случаях лучше, чтобы квартира имела второй выход».
Сходный мотив уже промелькнул и в недавно приведенном стихотворении — «Убежище» — о приморском деревенском жилище под соломенной крышей: «…у дома четыре двери — когда придется бежать».
Тут, конечно, и всегдашняя незащищенность беженца — двери ведут на все четыре стороны, — но и осмотрительность тоже. Она не помешает!
В статье «Пять трудностей при писании правды» (1935 г.), занимающей особое место в его литературном наследии, Брехт сам формулирует основные принципы, составляющие, по его мнению, нравственную программу служения истине.
Последовательность перечисления пяти называемых им принципов при этом такая:
«мужество при писании правды»; «ум для распознавания правды»; «умение пользоваться правдой как оружием»; «умение выбирать тех, в чьих руках правда будет действенной»; «хитрость для распространения правды среди многих».
«Хитрость для распространения правды среди многих» занимает последнее место в перечне. Но по объему раздел статьи, обосновывающий этот тезис, самый пространный и намного превосходит любой из предыдущих.
Дело, конечно, не только в том, что сама идея наиболее мила сердцу писателя. «Темные времена» нередко выпячивали вопросы тактики и выносили их в центр внимания.
Служение правде не дело трусов и себялюбцев, не занятие для мелких душонок. Следопыт истины в полной мере должен обладать неустрашимостью и героизмом. Однако мужество это, по мнению Брехта, особого свойства. Прежде всего внутреннее, духовное, гораздо реже выражающееся в эффектном поступке, чем то, проявлений которого требуют обстоятельства у человека практического действия. Но героизм от этого не перестает быть героизмом.
Тема разработана в трех рассказах Б. Брехта, содержанием и временем создания примыкающих к пьесе «Жизнь Галилея». Они написаны в Дании, в 1939 году. И образуют как бы портретно-художественный триптих, обрамляющий пьесу.
Джордано Бруно… Фрэнсис Бэкон… Сократ… Три ученых, три великих поборника истины. Люди разных времен, наций, характеров, разного образа жизни и моральных достоинств. Объединяет их одно. Каждый из них в надлежащий момент совершает подвиг во имя того, что можно назвать нравственным кодексом искателя истины.
Однако что же это за поступки? И каковы подвиги?
…На пронизывающем зимнем ветру, возле случайно раздавленной санями курицы долго копошится старый, еле живой от болезней Фрэнсис Бэкон, бывший лорд-канцлер королевства. Он собственноручно набивает снегом свежевыпотрошенную птичью тушку. Надо, чтобы научный опыт прошел в полной чистоте. Естествоиспытатель хочет доказать мелькнувшую в голове мысль, что замороженное мясо только что погибших птиц и животных долго остается в первозданной свежести и годным для пищи.
Опыт с курицей оказался для ослабевшего старика роковым. Отдаленная идея будущего холодильника стоила ученому жизни. Но последний эксперимент, последний свой заплетающийся шаг он направил в сторону истины. Добыта еще крупица знания, рассеян еще один предрассудок. Остатками сил Бэкон заплатил за убеждение всей жизни: «Люди слишком многому верят и слишком мало знают. Поэтому должно все испробовать самому, ощупать собственными руками…» («Опыт»).
Другой рассказ цикла — «Плащ еретика» — Брехт напечатал впервые на страницах московского журнала «Интернационале литератур» (1939, № 8). Тогда он назывался «Плащ ноланца».
«Джордано Бруно, родом из Нолы, — так начинается рассказ, — которого римская инквизиция в 1600 году приговорила к сожжению на костре как еретика, все почитали великим человеком не только за его смелые, впоследствии подтвердившиеся гипотезы о движении небесных тел, но и за его мужественный отпор судьям инквизиции, которым он сказал: «Вы с большим страхом произносите мне приговор, чем я его выслушиваю». Достаточно прочесть книги Бруно и познакомиться с рассказами о его выступлениях на ученых диспутах, чтобы понять, сколь заслуженно его называют великим; но сохранилось одно предание, которое, быть может, заставит нас уважать его еще больше.
Это история о его плаще…»
Из необыкновенной и героической биографии Джордано Бруно писатель берет как будто заурядный эпизод. Случай, который произошел еще за восемь лет до того, как огненные языки костра инквизиции навеки вписали это имя в историю человечества.
Происшествие житейски-прозаическое, бытовое, буднично мелкое. Но не мелочами ли жизни часто измеряется великое?
Недавно арестованный ученый, отстаивая свою правоту, почти год ведет неравный поединок с властями Венеции. Он защищает право человека верить своим глазам и ушам, мыслить, иметь собственное мнение, первейшую малость свобод личности, гарантированную законом вроде бы свободной республики Венеции. И в этот момент схватки, грозящей Джордано Бруно в случае поражения выдачей в лапы римских инквизиторов, сам поборник истины оказывается вдруг… объектом справедливых притязаний.
Еще до неожиданного ареста Бруно справил себе новый плащ. Заработать, чтобы расплатиться с портным, он не успел.
Жене портного, семидесятилетней старухе, нет дела до гипотез о вращении небесных светил и вселенских истин. Ей отдай долг. Тем более что труд и затраты на материал для плаща равняются чуть ли не месячному нищенскому заработку семьи.
Старуха пылает жаждой вернуть потерянное. Она исполнена негодования, оскорблена, задета в лучших чувствах. Величайшей несправедливостью законов считает она тот факт, что еретик может быть брошен в тюрьму или даже сожжен на костре до того, как успеет возвратить долг.
Одержимая труженица, непреклонная в стремлении восстановить справедливость, утвердить свою куцую истину, она атакует судебные инстанции. Ей удается добиться нескольких свиданий с заключенным в тюрьме правдоискателем.
История этих домогательств и встреч с Джордано Бруно в момент, когда для того решается вопрос о жизни и смерти, и есть сюжет рассказа…
Джордано Бруно в трагическом положении. Ему нечем платить. Он не может возместить даже часть невольно причиненного ущерба, возвратив сшитый плащ. Так как тот вместе с другим его скудным имуществом конфискован властями.
Домогательства старухи в роковые для арестованного дни настолько неуместны, что на сторону Джордано Бруно склоняется даже тюремное начальство. Но сам правдоискатель решает нравственную проблему по-другому.
Высший душевный героизм Джордано Бруно в этой ситуации состоит в том, что он сразу же и полностью соглашается с требованиями старухи. Он затевает тюремную борьбу, требует возмещения долга семье труженика-портного за счет своего конфискованного имущества.
Черный день поражения Джордано Бруно оказывается и днем маленького торжества. Власти Венеции решают выдать богохульника римской инквизиции. Но его плащ возвращен портному. «Хотя, по правде сказать, — заканчивается рассказ, — плащ очень бы теперь пригодился самому узнику: вопрос о выдаче решен, и на этой же неделе его повезут в Рим… И на самом деле, стоял конец января».
Нет истин малых и больших. Только неделимая истина способна принести с собой справедливость. Вот что утверждает писатель изображением подвига Джордано Бруно в рассказе «Плащ еретика».
Отличительные черты мужества, какие требуются от искателя истины, пожалуй, с особой и нарочитой заостренностью выражены Брехтом в героико-комическом рассказе «Раненый Сократ».
«Сын повивальной бабки Сократ… — начинает повествование автор, — славился не только как мудрейший, но и как храбрейший из греков». И действительно, когда мы читаем у Платона, как легко и беззлобно он осушил чашу цикуты, которой был награжден властями за все свои заслуги перед соотечественниками, мужество Сократа не вызывает у нас никаких сомнений. Однако многие почитатели превозносили его и за храбрость на поле брани.
В самом деле, известно, что Сократ участвовал в битве при Дилионе в рядах легкой пехоты, поскольку ни по своему ремеслу сапожника, ни по своим доходам философа он не мог быть зачислен в привилегированный и дорогой вид войск. Однако храбрость его, как легко представить, была особого рода».
Об этой особой храбрости философа и написан рассказ.
Сократ противник войн, в особенности тех, цели которых далеки от общенародных интересов. Класть жизнь ради того, в чем «рабовладельцы Малой Азии, видите ли, стали поперек дороги персидским… работорговцам», он никак не собирается.
Вот отчего в сомнительный момент боевой схватки Сократ не считает зазорным пуститься наутек. Но тут разыгрывается история точь-в-точь, как с храбрым зайцем. Во время бегства Сократ поранил ногу острым шипом. От страха и невозможности дальше передвигаться он голосом и беспорядочным маханием меча скликает вокруг себя дрогнувших греческих воинов и обращает в бегство персов. Становится вдохновителем победы и храбрецом поневоле!
Забавны дальнейшие перипетии и повороты этого полушутливого, но психологически точного рассказа. Истинных мотивов доблести новоявленного храбреца не прозревает никто, даже обычно видящая его насквозь ехидная жена Ксантиппа. Ширится молва, множатся украшающие быль легенды. Герою заготовлен триумф, высшее чествование в ареопаге.
Философ, возможно, и дрогнул бы, поддавшись человеческой слабости тщеславия. Да предательски мешает раненая пятка — двигаться он по-прежнему не может. А еще больше не дает покоя совесть, чувство оскорбленной истины. И когда к нему на дом с уговорами пожаловать в ареопаг является сам полководец Алкивиад, Сократ не выдерживает.
— Послушай, Алкивиад, — выпаливает он, — ни о какой храбрости и речи быть не может!..
И философ безбоязненно и чистосердечно рассказывает все, как было.
Мужество этого признания после всеобщего замешательства оценил Алкивиад.
«Жаль, что я не захватил с собой свой венок… — потрясенный, подытоживает он. — А то я оставил бы его тебе. Поверь мне, ты больше, чем я, заслужил его своей храбростью. Я не знаю никого, кто при подобных обстоятельствах рассказал бы то, что рассказал ты».
Храбрость, мужество и героизм искателя истины подчас особого рода, не такие, как у человека практического действия. Но качества эти требуются обоим, и еще трудно сказать — кому больше…
Этот мир нравственных идей и формулировочных построений, объединенный узами духовного родства с центральной фигурой и всем содержанием пьесы «Жизнь Галилея», вместе с тем несет в себе и ключ к живой личности автора.
Причем иногда бывает так. Далеко не главные и, может быть, даже сугубо второстепенные особенности человека вдруг заново освещают нам его целиком.
Пусть выступят на передний план такие черточки и подробности и в данном случае… На них — приметы времени, «пыль эпохи», осевшая от трудно пройденных гор и долин. Но, может быть, в них-то мы и увидим сразу лукавый прищур живого Брехта, вовсе неспроста сформулировавшего пятый нравственный постулат о «распространении правды при помощи хитрости».
«Тактика поведения»? «Второстепенный этический тезис»? «Углы личности»? Конечно!.. Но не забудем — углы выпирают там, где внутренняя конструкция тверда и неподатлива по своему существу.
Речь пойдет о том, что можно назвать «осмотрительным мужеством» Брехта.
Брехт, бесспорно, был смелым художником и мужественным человеком.
Говоря его собственными словами, он в высшей степени обладал мужеством при писании правды. Притом, когда затрагивались главные его понятия, страсти и убеждения, он не шел на уступки, оставался верен себе, не считаясь с жертвами, опасностью и даже риском для жизни. Подобная ситуация сложилась, например, в Финляндии с зимы 1940/41 года. Брехт и его семья тогда уже имели визы для выезда из «опасной зоны». Однако вопреки разраставшейся с каждым днем угрозе писатель по велению совести еще полгода оставался в Финляндии, продолжая жить и работать, как обычно. В такие недели создавалась пьеса «Карьера Артуро Уи». Сколько присутствия духа нужно было, чтобы шлифовать ямбы в уничтожающей сатире о главарях фашистского рейха, когда под окнами маршируют переодетые гитлеровцы!
Но главное даже не в одном этом. Только мужественный человек, имея в ящике стола семь почти никому не известных пьес (да каких пьес! — нередко шедевров мировой драматургии!), мог упорно и дальше продолжать писать в стол, в черную прорву, в ничто, не позволяя себе нигде вильнуть или хоть на пядь сойти в сторону с избранного пути. И так не год, не два, а долгие восемь лет, с того момента, когда началась полоса изгнания.
А ведь не забудем, что Брехт еще задолго до этого был европейски знаменитым писателем, за каждое сочинение и подпись которого наперебой конкурировали между собой редакции газет, журналов, издательства, театры, киностудии.
Конечно, времена изменились. Выпала главная литературная площадка — Германия. Слишком много бродило по свету знаменитых изгнанников-немцев и слишком мало стало читающих заслуживающую этого имени литературу на немецком языке. В пору создания никто не ставил ни «Жизнь Галилея», ни «Мамашу Кураж», ни «Доброго человека из Сезуана»…
И все-таки… Стоило только дать знак, замахать руками и щелкнуть пальцами, на манер, как останавливают пробегающие мимо такси, — и дело будет сделано…
Путь к тем улыбчивым и шустрым, правда, несколько одноликим господам не столь уж долог.
