Герой этой книги любил вести дневники. Они были для него чем-то вроде волшебного зеркала, в котором сохраняются черты и лики стремительно несущегося и безвозвратно исчезающего времени. Время это можно было остановить, задержать, вновь в него вглядеться. Живой поток жизни исчезает, а фотографии остаются. И это для него лично вдобавок создавало в его напряженной, тяжкой и нередко криводушной жизни что-то вроде отдушины, которая давала свежий кислород. Тем более что часть, притом иногда немалую из сделанного ошибочно или вопреки совести, он в меру сил затем старался выправить и устранить. А поскольку многие годы этот человек находился на стремнине общественно-политической жизни и отечественной культуры и не был обделен талантом зоркой наблюдательности, то уже по этим искренним, про запас, и для одного себя писавшимся тетрадям, страницам, гроссбухам и папкам можно узнать о многом. Для любителя «исторических расследований» такие исповеди и депеши былого незаменимы.
Этим человеком был русский советский писатель и общественный деятель, широко известный за рубежом, популярный в особенности в странах немецкого языка, прозаик-романист, новеллист и мемуарист — Константин Александрович Федин (1892–1977). Лауреат Сталинской премии по литературе (1949), действительный член Академии наук СССР (1958), Герой Социалистического Труда, депутат Верховного Совета СССР не одного созыва и бессменный руководитель Союза писателей СССР с июня 1959 года по день своей кончины. По советским ранжирам такой пост считался министерским.
Почти два десятилетия Федин оставался министром советской литературы. Тем парадоксальней его доверчивая, эта, почти «кислородная», привязанность к дневниковым заметкам и исповедям.
Впрочем, иногда этот добровольный летописец впадал в отчаяние от кажущегося абсурда и бессмыслицы собственного труда. Когда ему было уже 76 лет и минуло десятилетие со дня его пребывания в литературных министрах, он вроде бы решил покончить с этой как будто бы бесполезной тратой времени.
1 октября 1968 года Федин записал в одной из тетрадей, подчеркивая главные для себя мысли: «Это особая тетрадка брошенных начал. От какого-то безверия в себя, в свою силу и во все на свете.
Я перестал вести заметки дней, которых ненужность мне сделалась очевидной. Есть у нас — в удивительно чудодейственном русском языке — словечко, исчерпывающее, до донышка объясняющее мое состояние последних лет: опостылело всё вокруг и в самом себе».
Опостылело всё вокруг и в самом себе, так, что даже картинки памяти потеряли значимость и былой смысл! Для человека, восседавшего, будто орел на камне Парнаса, на вершине строго выстроенной государственной пирамиды под названием советская литература, это означало выстрел в самое сердце. За двенадцать лет до этого его друг, один из предшественников на том же посту и сосед по даче, бывший дальневосточный партизан Александр Фадеев, такой выстрел в сердце из именного пистолета по сходной причине совершил буквально. Федин ограничился словесными фиоритурами. Количество письменных исповедей, правда, заметно поубавил. Но, в общем, борясь с собой и по возможности выправляя ущербы совести, продолжал жить по-прежнему.
Тем более что за плечами в его биографии было много пестрого, едва сочетаемого, разновкусного, как многослойный пирог. Горы противоречивых деяний и поступков скопилось позади.
Разлохмачена и маскарадна уже ранняя его биография, как маскарадна и пестра была сама эпоха.
Сын владельца саратовского писчебумажного магазина, выходца из крепостных, женатого на дворянке, Константин по настоянию отца, видевшего в нем преемника своих дел и стараний, обучался в Московском коммерческом институте. Чтобы поднабраться бойкости в немецком языке, студент в самый канун мировой войны уехал на учебную стажировку в Германию. Но тут грянули перевернувшие всякие планы и расчеты события. Так что четыре года расцвета молодости в пору мировой войны Константин провел в Германии на принудительном положении «враждебного иностранца» и гражданского пленного. Для пропитания давал домашние уроки. Обладая абсолютным музыкальным слухом, был хористом и актером-солистом на сценах немецких провинциальных музыкально-драматических театров. Ежедневно отмечался в полиции.
Левый социал-демократ по убеждениям осенью 1918 года по принудительной высылке вернулся в полыхавшую революционными событиями Россию. Примкнул к большевикам и вступил в партию. В переломном 1919 году в качестве журналиста и политработника вместе со своей Отдельной Башкирской кавалерийской дивизией, при которой состоял, участвовал в обороне Петрограда от войск Юденича.
Но вскоре события повернулись и стремительно понеслись в сторону обратную. В 1921 году, с началом НЭПа, Федин вышел из партии. Способствовали этому два события. Молодой литератор внутренне не разделял жестокости подавления Кронштадтского восстания — «матросского мятежа», как его именовали. Позже он даже и печатно называл эту одну из причин добровольной сдачи партийного билета «надлом весной 1921 года (Кронштадт)». Политика партии становилась все более непредсказуемой, произвольной и беспощадной.
Но другой, может, даже и более глубинной внутренней причиной было желание отойти от суетливой злободневности, от политики. Целиком отдаться служению искусству. Причем искусству истинному — независимому от конъюнктуры дня, знающему только трех богов — Истину, Добро и Красоту. «Моя революция, кажется, прошла, — написал он в той же автобиографической заметке. — Я вышел из партии, у меня тяжелая полка с книгами, я пишу».
Способствовали этому и его тогдашние учителя и образцы для подражания — Горький, вскоре на долгую полосу лет отбывший в эмиграцию, и Евгений Замятин, знаменитый уже к той поре мастер прозы, с которым Федин близко познакомился, а позже сдружился… Хотя и издали, влекущим и завораживающим оставался пример Александра Блока.
Вскоре сыскались и подобрались к тому же единомышленники, часто близкие по возрасту, а главное — по направленности творческих исканий. 1 февраля все того же знакового 1921 года при петроградском Доме искусств объявила о своем рождении литературная группа «Серапионовы братья». В десятку избранников «нетенденциозного», на словах даже «чистого искусства», входили поэты, прозаики и критики И. Груздев, М. Зощенко, Вс. Иванов, В. Каверин, Л. Лунц, Н. Никитин, Е. Полонская, М. Слонимский, Н.Тихонов и он сам, К. Федин. Теперь у этой десятки избранников (а все они позже обрели широкую известность или даже прославились) была своя партия и своя цель в жизни.
Впоследствии сталинский идеолог А.А. Жданов в докладе 1946 года «О журналах “Звезда” и “Ленинград”» окрестил «серапионов» отщепенцами. Их отрыв от жизни был якобы настолько удручающ, что на вопрос: «С кем они?» — не находилось лучшего ответа, как: «Ни с кем. Мы с пустынником Серапионом…» На самом деле все, конечно, было не так. Погруженность в творческие искания и высокие требования к художественному мастерству не мешали лучшим из них зорко вглядываться в жизнь.
От хорошего знания жизни и не без влияний творческого запала этой группы в исканиях художественной формы созданы все лучшие произведения Федина 20-х годов. Да и в обыденной повседневности писатель зорко видел и отмечал главное из происходящего вокруг. Критические общественно-политические настроения и взгляды Федина углублялись и нарастали. Тем более что происходившее в СССР год от года давало для этого все больше оснований и поводов.
Давным-давно, еще в первой половине 20-х годов, с помощью фальшивых политических процессов были ликвидированы последние группы левых эсеров и меньшевиков-интернационалистов, которые вместе с большевиками совершали революцию и рядом воевали в Гражданскую войну. Арестами, ссылками и судебными расправами, типа «процесса Промпартии», переломили хребет технической и научной интеллигенции. Для масс никакой демократии в стране тем более не существовало. Народ лишали права даже замаливать грехи. Церкви через две на третью превращались в клубы и склады, а в Соловецком монастыре и на прилегающих островах устроили огромный концлагерь.
Отмена НЭПа на исходе 20-х годов полностью превратила экономику в монополию государства. Труженики городов снова стали наемными пролетариями. А объявленная на рубеже 30-х годов «политика сплошной коллективизации и ликвидации кулачества как класса» в новейшей модернизированной форме возвращала беспаспортное крепостное право в деревню. Даже внутри правящей партии все больше сжимались и сокращались остатки того словесного равноправия и вольности, которая велась со времен подполья и еще оставалась при Ленине. К концу 20-х годов, после разгрома так называемой «троцкистско-бухаринской оппозиции», там были и вовсе уничтожены остатки прав на свободное высказывание. Вверху теперь был один единоличный хозяин и правитель. Не царь, но генеральный секретарь! Партия и государственный аппарат окончательно превратились в послушный инструмент и единоличное орудие правящего цезаря. Вождь мог творить и вершить все, что заблагорассудится.
Федин многое из происходившего воспринимал остро. К концу 20-х — началу 30-х годов он уже и открыто говорил близким друзьям об установлении в СССР личной диктатуры — что «партии нет, что есть один Сталин, что положение в партии и стране грозит катастрофой».
Что оставалось делать ему? Что писать? В 30-е годы он попытался выехать на сочинении «антикапиталистических романов», тем более что буржуазный Запад он хорошо знал изнутри. Так появились две книги романа «Похищение Европы» (1929–1935) и роман «Санаторий Арктур» (1937–1940).
Но выходом из положения это быть не могло. Это позволяло жить, но не давало уверенности. Через сеть осведомителей менявшее названия ГПУ-НКВД-НГБ уже собрало на Федина солидное досье. Готовился его арест вместе с группой писателейединомышленников для публичного судебного процесса.
В порядке подготовки общественного мнения либо для острастки автора в двух ведущих партийных органах, а затем на писательских собраниях в июле 1944 года был устроен показательный разгром новой двухтомной мемуарной книги Федина «Горький среди нас». Это было, не надо гадать, последнее предупреждение…
Чуть ли не пять лет после этого Федин жил в обстановке страха и ожидания нового удара. Происходило это в то самое время (1943–1948), когда он работал над романами дилогии «Первые радости» и «Необыкновенное лето». В ту самую долгую полосу обостренных внутренних поисков компромисса, согласия со сталинской системой, которая бы дала ему возможность жить и писать. А, может быть, и просто существовать на белом свете.
Но раньше, в 30-е годы, Федин пытался купить себе похожее право относительно малой ценой. Прежде всего, усиленной верноподданной критикой язв капиталистического Запада, которые действительно имеются в наличии. Тем самым в художественном тексте косвенно или, на худой конец, скупыми мазками воздавалась дань восхваления их антиподу — якобы безупречной социалистической системе и столь же будто бы образцовой советской державе. К полезному для режима творчеству романиста добавлялось часто услужливое поведение автора на некоторых общественных постах, на которые его выдвигали, да отдельные, «в кон», «актуальные» высказывания в речах и газетных выступлениях.
Теперь в прямой ход было пущено то, ради чего он жил, и та самая свобода творчества, которой он добивался.
Это выразилось в безудержном восхвалении лично Сталина в самом пухлом из всех романов Федина (почти 700 страниц текста) — «Необыкновенное лето» (1945–1948). Автор торопливо вписал в эту книгу о событиях Гражданской войны специальную главу, которую назвал «Эпилог к военным картинам».
Там расписан небывалый полководческий гений будущего вождя народов. Внешне малоприметный рябой сорокалетний грузин, прибывший в качестве члена Реввоенсовета на Южный фронт, кстати, вовсе не летом в соответствии с названием романа, а в середине октября 1919 года, по этой главе судя, в мгновение ока оказывается победителем опытнейших профессионалов белых военачальников — генералов Деникина, Мамонтова и Шкуро… Революция спасена. Необыкновенное, переломное лето 1919 года свершилось. А на двух последних страницах романа Сталин, начальственно и отечески пожимая руку, уже напутствует на дальнейшие подвиги одного из главных и достаточно живо изображенных персонажей — молодого саратовского большевика Кирилла Извекова…
Впрочем, будем снисходительны. Автору было, как уже сказано, отчего торопиться. Четыре года он писал эту книгу, находясь в полуопале, едва избежав скамьи подсудимых по намечавшемуся громкому политическому процессу, о чем мог лишь догадываться. Главным событием 1949 года в стране было 70-летие И.В. Сталина. Здание Музея революции возле Пушкинской площади в Москве превратили в Музей подарков вождю. Каждый трудовой коллектив, каждый честный советский патриот, а тем более писатель, по-своему должны были отметиться и внести собственную лепту в это грандиозное торжество всего прогрессивного человечества.
Федин тоже сделал, что мог. И хлопоты его не пропали даром. Дилогия его романов — «Первые радости» и «Необыкновенное лето» — в том же 1949 году была удостоена Сталинской премии первой степени, а былые его политические проступки и прегрешения больше не упоминались. С этого момента автор, что называется, снова стремительно пошел в гору…
Новые посты и назначения стали пролетать, как полустанки за окном поезда. А в мае 1959 года он очутился уже в апартаментах первого секретаря Союза писателей СССР. Лиха беда начало (как, впрочем, видим и не начало то было). Карьерные ухватки и приемы, видоизменяясь по формам и видам, копились и оттачивались с годами.
И так бывало у Федина не только в сталинские времена, со Сталиным, но и с Хрущевым и далее.
В июне 1963 года под суетливым верховодством тогдашнего секретаря по идеологии Л.Ф. Ильичева проходил Пленум ЦК КПСС, посвященный «великому десятилетию». Ровно десять лет после ареста Берии и расчистки ближайших подступов к власти правил страной Н.С. Хрущев.
По воспоминаниям «рабочего» секретаря Союза писателей СССР К.В. Воронкова, узнав о том, что его приглашают выступить на Пленуме, Федин в присутствии подчиненных публично изрек: «Вот какой чести я удостоен. Слыхано ли, чтобы меня, беспартийного старика, пригласили на Пленум высшего органа партии? Это невероятно. Да еще просили выступить…»
Панегирики в честь «великого десятилетия» и лесть в адрес его первейшего устроителя «дорогого Никиты Сергеевича» с главной трибуны Пленума лились потоками. И Федин не отстал от других. Бывший актер, он это умел.
Но вот год и четыре месяца спустя свершился государственный переворот и в октябре 1964 года «дорогого Никиту Сергеевича» свергли, а само «великое десятилетие» объявили во многом плодом волюнтаризма и прожектерства. В тот же день Федин без колебаний объявил своему формальному помощнику — рабочему секретарю правления СП СССР К.В. Воронкову — в записи последнего: «Какие события, какие удивительные события… Я с интересом слушал товарищей Брежнева и Косыгина… Ну, передовицу в “Правде” вы, конечно, читали. Прояснены важнейшие вопросы, которые волнуют всех нас. Это хорошо. Решение октябрьского Пленума показывает силу нашей партии и ее Центрального Комитета».
Конечно, если бы Федин был только заурядным или даже махровым карьеристом, о нем незачем было бы писать книгу. Нет, он бывал очень разным, этот действительно многослойный человек.