Зовутся они коммерсантами от искусства или политиканами разных толков. Стоит только переменить тематику, начать приспосабливаться к зарубежному рынку, угождать литературным перекупщикам, работать на потребу дня, тогда… Сколькие давали себя заворожить, гнулись.
Но он даже в мыслях не допускал намека на сделку. Не уклонялся с пути ни на дюйм, ни на сантиметр.
Он был национальным немецким писателем, продолжал болеть болями своей обесчещенной отчизны, своего обманутого народа. Он говорил правду, одну правду и только правду. Никогда не пугался озлобленного воя врагов. И стойко выносил то, что иной раз выдержать гораздо труднее, — вызванные его глубинным проникновением в действительность, смелостью мысли, новизной почерка нередкую разноголосицу частичного или полного непонимания в стане друзей и единомышленников.
Оставался верен себе, не покривил совестью, не уступил давлению обстоятельств. А не это ли и есть высшее из возможных проявлений стойкости борца — мужество духовное, — предполагающее постоянное подвижничество, изо дня в день.
Такое мужество есть своего рода духовный педантизм в соблюдении профессиональной чести, долга и самого назначения художника. И в этом смысле Брехта безусловно следует поставить на одно из первых мест среди его современников.
Но вот факт, казалось бы, иного рода.
В подробностях и с присущим ей запалом, изнутри самой романтики журналистского прошлого, передавала этот эпизод во время упоминавшейся встречи Рут Берлау… Красная Рут, Пылающая Рут…
Она была непосредственным участником происходившего, и даже за давностью лет хлесткие выражения срывались с ее уст в соответствующем месте рассказа. Брехт сам учил правде, а правда не знает исключений и распространяется на всех.
Прямота и нелицеприятность, может быть, первейшее свойство «брехтовца», по которому сразу узнаются люди, долго работавшие с писателем. А у Рут эти качества были в крови. И она не забыла сослаться вдобавок и на знаменитую «рабочую кепку, сшитую у лучшего берлинского мастерового», и на верность «многим женщинам» и т. д., хотя кто уж, как не она, ценила Брехта и самозабвенно протрудилась с ним два десятка лет.
Но ограничусь, пожалуй, лишь напечатанной версией события, как оно кратко и бесстрастно изложено в справочно-биографическом издании «Брехт: Хроника. Даты жизни и творчества».
Речь идет о поездке на один из международных конгрессов в защиту культуры летом 1937 года. В справочнике читаем:
«Лето: Брехт с Рут Берлау едет в Париж на Международный писательский конгресс, главная тема которого — отношение деятелей культуры к гражданской войне в Испании. Конгресс продолжится в Мадриде. Поездку туда Брехт рассматривает как слишком опасную, он пишет речь, которая будет оглашена (Собр. соч., т. VIII, с. 247–250). Рут Берлау брехтовская «осторожность» кажется утрированной, она присоединяется к Михаилу Кольцову и летит с ним в Мадрид… Из-за своих опасений Брехт причисляется к «трусливым людям» («Brecht — Chronik. Daten zu Leben und Werk». Zusammengestellt von Klaus Völker, Carl Hanser Verlag, München, 1971, S. 68–69).
Почему он поступил так? Почему, написав незадолго перед тем пьесу «Винтовки Тересы Каррар», посвященную испанским событиям, не пожелал еще и символически засвидетельствовать свою поддержку сражающимся республиканцам личным присутствием на конгрессе в осажденном Мадриде?
Неужели сомнительно замаячивший шанс пострадать при бомбежке или обстреле пугал его больше, чем мужественно избранный жребий, при котором он ради тех же самых идеалов добровольно сжигал жизнь изо дня в день?
Не будем ворошить подробности давнего события. Ответим в принципе.
Брехт не выносил риска, который, с его точки зрения (всегда ли обоснованной, верной или нет — дело другое), почему-либо казался ему недостаточно оправданным, излишним.
Иногда он даже подчеркнуто и демонстративно, в глазах многих, старался избежать опасности или серьезной угрозы, если только они не вытекали из внутренней логики того дела, в котором он, по его мнению, был незаменим и неподставим. Если они, с его точки зрения, не определялись точным существом и собственным развитием нравственных обязательств и этических норм, которым он вызвался следовать.
Одним словом, если события не разворачивались, в его понимании, на том участке борьбы, который в силу своего жизненного призвания, убеждений и совести обеспечивал именно он и где в ход могло быть пущено оружие, в котором он чувствовал себя мастером.
Все опасности и угрозы прочих видов он старался заблаговременно отклонить, обойти или миновать. Он рассматривал их как своего рода стихийные бедствия, способные нарушить естественный ход земного существования, способные прервать и помешать исполнить главное дело жизни.
И он старался своевременно угадать возможные петли судьбы, дальновидно упредить их, шарахнуться и бежать от надвигающейся беды, как от камнепада в горах.
Возможно, при этом зрение подчас изменяло. И внутренние импульсы и ориентация срабатывали не всегда точно.
Но Брехт не боялся попасть впросак. Его не пугала даже перспектива показаться смешным. (Спустя короткое время в рассказе «Раненый Сократ» Брехт и сам шутливо живописал ситуацию, как мудрец бежит с «поля брани».) Он полагал, что лучше проявить дальновидность на определенном пути и пускай переусердствовать, чем недостараться, допустить непоправимое, когда будет поздно. Посмеяться же еще успеем!
Не всякого рода геройство было для него проявлением героизма. Главное мужество искателя истины он усматривал в том, о чем написал подробно в рассказах «Плащ еретика», «Раненый Сократ», «Опыт» и прежде всего, конечно, в пьесе «Жизнь Галилея».
Во всяком случае таким он был. И подтверждающих тому фактов можно привести немало.
В ночь с 27 на 28 февраля 1933 года нацисты подожгли рейхстаг, развязав кампанию открытого массового террора и физического уничтожения своих политических противников.
Рейхстаг горел… Огонь и летучие искры осветили ночное небо города и поволокли по нему клубы багрово-черного и ядовито-зеленого дыма. Пожарная и полицейская суета затеялась вокруг куполообразного здания, с многоножием массивных ребристых колонн, придающих всей серокаменной казенной громаде под изогнутым панцирем, торчащей в дрожи фантастических розовых отблесков, отдаленное сходство с живым страдающим чудищем. Толпы полусонных людей, море лиц, голов, глаз, затопили оконечность улицы Унтер-ден-Линден, теснясь у Триумфальной арки Бранденбургских ворот.
В тот момент подлинный смысл происшедшего, конечно, открылся далеко не всем и отнюдь не сразу. Так было даже и в последующие дни.
По Берлину, например, еще с неделю бродил певец и популярный актер Эрнст Буш, один из друзей Брехта, исполнитель песен на его стихи и центральной роли в нашумевшем незадолго перед тем фильме из жизни безработных «Куле Вампе» (Эрнст Буш сам рассказывал об этом во время нашей берлинской встречи в конце сентября 1975 года).
Заходил в кафе, просматривал газеты, пил пиво. И однажды даже случился такой казус. Из-за столика его окликнула захмелевшая компания почитателей — заводских парней или, может, вчерашних безработных, напяливших нарукавные красные со свастикой повязки штурмовиков и мнивших себя теперь отчаянными революционерами: «Буш, дружище, иди к нам!..»
Дома звонил телефон: «Эрнст, ты жив?» — «А почему нет?»
5 марта, при выборах в рейхстаг, за коммунистов проголосовало еще почти пять миллионов человек, за социал-демократов — семь миллионов… Это — несмотря на подлоги и фальсификации по всей стране, избиения, аресты и убийства… Таков еще был, как говорится, барометр массовых настроений!
В день голосования, под присмотром нескольких друзей, Буш даже заскочил ненадолго в «Римское кафе», на пятачок которого стекалась обычно артистическая братия и литературно-журналистская богема. Была деловая надобность.
Там, видно, и заприметил его литературный шпик. Во всяком случае, на другой день в одной из газет появилось прямое печатное подстрекательство: «Знаете ли вы, что певец баррикад Буш все еще разгуливает по улицам Берлина?..»
Это был последний «звонок». Но теперь уже потребовалось немало усилий, чтобы миновать полицейские кордоны и перебраться через голландскую границу…
Некоторое время спустя специальным правительственным рескриптом он был лишен германского гражданства и зачислен в черный список «еще не повешенных»… Так было с Эрнстом Бушем.
В ночь с 27 на 28 февраля, в момент поджога рейхстага, Брехт находился в больнице с осложнениями после тяжелого гриппа. Но весь ход дальнейших событий открылся ему, как гроссмейстеру в запутанной партии, и стал ясен, едва он просмотрел утренние газеты.
28 февраля, срочно выписавшись, писатель с Еленой Вайгель поездом отбывает в Прагу. Девятилетний сын Штефан проделывает тот же путь на самолете, куда его сажают друзья.
Двухлетняя дочь Барбара оставлена в Баварии, в доме деда, откуда при содействии друзей тоже будет переправлена за рубеж.
Паковать рукописи, книги, имущество на берлинской квартире вызвалась сотрудница и верный товарищ — Элизабет Гауптман.
Переезд через границу налегке, без вещей и поклажи, даже без детей, напоминает деловой вояж или туристическую прогулку, но никак не бегство. В нынешнем болезненном состоянии это позволяет легально переправить семью и ускользнуть самому, не возбуждая преждевременных подозрений и не давая возможности спохватиться, пока не приспел срок.
Таковы были мгновенная реакция и осмотрительность этого человека!
Столь же дальновидным не раз оказывался он и в зыбкие, опасные и незащищенные годы европейской эмиграции, в пору побед гитлеровского оружия, когда приходилось жить, «меняя страны чаще, чем башмаки».
Имея в виду факты подобного рода, Бернгард Райх, один из тех, кто по-человечески любил и хорошо понимал Брехта, замечает в своей мемуарно-исследовательской книге: «Я изумлялся этой проницательности Брехта, умению предвидеть войну и шутя говорил, что у него наверняка развито шестое чувство».
Б. Райх приводит примеры: «…в 1940 году еще продолжалась эта странная, спокойная война между германскими и французскими войсками. Полагали, что так будет и впредь. А Брехт чуял, что гитлеровцы займут Данию, и вовремя переселился в Швецию, а затем в Финляндию» (Б. Райх. «Вена — Берлин — Москва — Берлин», с. 318).
Или, скажем, другой факт.
30 октября 1947 года Брехт, живший тогда в США, вызван в Вашингтон для дачи показаний Комиссии конгресса по расследованию антиамериканской деятельности.
Это сигнал, — в Америке началась кампания «охоты на ведьм». Людей, чьи политические взгляды неугодны правящей верхушке, заносят в черные списки, вытесняют из влиятельных сфер общественной деятельности, под разными предлогами лишают работы, карают крупными штрафами и тюремным заключением за так называемое «неуважение к конгрессу», а иными словами — за отказ заниматься официальным доносительством на себя и товарищей.
Теперь очередь дошла до Брехта.
Его допрашивают, стараются изобличить в политической нелояльности. Почему он написал пьесу «Мать» и что хотел сказать этим произведением о русской революции? Что означают его долголетние отношения с композитором Гансом Эйслером, у которого брат — видный коммунист? Не прячется ли за этим косвенная агентурная деятельность в пользу иностранной державы?
Раскопали даже статью из советского журнала «Интернациональная литература» середины 30-х годов, написанную Сергеем Третьяковым с использованием материалов устных бесед и высказываний Брехта. Из статьи видно, что они с этим… как его? Тре-ти-коф-ым… стоят на одинаковых политических позициях. Верно ли это?
Всякие линии отношений с Советским Союзом особенно подозрительны, криминальны и должны быть тщательно обследованы.
Брехту ясно, что возможности для творческой работы, которые представляли прежде Соединенные Штаты, на данном витке полностью исчерпаны. Даже пребывание тут людей такого плана, как он, становится не только нестерпимо трудным, но и опасным.
Недаром в Швейцарию из Соединенных Штатов вслед за тем вынужден был бежать даже Чарли Чаплин.
Писатель и раньше не собирался долго задерживаться тут, а теперь медлить больше нельзя.
30 октября он дает свои показания Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности. А уже на следующий день, 31 октября 1947 года, пополудни, навсегда прощается с Америкой и вместе с семьей на самолете вылетает в Париж…
Таким был Брехт.
Вернее сказать, и таким он был тоже. «Тактическое Лукавство», которым наделит автор драматургического Галилея, было присуще, как видим, и ему самому. Лишь свойства характера и натуры, взятые во всех крайностях проявлений, создают представление о живом Брехте.
…Нравственный кодекс поборника истины, с такой полнотой питающий пьесу «Жизнь Галилея», включал в себя, как отчасти уже поминалось, мотивы не только гражданского, но и семейно-бытового, интимного поведения личности.
Основная направленность тут была, как и во всем прочем, прежде всего — поиск истины с точки зрения революционного идеала преобразования общества, зашедшего в тупик фашистской деспотии. Разгребание нагромождений и завалов официального фарисейства и лжи, порабощающих человека в сфере личных отношений, мешающих ему раскрываться и жить также на всю полноту проявлений физической стороны его натуры; изничтожение добропорядочной гнусности немецкого филистерства, давно и старательно выдающего себя за всю нацию; признание и восхваление радостей земного бытия.
Духом мятежного новаторства пронизаны этические воззрения писателя. Они активно не приемлют тусклой рассудочности, пресного благонравия и мнимой добропорядочности немецкого обывателя, набора его житейских правил, к каким бы социальным слоям ни принадлежали достохвальные «михели» и «гретхен» и в чем бы себя ни выражали, всех их моральных атрибутов и качеств, даже если те приобрели разросшуюся независимую значимость, приняв обличья книжно-литературных источников, традиций и норм.
В те же самые недели и месяцы, когда обдумывалась пьеса «Жизнь Галилея», Брехт, например, так определял в «Рабочем дневнике» (12 августа 1938 г.) некоторые принципы своей этической устремленности:
«Материализм у нас, немцев, лишен чувственности. «Дух» у нас всегда размышляет о духе. Тела и предметы остаются неодухотворенными. В немецких песнях о вине речь идет сплошь о его духовном воздействии, даже в самых грубых песнях. Винными бочками в них не пахнет. Мир для нас не вкусен. В любовь мы внесли нечто душевное, половое наслаждение для нас нечто банальное. Когда мы говорим о вкусе, мы опять-таки имеем в виду что-то чисто духовное, язык в этом давно не принимает участия, это нечто вроде чувства соответствия. Обратите внимание на это словосочетание: «чисто духовное»… Достаточно прикоснуться к материи, чтобы дух у нас загрязнялся. Материя для нас, немцев, в большей или меньшей степени грязь. В нашей литературе повсюду чувствуется недоверие к телесной жизни. Наши герои собираются в компании, но не едят; у наших женщин есть чувства, но нет задниц, зато наши старцы говорят так, словно у них все зубы еще целы».
Примечателен момент, когда эта филиппика клокочуще вырывается из-под пера писателя. Тем же освобождающим жизнелюбием пышут и высказывания героя пьесы — Галилея. Он, конечно, охотно бы подписался под приведенными выше словами.
Традиционному лживому пуританству немецкого филистерства «этика действий» в сфере личных отношений противопоставляла многокрасочность материального мира, всестороннее духовное и физическое раскрепощение человека, своего рода революционный эпикуризм, при котором самая активная борьба за общественное переустройство не исключала, а предполагала наслаждение всеми радостями земного бытия.
Мастерство жизнетворчества с такой точки зрения состоит в умении постигать диалектику реальных обстоятельств и индивидуального разнообразия человеческих отношений, учитывать эту диалектику и вверяться ей. Важнейшее, что характеризует человека, — гражданская позиция, бойцовские качества, способность служить идее. Это, конечно, первое, основное и главное. Но и радостей жизни, в том числе утех плоти, бежать нельзя.
У того, кто идет по верному пути, старательно ищет истину, не должно быть причин не искать ее и внутри собственной природы. Неоправданные самоурезывания физической стороны жизни так же противоестественны, как добровольные темницы духа. Ни в чем нельзя надевать повязки на глаза, отступаться от себя, насиловать и подавлять свою натуру. Иначе плодятся ложь, самообман, фарисейство и лицемерие, которые следует ненавидеть, презирать и изводить всеми способами.
Духовное и творческое созвучие, объединявшее Б. Брехта и его ближайших сотрудников, среди которых важнейшую роль играла Маргарет Штеффин, никак не означало, разумеется, всегдашнего совпадения или одинаковости позиций.
Истинным двигателем, можно сказать, локомотивом всяческих новшеств, конечно, был Брехт. Он воспринимал мир глубже, сложнее, без флера расхожих представлений, смело ломая каноны устоявшихся взглядов. Он был пролагателем путей, создателем форм творческого сотрудничества, инициатором новых отношений и норм поведения.
Провозгласить и определить моральные новшества, как известно, подчас легче, чем утвердить их на практике. В особенности же в той чувствительной сфере, где более всего вступают в действие путы повседневных обстоятельств, тина быта. А женщинам, например, особенно любящим, пусть самым что ни на есть единомышленницам, с иными принципами проще согласиться на словах, чем примириться.
Четкость и ясность нравственного кодекса искателя истины, выдвинутого и проводимого Брехтом, сама по себе, разумеется, еще никак не избавляла от конфликтов и трений в близком кругу людей. Чувства часто сильней любой логики.
Это создавало понятные сложности в частной биографии Брехта. Тем более, что в отстаивании внутренней свободы он бывал столь же неумолим, крут и последователен, как и в соблюдении прочих принципов.
Тут позволю себе одно отступление. Реальное место сотрудницы писателя в его творческой работе, особенно после того, как получили известность новые материалы, открытые в Москве, год от года становится ясней. Это поощряет биографические разыскания. Все более тщательно исследуются отношения Брехта и Маргарет Штеффин. В публикациях на немецком языке сообщается о новых фактах, дополняющих историю этого литературного сотрудничества и этой любви.
Недавно разгадан «неприметный пароль», существовавший у Брехта и М. Штеффин.
Об этом рассказывает статья Герты Рамтхун — старейшего сотрудника берлинского Архива Брехта, помещенная в двухмесячном информационном журнале «Нотате» (1986, № 4, июль), который издается научным Центром Брехта в ГДР.
«Первый сонет» — так назвал Брехт стихотворение о «неприметном пароле» любящих. Взаимном напоминании об их чувстве, «простом слове», которое при желании можно свободно употреблять среди толчеи жизни, в самых людных местах, не привлекая внимания окружающих. Это стихотворение, обращенное к М. Штеффин, написано в начале 30-х годов, на самой заре их отношений.
Озаглавив сонет по первой строке, на русский язык его перевел Борис Слуцкий. Стихотворение помещено в однотомнике Б. Брехта, изданном в серии «Библиотека всемирной литературы». Вот оно:
Когда распались мы на Ты и Я,
Расставив наши ложа Здесь и Там,
Пришлось избрать простое слово нам,
Что значило: касаюсь я тебя.
Казалось: что я словом сделать мог?
Прикосновение незаменимо,
Но все-таки «она* не так ранима,
Хранима, словно отдана в залог.
Отобрана, но все-таки и снова,
Сохранена, чужой не становясь,
И остается не со мной — моей.
Когда одни среди чужих людей
Употребляли вскользь мы это слово,
Мы знали — нерушима наша связь.
«Всю жизнь Брехт обходил молчанием, — пишет Г. Рамтхун, — каково же то «простое слово», о котором идет речь в «Первом сонете». Для себя лично я его давно выяснила. Но так как моя разгадка до сих пор покоилась на предположениях, оглашать ее я опасалась. Работая ныне над большим изданием Брехта, я благодаря случайности установила нечто такое, что меня крайне поразило и сделало предположения уверенностью…»
Далее Герта Рамтхун приводит доказательства, что «простое слово» — это хорошо знакомое Брехту по его родной Баварии южно-немецкое выражение «Grüß Gott!». Широко распространенное в тех краях, обиходное, с народным оттенком, приветствие при встрече, означающее «здравствуйте!», буквально же: «бог приветствует тебя!», то есть «мир тебе!», «благополучия тебе!» и т. п. При письме Брехт для краткости обозначал его двумя буквами «г» — «GG».
Двенадцать раз пишет Брехт эти слова на листках календаря, который вручает Маргарет Штеффин, уезжавшей в начале февраля 1933 года при содействии его и Эйслера для продолжения лечения от туберкулеза на швейцарский курорт Агра. Там Штеффин провела двенадцать недель. Заветное приветствие вписано Брехтом в листки календаря за каждый четверг — с 16 февраля по 4 мая.
Именно на этом курорте, где она, по несчастью, оказалась в черный для своей страны час — в момент фашистского переворота в Германии, Грета так мучилась и терзалась от ощущения вынужденного бездействия, от сознания своей бесполезности. Судя по переписке с Брехтом, — оттого-де, мол, что в кровавые дни фашистской резни вынужденно отсиживается среди беспечной буржуазной публики — в «омерзительном окружении бездельников и рантье». Писатель успокаивал и утешал ее изо всех сил, как только мог.
У Брехта есть шутливый сонет, который назван пространно: «Когда в понедельник седьмого октября 1935 года классик покидал Данию, плакала вся страна». Брехт ехал тогда в Соединенные Штаты ставить свою пьесу «Мать» в нью-йоркском рабочем театре «Юнион».
В этом-то стихотворении, врученном позже М. Штеффин, Г. Рамтхун и обнаружила нежданно-негаданно, пожалуй, самое красноречивое подтверждение своей догадки.
Итак, новатор-драматург направлялся в Америку, ехал впервые утверждать там свои принципы нового эпического театра… Но надо ли заново открывать Америку — ту часть света, где теперь больше помнят о «колумбовом яйце», чем о самом мореплавателе Колумбе, ее открывшем? — примерно так иронизирует сонет.
Необычно пространное название не раз озадачивало научную сотрудницу. Теперь, обратившись к рукописи (в архиве обычно работали по фотокопиям), она установила, что столь длинное название, расположенное столбиком в три строки, сделано неспроста. Первые буквы в каждой строке сонета, включая и лесенку заглавия, выделены Брехтом на машинке красной лентой.
Сонет, как оказывается, — акростих, в начальных буквах которого зашифрована столбиком прощальная фраза с заветным паролем: «Ade Grüß Gott Bidi».
Фраза состоит из французского слова «адью» (прощай), выражения «Grüß Gott» и подписи «Биди» (уменьшительное имя Брехта). Отплывая на пароходе, Брехт слал на берег прощальный привет любви!
Но и это еще не все. Два крошечных «GG», начертанных карандашом («Grüß Cott!»), скрыты в нижнем уголке листа первоначального рукописного варианта пьесы «Жизнь Галилея» — «Земля вертится», который Брехт, как полагает автор, адресовал своей сотруднице, чтобы узнать ее мнение. Читая, Грета ненароком должна была натолкнуться и на выражение чувств автора.
Впрочем, чувства чувствами, а работа работой. Последующее обсуждение, надо полагать, было продуктивным. Недаром Брехт затем записал новый сюжетный ход (с карнавальным шествием) для этой сцены пьесы, идею, впоследствии реализованную.
«Разгадка существовавшего у этих двух людей только им понятного выражения, — заключает статью Г. Рамтхун, — наверняка не имеет большого значения для исследований Брехта. Но поэтическая форма, в которой они общались друг с другом, говорит нам нечто не только о личных отношениях между Брехтом и Штеффин; взаимный смысл того, что скрыто в «неприметном слове», отводит Маргарет Штеффин особое место в творческом кругу Брехта».
Однако вернемся к тем дням в Дании, когда это чувство подверглось суровым испытаниям.
Вольные и в то же время жесткие принципы, на которых строил свои личные отношения Брехт, не раз чувствительно затрагивали и героиню нынешнего повествования.
Только незадолго перед тем ее захватили новые переживания, чуть не приведшие к безоглядному бегству из Дании, к последней, по-видимому, отчаянной попытке вырваться из лап чужой воли, сбросить добровольное иго и завершившиеся в конце концов примирительным подысканием отдельно стоящего домика на краю деревушки Сковсбостранд, где писалась и перепечатывалась пьеса «Жизнь Галилея»…
* * *
Если говорить совсем вкратце, дело было так.
Однажды датчане, уступая давлению нацистских властей, разрешили снять со своего корабля при проходе через Кильский канал, пролегавший по территории Германии, двух немецких эмигрантов. Арестованные жили в Дании и имели там давным-давно оформленное политическое убежище.
Такой наглости притязаний и готовности на уступки прежде не бывало! Симптом был тревожным.
Этот случай и послужил прологом к истории, начавшейся с того, что какое-то время спустя к ее фамилии прибавилась датская приставка «Юуль». Она стала фру Штеффин-Юуль. Принуждена была совершить этот трюк — фиктивно вышла замуж за тридцатилетнего журналиста из копенгагенской коммунистической газеты Юуля.
Конечно, при других обстоятельствах происшествию стоило бы лишь усмехнуться и жить дальше. Но это событие почему-то не выходило из памяти, стояло перед глазами. Хотя что там такого, подумаешь! Короткий водевиль, да и только… Церемония в игрушечной городской ратуше Сведенборга из красного кирпича. По очереди — за разнаряженной притихшей парочкой молодых датчан, прибывших в плотном кольце соплеменников поставить брачные подписи перед венчанием в кирке.
Тесная приемная с двумя рядами старинных дубовых стульев, сдержанный гомон общего ожидания.