В качестве одного из многих литературных питомцев этого крупного художника и по дальнейшим жизненным раскладам мне привелось знать К. А. Федина на протяжении почти двадцати лет. Даже и внешне я видел перед собой очень разного человека. Он бывал неприметен, сноровист, как скромный литправщик, весь поглощенный привычным занятием — доделкой и шлифовкой очередных готовящихся к печати машинописных страниц; и бывал преисполнен церемониальной значительности, подобающей на официальных выходах патриарху и главе литературного цеха; бывал любезным, обходительным европейцем, умеющим укрыться при случае за светской вышколенностью манер; и бывал попростецки хлебосолен, как саратовский мужичок, согревающий гостя в неторопливом домашнем застолье; бывал лукав, дипломатичен, уклончив при ином, нежелательном для себя повороте беседы; и бывал внимательным, дружески участливым к чужой жизни, не пряча более от постороннего взгляда нежной, ранимой души художника. Он бывал всяким.
Вот таким «разным» и «всяким» я и попытался его написать, когда представился случай. Через два или три года после смерти К.А. Федина издательство «Молодая гвардия» заключило со мной договор на книгу «Федин» для серии ЖЗЛ. Но именно вот тогда-то и пришлось столкнулся с первым, всеобъемлющим мифом о Федине, который взращивала и насаждала пропагандистская партийно-государственная идеологическая машина.
ЗНАК САТАНЫ
В 1986 году, после пяти лет проволочек, в серии ЖЗЛ издательства «Молодая гвардия» вышла моя биографическая книга «Федин». С разных сторон поминают ее и поныне. Отношу это не столько к свойствам книги, сколько к предмету повествования.
Споры возникли еще задолго до появления ее на свет и чуть ли не до последнего дня сопровождали ее скрипучий и тягостный путь в недрах издательства. Претензии тогда, в советские времена, были, правда, легко представить какие. Недостаточно показана величественность самой фигуры, ее глубокая коммунистическая партийность, верность идеям ленинизма, тесная связь с историческими обстоятельствами эпохи, сила ее положительного примера и воспитательного образца для молодежи и массового советского читателя. Словом, тема достойна и велика, а герой пока что приземлен и мелок. Недотягивает до нравственного образца, по сравнению с происходящими вокруг героическими свершениями. Это какой-то колеблющийся интеллигентский хлюпик. Требуется поработать еще и еще.
С Фединым меня связывали, как уже сказано, отношения ученика к учителю на протяжении почти двадцати лет. Но именно хорошее знание предмета в данном случае и являлось дополнительной бедой. Я не мог грешить против истины, «малевать икону», как бы выразился сам Константин Александрович. Измышлять и выдумывать то, чего не было. Но без этого примерный и героический лик не складывался, не задавался. Духоподъемная биография замечательного человека для серии «Жизнь замечательных людей» (в тогдашних пропорциях «масла масляного») не вытанцовывалась.
На обороте титула вышедшей книги обозначены только два официальных рецензента рукописи — сектор советской литературы ИРЛИ АН СССР (Пушкинский дом) в Ленинграде и Госмузей К.А. Федина в Саратове. На самом же деле какой строй идеологических церберов и заинтересованных лиц злосчастное сочинение минуло, сколько рук в разных вариантах мусолило его страницы, сколько мозгов прокручивало дальнейшие варианты судьбы рукописи, иногда, впрочем, никакого отношения к литературе не имеющие… И продолжались эти хождения и борения более пяти лет.
Для меня все эти хотения, желания, советы, побуждения и приказы во многом аккумулировались и материализовались прежде всего в фигуре моего ведущего редактора по ЖЗЛ. За давностью лет назовем его N. Главными отличительными его чертами были неутомимое усердие и работоспособность.
Аккуратист, с короткой стрижкой и желчным желтоватым лицом, лет 35, однако же, внешне очень вежливый и обходительный, мой редактор, как он с готовностью о себе рассказывал, был сыном милиционера. И до сложного искусства составления жизнеописаний выдающихся людей дошел собственной выучкой и трудами. Он заранее точно знал, кому какая биография положена.
Несколько лет мы встречались с ним иногда раз в квартал, иногда раз в полгода или того больше в зависимости от тех замечаний по рукописи, точнее, письменных заключений по ней, которые я в очередной раз через него получал. Иногда это сопровождалось ссылками на очередных рецензентов, контролирующие или директивные инстанции, иногда выдавалось за свежий взлет неожиданных собственных прозрений. Но во всех случаях они подлежали неукоснительному исполнению — и без такового книга выйти в свет не могла.
— Вот, вот! Сделайте только это! — глядя на меня почти пылающим, хочется сказать, комсомольским взором, уверял N. — Только это! И мы немедленно подписываем книгу в печать. Рукопись прекрасная. Читатель и так уже заждался. Только это — и больше ничего! Вы же ученик Константина Александровича. Вы обязаны перед его памятью, в конце концов. Только это! Что вам стоит? Пожалуйста…
Несмотря на скромный вроде бы пост, который он занимал, власть ведущего редактора во вверенной ему сфере была неограниченной. За ним стояли столпы каких-то невидимых для меня инстанций, мнений и авторитетов. Жаловаться на него было некому. И главный редактор издательства, и не один сменившийся за это время заведующий редакцией так или иначе повторяли то, что я уже слышал или читал в письменном виде от N. Обойти его или различными маневренными путями избавиться от него старались многие авторы, в том числе и некоторые мои литературные друзья и знакомые. Некоторым из них это удавалось, мне не удалось.
Происходило это в самые душные годы брежневщины. В издательствах тогда мариновались, калечились, выхолащивались, а часто в конце концов и упокоивались в редакционных столах и архивах множество нежелательных рукописей. Я это знал. И поэтому не торопился. Иногда приходили в голову новые эпизоды и сцены, которые я вставлял взамен тех, на которые особо пикировали мои смотрители. В общем, силы по переделкам уходили на то, чтобы для блезира как бы исполнить некоторые замечания, но притом не испохабить рукопись.
Редакция и верхние инстанции, конечно, тоже понимали такие уловки. И эта игра в кошки-мышки, впрочем, всегда с неизбежной порчей рукописи, длилась и тянулась. Мы толкли воду в ступе пять лет. Мне и не отказывали окончательно, но меня и не печатали.
А однажды, солнечным весенним днем, на исходе каких-то сроков N вдруг проникся ко мне дружеским расположением. Даже привстав за своим столом и улыбаясь весенней улыбкой, пожимая мне руку своей худощавой рукой, застегнутый прежде на все пуговицы, теперь он легко и игриво предложил:
— Знаете, что, Ю.М., хватит вам мучиться над этой рукописью. В самом деле, хватит! Устали уже, наверное. Сколько можно! Оставьте мне ее на месячишко. Я текст перепишу, как требуется, может, вдвоем с помощником — не возражаете? Друг на друга обопремся. Не сомневайтесь, сделаем все, как надо, и она с колес пойдет. Железобетонно… Хорошо?
От изумления я остолбенел. И не прощаясь, двинулся к двери. Отношения прервались, рукопись на некоторое время зависла.
И только внезапное наступление перестройки, перетряхнувшее тину прошлой эпохи, в том числе и в издании биографий, вдруг вытолкнуло эту залежалую и искалеченную книгу в свет.
Новым заведующим редакцией ЖЗЛ стал тридцатилетний выпускник философского факультета МГУ, кандидат наук. Человек эрудированный, притом с особой сферой творческих интересов. Он занимался культурой и литературой русского эмигрантского зарубежья. Издана была у него уже и собственная книга на эту тему. Позже под научной редакцией A.Л. Афанасьева и с обстоятельным его предисловием в нескольких томах вышла антология текстов «Литература русского зарубежья» (изд-во «Книга»).
Кто такой Федин, в данном случае объяснять не требовалось. Прозу Федина высоко ценил Бунин, да и вообще знали в эмигрантской среде, широко переводили на Западе. Новому заведующему я твердо заявил, что ни при каких обстоятельствах с N больше работать не стану. Кончилось тем, что Афанасьев вызвался лично быть редактором книги. Перечитав рукопись, вставил ее в план выпуска. Теперь нависали сроки выхода. В основном приходилось довольствоваться той искалеченной рукописью, в какую она обратилась в результате многоглазых чтений, пятилетних рецензирований, выстругиваний, шлифовок, срезаний острых углов и т.д.
Со всеми этими отметинами данному детищу и предстояло гулять по свету. Но на том дело не кончилось. Прежний долголетний попечитель, хотя и не был больше моим редактором, но продолжал сидеть в своем кабинете и, судя по всему, не зря. В этом скоро мне пришлось убедиться. На суперобложке вышедшей в 1986 году книги нежданно-негаданно появилась многозначительная черная отметина, набранная, однако, малоприметным, мелким типографским шрифтом — цифра 666.
Вообще-то на суперобложке, как это и следовало, стояло: «ЖИЗНЬ ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫХ ЛЮДЕЙ. Серия биографий. Основана в 1933 году М. Горьким. ВЫПУСК 4». Это означало, что «Федин» — четвертая книга ЖЗЛ за 1986 год. И только в самом низу, под словом ВЫПУСК 4, крохотными, почти микроскопическими циферками было выставлено в скобках (666). Традиционно следовало читать, что таков порядковый номер книжки с момента, как серию создал Горький в 1933 году. Но, возможно, это и была некая ядовитая стрела, призванная сразить автора?
В массовом обиходе советских времен подобная символика сознавалась разве на уровне туманных отталкиваний, вроде как число 13. Плохо, мол, лучше не надо — и все тут! Тогда как 666, согласно евангельскому «Откровению святого Иоанна Богослова», это число Зверя, знак сатаны.
Впрочем, бывают же и чисто технические совпадения? Раз числа 13 или 666 существуют, значит, когда приходит черед, кто-то их должен носить. Может, это вовсе и не чья-то злая воля, а случайное совпадение? Тем более что с порядковой нумерацией выпусков за столь долгий и бурный срок с момента создания горьковской серии существовало много хаоса и неразберихи. Требовалось проверить.
Оказалось, что «пострадал» таким образом не я один. В нынешнем печатном Каталоге ЖЗЛ раздел книг, явившихся на свет в 1986 году, кончается извещением. Оно набрано частоколом из крупных заглавных букв. «ВЫПУСК 666 ОШИБОЧНО ПРИСВОЕН ДВАЖДЫ», — гласит предупреждающая надпись. Второй книгой, носящей ту же цифру 666 (Знак сатаны), почему-то является книга «Писемский» другого автора. Кто же в таком случае «грешник» реальный, а кто попал в этот разряд по умышленному произволу или технической случайности? «Федин» или «Писемский»? Или же оба вместе?
У меня в избытке было аргументов и доказательств реального оборота событий. Но на проявление закулисья вдобавок сработали обстоятельства. В следующем году одну из книг переиздавали. У редакции были время и шанс, чтобы разобраться с путаницей и на сей раз восстановить истинную нумерацию. Переиздавался «Писемский». И что же? Маленькая циферка осталась там — 666. Книга «Писемский» хорошая, и качества ее тут совершенно ни при чем. Значит, с моей книгой кто-то нарочито схулиганил. Смачно плюнул вслед: мол, более сатанинской книги еще с незапамятных времен и десятилетий не издавалось. Кто же даже чисто технически мог это сделать? Гадать не приходилось.
Стрела метила в автора. Но в результате тень поневоле падала и на героя. Об этом происшествии я сделал представление в издательстве. Но тираж был уже отпечатан, исправить ничего нельзя. «Бросьте, Ю.М.! — утешали меня в верхних кабинетах. — Кто это заметит и поймет? И кому это нужно? Да и отстранение от редактирования книги — тоже чего-то стоит. Надо учесть…» Словом, раздувать историю не стали.
Вещь, конечно, из дали времен не просто хулиганская, но и до невежества нелепая. Если вспомнить предъявлявшиеся до сих пор требования по доработке книги в сторону, что называют, прямо наоборот — изготовления некоего сусального кремлевского пряника. А теперь… Не хочешь, мол, совсем идеального героя, коммуниста из коммунистов, не слушаешься руководства и меня лично, нарушаешь неписаные установления и порядки, ущемляешь мои и еще чьи-то там хотения, так вот на тебе — как курице на свежеснесенном яйце, цифирка, черная метка — 666. Мы же — коммунисты, комсомольцы, но и православные к тому же… Впрочем, мало ли карикатурного происходило и происходит у нас? Я же тогда впервые столкнулся с разносчиками клеймящих литературных страшилок, а их немало — от фашистских знаков до производства автора в масоны. Узнал им цену. И утешился мыслью, что читатель разберется. А всякие заигрывания с символикой скверны еще никогда не заканчивались добром для самих затейщиков.
Так было с этой ЖЗЛовской биографией «Федин», вышедшей в 1986 году обычным по тем временам тиражом 150 тысяч экземпляров. Но параллельно и почти одновременно развертывались литературные события, в центре которых был другой ученик этого писателя, гораздо более к нему близкий и осведомленный. Этим учеником был Юрий Трифонов.
«Надо ли вспоминать? Бог ты мой, так же глупо, как: надо ли жить? — декларировал Ю. Трифонов на открытии своего романа “Время и место”. — Ведь вспоминать и жить — это цельно, слитно, не уничтожимо одно без другого и составляет вместе некий глагол, которому названия нет».
Было это в 1981 году. Книга печаталась в журнале «Дружба народов» и оказалась последней из того, что он написал.
Среди прочего в этом произведении Трифонов предпринял попытку в романной форме разобраться в давних отношениях, которые его много лет занимали и волновали, — в психологии и характере человека, которому был немало обязан. Этим человеком был советский классик и руководитель Союза писателей СССР Константин Федин. Тема книги — совесть и страх перед жизнью. Память романиста ощупывает события былого, начиная с первых проб пера, учебы в Литературном институте и дальнейших жизненных поворотов.
Рядом с мятущимся в поисках собственного пути молодым прозаиком Антиповым (во многом «альтер эго» автора!) представлен его литературный наставник еще студенческой поры Борис Георгиевич Киянов. К нему влечется и от него отталкивается Антипов.
Киянов — профессиональный мэтр с громким прошлым и сомнительным настоящим. Человек, способный к глубоким внутренним оценкам, оригинальным суждениям и выводам, не исключая и благородных поступков. Но слабовольный и нерешительный. Он находится под каблуком у своенравной и болезненно-деспотичной жены. Пятнает совесть нечистоплотными литературными сделками и общественными компромиссами. Сам это хорошо сознает, но уже не может остановиться и плывет по течению. От неудовлетворенности собой Киянов сторонится людей, проваливается в полное одиночество, попивает.