(В те несколько минут вдруг забрало любопытство и даже будто царапнуло что-то внутри. Почти заставила себя отвести глаза. У невесты бледное прыщеватое личико, она белокурая, тоненькая, как былинка, и совсем молодая, не больше семнадцати. А он постарше, лет двадцати пяти, с крупным, сильным лицом, широкоплечий, этакий здоровила, богатырь, увалень. Матрос или рыбак. Сокрушит ее, сомнет, сломает. Что между ними общего? И что сейчас чувствуют они, бледненькая и этот житель морей? Она, кажется, испугана, а что происходит в нем? Случайные, посторонние, чужие. Но нет, переглянулись и разом — словно перебросился мостик. Одно только выражение глаз, движение лиц — и все другое. Он вовсе не гора мускулов, не примерный самец, а что-то вроде обыкновенного деревенского ухажера, доверчивый, надежный. А у бледненькой девочки глаза голубые, пьяные и чуть сумасшедшие. Это счастье. Главное, что объединяет…)
Юуля, своего жениха для паспорта, она увидела в лицо только несколько часов назад.
Он кажется почти квадратным, хотя и роста среднего, кареглазый, спокойный. Стоит, прислонившись к стене, в кожаной, шоферского покроя куртке, ладно облегающей его коренастое тело, из одного бокового кармана высовывается толстый растрепанный блокнот, в карманы брюк тоже что-то понапихано. Без крайности предпочитает отмалчиваться, только поглядывает улыбчиво и выжидающе.
Они и поговорили-то всего, когда сидели в полдень в соседнем с пристанью ресторанчике, напоминавшем кораблик, качающийся по зеленому водному простору Зунда. Там устроен был небольшой обед, знакомились, осваивались.
Присутствовали, кроме них, Брехт, гостивший заездом режиссер из Парижа и двое копенгагенцев — свидетели со стороны Юуля.
Разговор больше вертелся вокруг злополучного происшествия на Кильском канале.
Ситуация была следующая.
Немецкие эмигранты, те, что у всех на виду да еще с международным именем и весом, вроде Брехта, пока что вне досягаемости. Но датские власти изо всех сил стремятся задобрить опасного соседа — Германию. И судя по многим признакам, принялись, как они это именуют, «разгружать страну от радикальных элементов» масштабом помельче. От рядовой политической эмиграции, в особенности из числа бывших и нынешних активистов КПГ.
Может, даже и на кильскую уступку решились не без умысла и цели — чтобы изменить атмосферу, пугнуть кое-кого! Каждый день жди новых поворотов. Вот почему приходится ловчить, изыскивая способы, чтобы прочней окопаться и легализоваться в стране.
— Наше правительство трясется, как барбос, как мелкий цуцик перед волком, — произнес Юуль с обычной своей невозмутимой улыбкой. — А когда так поджимают хвост перед нацистскими бандитами, тут дело не только ваше, но и наше!.. Мы не женимся, а обороняемся, не правда ли, коллега Штеффин?
— Верно замечено! — со смехом отозвалась Грета.
В вольном порыве она взглянула Юулю прямо в глаза. И вдруг смутилась. Ей показалось, что в самой их глубине она увидела что-то новое — тревожный огонек интереса.
«А что, если он надеется?..»
Ведь она совсем его не знает. Ничего ровным счетом! Как сложилась и устроена его личная жизнь? Кто он такой? Вдруг эта формальность повлечет за собой совсем ненужные ей отношения?..
Неспроста же она сомневалась и колебалась вначале. Есть все-таки что-то ненатуральное, соблазняющее в таком способе объединения двух людей, мужчины и женщины. Пускай один жертвует другому только свое отвлеченное право личного выбора с фамилией вдобавок. И пусть действует при этом с самыми святыми и бескорыстными намерениями. Он же тоже не бестелесный, тоже человек…
А все это он, Брехт, Биди. С его дерзким размахом и пренебрежением бесцеремонным ко всякого рода внешним формам. Это он сказал первым: «Надо обратиться в партию, пусть она найдет нам мужа…» Копенгагенская коммунистическая ячейка назвала добровольца, желавшего помочь немецким товарищам-эмигрантам. Так возник Юуль.
Конечно, во всем этом нет ничего особенного. Просто один из способов получения датского гражданства. А при ее разъездах и обязанностях связного даже рабочая необходимость, разумная мера предосторожности: Кильский канал, пересекающий территорию Германии у подошвы Ютландского полуострова, от их портового Сведенборга — ближайшая и основная судоходная магистраль в разные концы Европы.
Но и самое простое, оказывается, кому-то не просто. А для нее вдобавок был и более чувствительный барьер.
Решившись на вынужденную церемонию, да еще в присутствии своего кумира, она шла почти на экзекуцию.
Все-таки это было мучительно и даже обидно отчасти, как ирония, насмешка, даже надругательство, пожалуй. Невольные, конечно, — обстоятельств, судьбы, рока, чего угодно, но все же болезненные тем не менее.
Со всей остротой открылось ей это тогда, когда в ресторане нечаянно заглянула в глаза Юуля.
С той секунды ощутила в себе некую незнакомую ей до того ватную скованность, тягостное томление. Чувство несвободы. И сообразила устало, что пройдет это не скоро.
…Затем настал их черед.
Парадный чиновник, приветливый, радушный, в черном смокинге и крахмальной рубашке, на фоне развернутого королевского знамени.
Поочередные росписи в огромной толстенной книге, переплетенной столь же вековечной рифленой кожей, видимо, рассчитанной на прадедов и правнуков сразу.
Букеты цветов. Бокалы с шампанским. Тосты…
За фиктивные браки буква закона грозит крупными штрафами, высылкой из страны и даже тюремной решеткой. Поэтому надо блюсти форму.
(Но Биди мог бы, конечно, и придержать свою мефистофельскую ухмылку. Чокается за счастье, а смотрит себе на нос всезнающими колкими глазами и губы кривит язвительно тонкие.)
За все венчальное торжество только и глянула пару раз на Юуля. Было неловко.
А за уличным поворотом, уже на спуске к пристани, все вдруг заторопились — и свадьба вразброс.
Прощальные слова. Рукопожатия. Может быть, особенно крепкие и дружеские, не без чувства освобождения.
Ощущая переход к себе, прежней, даже расцеловала на радостях улыбчиво окаменелого Юуля. Заприметить успела, впрочем, горячие азартные рыжинки. испытующе скакнувшие в карих глазах журналиста. На какое-то мгновение лицо его стало помятым.
Она нравилась этому парню. Теперь не было сомнений. Скверная получалась неожиданность.
Затем компания пополам — каждый к себе, в привычную колею. Юуль со свидетелями — в свой Копенгаген, она, Брехт и парижский режиссер (все пятеро мужчины, она одна женщина!) — домой, к прерванным литературным делам и заботам.
Мужчины сразу поскучнели, посолиднели. Чего дальше стараться! Занавес опущен. Театралы. Спектакль, с воображаемой белой фатой на чьей-то голове, с притворными обетами. И все, ничего больше. Главный режиссер-постановщик — Брехт.
Зато Грета теперь — почти датская гражданка. Может сколько угодно курсировать через тот же Кильский канал, не рискуя, что пересадочным пунктом путешествия ненароком станет фашистский концлагерь.
Так бы оно и вышло, наверное. Все зарубцевалось, сгладилось, улетучилось. Если бы не два обстоятельства.
Во-первых, все-таки не могла забыть Грета этого обряда поругания.
Она вообще, пожалуй, излишне восприимчива была ко всяким знакам, приметам, прорицаниям, словам, обетам. Даже и для женщины с повышенной душевной чувствительностью, такой, что зовется художественной натурой.
Сверх того, может быть, корни уходили еще в воспитание, в домашнюю среду. В стройный мир прочных и уютных представлений матушки Ханнхен, да и родных по отцовской линии. То есть в не столь уж давнюю деревню.
Вот почему при всех своих строго передовых мировоззренческих принципах она как бы вполусерьез, но тем не менее стойко держалась подчас даже таких представлений и верований, которые и вовсе принять можно было разве за суеверную фантастику.
И тут иногда бессилен оказывался даже острейший скальпель логики Брехта. Ни подтрунивания, ни разубеждения, ни рассудочные самоуговоры не достигали цели.
Химеры возникали от богатства эмоций. Такой она была по натуре своей, страстной, импульсивной, с развитой интуицией, с сильной способностью к любви, с цельным нравственным чувством, разве, может, чуть старозаветной окраски.
Словом, именно при ее представлениях, душевном складе и обстоятельствах, в которые была поставлена она, фиктивный брак ни за что нельзя было отнести к разряду легких маскарадных проделок.
Напротив, событие это вызывало круговорот слепых и колючих переживаний. Она многим поступилась, пожертвовала ради этого человека, от многого отреклась. Но все-таки полностью отречься от себя — не получалось.
Не могла она простить устроителю этой затеи (вынужденной и неизбежной, чтобы обеспечить дальнейшее нормальное сотрудничество? — о, да! бесспорно! — только перелицовки фамилии, формальности пустяшной? — возможно! — чрезвычайно своевременной, правильной и благоразумной? — о, конечно!), но все-таки душой не могла извинить и простить многого.
Бумажный брак, желать того или нет, как бы подводил черту под долгой неопределенностью прежних их отношений. Окончательно и навсегда словно бы отнимал надежду.
А ведь в первые годы у них было всякое…
Теперь все вытеснили, сгладили, в несбыточной дали оставили новые увлечения, новые страсти этого человека…
Во-вторых, случилось так, что у Греты обострился вскоре туберкулезный процесс. И она очутилась на больничной койке.
Это была уже до мелочей знакомая обшарпанная копенгагенская муниципалка. Та самая, в близком соседстве с коптящими трубами газового завода, где два или три года назад, в канун рождества, на ее глазах день ото дня медленно угасал ребенок. И захваченная беспомощным и жалостливым чувством, она пыталась обратиться сразу в подругу, няньку и мамку малолетнего Карла. (Те впечатления использованы были впоследствии при доработке пьесы «Ангел-хранитель».)
Теперь она сама, пожалуй, нуждалась в терпеливой сиделке.
Тут и принялся ее навещать Юуль.
Он был в числе немногих близких, кто постоянно жил в Копенгагене. Да, «из близких», потому что объединяло их теперь что-то, если и не большее, то совсем другое, чем связывает обычно товарищей и приятелей, просто знакомых женщину и мужчину.
В нем словно бы проклюнулось и выступило наружу что-то свойское, не видимое посторонним, одной ей принадлежащее. Он вдруг стал родственником. Это было удивительно и неожиданно, но это было так.
Да и вел себя он подобающе. Домовито раскладывал по полкам тумбочки принесенные с собой свертки, коробки, кульки, пакетики — яблоки, мандарины, шоколад, конфеты. (Впрочем, всегда не укладывалось, всегда он припасал слишком много!)
Сидя в белом халате, против ее изголовья, разговор подбирал не спеша и с тем чувством понимания, что было интересно. Наблюдал Грету добрыми карими глазами, улыбаясь задумчиво.
С ним словно бы входили и поселялись в палате покой, тишина, умиротворение.
При первых же признаках усталости или нетерпения исчезал. Чтобы в положенный срок снова возникнуть, почти до самых глаз в обнимку со свертками и пакетиками очередных продуктовых приношений.
Это был великодушный, добрый и щедрый человек. И к ней питал, теперь уже ясно было, не заурядную симпатию, хотя владел собой и впрямую своих чувств старался больше не обнаруживать. Но служил ей, как только мог и умел, наперегонки, изо всех сил и любыми средствами.
Для нее, привыкшей служить другому, это было так необычно, так ново.
Не буду дальше развивать этот сюжет. Скажу лишь, что Грета запуталась… Да и вообще коллизия получилась неожиданная и достаточно драматическая, годная, если хотите, даже и для романа. Судите сами.
Вначале, конечно, никто и не помышлял ни о чем подобном. Каждый действовал лишь сообразно с обстоятельствами и с самыми благими намерениями, одинаково убежденный, что устраивает все, как лучше. А что получилось?
Молодой копенгагенский журналист принял на себя деликатную миссию международной солидарности по поручению местной партийной ячейки. А ведь всего человек! Влюбился в свою подопечную — в эту готовую на всякие жертвы во имя другого (вплоть до зарока на семейную жизнь!) женщину. И что было делать ему?
А Грета?.. Если снова вернуться к исходным событиям… Она не могла ответить на чувство одного и не могла, укротив натуру, так просто пойти на попятную, оправдать другого. Слишком раняще, чувствительно и сильно было напоминание! Все в ней взбунтовалось.
Как же должна была поступить она? Уехать куда глаза глядят? Бросить все, поломать, бежать? Попытаться начать новую жизнь? В другом городе, в другой стране? Навсегда поселиться в Советском Союзе?..
Она еще и сама не знала.
Ясно было лишь, что это боль, что так невыносимо. Добровольное мучительство надо пресечь, скинуть…
Грета подняла мятеж.
Однако же и выхода ведь не было. Уж кто-кто, а она знала. К одному влеклись и на одном сплетались все помыслы и чувства. Тут были ее долг, призвание, любовь, прошлое и будущее. Тут была ее судьба.
И минул известный срок, потребовалось внутреннее напряжение с обеих сторон и, быть может, особое сочетание страстного чувства, ума и такта, тончайшее знание женского сердца, присущие Брехту, чтобы возобладало главное.
Одним словом, несмотря на попытку сменить место жительства и квартиру, Грете не удалось бежать от своего жребия. И она была не только разыскана или призвана, но и по доброй воле заново очутилась в Сковсбостранде. В том самом отдельном домике на краю рыбацкой деревушки, где писалась, доделывалась и в копиях на машинке и стеклографе размножалась первая редакция пьесы «Жизнь Галилея».
Таковы некоторые биографические частности, характеризующие предшествующие отношения сотрудников.
Эти, может быть, и вовсе не значительные для истории литературы детали и мелкие подробности, однако же, не стоит упускать из виду.
Тем более что при огромной масштабности и многообразии проблем, выдвинутых писателем в «Жизни Галилея», и исторической специфике самого жанра, как уже доводилось замечать, речь идет об одном из самых автобиографических и даже в известной мере исповедальных произведений в драматургии Брехта.
…Можно представить себе, с каким острым любопытством, со спрятанным в глазах пугливым и въедливым вопросом, почти как на чужого, и будто ненароком бросала взгляды Штеффин на этого человека, когда он, только возникнув, при мутном свете неохотно начинающегося дня, молча прихлебывал кофе из чашки, внутренне собираясь к работе. Или, занятый диктовкой, вышагивал по беспечно чистеньким половичкам наемной рыбацкой хижины, вдруг замолкал и бродил понуро взад-вперед, сосредоточенный, обдумывая дальнейшие ходы и развитие пьесы.
Вот тогда и случалось мгновение — отвлечься, сравнить с тем, что накануне перечитала, слышала, давно знала, — и вдруг даже испугаться. Полно, с ней ли это происходит? Этот ли человек на ее глазах создает такое? Это же необыкновенные, великие страницы, ей ясно. Но как совмещается и уживается в нем столь разное?!
Он до последней морщинки на лице, до мешковатого сгиба спины, до отдающего хрипотцой раската высокого, как бы утомленного голоса знакомый и всегда иной, новый — господин Брехт, Берт, товарищ Брехт, ее Биди… Кто же он такой?
И она тогда быстрым взглядом выхватывала отдельные черты его облика и, будто уворованные, укрыв их в себе, внутренне осматривала, испытывала, пытаясь заново сложить и составить их в целостный образ. Как много в нем всего! Но четко обозначаются, живут и преобладают, пожалуй, два начала.
Худое лицо аскета, глубоко посаженные, всегда неожиданные глаза, под проволочными очками, в них тайна, целый мир в них, и сухощавые страстные ноздри, белые, безмускульно помахивающие руки и короткие толстые ноги, твердо ступающие по земле, губы узкие, язвительные и в то же время алые, влажные, аппетитные. Это был великий подвижник, неукротимый правдолюбец и мастеровой.
Внешне тип астенический. Такие любят лакомить тело, а тощими остаются, как фараоновы коровы. Никакие яства не идут им впрок. Все сжигает, очевидно, высокая подвижность и напряженная жизнь духа.
По изначальной натуре в нем много было от южанина, от баварца. Такие еще с молодости — заводилы компаний, пивники, женолюбы, бренчалыцики на гитаре. И при внешности вроде бы самой никудышной — кажется, чучело горбоносое! — постоянный предмет общих девичьих интересов и воздыханий. Причем с ходом лет пристрастия молодости не развеиваются, разве, преобразуясь, меняют формы.
(Даже по нынешним временам Грета знала за ним, например, такую причуду. Изредка, когда хотел полностью расслабиться, он устраивал себе ночное пиршество в одиночестве. Перед тем как отойти ко сну, затворялся в комнате. На столе стояло несколько бутылок баварского пива и тарелка с ломтиками сыра иногда десяти и больше сортов, которые удавалось раздобыть в местных лавчонках. Осенью 38-го то и другое в Дании еще было доступно.
Он сидел долго за полночь, отхлебывал пиво, закусывал сыром. Слушал радиопередачу: известия, новости, потом просто тишину. Так он отдыхал, приходил в себя, лакомился, наслаждался, раздумывал, выламываясь из текучки повседневных событий.)
Да, пристрастия молодости не развеиваются… Вот, например, и главное действующее лицо нынешней пьесы — Галилей, фигура, многими признаками внутреннего заряда близкая автору, тоже явно не избежала их отсвета. Он не просто южанин, весьма схожего по темпераменту склада, — итальянец, флорентиец. Этот неутомимый подвижник и пытливый искатель истины — вместе с тем любитель вкусно поесть, насладиться жизнью. Чревоугодник, гусеед, патриот собственного желудка. И что самое главное — убежденный поборник примерно таких же взглядов и представлений на физическую природу человека, как автор. Этого, можно сказать, брехтовского варианта эпикуризма.
Конечно, в них много и разного. Персонаж далеко не во всем автопортрет драматурга. И все-таки даже забавно становится, как в великом ученом флорентийце XVII века проглядывает подчас натура небезызвестного баварца, шваба, который, подыскивая очередной поворот слова и мысли для дальнейшего оживления своего литературного собрата, озабоченно прохаживается сейчас по комнате…
А он вышагивает и вымеривает ногами мысленный диалог с историческим Галилеем, вызываемым из небытия силой воображения. И одновременно с той живой окружающей действительностью, которая все более угрожающими вестями напоминает о себе с каждым прибывающим сюда с материка паромом и судном…
* * *
…Еще в начале их сотрудничества Грете довелось слышать шутливое замечание Брехта, что для написания пьесы надо лишь найти счастливый желудь, из которого прорастает потом все дерево.
Такой многозначительный образ, почти символ, в котором сопрягаются и преломляются так или иначе основные художественные идеи произведения, он действительно нередко стремился отыскать *и прежде и впоследствии.
Подобные ключевые формулы нетрудно распознать в публицистической драматургии Брехта. В «Трехгрошовой опере» и «Карьере Артуро Уи» — это образные конструкции «треста нищих» и гангстерского треста «Цветная капуста»; в «Мамаше Кураж» — знаменитый фургон маркитантки Анны Фрилинг, который тянется и скачет по всем проселкам и колдобинам Тридцатилетней войны; в «Добром человеке из Сезуана» — художественный прием раздвоения души одного человека на два начала, доброе и злое и т. д.
«Земля вертится» — так предложил первоначально назвать Брехт пьесу «Жизнь Галилея». Это и была та образная формула, которая, как оказывается, одинаково вмещала в себя и отголоски страстей былых столетий и жгучий драматизм сегодняшнего дня.
Всякая истина враждебна фальши, ненавистна ей. И уже поэтому имеет будоражащее, революционизирующее воздействие, в особенности — в странах деспотически-реакционных и фашистских режимов. Таково было одно из заветных убеждений Брехта.
«…Достаточно произнести «дважды два — четыре», чтобы вызвать недовольство и недоверие правительств в этих странах», — писал он в одной из статей.
«Земля вертится» — не правда ли? — какая элементарная, почти банальная истина в наши дни. Дважды два — четыре…
Но если попытаться показать, какая у нее кровавая история, как тянет от нее едкой гарью костров инквизиции? Если всесторонне попытаться раскрыть ее освежающее, будоражащее воздействие на умы современников, показать, как пересмотр естественнонаучных представлений на строение Вселенной приводил к изменению социальных воззрений людей, как отказ от геоцентрической системы мышления сбрасывал путы с человеческого сознания, открывал простор для множественности взглядов и точек зрения… Одним словом, если хорошенько обрисовать, каким буйным и необузданным революционером была в прошлом эта стершаяся, обряженная в школьную униформу истина, эта привычная ныне пропись, тогда…
Это одинаково отвечать будет и большой правде истории, и глубоким потребностям сегодняшнего дня.
И особенно точно рассчитанным ударом, конечно, придется туда и там, где все так называемое мнимопризрачное шевеление мозгов и коловращение казенных фраз, призванное заместить собой духовную жизнь общества, заранее определено и заштемпелевано лозунгом — «Айн фольк, айн райх, айн фюрер».
Все одно-единственное, и ничего не может быть два. Общество — пирамида, с всеведающим вождем племени и отцом отечества во главе. Фюрер думает за всех — и за народ, и за государство. И все заведомо занаряжено, определено, спущено сверху.
Даже самая невинная истина, из любой области научных знаний, не согласующаяся с общим ходом вещей, не вяжущаяся с тотальными установками, может выглядеть тут наподобие опасного лазутчика и диверсанта, казаться бомбой, миной замедленного действия. И отношение к ней в таком случае тотчас проясняет человеческие характеры, нешуточным образом влияет на людские судьбы.
В своей совокупности это и будет отвечать художественному замыслу пьесы, выясняющей нравственное содержание и нравственное значение истины в жизни человека и общества.
И на самом деле, каким же емким оказался сгусток образной идеи — «Земля вертится»…
…Герой пьесы — Галилей живет и действует в мрачные времена.
Италия разодрана на лоскутья монархий, герцогств, городов-государств. И в каждом из них, как светило в центре мирозданья, благоденствует и задает круговращенье событиям более или менее амбициозный властитель.
Всей жизни, кажется, предназначено вертеться по его установлениям, как карусели вокруг оси. Однако у здешнего ярмарочного балагана, всегда, впрочем, достаточно грязного и уродливо-трагического, как бы он ни именовался — феодальной Флоренцией или даже торгово-купеческой Венецией, есть общий и безжалостный присмотрщик со стороны.
И есть еще один престол, покрупнее, и есть главное светило, с которым должны соизмерять свои орбиты и движенья все остальные. Это — католический Рим, папа, святая инквизиция.
Во всем, что касается принципов духовной жизни, основных устоев бытия, веры, истины и морали, им принадлежит непререкаемый авторитет и последнее слово. Сама наука является лишь частью теологии.
Меньше чем за десять лет до того, как Галилей пришел к необходимости углубиться в главные свои научные исследования, лишь за утверждение гипотезы подобных взглядов демократическая Венеция выдала Риму Джордано Бруно, сожженного после долгих судебных процедур на костре инквизиции.
У мирозданья должен быть один центр — неподвижная Земля, так же как у католической Италии может быть только один Рим и один папа на престоле. Иначе — всеобщий беспорядок в умах, утрата контроля над событиями, вольномыслие, кавардак, анархия, бунт.
Вот по каким, вовсе не божеским, а вполне прозаическим мотивам столь жестоко мстит инквизиция даже за одну догадку о вращающейся Земле и заурядности ее перемещений во Вселенной.
Но что же делать, если ты — ученый, математик, физик и астроном, от природы наделенный стреляющим глазом на факт, трепещущей интуицией и тревожно выматывающим воображением, особым нюхом на истину?
Сам процесс обнаружения, окольного приближения, преодоления уловок, петляний и, наконец, захвата нового знания приносит тебе полноту переживаний, дает неизъяснимое наслаждение, почти телесное, нет, пожалуй, горячительней и слаще, чем то.
Таковы твоя доля, твоя роль, твоя судьба на земле. Ты кем-то назначен и рожден для погони за истиной, как гончая собака для охоты. И что же делать, если без повседневного выпытывания тайн природы ты — пустышка, презренный и ненужный даже сам себе, как трухлявый пень, как старый тюфяк соломы, как огородное чучело?
Но это еще не все. Вдобавок и сверх того ты хочешь, чтобы добытая истина приносила реальную пользу.
Только проточная вода не плесневеет. Истина черпается из жизни и должна снова идти в жизнь, такой тут круговорот. То, что называется талантом ученого, добывает новые сведения, меняющие людские представления. И у тебя к тому же собственный взгляд насчет предназначения таланта. Ты, к великому сожалению, гуманист. Совесть не может позволить, чтобы вчерашние заблуждения по-прежнему именовались истиной. Особенно когда подле и вокруг слоняются невежество, нищета, бродят чума и голод.
Преступление допускать, чтобы при всем этом обретенное знание оставалось без пользы и применения, как старый хлам в чулане.
Ты сам, простолюдин и труженик, чувствуешь особое сродство и общность с теми, кто согнут вечным трудом за кусок хлеба, кто задавлен притеснениями власть имущих, унижен нуждой и лишениями. В то время как Италией правят раздувшиеся, как жирные клопы, титулованные карлики и ничтожные тупицы.
Ты жаждешь, чтобы результаты твоих усилий сделали мир, окружающую жизнь хотя бы чуточку разумней, обеспеченней, веселей. Чтобы и самому забитому крестьянину они помогли со временем оторвать взгляд от земли, из-под ног, и свободно оглянуться вокруг, задуматься, хоть на миг почувствовать себя человеком.
Вот по каким причинам ты верен добровольной присяге ученого. Она была сформулирована случайно, но подобна Гиппократовой клятве: «…кто не знает истины, только глуп. Но кто ее знает и называет ложью, тот преступник».
Но ведь это только внутренний принцип, не больше. Он безусловно годился и был хорош, пока ты делал частные открытия и изобретения, не затрагивающие существующего миропорядка. Пока ты не опровергал основ сложившихся понятий, пока всерьез не противоречил интересам сильных, тех, у кого власть в руках. Одним словом, пока ты сам был в относительной безопасности.
А теперь надо же случиться беде — всю жизнь она расколола надвое.