Что его толкает на это? Страх от давящей пяты сталинской диктатуры? Со многими душевными разветвлениями таких состояний не может справиться Киянов. Но дело не только в этом. Окружающая действительность, где трудового человека ежедневно подстерегают перенапряг сил, неопределенность обстоятельств, а в конце концов неизбежные болезни и смерть, и без того слишком опасна и страшна. А писатель Киянов внутренне слаб и среди жизненных предпочтений делает ставку на покой и благоденствие. Маленький штрих, выражающий внутренние стремления: «Всегда Киянова сопровождал особый писательский запах благополучия — трубочного табака и одеколона». Детали, прямо списанные с прототипа.
Главный болезненный психологический синдром Киянова, как его в конце концов диагнозирует Антипов, — это «страх перед жизнью, точнее, перед реальностью жизни».
На то, что психологический типаж Киянова соотносится с Фединым, в романе Трифонова указывают многие автобиографические черточки. Киянов ведет семинар по прозе, в котором состоит начинающий литератор. Он выделяет Антипова и покровительствует ему, начиная с осложнений при зачислении в Литинстатут. У Антапова (как и у Трифонова после расстрела отца героя Гражданской войны — «врага народа») мать по 58-й статье почта десять лет отбывала ссылку. И Киянову — Федину настоятельно советовали не допускать в свой семинар столь замаранного слушателя. Но он вопреки перестраховщикам выделил талантливого юношу и принял его…
Психология кабинетного человека, рожденного для письменного стола, увлеченного ценностями культуры, а вынужденного заниматься политикой, политиканством и администрированием, — таков типаж героя в романе «Время и место». Отсюда проистекают страх перед жизнью, малодушие и компромиссы ради личного покоя и самоспасения
Разумеется, Федин как фигура крупнее, чем отставной мэтр из Литинститута и нынешний сочинитель посредственной исторической беллетристики Киянов, и отношения между Трифоновым и Фединым были куда более многообразными и сложными.
Но если по размаху карьеры и масштабам личности Киянову и далеко до главы писательского объединения страны, каким стал Федин, то черты психологической общности между реальным героем и названным персонажем просматриваются и существуют. Ведь, в конце концов, «человек в футляре» из чеховского рассказа мог быть кем угодно — и учителем гимназии, и обер-прокурором Правительствующего синода.
В конце 70-х годов, когда составлялся коллективный сборник «Воспоминания о Константине Федине», я написал для него статью. Мой приятель Игорь Золотусский, которому я дал ее прочитать, подытожил свои впечатления в таких словах: «Это записки благодарного, трижды благодарного человека».
Тогда и теперь я больше всего боюсь быть неблагодарным.
От того, что писал о К.А. прежде, никак не отказываюсь и теперь. Но влюбленность способна слепить глаза. И с годами это становится очевидней. Отношения наши — литературного учителя с учеником — так или иначе ограничивали поле обзора. Разделявший иллюзии либерального коммунизма, долгое время далекий от официальной литературной кухни, да и по жизненной неискушенности отчасти, многого, что открылось теперь, знать я не мог, да и не понимал. И своего наставника видел главным образом с одной, лучшей и наиболее привлекательной стороны.
Было в этакой идеальной мемуаристке, как вижу теперь, даже что-то от социалистического реализма. Это лукавое духовное наваждение советской эпохи пронизывало все жанры и все искусства, в том числе и мемуаристику, и портретную живопись. Позже ходила даже шутка о парадном портрете. Если одноглазого, однорукого и одноногого хана посадить верхом на скакуна, дать в правую руку натянутые поводья, заставить правой ногой пришпорить жеребца и рисовать портрет только с правой стороны, — молодец получится хоть куда!
Себе в оправдание могу лишь сказать, что в моем случае правил не расчетливый умысел. Образ, который жил в воображении, когда я в очередной раз направлялся к Федину, был порожден лучшими чертами личности этого человека и напрямую соотносился с тем, каким К.А. воспринимал и хотел видеть себя сам. И таким видели его люди гораздо более проницательные и искушенные жизнью, чем я. От Горького, Бунина, Ахматовой, Соколова-Микитова, Зощенко, Шукшина до Ромена Роллана и Стефана Цвейга…
Открывшиеся документы и взгляд из иной эпохи корректируют внутренний образ, исправляют портрет, делают его более объемным и верным. Лишь бы переоценка не сопровождалась недооценкой или перечеркиванием.
Злой рок действительно тяготел над этим высокоодаренным и внешне счастливым человеком, каким был Федин. И отразился на его посмертной судьбе. Он был талантлив, красив, удачлив, житейски благополучен. Но…
Об этом, собственно, весь дальнейший рассказ.
АКРОБАТЫ НОВОГО ЦИРКА
Как сложились литературное бытие и репутация Федина, долголетнего номинального литературного вождя, в повеявших ветрах свободы — в первые постсоветские годы? С присущей ему художественной проницательностью Трифонов стал зачинателем будущих дискуссий…
Пост первого секретаря Союза писателей СССР, на котором Федин находился двенадцать лет, не считая затем еще нескольких лет пребывания в председателях СП, как уже сказано, был министерской должностью. Одним из любимых его прозаиков с молодых лет был норвежский классик лауреат Нобелевской премии Кнут Гамсун, уже стариком, в годы немецкой оккупации запутавшийся в паутине коллаборационизма. И Федин, конечно не в прямом смысле, а в какой-то отдаленной степени, призрачными намеками, в старости, повторил его судьбу.
Федину принадлежат такие произведения, как романы «Города и годы», «Братья», «Санаторий Арктур», антиколхозная повесть «Трансвааль», предвосхитившая по времени создания известный рассказ «Усомнившийся Макар» Андрея Платонова, но намного превосходящая его по многообразию характеров и живописности картин, или мемуарное полотно «Горький среди нас»… Эти и другие явления прозы вызывали восторженные отклики у столь разных людей, как Борис Пастернак, Стефан Цвейг или академик Владимир Вернадский, творчество Федина высоко оценивали Иван Бунин, Анна Ахматова, Ромен Роллан…
Вместе с тем в последние десятилетия жизни Федин запятнал себя немалым числом приспособленческих поступков и моральных компромиссов в услужении дряхлевшему режиму. Причем властителям он прислуживал не столько рьяной готовностью или беспощадной исполнительностью, как многие другие, сколько бездействием или тихой, пуганой покорностью.
В дальнейшем подобное мы будем наблюдать не раз. Но вот для затравки характерный случай — поведение Федина осенью 1965 года, во время подготовки судебного процесса над А. Синявским и Ю. Даниэлем. Абрам Терц и Николай Аржак (псевдонимы), как известно, тайно публиковали за рубежом свои резко разоблачительные сочинения, как было найдено затем, посягавшие на основы советской системы.
Осенью 1965 года минул лишь год после свержения Хрущева и перехвата власти брежневским руководством. Оно чувствовало себя еще не всегда уверенно, стремясь для наведения «порядка» в стране использовать среди прочего неосталинистские методы управления. Одной из первых таких проб и должен был явиться политический процесс над зарубежными публикаторами Синявским и Даниэлем. Подготовка процесса вызвала протест среди передовой литературной общественности в Москве.
В некоторые обстоятельства тогдашней политической «кухни» по подготовке процесса оказался посвящен один из активных противников предстоящей расправы Евг. Евтушенко. О происходившем на «верхних этажах власти» он рассказывает в своей мемуарной книге, в расширенном варианте изданной в 2002 году за рубежом(«Der Wolfpa..», Berlin, 2002).
«В час приёма, — сообщает он, — я пришел к секретарю ЦК КПСС Демичеву и просил его не доводить дело до уголовного процесса. По собственным заверениям, Демичев был также против такого процесса. Мне он сказал, что Брежнев лишь с запозданием и задним числом был проинформирован об аресте обоих писателей. Узнав об этом, Брежнев обратился к тогдашнему руководителю Союза писателей Константину Федину и спросил его, в каком виде он представляет себе решение проблемы. Через уголовный суд или коллегиальным расследованием по усмотрению Союза писателей? Федин якобы даже с брезгливостью отклонил вторую возможность, заявив, что не дело творческого Союза заниматься прямой уголовщиной» (S. 255).
Внешнюю фабулу происшествия тогдашний идеолог П.Н. Демичев, возможно, передает и верно. Но при этом упускается из виду немаловажная деталь. Арест политических злоумышленников, даже якобы без ведения главного партийного вождя, в тогдашних обстоятельствах автоматически указывал на их дальнейшую судьбу. С кем надо и требовалось, акция, безусловно, была не только предварительно согласована, но и проработана в деталях. Без этого репрессивная государственная машина в столь щекотливом деле действовать не могла. Многократно битый и пуганый Федин это, конечно, прекрасно понимал. Так что вежливый телефонный запрос первого лица партийно-государственной иерархии мог расценивать лишь как проверку собственной лояльности в отношении к происходящему в стране повороту на более жесткую послехрущевскую политику. Эту свою лояльность он с готовностью и поспешил продемонстрировать, может, даже и чертыхнувшись про себя: «Не на того простака напали!»
Но, как бы там ни было, коллег по перу, имея к тому же подвернувшуюся возможность, Федин в угоду собственному благополучию даже и не попытался взять под защиту. На первом месте для писательского вождя стоял он сам, а потом уж все и всё остальное. Сходных случаев, как увидим в дальнейшем, немало отыщется в спокойной и вроде бы даже благостной биографии тогдашнего главы Союза писателей.
Однако особой общественной активностью Федин не отличался. Нередко больше исполнял ритуал, чем правил. В литературной среде поздней хрущевской и брежневской поры за ним неспроста ходили прозвища Чучело Орла и «Министр собственной безопасности». Некоторыми из тогдашних деяний он этого вполне заслужил. Но уже в позднейшие постсоветские времена, после развала СССР, как водится, в отношении руководителя Союза писателей начало брать верх могучее поветрие моды. В разгуле «поминок по советской литературе» широко тиражировались бездоказательные наскоки и выдумки. Объявились и вовсе охочие авторы сбрасывать крупного художника с корабля истории в набежавшую волну.
Откроем содержательный и значительный в целом «Биографический словарь» русских писателей XX века, выпущенный в 2009 году издательством «Просвещение». В статье-персоналии «Федин», принадлежащей В. Чалмаеву, среди прочего читаем: «Ф., академик АН СССР, Герой Социалистического Труда, в качестве первого секретаря (1959–1971) и председателя правления Союза писателей СССР (1971–1977) был исполнителем партийных решений во всех трагических событиях литературной истории, таких, как травля Б.Л. Пастернака, разгром “Нового мира” эпохи А.Т. Твардовского, высылка А.И. Солженицына. И только дневники, частично опубликованные, позволяют судить о внутреннем состоянии этого некогда многообещавшего писателя, закончившего путь литературным чиновником и классиком советской литературы» (С. 549).
Призвание энциклопедических и справочных статей — трамбовать факты в научную истину. Автор «Биографического словаря» — ветеран на литературной кухне. Между тем, помимо кривых обобщений, биографическая статья полна фактических ошибок и несуразиц. В пору травли Пастернака Федин вовсе не состоял первым секретарем Союза писателей СССР, к чему еще вернемся. Большая любовь Федина местная немка Мрва именуется Мова. Бунин не стеснялся называть себя «усердным читателем» Федина. Наш автор куда более разборчив. О повести «Трансвааль» почти с детским простодушием сообщено только, что она «про…» — «про кулака Сваакера». Роман «Санаторий Арктур» не упомянут вовсе. О полном музыки романе «Братья», которым зачитывались Б. Пастернак, академик В.Вернадский и Стефан Цвейг, изронено лишь, что он свидетельствует «об утрате (?!) писателем… свободы творческих решений». И уж вовсе пошла под нож романная трилогия Федина.
Впрочем, в последнем случае некоторые вещи, лежащие на поверхности, литературовед передает верно. Нетрудно заметить «нормативность» и нарастающий схематизм фигур большевиков от первого романа к последнему. Однако же из-за этих образных, нередко приневоленных шаблонов весь цикл перечеркнут начисто. Тогда как главной темой и ценностью трилогии (первоначальное название — «Шествие актеров»!) являются все-таки судьбы художников на переломах эпох. И современность звучания сохраняют прежде всего фигуры людей искусства — писателя Пастухова, актеров Цветухина, Парабукиной и др.
Больше всего на свете Федин любил одиночество в рабочем кабинете и исполнять накопившиеся замыслы, писать, писать… А вместо этого долгие годы и даже десятилетия состоял то в реальных руководителях, то в зиц-председателях различных бюрократических объединений, носящих творческие вывески, включая Союз писателей СССР. И оттого биография этого кабинетного от природы человека, помимо его воли, нередко обретала авантюрные развороты…
Авантюра, как толкуется в словарях, это «рискованное, сомнительное предприятие, рассчитанное на случайный успех; дело, предпринимаемое без учета реальных возможностей и обреченное на провал». Свою «кабинетность», напряженную и замкнутую творческую устремленность Федин доказал тем, что, будучи участником обороны Петрограда от Юденича и имея другие прошлые заслуги перед победившей советской властью, в 1921 году вышел из Коммунистической партии. Этим он демонстративно отказывался от широкой общественной карьеры, предпочитая ей подвижничество, одинокий духовный труд в контакте с небольшой группой единомышленников в почти одновременно созданном объединении «Серапионовы братья». А свою «авантюрность» он же, Федин, многократно демонстрировал тем, что, не имея на то достаточных духовных опор и моральных данных, впоследствии постоянно стремился выдвинуться на общественные руководящие посты, создаваемые и опекаемые той самой казарменной коммунистической элитой, от формального возврата в которую он вроде бы навсегда отказался. И что из всего этого получалось?
Дискуссионные баталии вокруг Федина обострились сразу же после распада СССР. Вязанку хвороста в огонь подбросило чистое совпадение. В декабре 1991 года распался Советский Союз, а через два месяца, в феврале 1992 года, отмечалось 100-летие со дня рождения классика. Сама жизнь указывала площадку для очередного турнира.
«Писатель советского прошлого» — таким ярлыком снабдила героя уже в заголовке большой юбилейной статьи член ельцинского Президентского совета и комиссии по помилованию М. Чудакова. В этих придатках ельцинского единовластия боролись за отмену смертной казни, но мнимых идейных противников сабельным коротким ударом разваливали до пояса напополам.
В те же самые месяцы Федину была посвящена широкая научная конференция. Ее устроили Саратовский университет, здешний пединститут и музей писателя. Прибыли выступающие из Москвы и Санкт-Петербурга.
В газетной статье «Найти свой лад…», лирической по тону, однако же с острым полемическим запалом, итоги подвел Станислав Лесневский. «Саратов очень много дает для понимания Константина Федина — писателя и человека… — пишет автор. — От Саратова, от русской провинции — душевная теплота фединской прозы, ее достоверность, убедительность, приверженность традиционным ценностям русской культуры, вся атмосфера этого русского мира, со всеми милыми подробностями. С вечными исканиями, со всеми простыми и высокими человеческими драмами; отсюда фединские героини, такие, как Анечка Парабукина, Лиза, сохраняющие трогательное родство с тургеневскими женщинами…»
С. Лесневский против попыток в угоду конъюнктуре принизить значение художника. «Гуманистический, объединяющий пафос вообще был характерен для Федина, — продолжает он, — и этот пафос — в современном преломлении — стал ведущим на саратовской конференции. Но тут не было ни “хрестоматийного глянца”, ни торжествующей банальности, ни гримировки под благополучного, утвержденного “классика”. Впрочем, сегодняшние статьи о Константине Федине далеки от благостности. “Писатель советского прошлого” — уже в заголовке приговаривает М. Чудакова, жестко выстраивая всю свою статью в “Литературной газете” под это определение, не подлежащее обжалованию, иногда вскользь отмечая, что Федин все-таки умел писать».
Дискуссии с той поры не затихали.
Богиня истории Клио, вообще говоря, теряет ориентиры, дуреет и слепнет в обстановке происходящей вокруг духовной свистопляски. Биография крупного художника, как ни верти, — наряду с прочим факт исторической науки. А именно с нею при резких переменах общественного устройства произошли болезненные метаморфозы.
Вот как характеризует происходившее один из историографов, Ю. Семенов, в своей работе «История (историология) как строгая наука»: «Но настоящий обвал доверия к исторической науке начался в период, получившей название перестройки. И он продолжается до сих пор. Самое печальное, пошел процесс не столько восстановления исторической истины, сколько новой неумеренной фальсификации прошлого. Провозглашался лозунг “деидеологизации” общественных наук вообще, исторической науки в частности. В действительности же шла “переидеологизация”, т.е. замена одной идеологии на другую, точнее, на множество других идеологий, объединенных разве только враждой к ранее господствующей. Доминировало стремление во что бы то ни стало втоптать в грязь не только старую общественную систему, но все, что при ней возникало и существовало. Считалось, что для этой цели все средства были хороши, включая самую откровенную ложь. Восторжествовал принцип: если раньше говорилось одно, то теперь надо утверждать прямо противоположное. В результате масштабы извращений событий прошлого не только превзошли все то, что делалось во время застоя, но и по меньшей мере сравнялись с объемом фальсификаций истории, совершавшихся в сталинскую эпоху».
В карнавальные огни и треск идеологических переплясов попадали, конечно, в первую очередь видные фигуры предыдущих эпох. По прокосам на лугах словесности вслед за старшими современниками двинулись порой и авторы уже иного поколения и творческих амбиций. В случае с Фединым так поступает в одной из публикаций, как всегда, бодро талантливый и вездесущий Дмитрий Быков.
«Федин беден» — так названа его журнальная статья 2009 года из затеянного им портретного обзора советских классиков. Будто донской атаман персидскую княжну, небрежно обхватив за талию, обозреватель сбрасывает этого автора с парохода истории «в набежавшую волну»… Из всего написанного Фединым соглашается признать лишь один роман — «Города и годы». Все остальное — скрип пера, а то и попросту мура, если попытаться подделаться под излюбленную Быковым частушечную манеру его газетных фельетонов. Зато уж «Города и годы» вознесены до небес и даже чуть выше.
Д. Быков — человек способный, любознательный, эрудированный, мне лично симпатичный. Читается почти всегда с интересом, но избыточный. Как он однажды сам о себе выразился, любящий, чтобы всего было много, как его самого. Если уж он чем увлекся, то остановиться ему трудно. Так происходит и на сей раз.
«Лет двенадцать — тринадцать назад, — пишет он в начале статьи, — я посмотрел фильм Зархи по “Городам и годам” с замечательным Старыгиным в главной роли, прочел роман, и некоторое время он был у меня одним из любимых, причем въелся даже глубже, чем казалось <…> Разохотившись после “Городов и годов”, я принялся за фединский серый девятитомник — и с ужасом обнаружил, что уже следующий его роман “Братья” написан из рук вон никак, а дальше пошла абсолютно мертвая материя, всякое “Похищение Европы”, “Санаторий Арктур”…»
Разгадка столь неожиданной метаморфозы, оказывается, проста, как примитивный гаечный ключ с отверстиями для шайб. Федин-прозаик обладал не самобытным художественным талантом, а даром литературной переимчивости и подражательности. Все последующую литературную жизнь, будто чеховский злоумышленник, он и орудовал этим грубым инструментом. Свертывал, слямзывал с попадавшегося на его пути пригожего добра столь полезные для хозяйства гайки. Так о том и написано: «В “Братьях” он подражал одновременно Леонову, Чапыгину и однокашнику по серапионову братству Всеволоду Иванову <…>. В “Похищении” — под Горького, Роллана, Цвейга и все это одновременно (а во втором томе <…> — одновременно под Эренбурга, Катаева и Шагинян)».
Спрашивается: не многовато ли все-таки?! Даже при завидном даре ласкового теляти? А главное, — как такому ловкачу удалось создать «действительно классную книгу», по выражению Быкова, «Города и годы»? Каким макаром?
Автор на сей раз голову не ломает. Ответ прост: «по стечению обстоятельств». Весь дальнейший текст и посвящен этому роману. И вывод из завершающих строк статьи: «Федин сегодня хранится в пыльной кладовке советской литературы. Но “Города и годы” читать надо. Полезная книга, и она останется».
И все же Д. Быкова по привычке хочется похвалить. Втянулся он в гонку по многотомникам из пыльной кладовой все-таки из благих побуждений. По его собственным словам в той же статье, — «взявшись писать портретную галерею советских классиков с намерением вернуть их в активный читательский обиход — потому что адекватной замены им в новые времена, к сожалению, так и не предложили». Ценное признание от одного из верховодов нынешних литературных движений! И дорогого стоит.
Но коли в полный серьез… Все подобные ярлыки: «Федин беден», «писатель советского прошлого»… и пр. Если вникать и разбираться в исходных основах, то окажется, что подоплекой тут, не считая вкусовых импровизаций, нередко является давно наезженный школярский набор — смешение личного поведения субъекта в жизни с творчеством, литературы с идеологией, понятий политических с художественными, морали с искусством, и т.п.
Никому, наверное, из таких ценителей в голову не придет нечто сходное писать о другом Константине — К.Г. Паустовском. Публицисты справедливо именуют его «символом честности 60-х годов».
В 1956 году Паустовский открыто встал в оппозицию к режиму — принял участие в выпусках альманаха «Литературная Москва» и громогласно выступил на обсуждении повести В. Дудинцева «Не хлебом единым», где ярко обрисован «невидимый град Китеж», то бишь непробиваемое номенклатурное сословие во главе с такими чиновными фигурами, как сталинист Дроздов и его окружение. Подписал письмо за отмену цензуры и т.д.
Все эти общественные превращения происходили с Паустовским, между прочим, в те самые недели и месяцы, когда он создавал свою знаменитую повесть о писательском труде «Золотая роза» (1956). Тема — как из пыли впечатлений у художника рождается новая красота мира. Персонажи — писатели отечественной и мировой литературы разных эпох и народов, включая по выбору даже некоторых современных авторов. Для интересующего нас случая примечательны два обстоятельства. Паустовский отвел искусству Федина отдельную новеллу. И что, конечно, с умыслом и неспроста — в повествовании расположил ее рядом и перед рассказом о французском классике Флобере.
«Ясный, твердый ум и строгий глаз Федина, — замечал он, — не могли мириться с зыбкостью замысла и воплощения. Проза должна быть, по его мнению, отработана до безошибочности и закалена до алмазной крепости…
Флобер, — совершая повествовательный переход, замечает далее Паустовский, — провел всю жизнь в мучительной погоне за совершенством слога…» Борьба за яркость и точность стиля доходила у него до своего рода болезни… Но таков же был и Федин. И не случайно новелла о Федине в «Золотой розе» плавно переходит в рассказ о Флобере.
И такой художник оказывается ныне в роли подержанной персидской красотки, выброшенной за борт… Но что-то в этих лихих наскоках и словесных конфигурациях, будто прогорклая патока, напоминает?.. Да, было! И, кажется, чуть не вчера. Было… Но только сбрасывали с парохода истории тогда не какую-то отдельную персону, а целую литературу. «Поминки по советской литературе»… Статья Виктора Ерофеева в «Литературной газете», 1989 год… Но задор талантливого смельчака, первым нырнувшего с показательной вышки для прыжков в воду, тогда еще был оправдан. В той же «ЛГ» завязалась дискуссия. Из авторов публикаций помню Аллу Марченко, Руслана Киреева, В.В. Иванова… Каждый по-своему, мы, печатные оппоненты, ратовали за точность отрицаний и четкую избирательность оценок… Но тогда на дворе стояла другая эпоха. Самый конец перестройки. Все тогда было слишком близко, свежо, болезненно. Тогда это еще можно было понять.
Ныне, хотя и не без рецидивов, страсти поутихли. Наступила пора глубокого анализа ушедшей советской эпохи, раскопок и итогов. Появляются на свет все новые серьезные исследовательские жизнеописания.
Назову смелое и яркое биографическое повествование П. Басинского о М. Горьком, скрупулёзную и острую житийную прозу А. Нежного о религиозных исканиях, подвижниках и мучениках новейшего времени, эрудированные и полные неутомимого интереса к разным творческим личностям биографические книги А. Варламова от А.Н. Толстого до М. Булгакова и А. Платонова серии ЖЗЛ, «повесть жизни» Захара Прилепина «Леонид Леонов», стремящуюся разгадать сложную человеческую и художественную натуру героя… Вообще, в подобных работах, как и в капитальном труде Л. Сараскиной об Александре Солженицыне, да и, конечно, в той же книге Д.Быкова о Б.Пастернаке серии ЖЗЛ, вобравшей в себя много авторского пыла, опирающегося на солидные разыскания (тогда, кстати, возникают и яркие эпизоды из длившейся два с лишним десятилетия дружбы героя с Фединым), куда больше толка, чем в запоздалых псевдодемократических наскоках… И эти первые ласточки предвещают хорошую погоду.
Федин, уроженец Саратова, был волжанином не только по месту появления на свет, но и по своим духовным привязанностям, по влюбленности в этот обширный привольный край, в «главную улицу России», объединенную общей историей и современным дыханием. В качестве главы писательского цеха он был озабочен, чтобы складывались благоприятные условия для развития литературных сил в регионах и на периферии страны. Участники саратовской конференции 1959 года услышали, например, изложение одной из давних его идей: «Я бы хотел, чтобы… на Волге, — говорил Федин, — был создан большой журнал, который объединил бы весь верхний и нижний плёс… Волга — это большая область, объединенная общим дыханием, это край колоссальный, и у него должно быть свое лицо, должен быть свой журнал, толстый, где бы участвовали все лучшие силы, начиная от горьковчан и кончая астраханцами».
Саратовский писатель Г.Ф. Боровиков (отец) в мемуарном очерке приводит несколько писем Федина, начиная еще с 1950 года, с его конкретными «прикидками» и предложениями, как превратить альманах «Литературный Саратов» в общеволжский литературно-художественный ежемесячник наподобие «Урала», «Дальнего Востока» или «Сибирских огней». Намерение было давним и неотступным.
И даже когда журнал «Волга» наконец на свет появился, Федин принимал участие в заседании его редколлегии. Давал советы над колыбелью новорожденного. «Можно делать журнал при помощи литературы, — наставлял он собравшихся, — печатать именитых авторов. Это не очень трудно. А можно создавать литературу при помощи журнала, смело открывая новых писателей. Это задача труднее, но важнее и благодарнее».
В напутственной же заметке для первого номера «Волги» Федин написал слова, исторгнутые из сердца: «Новорожденному журналу “Волга” я пишу с чувством, с каким заговорил бы — когда бы можно — с самою Волгой. А письмо ей начал бы я словом, которым начинал письма матери, или сестре, или первой полуюношеских, отроческих лет — любви. Начал бы словом — дорогая. Удивительной реке своей написал бы: дорогая Волга…»
Но от воспарений книжных обратимся вновь к живой реальности. Как обходятся ныне со своим именитым земляком в его родных пенатах, на Волге?
Безусловно, с гораздо большей любовью, чем где-либо. Но иногда и не без гримас нигилизма, запоздало пародирующих уходящую столичную моду.
Государственный музей К.А. Федина в Саратове, ему посвященный, при переживаемых культурой материальных трудностях успешно действует. Просветительские его лучи расходятся по стране. Этому способствует огромный архивно-эпистолярный фонд. Первоначальный фундамент его заложен стараниями семьи писателя, и прежде всего его дочери Нины Константиновны Фединой. В 2012 году об этом дважды подробно поведала в прессе зам. директора музея по научной работе И.Э. Кабанова. Ее рассказ искренен, похож на исповедь и даже кое-где окроплен слезами. Это разрешает мне привести выдержки в некотором беспорядке.
«Большинство наследников деятелей культуры такого уровня, — повествует Ирина Эриковна, — держатся за семейные архивы, хранят их у себя, и это вполне естественно и объяснимо… Я ни разу не встречала ни одного музейщика, который рассказал бы об официальных наследниках, безвозмездно передавших в дар музею практически весь архив своей семьи…» Дочь поступила именно так.
«В нашей экспозиции из 60–70 тысяч единиц хранения — половина из архива К.А.Федина…» Сначала Н.К. «передала нам 4 тысячи единиц хранения как основу экспозиции при открытии музея. А потом начали возить в буквальном смысле чемоданами, коробками, письма брали на счет. А имена были потрясающие — например, автографы Блока… Письмо Гоголя, два письма Достоевского, рукописи Некрасова и Салтыкова-Щедрина, письмо Тургенева и письмо Чехова…». Особую ценность представляет собой, конечно, архивно-эпистолярное наследие самого К.А. Федина, в том числе взаимная переписка с современниками: «Ахматова, Ремизов, Замятин, Зощенко, Каверин… Имена можно перечислять долго. Со временем круг расширялся и связи разрастались — Твардовский, Симонов, Фадеев… Он (Федин) переписывался с Ромен Ролланом, Стефаном Цвейгом… И весь этот эпистолярий хранится в нашем музее… Больше 30 писем из переписки с Пильняком, более 30 — с Эренбургом и т.д.».
В статье о Федине из «Биографического словаря» 2009 года издания, цитированной выше, ее автор В. Чалмаев, как помним, утверждает, что в качестве первого секретаря Союза писателей СССР Федин участвовал в травле Пастернака.
Безусловно, одна из самых болезненных страниц поздней биографии Федина, — его причастность к гонениям на многолетнего друга Бориса Пастернака в истории с романом «Доктор Живаго». Но именно тут домыслов и нелепиц наворочено особенно много. Действительно, Федин, при некоторых принципиальных возражениях, вначале деятельно продвигавший роман для публикации его Гослитиздатом, в дальнейшем изменил свою позицию. А после казенного идеологического урагана, связанного с присуждением автору Нобелевской премии, и вовсе повел себя не лучшим образом. Были там и малодушие, и духовная непоследовательность, и роковые колебания, измена собственным нравственным принципам и эстетическим понятиям, доходило до потворства и услужения властям.