Подвернулись факты, пришлось сделать' неумолимые выводы, выпало совершить великое открытие, за которые жгут на кострах. Что же делать теперь?
Ты не можешь солгать, но ведь и хочешь жить. Ты — не призрак и не абстрактный медиум истины, а просто человек, из костей и плоти. Ты боишься мучений, пыток, избегаешь страданий. Падок на всякие радости бытия. Да ведь и то сказать — второй жизни не будет, никто ее в награду не даст.
Как ты ценишь каждый миг, всякое дрожание жизни! Лучше всяких олухов и баловней судьбы, полагающих, что они живут, если умеют отправлять естественные потребности, знаешь, что такое на самом деле — зеленый лист, луч солнца, вкусный обед, что такое женщина. Даже враги говорят о тебе, что ты человек плоти, что ты даже мыслишь «сластолюбиво» и не можешь «отвергнуть ни старое вино, ни новую мысль».
Да и сам ты в близком кругу охотно бурчишь: «Я ценю утехи плоти. Я не терплю трусливых душонок, которые называют их слабостями. Я говорю: наслаждаться тоже надо уметь».
Угораздило же тебя родиться и жить в проклятые, темные времена! Когда сама наука — лишь кроткая овечка матери-церкви. И на торжище истины дружной толпой толкутся, все запрудив собой, опасные святоши, ученые попугаи, цитатные шулеры, зоркие инквизиторы, невинные дуроломы и бездарные иуды.
Это и есть официальная наука, допущенная и одобренная свыше, с сытой и безмятежной физиономией, переменчивая, блудливо поводящая глазами, отрыгивающая и икающая сквозь острый оскал, переваривающая жирный кусок с господского стола.
Развитие для нее остановилось в лучшем случае на Аристотеле.
Никакие, даже самые доказанные факты, казалось бы, неопровержимые настолько, что можно выколоть глаз, ничего не значат для нее, в миг обращаются в пустоту, если нет подходящей цитаты из Священного писания.
Были, правда, тягостные и смехотворные моменты и даже целые периоды, когда ты еще надеялся…
Один — в самом начале. Только был изобретен телескоп.
Ты созвал тогда в свою мастерскую весь научный синклит и просвещенный мир Флоренции. Труба была наведена на только что открытые спутники Юпитера, загодя и, как тебе казалось, с неотразимым хитроумием (ты ведь тоже малый не промах, тоже навострился поневоле!) названные тобой в честь великого герцога Флоренции — «Звезды Медичи».
Удалось тебе залучить на это научное сборище и самого несовершеннолетнего великого герцога. В окуляре телескопа продолжали обычное вращение открытые спутники.
Казалось, стоит только взглянуть, один-единственный раз посмотреть собственными глазами — и нельзя будет больше отрицать бесспорный факт. Вековой мрак развеется, заблуждения падут, истина победит, новое учение восторжествует. И кто знает, так даже вспыхнет первая зарница новых времен, отсюда начнется их счет…
Ты взывал: «Господа, со всем смирением прошу вас: доверьтесь собственным глазам… Истина — дитя времени, а не авторитета. Наше невежество бесконечно. Уменьшим же его хоть на крошку!»
И что же? У трубы телескопа, нацеленного на неотразимый факт, тебя пытались втянуть в дебри философского диспута, запутать в схоластических прениях на тему о том, может ли в принципе существовать в природе такое, что ты намереваешься показать. И надо ли смотреть на то, чего по самому существу быть не может.
Сыпались цитаты из Аристотеля, выкладки из Библии, звучали многоумные рассуждения и предостережения. «Ваше высочество, дамы и господа, я могу только вопрошать себя, к чему все это поведет?» — усердствовал один из философов. «Полагал бы, что мы, ученые, не должны спрашивать, куда может повести истина», — вразумлял ты. «Господин Галилей, истина может завести куда угодно!» — был яростный ответ.
И ни один из присутствующих в итоге, ни один-единственный, не пожелал взглянуть собственными глазами на то, чего не надлежало видеть.
Неудобный или излишний для сильных мира сего факт — все равно не факт, если даже ты раскрасишь его, как пасхальное яичко, или подобострастно окрестишь «Звездами Медичи». Любой сахар не заставит сглотнуть пилюлю истины.
Зато впоследствии не было недостатка в самой разнузданной брани в твой адрес. Из среды тех же самых людей, которые предпочитают лучше остаться слепыми, чем узреть то, чего не положено видеть.
Они высказывались, не стесняясь в выражениях:
«…Этот господин Галилей перемещает человечество из центра Вселенной куда-то на край. Следовательно, он, совершенно очевидно, враг человеческого рода», «Вы пытаетесь унизить Землю, хотя вы на ней живете и все от нее получаете. Вы гадите в свое гнездо» и т. д.
Ты не искал и не ждал для себя наград и лавровых венков, которыми охотно чтят ученых попугаев и инквизиторов от богословия. Свою разницу с ними хорошо знаешь.
Потому так долго и бывал доволен кружкой молокп и краюхой черного хлеба на завтрак, сохраняя бодрую надежду на лучшие времена. Никогда не гнался за легкими доходами, если те сами не лезли в руки. Перебивался частными уроками, разве что кляня великовозрастных шалопаев и бездельников, расхищающих твое бесценное, оплаченное их родителями время.
Однако — вот крайняя точка и вот предел.
Теперь уже совершенно ясно, что никакого замирания и благополучного сожительства истины и лжи быть не может. Изобретения вроде бы отвлеченного ума, как оказывается, дело не только сугубо практическое, житейское, но вдобавок, может статься, и кровавое.
Истина пахнет не только трудом и потом одинокого старателя, ее добывшего. Она клубится, как туман на болоте. Дыханиями, испарениями, ароматами и смрадом людского множества, теснящегося вокруг хлеба духовного. Случается, что отдает от нее и тошнотворным запахом жареного человеческого мяса.
Конечно, истина в конце концов пробьется. Уже потому хотя бы, что люди привыкли ходить по земле ногами, а не на головах. Однако и тут, наверное, прежде был должен отыскаться смельчак, который вызвался доказать, что такой способ передвижения удобней.
Само собой ничего не образуется. Кто-то должен быть первым.
Вся беда и несчастье, весь расклад судьбы и насмешка самой природы состоят в том, что этим первым на сей раз придется быть тебе.
Пропало, кончилось приятное, разумное существование, которое, право, никому не мешало! Вот эту крупную разлохмаченную голову, поражающую иногда самого неожиданными новостями и откровениями, вот это мускулистое, полное соков тело сорокалетнего мужчины, так любящее игру жизненных сил, страсть и негу, саму участь свою надо теперь поставить на карту ради некой отвлеченной и бесплотной идеи.
Будь же проклят тот день и час, когда тебе посчастливилось совершить великое открытие!
Теперь придется выползти из своего тихого кабинета, оторваться от своих астрономических труб, чтобы за порогом уединенной научной обители целиком погрузиться в мирские борения, в жестокую и решающую схватку.
Как тебе не хочется этого. Но тебя подталкивают, принуждают, загоняют в угол. Ничего не остается, как сопротивляться, огрызаться, делать ответные ходы, хотя бы из самообороны.
Из кабинетного ученого ты делаешься борцом. Видит бог, ты этого не хотел. Но тебя вынудили, навязали эту несвойственную роль. И теперь приходится. Другого выбора нет.
Однако борьба, сражения — это из лексикона вояк или политиков, за спиной которых стоят армии, послушные команды, телохранители, штабы, руководящие центры, дозоры, тайные явки и т. д.
Ты же — всего лишь ученый-флорентиец, одинокий искатель истины, не имеющий даже охотничьего самострела.
Что есть у тебя? Собственная голова на плечах, мастерская, несколько талантливых и смекалистых помощников, готовых за твои идеи в огонь и воду, не оправдавшая надежд безмозглая красотка-дочь на выданье, с тщательно выбранным тобой когда-то именем Вирджиния, да сварливая, преданная и добрая кухарка Сарти, которая, как не без оснований полагают, служит тебе и еще кое для чего.
Все это — твой удел, твой прикол, твоя пристань — лишь малый островок в людском океане, клокочущем и шумливо накатывающемся со всех сторон в постоянном пенном прибое.
Только то не водяное движение, а нескончаемые толпы, лица, то мелькающие и зримые, то сливающиеся в одно мутно-белое множество. Разные — сочувствующие, насмешливо-равнодушные, ободряющие, подзуживающие, злобно-скалящиеся, нагоняющие ужас, фанатичные, непримиримо враждебные.
И все подкатываются, наступают, дознаются. Зрители, друзья, враги, любопытные. Все ждут — как ты поступишь?
Вопрос поставлен неотразимо в лоб: отрекаешься ли ты от явных фактов, непререкаемых следствий и выводов, от четких и неопровержимых научных построений, которые слывут и значатся богопротивной ересью? От крупнейшего открытия, которого быть не должно, которое не угодно? Или же продолжаешь упорствовать и бесноваться?
Отмежевываешься ли ты от показаний собственных органов чувств, от логики, от рассудка? И даешь ли клятвенное слово — отныне видеть то, что положено видеть, рассуждать так, как предписано, и делать такие выводы, которые заведомо благословлены и одобрены свыше?
Всего-то и надо: публично назвать белое черным, истину ложью. И тогда ты уже не еретик, не исчадье ада, не глаз соблазняющий, который надлежит безжалостно вырвать и бросить в сторону. А достопочтенный гражданин, полезный член общества, богонравный и благонравный, на которого со всех сторон сыплются довольство, блага и уважение.
Тебя могут пытать, мучить, разрывать тело железными клещами, а потом то стонущее и жалкое кровавое месиво, в какое превратишься, в довершение спалят на костре, скрыв в огне заодно и следы собственных преступлений. А могут оставить в покое, сытости и довольстве. И даже разрешать научные исследования, впрочем, в определенных рамках и пределах, в каких «наука является законной и весьма любимой дочерью церкви».
Так выбирай же!.. Как поступить?
Ты вообще мало веришь в решающую силу героизма одиночек, действующих на свой страх и риск, не понятых и не поддержанных массой. Эффектно, но весьма глупо. В этом, пожалуй, главный смысл многозначного афоризма, который вырвется у тебя впоследствии: «Несчастна та страна, которая нуждается в героях».
Однако что ни говори, данный случай совсем особого рода. Свой долг и назначение на земле должен выполнить каждый. На этом ты всегда стоял, из этого исходил, этого держался. Существует такое, без чего человек не может больше оставаться честным человеком, а ученому нельзя больше числиться в рядах ученых.
Это — все равно, как если бросить посреди дороги беспомощного больного, лишить поддержки собственную мать или морить голодом ребенка.
Если ты утаишь свое открытие, не будешь настаивать на нем, быть может, человечество еще сотни лет проживет во мраке неведения. Тут именно такой особый казус. Все зависит только от одного человека, и ни от кого больше. Даже сторонники и приверженцы могут возникнуть и объявиться только после того, как ты громко возгласишь, где истина. Так что на массу, публику, народ, ни на кого на свете, невозможно кивнуть, свалить или сослаться.
Только — ты! Такая доля выпала тебе — быть первым. Не напрашивался, напротив, всячески юлил, изворачивался, уклонялся. И вот тебе — на!
Как же осуществить эту роль? Как исполнить свой долг и вместе с тем сохраниться, вывернуться, уцелеть? Да притом еще не просто остаться в живых, но и еще вкусить те радости бытия, какие отпущены на твою долю, подобно тому как в боях и походах умеют сберечь голову да еще радоваться нехитрому солдатскому быту старые служаки-ветераны?
Как, оставаясь верным своим убеждениям, жить, работать и в том случае, если «темные времена» продлятся еще неопределенно долго, если их, что называется, на твой век хватит?
Как сохранить себя и сберечь, донести в мир добытую истину? Как перейти вдвоем с ней, в обнимку, по тоненькой дощечке, перекинутой через пропасть?
И вот тут дело не разовое, не частного случая, но принципа. Момент философский и задача под стать ему тоже в известной мере философская.
В ситуации противоестественной, когда все рушится, валится и почва уходит из-под ног, надо отыскать, если и не классическую гармонию (вообще возможную ли в такое время?), то наилучший в подобных условиях «модус упругости» — образа мысли, поведения и действий личности.
Это и будет линия жизни, подчиненная каждодневному отысканию, распространению и утверждению истины. Своего рода нравственная программа честного ее поборника, кому выпало жить в «темные времена».
Какова же должна быть эта программа?
* * *
Если попытаться выделить то, наиболее притягательное и заслуживающее подражания, что содержится в образе мыслей, поступках и линии поведения драматургического Галилея — о чем по преимуществу и с намеренной однозначностью шла речь до сих пор, — то это и будет, пожалуй, с точки зрения нравственной позитивной программы, первостепенное и главное, что утверждал своим произведением Брехт.
Уже в конце пьесы один из учеников Галилея, пораженный новым научным подвигом, совершенным полуслепым стариком среди тягот и одиночества долголетнего домашнего заточения (обоснование двух новых отраслей знания!), воскликнет в самозабвении: «Да и в нравственности вы на столетие опередили нас…»
Так мы заново возвращаемся к проблемам «этики действия», теоретические тезисы которой отчасти обозревались выше.