Однако все это совершалось по-иному и в других разновидностях. Да иначе и быть не могло. В ту пору Федин вовсе не состоял первым секретарем Союза писателей СССР. Этот пост он занял лишь в мае 1959 года. Тогда как история с присуждением Пастернаку Нобелевской премии и исключением его из Союза писателей развертывалась в октябре — ноябре 1958 года. Первым секретарем СП СССР в то время был А.А. Сурков…
К закоперщикам и заводилам антипастернаковской кампании Федин во всяком случае уж никак не принадлежал…
Фонды Музея К.А. Федина содержат теперь много неизвестных до сих пор материалов, воссоздающих потаенные звенья этой интригующей и драматической истории. Об этом тоже рассказывает И.Э. Кабанова. «Мы знали, — повествует она, — что в семье есть папка с письмами Бориса Пастернака. Пытались вести переговоры о них… По сути, это последнее, что у них осталось… Но Нина Константиновна всегда твердо нам отказывала». Однако момент настал. В феврале 2012 года отмечалось 120-летие со дня рождения К.А. Федина. На празднование «приехал Константин Александрович Роговин, внук Федина, и привез скромную слегка потрепанную папочку… Увидев то, что было в этой папочке, наши сотрудники не могли сдержать слез — в ней были все письма Бориса Пастернака к Федину… Более того, в этой папке — вся история вокруг вручения Пастернаку Нобелевской премии, в чем Федина упрекают до сих пор: письма жены Пастернака Зинаиды Николаевны, Корнея Чуковского, Всеволода Иванова, то есть людей, которые принимали в этой истории непосредственное участие. Письма, написанные при жизни великого поэта и после его смерти… Копии писем Федина поэту. Я думаю, мы сможем все это опубликовать — и многое встанет на свое место» (газета «Репортер», № 37 (1018) от 19 сентября 2012 года).
Конечно, к полной нравственной реабилитации нестойкого друга и будущего «министра» советской литературы это не приведет, но многое объяснит и откроет…
Словом, Музей К.А. Федина живет и делает свое дело. Странно, что не всех это шибко радует. Акробаты нового цирка отыскиваются и тут. Такова статья саратовского литературоведа и публициста Сергея Боровикова в журнале «Волга» (2011, № 5–6). Вся она, кажется, проникнута единственной страстью — догнать уходящий поезд и пусть с надрывом легких с подножки последнего вагона прокричать о собственной прогрессивности. Даже если для красного словца между прочим придется не пожалеть родного отца…
Перед Фединым в былые времена С. Боровиков благоговел. Его отец Г.Ф. Боровиков, саратовский литератор, писал книги для детей о природе, о Волге. Избирался руководителем местной писательской организации. В этом качестве близко сдружился с Фединым. Советский классик благоволил к земляку, помогал ему. Вместе они не один год работали над тем, чтобы на базе местного альманаха сложился и вырос ежемесячник — региональный журнал «Волга». Переписывались, общались. Обо всем этом Боровиков-отец поведал в большом очерке, вошедшем в мемуарный сборник «Воспоминания о Константине Федине» (М.: Изд-во «Советский писатель», 1981; 1988). Как же отзывается ныне об этом потомок? Притом на страницах того же основанного «предками» журнала «Волга»?
Предпочтительная интонация — нескрываемая ядовитая ирония. «Скажем, читая сборник “Воспоминания о Федине” (изд. 2-е., 1988), — издевается публицист, — хочется плакать от светлой любви к светлой личности. Это относится и к воспоминаниям саратовцев — Чернышевской, Боровикова, Артисевич, Бугаенко, Рязановой…» А личность-то, оказывается, какая?! Тьфу, сами понимаете…
В тех же размашистых красках повествует он и о Музее Федина. Не столь давно там прошла очередная общероссийская акция, на которой выступали докладчики из Москвы, С.-Петербурга и других городов. Говорили о многолетних близких отношениях А. Ахматовой и К. Федина. Издан толстый том почти полувековой дружеской переписки К.А. Федина и И.С. Соколова-Микитова… С намеренной подковыркой С. Боровиков раскрывает карты, указывая для любопытствующих, что случилось это не без многосторонней поддержки тогдашнего министра культуры Российской Федерации Александра Соколова, родного, как оказывается, внука И.С. Соколова-Микитова. Хорошо это или плохо?
Вообще же, замечает автор, тарантас музея, подобно многим нынешним учреждениям культуры, увяз в трясине материальных проблем. Чтобы не сгинуть вовсе, сотрудникам, точнее, «фединкам» (по выражению пишущего), приходится изощряться в поисках самофинансирования. Сдавать, например, помещения даже под выставочные показы типа экзотических бабочек под названием «Мир тропических насекомых». Отсюда даже весьма ядовитое название самой статьи — «Серапионы и тараканы».
Дальше вслед за насекомыми С. Боровиков походя классифицирует литературу, посвященную музейному персонажу. Упоминается там и моя ЖЗЛовская книга «Федин» (1986). Впрочем, в отличие от монографий Б. Брайниной и ей подобных, по выражению С. Боровикова, «казенных писаний», эта книга названа всего лишь «плоским ЖЗЛовским детищем Ю. Оклянского». Теперь мне и самому отчасти забавно, во сколько подзатыльников обходился не столь давно пусть плоский, но не казенный портрет.
Впрочем, в конце статьи критик-наездник спохватывается и пускает рысака в обратную сторону. «Главное, — вдруг заявляет он. — Я до сих пор считаю<…> “Города и годы” были своего рода романным прорывом… Я до сих пор постоянно заглядываю для своей саратовской души в “Братьев”, и во “Встречу с прошлым”, и в “Старика”, потому что Федин был и остается главным писателем Саратова.' По его страницам можно изучать уходящую натуру, а когда-нибудь они останутся единственным литературным памятником нашему погибающему городу». Вот тебе и на!
Что же еще? В Саратове на берегу Волги высится памятник писателю-земляку. Реку и окрестные моря бороздит четырехпалубный туристический теплоход «Константин Федин». Построен он и спущен на воду в Германии. Как можно вычитать из справочников, корабль оснащен современным навигационным оборудованием и почти с тремястами пассажирами на борту развивает скорость до 26 км в час. В Москве, пункте назначения, неподалеку от речного вокзала, к вашим услугам гостиница под тем же названием — «Константин Федин». В С.-Петербурге, Москве и других городах жители привычно снуют по одноименным улицам. На стенах мелькают объявления вроде: «Продается квартира на Федина д. 23…»
Но издают писателя в сравнении с былыми многотомниками усеченно и вяло. В 2009 году издательство «Терра» выпустило «Избранное» Федина в трех томах. Туда вошли некоторые из лучших его произведений — от романов «Города и годы», «Братья», «Санаторий Арктур» и знаменитых деревенских рассказов 20-х годов до повестей «Трансвааль», «Я был актером» и мемуарного полотна «Горький среди нас». Это событие «Терра» предварила оповещением: «Константин Федин — выдающийся писатель, классик советской литературы… К сожалению, после перестройки имя Федина оказалось вычеркнутым из списка издаваемых авторов… Предлагаемый вниманию трехтомник послужит возвращению Константина Федина в круг широко читаемых русских писателей недавнего прошлого».
Конечно, Федина и в постперестроечные годы все-таки издавали. Но художник этот, будто провинившийся школьник, отбывал долгое наказание, уткнувшись носом в угол. Теперь уж, наверное, сроки вышли. Мусорный ветер иссяк, пора всерьез осмотреться…
СУПРУЖЕСТВО И МИСТИКА ЛЮБВИ
Черты личности, а тем самым отчасти и профиль будущей человеческой судьбы в какой-то мере закладываются в детстве.
Федин происходил из религиозной семьи. Его отец — сын крепостного крестьянина, после двадцати лет на побегушках в торговых «мальчиках» долгими трудами выбился во владельцы писчебумажного магазина в Саратове. Был он человеком глубоко верующим, в пожилые годы, может быть даже с налетом церковной казуистики, в мечтах хотел бы уйти в монастырь. Мать (урожденная Алякринская) была внучкой священника. На религиозных принципах держалась родительская семья.
Основательный и все более набиравший силу саратовский торговец Александр Ерофеевич Федин был убежденным приверженцем принципов домостроя. Характера тяжелого и трудного, временами он словно бы нависал над окружающими. Однако же, многократно трепанный и битый жизнью, был человеком умным. Главное, как он считал, — изнанку происходившего, смысл и умысел людских слов и поступков умел различать верно.
Противоречивость и двойственность духовно-нравственных влияний, испытанных Фединым в родительской семье, безусловно, отразилась на его психологическом складе, а впоследствии в каких-то многих и дальних преобразованиях и в творчестве. Взаимодействовали и противоборствовали два начала — «отцовское» и «материнское». Видоизменяясь с ходом десятилетий, меняя облик под стать требованиям времени, преобразуясь до внешней неузнаваемости, они все-таки оставались в какой-то мере скрытными первотолчками и важными двигательными импульсами.
Отец учил сына жить, сообразуясь с рассудком, повинуясь его голосу, то, что он называл — по «справедливому принципу». Мать учила жить сердцем.
«Детство моего отца и детство моей матери — два совершенно противоположных и противоречивых начала, — писал Федин, — по всей жизненной окраске, по тону и музыке быта. Противоположности взрастили разных людей. Разные люди сошлись да так и прожили вместе — в разноречии — всю жизнь». Добрая, безответная, кроткая, невольно размягчающая нерв жалости — мать.
И жизненно напористый, жесткий, пунктуальный, привыкший быть всему досмотрщиком и главой — отец.
Когда у Анны Павловны выпадала возможность взять в руки книгу, то обычно это был томик Лескова. Люди редкого бескорыстия, праведники, истинные богатыри и поэты духа из народной среды, которых чудодейственно рождала российская действительность, были ее любимыми героями, предметами ее увлечений — «очарованные странники», «левши», «запечатленные ангелы».
Многое из привитого в детстве идеализма, впоследствии подхваченное и развитое другими жизненными ветрами и потоками, глубоко отложилось в душе писателя, обостряло его внутреннее зрение. Снисходительность к человеческим слабостям, духовная целеустремленность, верность своему долгу, доходящая до стоицизма, — все это оттуда.
Конечно, никто не сводит происхождение каких-либо мотивов в последующих книгах Федина к одним только детским и отроческим восприятиям. Это понятно. И все же, когда в 20-е годы мы будем читать выстраданные и повторяющиеся самопризнания писателя о присущем его художественным чувствованиям «нерве жалости», о его отзывчивости на «кляч» в противовес красивым и сильным «рысакам», то нелишне вспомнить о далеких первоистоках. И когда среди многих персонажей полотен Федина будут попадаться вдруг варьирующиеся и тем не менее родственные фигуры почти святых подвижников культуры (типа «окопного профессора» из романа «Города и годы», ученого Арсения Арсеньевича Баха из романа «Братья» или книжника Драгомилова из романа «Необыкновенное лето»), которых заурядное окружение, как это случалось с иными героями Лескова и Достоевского, охотней всего зачисляло бы в разряд «юродивых» и «идиотов», то и тут нелишне сделать засечку, откуда это началось…
Действительно, сильной и все покоряющей была струя нравственного, психологического и духовного воздействия, которую открыли некогда чувствительному мальчику его мать и старшая сестра. У них Федин впервые учился поискам праведничества, необходимости сострадания и милосердия в жизни… Как, может быть, холодная расчетливость и быстрота будущих чиновничьих ходов где-то в далекой наследственной перспективе уходит в дальние заветы и жизненные уроки писчебумажного торговца отца…
К заложенным в детстве ориентирам душевных влечений, склонностей и интересов восходят и многие человеческие дружбы и стойкие привязанности последующих лет, без которых трудно представить Федина. Таковы более чем полувековые отношения с «побратимом» Соколовым-Микитовым, человеком высокой нравственной чистоты, связанным с «корневыми» началами народной жизни.
Одновременно раскручивалась центробежная круговерть. С религиозным воспитанием в разноречие вступали материалистические и бунтарские новации, столь сильные и модные в начале века. В них тоже нередко находил себе сродство и подпитку холодноватый умственный рационализм его натуры.
Уже юношеские письма Федина пестрят трещинами противоречий. «Вот ты веришь в Бога? — приступал он к старшей любимой сестре Шуре. — Но, говоря хотя бы Писанием, вера не всем дается? Очевидно, я принадлежу к исключению. Иной раз хочется молиться, но в душе-то, где-то в углу ее, сейчас же зарождается это вечное “но”».
Через какое-то время Федин и вовсе отступает от религии. «…Не признаю Бога, которого признают все», — заявлял он в последующих письмах сестре, объясняя подробно, как склонился к атеизму «после изучения богословия».
И вместе с тем — противоречие на противоречии. Главный его книжный герой, объект восхищения и подражания — беспредельный человеколюбец и альтруист князь Мышкин из романа «Идиот», в котором, по замыслу романиста, воплотился Христос. А самый близкий по духу и устремленности писатель — художник глубоко верующий и православный, «весь Достоевский».
Тогда же, в молодые годы, в сущности, складывалось лоскутное эклектическое мировоззрение, где Ленин и Достоевский, Гете и Бакунин, Чернышевский и Лев Толстой, Горький и Александр Блок как будто не противоречили, а дополняли друг друга. Ощущение целостности мироздания заменялось пестрой гуманитарной картиной мира.
Такая духовная мешанина, как известно, была характерна для передовой демократической интеллигенции начала XX века и поры утверждения большевизма. Об этом немало писалось (сборники «Вехи», «Из глубины», сочинения Н. Бердяева, других классиков русской религиозной философии). Ввиду эклектичности и даже произвольности многих духовных составляющих подобное мировоззрение было отзывчивым на политические запросы и веяния времени, гибким, податливым и вместе с тем приспособительным и ломким. Так что из крайних бунтовщиков под давлением крутых разломов и натисков эпохи со временем могли возникать разной окраски конформисты. В этом, если вдуматься и взглянуть со стороны, состояла впоследствии одна из причин массовой духовной драмы, пережитой советской литературой в эпоху сталинизма, включая даже и самых крупных ее представителей. По-своему испытал ее на себе и Константин Федин.
Лоскутное мировоззрение несет в себе споры грядущих недугов.
Отец непременно хотел видеть в сыне восприемника своих дел и трудов. Так сказать, Большого Писчебумажного Торговца. Это, конечно, естественно и понятно. Но драматично и трагично даже, если не согласуется с психологией и душевным строем наследника. А так оно в главном и основном было в данном случае. Внутренне ломая чувствительную художественную натуру, Александр Ерофеевич принудил сына учиться сначала в коммерческих училищах Саратова и Козлова, а затем стать студентом Московского коммерческого института. Никаких стараний и средств Александр Ерофеевич для этого не жалел. После третьего курса института он даже отправил Константина, плохо успевавшего в немецком языке, на время летних каникул в вольную поездку в Германию. Пусть поживет и получиться там, если с языками не задается в Москве.
Происходило это летом 1914 года. Все рассчитал Александр Ерофеевич, но не мог из саратовской глуши вычислить и предвидеть, что 1 августа начнется мировая война. А Костя там по немецкому принципу — «русский царь минус один солдат» — тут же превратился на все четыре года войны в интернированного гражданского пленного.
В Германии он и испытал первое, оставшееся на всю жизнь чувство любви.
В личном архиве Федина уже после смерти писателя мне привелось читать стопку писем этой страстной и любящей натуры. Письма полны желания пробраться в Россию и соединиться с любимым.
В разгар Гражданской войны эти весточки претерпели целую одиссею странствий, пока в первые месяцы 1919 года не дошли до 27-летнего адресата, который в ту пору в Сызрани пробовал силы в литературе и журналистике. Волжский город Федин наспех покинул в октябре 1919-го в связи с призывом в Красную Армию.
Дело в том, что осенью 1918 года 26-летнего начинающего литератора и актера Федина спешно выслали из Германии. После подписания Брестского мира как подозрительного иностранца, имеющего связи с подрывными «левыми» элементами. Основания для того были. Ведь как-никак даже его первая большая любовь, немка Ханни Мрва, позже стала левой социал-демократкой — «спартаковкой»…
С документами и фактическими материалами о Ханни Мрва любезно познакомил меня в мой приезд в саксонский городок Циттау местный краевед Герберт Фишер, много лет тщательно их собиравший.
Кто же была она, эта нежная страсть и подруга Федина?
«Любовь нам запретил магистрат», — иронизировал Федин, касаясь своего статуса гражданского пленного, оказавшегося в мировую войну в числе других интернированных в Циттау. Вступать в неделовые отношения с местными жителями, особенно с женщинами, запрещалось под угрозой всяческих кар.
Но какие там запреты, когда кипит кровь… В 1916 году в окрестных лесистых Лаушицких горах, где им дозволялись прогулки, произошла встреча. Девушка была хорошенькая, смуглая, черноглазая.
Судя по двукратному запечатлению этой первой встречи в художественных произведениях Федина, тон ее поначалу был враждебным.
— Вы чех? — спросила девушка с тем «оттенком, который делает это слово обидным».
— Нет, хуже! Я русский, — отвечал молодой человек.
Сама же девушка затем обнаружила интерес к продолжению знакомства. Ей было двадцать, моложе его на четыре года. Принадлежала она к здешнему привилегированному обществу. Отец ее — зубной врач — пользовал лучшую клиентуру в Циттау. Мать была ревнительницей всех добродетелей, которые только может иметь верноподданная кайзера, самая примерная горожанка и высоконравственная патриотка. Единственный брат девушки — офицер кайзеровской армии — сражался на Западном фронте. Там он и погиб.
Девушка была натурой глубокой, способной к быстрому внутреннему развитию. Встреченный русский был непохож на женихов из Циттау, этих напомаженных кукол. С ним ощущалась красота жизни. Он помогал ей открыть глаза на мир. В Ханни Федин обрел вскоре преданного друга, единомышленника, духовно богатую личность. У них были одни и те же увлечения, одни и те же любимые книги, и прежде всего, конечно, Достоевский, которого боготворил Константин… Вместе они начинали читать и щедро иллюстрированный художниками-экспрессионистами берлинский журнал Пфемферта «Акцион»…
Об отношениях Ханни с русским пленным знало лишь несколько надежных друзей. Со стороны властей порядок был жестким и определенным — раз в день требовалось отмечаться в полиции. Посещение девушкой жилища такого человека требовало от нее немалой смелости. «Так как наша с Ханни жизнь была тайной, — читаем в позднейшем дневнике Федина, — то я не был знаком ни с кем из ее семьи, но встречал мать и отца… на улице».
Первая из внезапных встреч описана там же. Молодой человек беспечной походкой огибал угол боковой улицы, возле торгового центра, где он жил, и вдруг увидел Ханни прямо против себя, лицом к лицу. Девушка чинно возвращалась с воскресной прогулки, чуть впереди, а сзади медленно выступали родители: «Я видел, как она побледнела и навек запечатлелся во мне ее обычный жест смущения — у нее вскинулась рука к лицу, и тонкие, чудесные ее пальцы тронули и слегка потрепали висок, будто надо было отвести и заложить за ухо волосы. Испуг ее был ужасен, и у меня упало сердце. Мы прошли мимо друг друга, как два покойника. Ни она, ни я не сбились с шага. Я только мельком глянул на ее родителей, не подаривших меня ни каплей внимания. Бедная моя девочка! Что делалось с тобой в этот миг, если и я совсем окаменел от страха…»
Драматизм отношений немецкой девушки с «враждебным иностранцем» развернут Фединым в романе «Города и годы». Для наставлений главную героиню Мари Урбах вызывает к себе сам городской управитель, штадрат. «Вы проститутка, вы хуже проститутки, которая патриотичнее вас..» — сорвавшись, кричит он на нее в своем служебном кабинете.
Ханни обладала сильным и волевым характером и повела себя как личность незаурядная. Тот факт, что, полюбив «враждебного иностранца», она вступила в смелое единоборство с законом, общественным мнением и предрассудками своей среды, был только началом.
Когда связь с русским открылась и конфликт с родителями обострился, эта девушка, не имея профессии, ушла из семьи, без надежд на последующее примирение. Его и не было. Уже осенью 1918 года она примкнула к левым социал-демократам — спартаковцам. Переехав в Берлин, она знакомится с одним из организаторов «Союза Спартака», философом и историком Францем Мерингом. Ведет одновременно работу сразу в двух социалистических журналах, в том числе в знаменитом литературно-художественном журнале «Акцион» Пфемферта, которым не так давно они вместе зачитывались с пленным русским. Участвует в рабочем восстании, организованном спартаковцами.
После поражения восстания Ханни задумывает пробраться в Советскую Россию, соединиться с любимым. Чтобы получить русское гражданство, она совершает почти невозможное. Отыскивает военнопленного — некоего Соболева — и фиктивно вступает с ним в брак. Затем в начале 1919 года направляется в Мюнхен. Отсюда она надеется через Австрию, Венгрию, Украину пробраться в Москву. Но… «Я думала сердцем, а не головой, — замечает она в одном из писем Федину, дошедших до Сызрани. — Но есть люди, у которых нет сердца, а только одна голова». На пути возникают новые непреодолимые препятствия, ее кружит вихрь событий. Шагнуть за пределы Германии ей не суждено.
Как следует из документов, собранных Гербертом Фишером, X. Мрва несколько раз подвергалась принудительной ссылке. За участие в провозглашении Баварской советской республики по приговорам военного суда по пять и более месяцев сидела в тюрьмах, находясь под арестами, ждала судебных разбирательств. «Мой Константин! — исповедовалась она в 1920 году. — Я написала несметное количество писем, зарегистрировала брак с русским, чтобы хоть таким образом приехать к тебе. Я испробовала все, Константин. Все ради тебя». Вырваться из Германии при всех стараниях Ханни не сумела.
Со своей стороны в кипении и передрягах Гражданской войны молодому литератору Федину невозможно было осуществить встречное движение и двинуться в Германию самому. Так проходят четыре года. За это время умерла мать Анна Павловна. А зимой 1922 года усталый от одиночества и неприкаянности, после всех потрясений и испытаний войной и голодом, жаждущий, кажется, лишь одного — устойчивого существования, разумного быта, чтобы целиком отдаться жизненной мечте, любимому делу — литературному труду, 30-летний Федин женился на издательской машинистке Доре Сергеевне Александер.
Их знакомство затеялось тоже на литературной основе, на книжной почве. В голодном, заснеженном и обледенелом Петрограде Дора работала в частном издательстве Гржебина, которое опекал и пытался приспособить под обновленные нужды страны А.М. Горький. Через нее Федин и передал самому влиятельному в его глазах художественному кумиру пакет с печатными оттисками и рукописями своих произведений. В сопроводительном письме от 28 января 1920 года он просил о «решающей оценке» своих литературных усилий. «…Вся моя жизнь слагалась до сих пор так, — писал он, — что я ни разу не встретил оценки моих способностей, оценки, которой я мог бы вполне поверить… О такой решающей оценке я и прошу вас…»
Конечно, вручить судьбоносный пакет трудноуловимому Горькому для молодой женщины, сидевшей в приемной наедине с рядами клавиш черного «ундервуда», было рутинной служебной обязанностью. Но, возможно, здесь с самого начала было замешано и чувство. Может, с симпатией и состраданием скользнул по исхудалому лицу посетителя, по его старой, обвислой шинели улыбчивый взгляд спокойных черных глаз и встала из-за своего стола ему навстречу эта невысокого роста смуглая привлекательная женщина. Еще больше обласкала взглядом. Взяла бумаги, успокоила. Да, да, не волнуйтесь, все будет сделано!
Дальше — дело обычное, начались новые рукописи и пакеты, новые встречи… Горький очень скоро принял литературного новичка и, как Федин письменно оповещал Шуру, сестру, «то, что я пережил, превзошло все мои ожидания. М. Горький принял меня как друга, больше того — как писателя. То, что я услышал от него о моих работах, захлестнуло меня своей неожиданностью. Это была критика, с какою подходит мастер к мастеру, разбор, который при всей его нещадности, говорит исключительно за, и ничего против… Когда я вышел из его кабинета, у меня закружилась голова. Это был не просто “успех”, “удача”. Это был триумф…»
Встречи с Дорой случались теперь непроизвольно и часто. При этом были, конечно, и откровенные разговоры, и уличные провожания, иногда даже и вечерние чаепития в удобной квартире на Литейном проспекте, где Дора жила с матерью и сестрой Раей… Но платонический их «роман», который вначале, возможно, воспринимался им просто как дружба, тянулся. Что-то вело, уводило, мешало решительному шагу. Однако молодость брала свое. И неизбежное физическое сближение наступило. Причем вначале даже с какой-то осатанелой голодной страстью.
Сохранилось письмо Федина Доре Александер от 30 июля 1920 года, которая пребывала в то время на даче под Петроградом. Одинокий холостяк рассказывает ей о последних жизненных событиях и происшествиях. О том, как продвигается работа над пьесой «Бакунин в Дрездене», которую он пишет по договоренности с Горьким, о передвижках по службе, о том, что в «Петроградской правде» напечатан его уничтожающий фельетон на стихотворную книгу поэта В. Князева и фельетонист стал центром громкого литературного скандала. Но письмо пышет нетерпением, и суть переживаний припасена на конец. «Приедешь — расскажу, — заключает он перечень. А себе уже представляет картину. — Приедешь — поцелую крепко, обойму больно. Приедешь — придешь ко мне и поразишься видом моей комнаты с нахальным министерским столом, на котором можно играть в бильярд и gebrauchen als Familienbett. <…>
Дай поцеловать губы.
Твой Константин».
Холостяцкая комнатка была крохотной. Стол-биллиард занимал всю свободную поверхность пола, даже обходить его приходилось, с одной стороны прижимаясь к стенке. На этом столе и разыгрывались любовные сражения. Но прошло еще почти два года. Дора объявила, что ждет ребенка. Тогда он принудил себя на бесповоротный выбор. Они поженились.
И вот — бывает же такое — будто прознав о том, что мосты сожжены, любимый потерян, будто прознав откуда-то, чего, конечно, в реальности никак случиться не могло, в те же самые недели в далекой Германии другая молодая женщина, 25-летняя Ханни, внезапно умерла от разрыва сердца.
Не веривший ни в какую мистику Федин этого никогда не забывал и объяснить себе этого не мог.
Уже в 1925 году он писал своему другу И.С. Соколову-Микитову: «Я получил на днях разные мелочи из Сызрани, среди них письма ко мне женщины, с которой я прожил лучшую часть своей жизни. Все эти письма проникнуты надеждой на встречу и исполнены такого отчаяния… что я был подавлен, когда опять (через семь лет!) перечитал памятные листочки бумаги… Теперь мне кажется, что сама смерть пощадила бы этого человека, если бы я был с ним. Я уверен в этом. И вдруг мне приходит мысль, что меня обманули, что женщина эта не умерла… Хочется мне одного — уехать в Циттау, на старые места и на старую уже могилу. Может быть, после этого я пойму не только головой, но и душой, что все кончилось».
Приневоленной измены собственному чувству Федин долго не мог себе простить. Автобиографический мотив прозрачно выражен в жизненной судьбе главного героя романа «Города и годы» (1924). Духовная аморфность Старцова делает его беззащитным перед посторонним натиском, перед напором окружающей жизни. Внутренне чуждая женщина, по случайности оказавшаяся рядом и домогающаяся его, занимает место горячо любимой Мари Урбах…
…Желание убедиться во всем «не только головой, но и душой» не покидало Федина все эти годы, до первой возможности вырваться за границу. Когда в 1928 году такая поездка наконец представилась, 36-летний Федин незамедлительно помчался в тот самый саксонский городок, где все это происходило.
«Вечером Циттау! — с нетерпением восклицает он в дневнике. — И у меня, когда я подъезжал к городу, впервые в Германии забилось сердце».
28 июля 1928 года, то есть на следующий день, Федин записывал в дневнике: «Надо же было так случиться: в день моего приезда в Циттау (опять мистика! — Ю. О.) умирает мать Наппу. Сегодня, когда я пошел на могилу, рядом с ней могильщик копал яму для матери Наппу. Словно раскрывал для меня могилу Наппу, чтобы я лучше видел, как она лежит. Я постоял там четверть часа.
В последние два года в моей жизни, как и в этой поездке, какое-то накопление мистически-странных обстоятельств. Закрывается какой-то круг, очень большой и закономерный. Иногда мне кажется: это — прощание с молодостью. Иногда — с самой жизнью. И в противовес этому чувству, как протест, как утверждение — все растущее чувство к Доре и к Нинке (жене и дочери. — Ю. О). Если победит последнее, я буду еще жить <…> Если же эти странные “знаки судьбы” — не случайность, то что остается тогда, кроме смерти?
Кольцо замыкается, судьба — как может — воплощает мои воспоминания, и даже Циттау стоит сейчас передо мною, “как живой”. Чем отличается все это от сна?!»