Разумеется, как нервную энергию и соки в жизнедеятельном организме, дух этих убеждений можно обнаружить так или иначе в любой «клеточке» художественного целого, которое представляет собой творчество Брехта той поры.
Если перед нами художник, то о системе его этических воззрений можно судить лишь по всей совокупности его произведений. Это означает, что и в данном случае также надо принять во внимание и другие пьесы, стихи, романы, рассказы, философско-публицистические трактаты и статьи, создававшиеся этим писателем и мыслителем и отмеченные родственным кругом идей, непримиримым антифашизмом и идеалами социалистического освобождения человечества.
Попросту говоря, общий контекст терять из виду никогда негоже.
Всю многогранность содержания, присущую «этике действия», тем более надо учесть, уясняя определенные особенности в трактовке «отречения Галилея», которыми была отмечена первоначальная, «датская» редакция пьесы.
В произведениях, созданных к тому времени, Брехт глубоко обследовал разные вариации и формы этического «третьего пути» в сфере общественной деятельности и поведения человека. Он разносторонне показал заведомую иллюзорность и безнадежность этого предприятия — всякого рода компромиссных попыток примирения, сочетания, скрещивания и прочих способов выведения и изготовления нравственных помесей и гибридов из лжи и правды.
Достаточно вспомнить такие пьесы, как «Страх и отчаяние в Третьей империи», «Винтовки Тересы Каррар» или программный трактат «Пять трудностей при писании правды».
В известном стихотворении «Примкнувшим» (1935 г.), одном из поэтических откликов на эту актуальнейшую тему, он писал:
Чтобы не лишиться куска хлеба
В эпоху растущего гнета,
Иные решили, не говоря больше
Правды о преступлениях власти,
Совершенных, чтобы сохранить угнетение,
Точно так же не распространять
Вранье власть имущих, иными словами,
Ничего не разоблачать, однако
Ничего и не приукрашивать.
Поступающий таким образом
На первый взгляд действительно решил
Не терять лица, даже в эпоху растущего гнета,
Но на самом деле
Он только решил
Не терять куска хлеба…
(Перевод Б. Слуцкого)
Духом изничтожения, истребления и выковыривания лжи из всех ее щелей и укрытий дышит и пьеса «Жизнь Галилея», начиная с «датской» ее редакции.
Однако истина всегда конкретна, в том числе и в философии отстаивания ее самой, полагал Брехт. Нельзя упускать из виду особенностей исторического момента. Победит тот, кто переживет. Одолеет та армия, которая в трудных условиях временного отступления сохранит наибольшее количество боеспособных штыков.
К обходным маневрам — лукавому царедворству, увиливанию от кредиторов, заискиванию перед власть имущими, а подчас и к дерзкому надувательству высокопоставленных профанов — не раз вынужден прибегать и герой пьесы великий ученый Галилей — для того, чтобы сыскать средства на продолжение научных исследований, отстоять добытую истину от толп ненавистников и шире рассеять по жизни семена новых воззрений.
Всякое притворство ему не по нутру, как горчайшее из лекарств. Но пойди откопай другую возможность — скорей околеешь. И он с веселым вызовом глотает эти пилюли судьбы. В слишком дикие и противоестественные обстоятельства поставило его время!
Хитрость как средство борьбы за распространение истины в таких условиях тоже нельзя скидывать со счета…
Именно Галилею принадлежит нравственный постулат, который повторяет затем его ученик Андреа: «Когда имеешь дело с препятствиями, то кратчайшим расстоянием между двумя точками может оказаться кривая».
Особенно сильно был развит этот мотив в «датской» редакции. Даже само вынужденное отречение героя подавалось тут как ловкая обманная хитрость.
Известно историческое предание о том, будто отрекшийся Галилей, выходя из судилища инквизиции, воскликнул: «А все-таки она вертится!..» Это давало право на различные художественно-смысловые прочтения самого «отречения».
Вынужденный отказ ученого от своих взглядов мог быть и тактическим ходом. Так подавалось это событие в «датской» редакции пьесы. С помощью тогдашнего финала драматург стремился найти смысловой переход от случая исключительного к общему этическому принципу, отвечавшему характеру исторического момента.
Объяснения такой трактовки кульминационного события пьесы приводились в научно-критической литературе.
«В первой редакции, — отмечал известный советский исследователь И. Фрадкин, — Галилей является носителем положительного примера. Изображая его, Брехт имел в виду сложную и подчас хитроумную тактику, к которой приходится прибегать борцам-подпольщикам (в частности, антифашистам в Третьей империи) для того, чтобы донести слово правды до народа: приходится маскироваться, таиться, показной лояльностью и законопослушанием вводить власти предержащие в заблуждение. Эта подразумеваемая, подспудная параллель проливала совсем иной свет на поведение Галилея; его отречение было не позорной капитуляцией, а лишь искусным маневром. Усыпив бдительность инквизиции, Галилей тайно продолжал свои научные исследования в прежнем направлении» (см. в кн.: Бертольт Брехт. Стихотворения. Рассказы. Пьесы. М., «Худож. лит.», 1972, с. 804).
Среди героев мировой литературы, которых выделял Брехт, были два, пожалуй, особенно им любимых — Дон Кихот и бравый солдат Швейк.
Фигурально говоря, в «датской» редакции драматург отдает явное предпочтение Швейку перед Дон Кихотом. Применительно к данному случаю в тогдашней исторической ситуации первый кажется ему в целом и более жизнеспособным, и полезным для практики происходящей борьбы. Хотя л» лшь в той мере и в тех пределах, разумеется, в каких в придуривающемся и кривляющемся Швейке сидит и проявляет себя все тот же неукротимый и пламенный Дон-Кихот, борец за идею.
В специальной главе «Исторический Галилей и жизнь и работа Брехта» да и в других местах книги обсуждает некоторые проблемы автобиографизма пьесы Эрнст Шумахер.
Он справедливо указывает, что к личности Галилея писатель относился «совсем по-иному, чем к другим историческим героям, которых вывел в своей драматургии, к таким, скажем, как к Эдуарду Второму английскому, великому Цезарю, полководцу Лукуллу, но также и к героям Парижской Коммуны, и Эйнштейну. В историческом образе Галилея больше содержалось той субъективности, которая пленяла или объединяла с ним Брехта, чем в других названных исторических личностях» (Ernst Schumacher. «Bertolt Brechts «Leben des Galilei» und andere Stücke». Henschelverlag. Berlin, 1965, S. 347.)
Исследователь перечисляет и раскрывает подробно черты переклички в духовном, нравственном и интеллектуальном облике, роднящие автора и персонажа. Их много. Помимо воинствующего антидеспотизма и плебейского демократизма, о чем уже шла речь, это смелость и самобытность мышления, отсутствие веры в авторитеты, которые якобы представляют собой «истины в последней инстанции», цельный философский интеллектуализм оригинального склада, ощущение особой предназначенности и миссии в сфере своей деятельности на пороге новой эпохи и т. д. Вплоть даже до созвучий задач чисто профессиональных: подобно тому, как «Галилей должен был ниспровергнуть скалу Аристотеля, чтобы достигнуть источников науки, Брехт видит свою задачу в том, чтобы ликвидировать аристотелевскую теорию драмы и заменить ее новой, покоящейся на материалистической диалектике, и соответствующей драматургией и театром…». (Ernst Schumacher. «Bertolt Brechts «Leben des Galilei» und andere Stücke», S. 348).
Касается автор книги и черт психологического сходства натур, близости отдельных эпизодов житейских биографий и личных судеб, а также совпадений некоторых правил жизненного поведения драматурга и персонажа. В том числе известного тактического лукавства, так или иначе присущего им обоим.
«Когда Брехт создавал таким образом драматургический портрет Галилея, — пишет исследователь, — то он избирал черты исторической личности, с которыми родственны были его собственные. К этим чертам спокойно присовокупить можно также хитрость и лукавство, которые, как изложено в главе «Восстановление правды», Брехт считал не излишним оружием в эпоху угнетения и какое он, живя в «мрачные времена», должен был применять и пользоваться им еще более умело и в широких размерах, чем исторический Галилей» (Там же, S. 349–350).
Такие дополнительные уточнения автобиографических свойств пьесы открывает обращение к научной литературе.
«Датская» редакция «Жизни Галилея» отличается от того текста, который знаком ныне читательской и зрительской аудитории во всем мире.
За канонический печатный текст на немецком и русском языках принята вторая редакция, созданная Брехтом в 1945–1946 годах во время совместной работы с актером Чарлзом Лафтоном, готовившимся исполнить роль Галилея на американской сцене.
Таким образом, пьеса, написанная на порыве, в три недели, своей полной завершенности ждала еще долгие годы.
По многим признакам можно сказать, что это было любимое произведение писателя. Хотя сам Брехт, возможно, и поморщился бы тут — он не выносил сентиментальных характеристик в творчестве.
Во всяком случае это была такая пьеса («такое детище»!), над которой автор не переставал раздумывать, печатно и устно комментировать и истолковывать ее, а подчас искать и дальнейших текстовых совершенствований от момента ее создания и до последних дней собственной жизни (режиссерские купюры и частные уточнения делались Брехтом при репетициях пьесы в театре «Берлинер ансамбль» в 1955–1956 годах).
Если сопоставлять исходный вариант с окончательным, то общий итог можно было бы определить так.
Дальнейшая работа над «Жизнью Галилея» выразилась даже не в столь больших количественных переделках текста, сколько в иной расстановке ряда смысловых и оценочных акцентов, в перемене некоторых решающих трактовок.
В целом словно бы еще строже выверены были мерила этического идеала («весы истории»!), еще более повышен счет нравственной ответственности, которую налагает человечество, эпоха и сам автор на выдающуюся личность за ход свершающихся вокруг событий.
В главном персонаже отчетливей проявлены были не только полюс притяжения, но и полюс отталкивания. Он стал фигурой более сложной и противоречивой.
Принципиально иное осмысление получило кульминационное событие — отречение Галилея…
Но для этого должно было пройти время. Человечество должно было увидеть зарю долгожданной победы над мраком фашистского варварства. И почти одновременно — многокилометровые дымные «грибы» атомных взрывов над Хиросимой и Нагасаки. Пережить торжество освобождения и первые приступы нового отчаяния…
Многое должно было случиться и произойти в мире. И, вероятно, в чем-то должен был перемениться также сам автор…
Исследователи и комментаторы пьесы Б. Брехта подробно перечисляют, в чем именно состояли позже конкретные переделки сцен, реплик и сюжетного развития произведения.
Удивление, однако, вызывает другое. Насколько все-таки относительно небольшая (если иметь в виду чисто количественные объемы захваченного изменениями текста) работа потребовалась автору, чтобы добиться желаемого эффекта. А ведь творческие задачи были достаточно кардинальными!
Поразительно, насколько устойчивой по своему существу оказалась «датская» редакция.
А ведь она писалась за семь лет до первого атомного взрыва! То есть при совсем иной ситуации в мире, с потребностями отклика на перемены в которой (после пришествия «атомной эры») только и склонны связывать иные исследователи переделки пьесы, предпринятые драматургом.
Конечно, трудно вообразимые последствия атомных бомбардировок с новой остротой поставили проблему совести и ответственности ученого перед человечеством. И событие это многое прояснило заново.
Оно позволило автору с иной исторической высоты взглянуть и на само отречение Галилея. Показало, по формулировке Брехта, что «преступление Галилея можно рассматривать как «первородный грех» современных естественных наук».
И все же… Связывать многообразные внутренние потребности в переработке произведения лишь с нравственными проблемами людей науки, пусть даже приковавшими к себе всеобщее внимание, означало бы сузить и обеднить мотивы истинных творческих побуждений драматурга.
Нравственно-художественное богатство высокого творения искусства это невольно низводило бы, употребляя современное выражение, — на посредственный уровень литературных поделок «научпопа», равняло бы его назначение с нехитрым музыкальным устройством с одной звучащей струной, то бишь с единственной проблемой — «совести ученого в атомный век».
Любые научные открытия, каковы бы ни были их значение и последствия, Брехт с самого начала рассматривал лишь как признак и элемент общего состояния мира. И художественную свою задачу видел не в воссоздании «атомной эпохи», а в изображении такой «новой эры», во всей игре ее смыслов, многообразии красок и оттенков, такого по принципу нового общего состояния мира, когда спасительные или самоубийственные для человечества поступки и решения все более начинали зависеть от совести и поведения одиночек.
Раньше этого быть не могло или, вернее, совершалось на совсем ином уровне губительности последствий. А теперь все более назревало в действительности, буквально во всех ее сферах, проступало и сказывалось в самых разнообразных общественных явлениях. В экономике — с ее неслыханной монополизацией и управленческой концентрацией в немногих руках, в политике и государственной жизни, с всесильными бесноватыми «фюрерами» во главе целых народов, обманутых и приведенных к покорности с помощью тотального государственного механизма и пропагандистской машины насилия, лжи и страха, в науке — с ее небывалыми адскими открытиями, совершаемыми «отцами» атомных и водородных бомб, и т. д. Вот откуда вырастало и на чем коренилось новое «состояние мира», современная философская дилемма «быть или не быть» для всей людской массы, нынешнего и будущего поколений, всего земного сообщества.