…Спустя целую вечность, на исходе зимы 1961 года, уже 69-летний Федин снова приехал на старинное кладбище в Циттау. Ведь вот долгое время — никуда в отдаленные места не ездил, а тут поехал… Это он, не веривший ни в какую мистику, считавший, если бы его спросили, что чуть ли не все загадки и лабиринты бытия подвластны разуму. Будь разум лишь напоен опытом жизни, богатствами культуры, вытяжкой из эстафеты поколений, смел и отточен. Недаром даже кое-кто числил его человеком холодноватым, немцем, рационалистом. Ан нет вот, не получалось…
Почти восемь лет назад умерла его жена Дора Сергеевна, с которой было прожито 33 года. Красивый, артистичный, тонко воспитанный Федин, со вкусом одевавшийся, умевший держаться, всегда пользовался успехом у женщин. Многие, даже без особой надежды на успех, летели, как бабочки на огонь, тянулись к знаменитому писателю. Часами могли завороженно слушать, как он музицирует на фортепьяно, читает свои новые произведения, красочно и остроумно рассказывает о свежих событиях, за счастье почитали возможности переписываться с ним. Еще и при Доре, надо думать, за кулисами безукоризненного и образцового семейного очага подспудно развертывались бурные «романы». Во всяком случае, одна из таких прежних счастливиц, гораздо его моложе, тоже красивая и черноглазая, Ольга Викторовна Михайлова, к той поре уже несколько лет как обрела статус легальности и стала почти официальной спутницей его жизни. А вот на тебе — сердце и ноги вновь привели сюда.
Дора, по девичьей фамилии Александер, была быстра, чутка, умна, покорна. На этой бывшей издательской машинистке Доре Сергеевне держалась вся их семья, хлопотные деловые связи, весь расползающийся и обременительный повседневный быт. Разбивались волны внешних вторжений, мешающих уединению и писательской работе. Это была тихая и прочная семейная гавань. Без бурь и разрушительных волн. Когда во время ленинградской блокады у Доры умерла мать, Федин, находившийся в отъезде, среди слов участия и ободрения написал то главное, чем она для него являлась: «Ты ведь настоящая сердцевина нашей жизни, без тебя мы жить не можем». Такой она и была, эта маленькая мужественная женщина, легкая, приветливая, с добрыми, ласковыми глазами.
Перед концом у нее была серьезная болезнь надпочечников, она долго болела. Но и тогда старалась никого не обременять, никому не быть в тягость. Умерла она среди начинающейся весны, обещавшей радость и успокоение, — 11 апреля 1953 года.
«Снова на даче, со вчерашнего дня вместе с Ниной, — записывал в дневнике Федин, еще не придя в себя, на шестой день после ее смерти. — То, что никогда не будет Д., чувствуешь сильнее всего в вещах: вдруг становится понятно, что их не было бы без нее, что сейчас они потеряли свое содержание, потому что стали не нужны, что смысл их состоял только в моих разговорах о них с нею, в том, что они служили нам, а не в отдельности мне или ей. <…>
О счастье. Конечно, это было счастье. Ведь не состоит же счастье из довольства, удовлетворенности во всех без исключения отношениях и всегда без изъятий. Но всем главным мы оба обладали — для жизни вместе. Не знаю, кто из нас получил в жизни больше. Я получил очень много. И мои страдания, мое недовольство ею не идут в сравнение с тем, как заставлял я страдать ее. Но если бы лучшее в нашей жизни не перевешивало бы худого, то не прожили бы мы неразлучно тридцать три года с того дня, как сошлись. И сама преданность, и мое уважение к Доре наделяли меня счастьем и тогда, когда это мое счастье представлялось мне непохожим на то, которое рисуется вечно неудовлетворенному воображению.
Наверно, об этом будешь глубже и вернее думать позже, когда пройдут и сгладятся слишком зримые подробности ухода Доры, ее переселения в Смерть, когда не так совестно перед ней будет произнести слова правды, которой стыдно перед ней теперь, и когда из всей жизни с нею увидишь не только то, чего будет жалко всегда».
Что же это за «слова правды», которых стыдно перед покойницей теперь? И чем вызывались внутренние страдания в столь долгой и тихой, внешне образцовой супружеской жизни? И какое другое счастье рисовалось «вечно неудовлетворенному воображению»?
У Федина есть очерк, написанный в феврале 1943 года для Совинформбюро, в котором он сотрудничал. Семья находилась в это время в Чистополе (Татария), а он в очередном командировочном отъезде в Москве. Очерк посвящен труженикам тыла и интересен жизненной встречей, вернее, многолетними последствиями, которые она повлекла.
Тема очерка — героизм обыкновенного человека-тыловика, ни разу не стрелявшего, женщины, к тому же имеющей самую прозаическую профессию — заведующего хозяйством крупной больницы. Писатель осматривает стационарную клинику Гражданского воздушного флота на окраине Москвы. Великолепна клиника, искусны ее лучшие хирурги, вроде профессора Огнева, операции которого вызывают у Федина сравнение с работой хирурга Ивана Ивановича Грекова в стенах ленинградской Обуховской больницы, некогда пользовавшего его самого. Но все это лишь фон очерка, а в центре его хозяйственница, которую зовут тем не менее «душой учреждения».
Ольга Викторовна Михайлова — «женщина лет 30-ти, южного типа, смуглая, с прядью седых волос, которые только молодят красивых женщин». Федину в это время 51 год, разница в два десятка лет… Но корреспондент вначале аккуратно заносит ее рассказ в блокнот и, слушая приятное низкое контральто, может, чуть с хрипотцой, испытывает удовольствие от беседы с этой открытой прямодушной женщиной, лишь искоса взглядом любуясь ее красотой. Характеристики ей со всех сторон даны образцовые. О.В. Михайлова — один из самых давних работников отраслевой лечебницы нашей гражданской авиации. В годы второй пятилетки участвовала в строительстве здания, в непростых тогда хлопотах по обеспечению клиники медицинским оборудованием и аппаратурой. Делала и делает все от нее зависящее, чтобы врачам здесь легче работалось, а больные успешней лечились. Когда фашистские войска приблизились к столице, Михайлова была среди тех, кто наладил скорую эвакуацию клиники на восток. Оставшись в пустых стенах с несколькими рабочими — с истопником и уборщицами, — превратила клинику в санитарный пункт для рывших окопы защитников Москвы. И она теми же натруженными руками, как было уверенно и спокойно сообщено Федину, готовилась взорвать здание, когда немцы находились вблизи столицы.
Это была не только красивая, но мужественная, решительная и героическая женщина. А именно сильные женщины были его слабостью. В очерке он затем написал какие-то абстракции. Мол, таким может становиться у нас самый дальний тыловой «обозник», если жизнь поставит его в исключительные обстоятельства, а вчерашний обоз окажется на переднем крае… И даже, донельзя воспарив, расфилософствовался: «Вот когда я вспомнил о двух чертах русского характера, часто забываемых, — о нашей приспособляемости, то есть способности трудиться в самых изменчивых условиях, быстро приноравливаясь к ним, и о нашей решимости, то есть готовности без колебаний пожертвовать плодами своего труда, если это нужно в наших целях и мешает целям нашего противника».
Все оно, конечно, так. Но не меньшая суть состояла в том, что Ольга Викторовна ему понравилась, что затем начались их встречи, что он влюбился. И с этого момента помчались, понеслись их отношения, долго скрываемые, за греховность которых он испытывал угрызения совести перед памятью недавно скончавшейся Доры. Позже Ольга Викторовна, как уже сказано, стала почти официальной женой Федина. Но к этому еще будет случай вернуться…
Пока же можно сказать лишь, что К.А., видный красавец и литературная знаменитость, никогда не испытывал недостатка в женском внимании. И это, вероятно, не раз заставляло сжиматься сердце умной и терпеливой Доры. Женские атаки особо усилились после ее кончины.
Из близкой Федину житейской среды известно, что после 1953 года, например, процветающий и еще красивый 60-летний вдовец, маститый писатель, Сталинский лауреат, очень скоро испытал на себе искушение от чар завлекательной и интересной Людмилы Ильиничны Толстой, четвертой жены, а теперь вдовы Алексея Николаевича Толстого, автора «Петра Первого» и «Хождения по мукам». Та находилась в «критическом женском возрасте» — чуть за сорок пять. В те годы она часто проводила досуг в писательском поселке Переделкино, в литературных компаниях, на дачах — у К.Чуковского, у Вс. Иванова, у К. Федина. Там вроде бы и затеялся этот летучий «ньюанс». Правда, Константин Александрович, говорят, лишь расточал любезности и комплименты, на которые этот великий дамский угодник был мастер, играл на пианино, слушал пение гостьи, у которой было хорошее, почти профессионально поставленное меццо-сопрано, да щурил свои бывалые синие глаза. На более серьезные искательства острожный вдовец якобы то ли не решился, то ли не поддался.
Житейский эпизод, что любопытно, имел еще и результат литературный. На страницах трилогии Федина рядом со знаменитым процветающим драматургом Александром Владимировичем Пастуховым (в его фигуре угадываются некоторые «теневые» черты А.Н. Толстого), в «Костре» выведена его новая юная жена Юлия Павловна. Причем представлена она далеко не в привлекательном свете.
Однако появление в печати глав неоконченного романа с этими сценами не отразилось, по крайней мере внешне, на их отношениях. К. А. Федин по-прежнему остался одним из неизменных и отзывчивых завсегдатаев «лицейских годовщин» в доме Л.И. Толстой, на которые собирались друзья в память А.Н. Толстого.
«Под ним волна светлей лазури, над ним луч солнца золотой… А он, мятежный, просит бури. Как будто в бурях есть покой…» Наверное, и в этом состоит тяга к какой-то уму непостижимой внутренней женской стати, неуловимой красоте, теплому тайному нутру, бурному темпераменту да вдобавок еще духовной единомышленнице? Внутренняя гонка шла за этим. Все это олицетворяла и воплощала собой Ханни. Да и не одна она, как мы уже знаем, на долгом пути Федина. Но Ханни была первым таким абсолютом. С ней он впервые пережил мистику любви. И этого душой и сердцем забыть не мог. И оттого новая поездка сюда была неизбежностью.
«Я ничего не хотел скрывать от тех, кто со мною был в Циттау, — записывал в дневнике Федин, — меньше всего от Нины. Для нее это предыстория ее отца. Она знала о Ханни. Но теперь легенда воплощена в ощутимость. <…> Все, конечно, видели, что со мной происходит. Мне это было безразлично. Удивительно безразлично!.. Мысли шли от события к событию и замыкались в них, как в круге. Да, да! Это были настоящие события, это была сама жизнь!»
На заснеженную могилу Ханни Федин положил букет привезенных с собой нарядных оранжерейных цветов и спрятал в кармане кроваво-красную ягоду, сорванную на память с разросшихся рядом с могильным холмиком кустов шиповника.
Однако все это происходило уже на закате жизни. А тогда, на заре… Вернувшись на родину, вчерашний германский пленный долго еще жил, окрыленный первой любовью. Очарование революции сливалось для него с очарованием молодости… Попав в обстановку начинавшейся Гражданской войны, Федин вступил в Коммунистическую партию. Участвовал в обороне Петрограда от Юденича… Своего героя — духовного двойника Андрея Старцова в романе «Города и годы» — автор назидательно покарал не только за измену в любви, но и за отступление от революционного долга… Что касается идеологической кары, то позже молодые очарования, правда, схлынули…
В 1921 году, с началом НЭПа (тогда это еще считалось правом свободного выбора и до поры до времени не было лыком в строку), Федин, как уже говорилось, вышел из партии, решив целиком сосредоточиться на художественном творчестве, которое, по его убеждению, подобно религии, стоит вне политики. Вместе с ним этот взгляд разделяли коллеги и друзья по литературной группе «Серапионовы братья». Искусственный духовный конгломерат лоскутного мировоззрения мог бы начать давать сбои, если не распадаться на составные части, гораздо раньше, когда бы его не цементировал и не объединял в живую общность сильный талант. Недостающую идею жизни заменяла часто «религия искусства», которую сложил для себя и исповедовал художник. А талант был крупный.
СОЦИАЛ-ДАРВИНИЗМ И МЕЧТАТЕЛЬ АНДРЕЙ СТАРЦОВ
В те самые месяцы 1924 года, когда Федин завершал свой роман «Города и годы», Гитлер сидел в Ландсбергской тюрьме, в немногих километрах под Мюнхеном, и заканчивал книгу «Моя борьба». Оказался он там за попытку государственного переворота — так называемый «пивной путч», завершившийся вооруженными столкновениями и стрельбой на центральной площади Мюнхена с убитыми и ранеными. Но условия тюремной жизни здесь были самые льготные и комфортабельные.
Эту мемориальную камеру, где с немецкой тщательностью воссоздано всё, как было тогда, по предварительной заявке показывают посетителям. В начале 80-х годов вместе с одним из немецких друзей мы ее осматривали. Ландсбергская тюрьма действовала, как обычно, хотя впей и сидели люди с малыми сроками заключения, а в мемориальную камеру нас любезно провели двое шуцманов с наганами и дубинками на брючных ремнях.
Маленький стол, за которым Гитлер с помощью верного помощника Гесса заканчивал свою автобиографию, священное писание фашизма, был покрыт цветастой кружевной деревенской скатертью, что придавало всей комнате ощущение почти домашнего уюта. Но на стене висел внушительных размеров поблекший лавровый венок, который водрузил сам Гитлер в качестве уверенного символа. Грядущей победы. «Мы в темнице, но вот он, знак будущих триумфов!»
И в самом деле, победы, что рыбьи стаи в сеть, тогда шли к нему одна за другой. Вместо пяти лет тюрьмы, к которым он был осужден «за государственную измену», Гитлер отсидел здесь лишь год с небольшим. Начальник тюрьмы незадолго до Рождества 1924 года сочинил о нем не просто положительную характеристику, но гимн песнопения в служебной докладной. Там было сказано, что г-н Гитлер отличается не просто примерным поведением, но является образцом такового для подельников, отбывавших наказание в той же тюрьме. Рядом отсиживали свое несколько десятков человек из так называемой «гвардии Гитлера», с которыми он беспрепятственно общался. Образцовый арестант влиял на них якобы исключительно благотворно. Характеристика упоминала даже, что заключенный г-н Гитлер «не пьет и не курит». В результате под Weihnachten (Рождество) фюрер вышел на волю, да еще с почти готовой вдохновенно и ярко (если иметь в виду словесную оболочку, а не чудовищное содержание) написанной книгой. Даже сам Гитлер, как сообщает его современный немецкий биограф Иоахим Фест, автор внушительного двухтомника, назвал свое пребывание в Ландсбергской тюрьме «высшей школой за казенный счет».