Самоновейшие научные открытия были при этом лишь потенциальным орудием и средством исполнения приговора истории.
Речь шла не только о совести ученых, а обо всех нас, о каждом. О всех классах, социальных слоях и группах расколотого и борющегося мира, о всех людях вместе и о каждом в отдельности.
И о тех политиках и общественных деятелях, «да» или «нет» которых обретало теперь совсем иной смысл и значение.
Кардинал Барберини, ставший папой Урбаном VIII, одним запретом учения Галилея на долгие десятилетия погрузил человечество во тьму неведения. Но что теперь могли понаделать и натворить нынешние всесильные властители и самодержцы, имеющие под рукой иные «кнопки» управления судьбами и будущим человечества?!
И речь, конечно же, шла о народных массах, о людях труда, об ответственности каждого простого человека, которому требуется осознать новое «состояние мира», сориентироваться в нем и наметить систему активных действий и противоборства силам разрушения и зла.
Вот почему нравственно-художественная наполненность пьесы «Жизнь Галилея» гораздо масштабней, насыщенней и без преувеличений в шекспировском смысле эпохальней и общечеловечней любых узко публицистических проблем «энтээровской» этики.
Той же причиной определяется и уже отмечавшаяся устойчивость основного идейно-художественного каркаса первоначальной «датской» редакции пьесы.
Совсем иными вроде бы уже были исторические обстоятельства, и в ряде важных моментов совсем другую направленность стремился придать произведению драматург, а изменений, вписываний и переделок текста потребовалось не столь уж много.
Объясняя этот кажущийся парадокс, Брехт отмечал в статье под характерным названием «Неприкрашенная картина новой эры»:
«Когда я в Дании в годы изгнания писал пьесу «Жизнь Галилея», мне помогали при реконструкции птолемеевской системы мироздания ассистенты Нильса Бора, работавшего над проблемой расщепления ядра. В мои намерения входило, между прочим, дать неприкрашенную картину новой эры — затея нелегкая, ибо все кругом были убеждены, что наше время ничуть на новую эру не похоже. Ничего не изменилось в этом отношении, когда спустя несколько лет я совместно с Чарлзом Лафтоном приступил к американской редакции этой пьесы. «Атомный век» дебютировал в Хиросиме в самый разгар нашей работы. И в тот же миг биография основателя новой физики зазвучала по-иному. Адская сила Большой Бомбы осветила конфликт Галилея с властями новым, ярким светом. Нам пришлось внести лишь немного изменений, причем ни одного в композицию пьесы. Уже в оригинале церковь была показана как светская власть, чья идеология в основе своей может быть заменена другой. С самого начала ключом к титанической фигуре Галилея служило его стремление к науке, связанной с народом. В течение столетий народ по всей Европе, сохранив легенду о Галилее, оказывал ему честь не верить в его отречение…» (Статья «Неприкрашенная картина новой эры» писалась как предисловие к изданию ныне известного текста пьесы «Жизнь Галилея».)
Но если «датская» редакция оказалась столь благодатной основой для возникновения окончательного варианта пьесы, то это, помимо всего прочего, конечно, еще и потому, что в свое время энергия и силы на осуществление глобального замысла расходовались без оглядки.
Только машинописных и стеклографических списков первоначальной редакции пьесы, отличавшихся друг от друга словесными поправками и добавлениями, было несколько.
Маргарет Штеффин не просто перебеливала с помощью нехитрой подручной техники (пишущей машинки и стеклографа) и размножала версию текста, законченного, как помним, 23 ноября 1938 года. Находившийся поблизости автор (или же оба они вместе?) продолжали над пьесой смысловую и стилистическую работу.
Интересный материал на этот счет содержат письма М. Штеффин Вальтеру Беньямину.
Вальтер Беньямин — литературный критик и эссеист, ровесник по возрасту и друг Брехта. Одна из фигур, определявших духовную среду и творческую атмосферу ближайшего окружения писателя еще со времен Веймарской республики. В эмигрантские годы скитаний он не раз навещал и подолгу гостил у Брехта в его датском уединении, в том самом, уже не раз упоминавшемся и в стихах воспетом «доме под соломенной крышей».
Уже в середине декабря 1938 года Вальтер Беньямин, хорошо осведомленный в творческих делах Брехта, запрашивал у М. Штеффин копию только что завершенного сочинения. Ему не терпелось прочитать, высказать суждение, может быть, где-то поместить отзыв, во всяком случае начать пропагандировать, двигать пьесу в жизнь.
В ответном письме Грета просит о снисхождении. Вальтер Беньямин — свой человек, пусть он войдет в положение и немножко погодит. Хотя она уже однажды переписывала пьесу, все имевшиеся экземпляры, за исключением разве единственного — «рабочего», отосланы в театры, разошлись.
Особых надежд на постановку, правда, нет, но все-таки попробовать не мешает.
Усаживаться же сейчас снова за машинку — не с руки. Уйма всяких иных дел, да к тому же, признаться, прихварывает она, чувствует себя неважно.
Однако не такой человек Грета, чтобы из-за нее простаивало дело. Двадцать раз изгложет совесть.
И вскоре вслед за первой отсылается новая почтовая депеша. М. Штеффин извещает, что выход найден. Она переписала пьесу на восковые матрицы. Теперь надо лишь раздобыть копировальный аппарат, и тогда экземпляры получит не один Вальтер Беньямин (спасибо ему за настойчивость!), а всякий желающий из близких друзей, все, кому необходимо.
Ко вот что любопытно. Время, отделяющее первое письмо от второго, как легко догадаться, потрачено было не только на то, чтобы раздобыть и напечатать «восковки».
Брехт и его сотрудница внимательно следили за происходящими в мире событиями. А одно из них даже и в это несущееся к пропасти время было сенсационным, выламывающимся из ряда вон.
В один из декабрьских дней радио оповестило, что германские ученые Отто Ган и Фриц Штрассман осуществили давнюю мечту физиков — добились расщепления ядра урана.
Нетрудно было смекнуть, какие это таило в себе последствия! Тем более это было ясно Брехту, посвященному через ассистентов в направленность работ Нильса Бора.
Теперь речь шла не просто об очередной загадке природы, раскрытой человеческим разумом, все равно где — в неохватных просторах Вселенной или в бесконечно малом микромире. И не просто о возрастающей ответственности «впередсмотрящего» науки перед теми, кто доверил ему важную для остального человеческого сообщества роль.
Теперь все это возводилось в степень и обращалось в новое качество. Если от гения, совести и мужества Галилея зависело прежде открыть глаза людям или задержать на неопределенное время их развитие, то есть облагодетельствовать человечество или нанести ему духовный урон, то теперь от одиноких научных невидимок, колдующих в тиши засекреченных лабораторий, зависеть начинало, по крайней мере в перспективе, само существование человеческого рода, счастливое плавание или полный крах планеты Земля.
Прозорливость подлинных и высоких удач искусства и «такт действительности», свойственный настоящему художнику, состоят в том, что наперед как бы угадывается то, чего не существовало и не могло быть в то время, когда задумывалось и создавалось произведение.
В центр пьесы «Жизнь Галилея» поставлена была фигура ученого. Но Брехт, как уже сказано, писал свою пьесу не только об ученых.
Он писал о следопыте истины, живущем в «темные времена». О впередсмотрящем, который, если и не управляет скользящим во мраке кораблем, то может, по крайней мере, от многого остеречь и уберечь команду. О мужественном искусстве говорить людям правду, когда большинство одурманено сладкоречивой демагогией и фальшивыми зазывами новоявленных сирен, а самого правдолюбца того и гляди выбросят за борт.
Исторический оптимизм, свойственный кисти Брехта, лишь придавал дополнительные тона гротесковой заостренности и причудливой игре красок, с какими драматург уже написал по существу в этой пьесе одним из первых в мировом искусстве и о «безумном мире» фальсифицированных идей современного сверхиндустриального общества, где трудно прорастать истине, о фашизме и о «корабле дураков» (вспомним, например, последующие знаменитые фильмы Стэнли Крамера «Безумный, безумный, безумный мир» и «Корабль дураков»).
Но почему же в центре пьесы — именно ученый? А не художник, не судья, не горбун? Или вообще — человек такого призвания или образа жизни, для которого служение истине вытекает из требований профессионального долга и так или иначе определено уже его ролью в обществе?
Вариантов тут, наверное, неисчислимое множество. Но автором почему-то избран именно данный исторический сюжет, с великим ученым-физиком в центре действия.
Осмелюсь сказать, что уже в таком выборе и заключался «такт действительности», глубокое ощущение подспудных реальностей и определяющих сил эпохи, свойственное Брехту.
В пылу схватки с мертвящей обезличкой и тотальной ложью фашистской диктатуры писатель не упускал из виду многообразные процессы, совершающиеся в действительности, того, что множилось, двигалось, наставало. Он всегда испытывал особое любопытство к людям, вроде своего великого соотечественника — физика Эйнштейна, на плечи которых историей скоро суждено было возложить груз особой нравственной ответственности перед человечеством. И это ведь Брехт, а не кто иной избрал себе консультантами по небесной механике и астрономии ассистентов Нильса Бора и живо интересовался проблемами атомной физики. Драматург как бы провидел и слышал поступь новой эры, отмеченной среди прочего явлениями научно-технической революции.
Вот почему столь мгновенной была реакция Брехта на радиосообщение о расщеплении ядра урана, казалось бы, куда как далекое от его исторической пьесы из жизни астронома-итальянца XVII века. Он тут же кинулся вносить изменения в уже готовое произведение.
И Вальтер Беньямин, когда пришел наконец долгожданный пакет с пьесой, получил в результате уже не совсем тот текст, который мог бы получить прежде.
Вот что говорит по этому поводу Эрнст Шумахер в своей книге:
«Упомянутые М. Штеффин восковые матрицы содержали улучшенную редакцию первого варианта «Галилея».
Если тот, как это явствует из приводившихся сообщений, был озаглавлен «Земля вертится», то стеклографическая редакция уже называлась «Жизнь Галилея».
К исправлениям относится также (единственное) место, которое имеет косвенное отношение к обсуждавшемуся в декабре 1938 года и последующие месяцы в Дании расщеплению ядра урана, произведенному профессором Отто Ганом и Фрицем Штрассманом. Из приводимых М. Штеффин и Брехтом хронологических данных о замысле и окончании новой пьесы ясно вытекает, что первая редакция «Галилея» не могла быть написана и не была написана в связи с идеей о расщеплении ядра урана и вытекавших из него последствий».
Существо доработки «показывает, однако, как Брехт сразу же стремится придать пьесе на основе нового открытия дополнительную историческую глубину». (Ernst Schumacher. «Bertolt Brechts «Leben des Galilei» und andere Stücke», S. 16–17.)
Таков был идейно-художественный заряд «Жизни Галилея».
Этой пьесе еще долгие годы не суждено было увидеть света. Во всяком случае до войны она не печаталась, если не считать ограниченного количества стеклографических копий, сделанных М. Штеффин.
Тем интересней тогдашняя первая реакция на пьесу в Советском Союзе, куда полукустарного изготовления копии, очевидно, попали.
Об этом сообщает Бернгард Райх в своей мемуарноисследовательской книге:
«В начале 1941 года издательство «Искусство», — рассказывает он, — поручило перевод моей рукописи «Теория драматургии» Марку Гельфанду, человеку тонкому, живого и острого ума. Он провел несколько лет на дипломатической службе (в Риме и Женеве) и знал в совершенстве немецкий язык. Мы систематически встречались для работы над переводом, а однажды Марк признался, что ему попалась в руки гениальная пьеса «Жизнь Галилея» некоего Брехта, которая и поглотила его без остатка. Отложив все дела и перевод книги, он пишет статью о «Галилее»…
Вскоре статья Гельфанда о «Галилее» появилась в газете «Советское искусство». Она занимала целый «подвал». Это был первый отклик в советской печати на великолепную пьесу Брехта (Бернгард Райх. «Вена — Берлин — Москва — Берлин», с. 315).
Этические воззрения писателя не только пронизывают его общественную и частную биографию или определяют законы, по которым живут, мыслят, действуют и погибают герои его художественных созданий.
Есть сфера духовной деятельности художника, пролагающего самобытные пути в искусстве, которая в огромной степени складывается под непосредственным воздействием этики. Это — его литературно-эстетические взгляды.
Эстетика всегда так или иначе часть этики. И тут тоже есть своя «драма идей», свои развивающиеся «сюжеты».
Не все линии отношений героев повествования были бы прослежены и что-то утратилось бы в полноте биографических портретов, если не заглянуть и в эту «лабораторию» обширной и многовидной творческой мастерской Б. Брехта, где шла напряженная, непрекращавшаяся работа…