Исторические, политические и философские рассуждения со ссылками на анналы истории и недавнюю современность дополняются в «Моей борьбе» автобиографическими картинками и лирикой признаний. Смысловая цепочка ее наполнения примерно такова. Культ силы и инстинкты осознания политического устройства человечества и земного бытия расово полноценной личностью, способной на высокие прозрения и духовный подвиг. Подобные же пути лучших представителей избранной нации (германцев) под водительством неизбежно возводимого на вершину пирамиды вождя германских народов, а также ближайшие и перспективные средства в достижении осознанного в результате единственно жизненного и оправданного на Земле миропорядка… Это и есть каркас, главное содержание и внутренний накал книги.
Исследовательские биографии Гитлера новейшего времени всегда так или иначе связывают его расовую теорию с получившими хождение в конце XIX — начале XX века, после открытий Дарвина, теориями социального дарвинизма, прямолинейно и вульгарно переносивших господствующий в живой природе принцип «естественного отбора», борьбы за существование и выживания сильнейших особей на человеческое общество. Это с научной обстоятельностью обозначает уже в начале своего труда и автор внушительного биографического двухтомника Иоахим Фест.
Хотя в могилу гитлеризма вроде бы давно вбит осиновый кол, тема жизнеустройства отдельного человека и людских общностей как часть философии жизни остается актуальной и в наши дни. Ее анализирует историк и писатель Борис Соколов в основательной и хорошо написанной биографической книге «Адольф Гитлер: фюрер/преступник/личность» (М., 2012).
«Гитлер и НСДАП, — рассуждает он, — исповедовали принципы социального дарвинизма. Германская империя призвана была доказать свое право на существование или погибнуть. В “Моей борьбе” читаем о примате биологического над экономическим как идеале национал-социалистического миропорядка: “Никогда еще в истории ни одно государство не было создано мирной хозяйственной деятельностью; государства всегда создавались только благодаря инстинкту сохранения вида, независимо от того, определяется ли этот инстинкт героической добродетелью или хитрым коварством; в первом случае получались арийские государства труда и культуры, во втором случае — еврейские паразитарные колонии. Как только у того или другого народа или государства берут верх чисто хозяйственные мотивы, результат получается только тот, что само хозяйство становится причиной подчинения и подавления этого народа”.
Выдвижение на первый план расового (биологического) компонента общественного устройства закономерно приводило Гитлера к призывам сохранять физическое здоровье нации. Поощрялось все то, что было направлено на продолжение рода, преследовалось все то, что затрудняло воспроизводство новых поколений “расово полноценных” человеческих особей. Поэтому нацисты жестоко преследовали гомосексуалистов и объявили преступлением браки и внебрачные половые связи “арийцев” и “неарийцев”. Кроме того, в Третьем Рейхе последовательно уничтожались умственно неполноценные больные».
«1 сентября 1939 года, в день начала Второй мировой войны, Гитлер отдал секретный приказ “расширить полномочия определенного круга врачей таким образом, чтобы они могли обеспечить милосердную смерть неизлечимо больным после критического изучения их здоровья”. В рамках этой “милосердной акции” только в Германии было уничтожено более 50 тысяч человек. Неизлечимо больные и слабоумные также подлежали уничтожению и на оккупированных территориях».
В некоторых германских городах конвейер таких массовых истреблений «неполноценных» соотечественников в лечебных учреждениях, видимо, секретности и административного удобства ради действовал с особенным разворотом (знаю это, например, по столице бывшего герцогства — нижнесаксонскому городу Ольденбургу). В нынешней ФРГ местные антифашисты и по сю пору справляют здесь поминальные церемонии на кладбищах, куда свозили умерщвленных психически больных и другие жертвы этих глубокомысленных расправ над своими же расовыми братьями — немцами.
Не говорю уж, конечно, о евреях, объявленных отравителями человечества и злейшими врагами Рейха. Смесь марксизма и еврейского предпринимательства, по Гитлеру, — самая опасная духовная болезнь человечества. Иоахим Фест приводит поразительные свидетельства по этому поводу. «В конце февраля 1942 года, — пишет он, — вскоре после конференции на Ванзее, на которой было принято так называемое “окончательное решение “, Гитлер заявлял своему окружению: “Открытие еврейского вируса — это величайшая революция, которая предпринята в мире. Борьба, которую ведем мы, совершенно того же рода, которую в прошлом столетии вели Пастер и Кох (отцы новейшей микробиологии, открывшие возбудителей и вакцины против туберкулеза и бешенства. — Ю. О.). Сколь многие болезни падут с выявлением еврейского вируса. Мы только увековечим здоровье, если искореним евреев”».
В другой раз: «Я убежден, что не только для нашего народа, но для всех народов это вопрос жизни. Так как евреи — мировая чума…» Или еще: «Еврейство — это расовый туберкулез народов».
Во время Второй мировой войны в рамках так называемого окончательного решения «еврейского вопроса» в Германии и на оккупированных территориях было истреблено 6 миллионов евреев. Только в самой грандиозной фабрике смерти — в газовых камерах и крематориях Освенцима, расположенного неподалеку от одноименного городка на юге Польши, по примерным подсчетам вместе с советскими военнопленными и цыганами приняли смерть полтора миллиона человек… А были ведь еще Майданек, возле Люблина (Польша), Дахау, чуть ли не в окрестностях Мюнхена, Бухенвальд (рядом с лесистым замечательным Веймаром, где жил Гёте)… да мало ли что еще. Три концлагеря из названных (кроме Майданека) мне лично довелось посетить и своими глазами видеть эти фабрики по перемалыванию человеческого тела и духа и поточным скоростным убийствам, куда более отлаженным и беззвучным, чем на мясокомбинатах…
Но продолжим выдержки из откровений верховного нациста, доведшего до последней крайности идейные импульсы философии социал-дарвинизма. Общность обоих этих учений постоянно выделяет и Б. Соколов: «В “Моей борьбе” Гитлер писал: “В отличие от буржуазного и марксистско-еврейского мировоззрения народная философия рассматривает значение человечества в его базовых расовых элементах. В государстве она видит лишь одно из средств для достижения конечной цели, считая, что эта цель состоит в сохранении расовой сущности человека. Данная философия никоим образом не исходит из равноправия рас, а признает высшие и низшие по своей ценности расы и считает себя обязанной содействовать торжеству лучших и более сильных рас. Она предполагает подчинение низших и более слабых рас в соответствии с вечным порядком, господствующим во Вселенной.<…> Она не может дать право на существование какой-либо этической идеи, если эта идея представляет собой угрозу расовому существованию носителей более высокой расы. Ибо в мире, населенном неполноценными особями и черномазыми, любые гуманные воззрения<…> утрачены раз и навсегда…”»
Гитлеровский фашизм не возник на пустом месте. Нравственно и теоретически он был подготовлен. Духовные его флюиды, если так можно выразиться, порхали в воздухе, в жилищах, пивных и на улицах Германии. Так что когда Гитлер вместе с усердным помощником Гессом в камере Ландсбергской тюрьмы заполняли страницу за страницей, они изливали на бумажные листы не только плоды умственных озарений будущего фюрера, но ощущали за собой дыхание толпы единомышленников, слышали их выкрики и подсказки. Об этом пишет немецкий историк Леонид Люкс, анализируя откровения социал-дарвинистов как духовных предтеч фашизма еще до поры первой мировой войны.
«…Социал-дарвинисты, — читаем в его новом сборнике, — готовы были пересмотреть традиционные понятия морали. Так, с их точки зрения, следовало защищать вовсе не слабых и обездоленных от сильных и привилегированных, а как раз наоборот — лучших и сильных от слабых, т.е. от массы. Сострадание к слабым социал-дарвинисты считали совершенно устаревшим требованием. Они идеализировали законы биологической природы и стремились полностью перенести господствующее в природе право сильнейшего на человеческое общество».
Отношение к евреям как чуждой, малочисленной, но незаконно возвысившейся в Германии расе было лишь частным следствием из этого общего мировоззренческого понимания. Некий Генрих Клас в своем вышедшем в Лейпциге в 1914 году (почти как раз тогда, когда в Германии появился Федин) пятым расширенным изданием сочинении под названием «Если бы я был кайзером» писал: «Оздоровление нашей народной жизни… возможно лишь в том случае, если еврейское влияние будет либо полностью исключено, либо сведено к терпимым, неопасным размерам… Для достижения этого нужны следующие меры: евреи не допускаются к занятию каких бы то ни было официальных должностей… Они лишаются как активного, так и пассивного избирательного права. Профессии адвоката и учителя для них запретны; также и руководство театрами. Газеты, в которых сотрудничают евреи, должны быть специально помечены… В качестве возмещения за охрану от государства как иноплеменники они платят двойные налоги».
В романе «Города и годы» есть главка под названием «О чем думал генерал-фельдмаршал фон Гинденбург?». Пауль фон Гинденбург — командующий немецкими войсками на Восточном фронте (против России), затем фактический главнокомандующий последних лет мировой войны, а с 1925 года — президент Германии. Это он зимой 1933 года мирно передал власть стоявшему перед ним в смокинге и с цилиндром в руке Гитлеру. А в следующем году, после поджога Рейхстага и развязанного террора, тот объединил в своих руках должности канцлера и президента, став «фюрером» всего немецкого народа.
В названной главке изображены не фашисты, а немецкие обыватели. Ее пафос — ужас обыденного. Именно бездумная обывательская масса, люди законопослушные и чуть ли не добродетельные, однако с закостеневшими мозгами и надутые, как ливерная колбаса, кичащиеся своей национальной исключительностью, микроскопические двойники Гинденбурга, сделали возможным превращение Германии в змеюшник фашизма.
В упомянутой главке романа — на дворе пока что начало 20-х годов. Книга прослеживает самые истоки будущей трагедии.
Но если в Германии костер только занимается, то в России пламя полыхает до небес. И вот между этих двух огней стоит молодой человек, русский гражданский пленный, добрый, честный и правдивый, который в эпоху невзгод и потрясений жаждет полноценной молодости, любви и личного счастья. Зовут его Андрей Старцов…
В биографии молодого русского интеллигента — центрального героя произведения — легко узнаются многие события и факты, пережитые автором. Застигнутый начавшейся войной в Нюрнберге, Старцов четыре года проводит на положении гражданского пленного в Германии. В картинах жизни саксонского городка Бишофсберга, куда выслан интернированный Старцов, близко к реальности переданы черты быта и нравов города Циттау. Многое из собственных отношений с Ханни Мрва вложил автор в историю любви Мари Урбах и русского пленного. Облик провинциального городка Семидола, где вместе с Семеном Голосовым и другими местными большевиками участвует в революции вернувшийся на родину Старцов, навеян воспоминаниями о Сызрани и ее окрестностях 1919 года…
Романом «Города и годы» (1924) Федин подводил итог пережитому и понятому за последнее десятилетие в двух странах, в мире и в собственной душе. Германия и Россия, там и здесь, основные черты духовной атмосферы, фигуры, которые олицетворяют и определяют накат событий там и здесь… Что значили для человека пережитые общественные перевороты, войны и революции? «Сюжет в двух параллельных плоскостях романический и историко-бытовой» — так определял признаки замысла сам автор.
Однако если Федин и питает образ Старцова плотью и кровью собственной биографии, то духовная эволюция, которую он заставляет проделать своего героя, оказывается во многом прямо противоположной тем внешним и внутренним превращениям, переменам контура личности, которые свершились с автором. В романе как бы сделано художественное допущение, примерно такое: что было бы, если бы тот заезжий молодой человек, добрый и милый, полный веры в отвлеченное человеколюбие и справедливость, который в 1914 году был застигнут войной в Германии, не извлек глубоких социально-политических уроков из происходившего, не сделал решительного выбора, не отбросил в сторону прекраснодушные мечты, не принял сторону революции (а автор для себя уже другого пути не мыслил!), остался при своих общегуманитарных, расплывчато-либеральных воззрениях, лишь с одной жаждой личного счастья? Как бы повернулась его жизнь тогда?
В романе создан яркий образ интеллигента, не сумевшего воспринять опыта войны и революции, стремившегося «встать в центр круга», остаться «над схваткой». Причем такое стремление и такой выбор Старцова в данном случае вызваны не силой натуры и характера, беспредельностью страстей или прозорливостью понятий, как это три с лишним десятилетия спустя будет свершаться с главным действующим лицом в романе «Доктор Живаго» Бориса Пастернака. А лишь из свойственного обоим персонажам отталкивания от жестокостей и грязи жизни, из их ненависти к людской боли, из их горячей мечты о счастье для себя и других, из убежденности в праве человека любить и быть любимым… Вот что движет неизбывным мечтателем Андреем Старцовым в его устремлениях остаться «над схваткой», «встать в центр круга»…
Так что, забегая несколько вперед в сюжетах нашего повествования, скажу, что сам роман Федина «Города и годы», имея в виду фигуру главного героя, пожалуй, с равным правом можно было бы окрестить как полупредтечу «Доктора Живаго», так и полуантипода тому же роману, появление которого три с лишним десятилетия спустя столь непоправимо разорвало многолетнюю дружбу двух писателей.
Но вернемся к тем далеким и ранним годам. На дорогах, по которым проводит Федин своего героя, Старцову недостает то смелости и бескомпромиссности мысли, чтобы, поднявшись над личными пристрастиями, до конца постичь смысл происходящего, то мужества, выдержки и воли, чтобы, верно чувствуя и понимая, идти по намеченному пути. Старцов — человек слабого характера, не самой глубокой и отважной мысли, в этом его беда. Слабоволие, нерешительность, внутренняя бесхребетность через цепь компромиссов ведут Старцова к предательству. Он изменяет Мари, которую любит, предает память повешенного инвалида войны Лепендина, которому сочувствует, и, наконец, предает дело революции (это изображено, правда, с неким чуть официозным натиском!), которой вызвался служить…
Однако же значительным образ Старцова делает другое. Прежде всего — присущее ему богатство душевной жизни, полнота, глубина и сила переживаний. Те самые яркие и свежие запечатления «вчерашнего дня» и ощущения только что происходившего, которые за давностью лет временами, пожалуй, уже потускнели и «олитературились» в «Докторе Живаго».
Старцов — человек сердца. Он тонко чувствует хорошее в окружающих, любит людей, искренне верит в плодотворность людского содружества, в право человека наличное счастье, какие бы исторические потрясения ни происходили вокруг. Во время кровавой бойни мировой войны он живет любовью и хочет жить ею дальше. Даже роковые для него поступки Старцов совершает потому, что не может равнодушно видеть людскую боль, не в состоянии подавить чувство жалости или сострадания, отвергнуть претензию другого человека на счастье, превозмочь обращенную к нему мольбу.
Робкая мысль притупляет и нравственную разборчивость чувства, делает Старцова аморфным, беззащитным перед посторонним напором, перед натисками окружающей жизни. Внутренне чуждая женщина, по случайности оказавшаяся рядом и домогающаяся его, занимает место горячо любимой Мари, с которой разлучили обстоятельства. С презрением и гадливостью относится он к «другу мордовской свободы» вешателю маркграфу Шенау, этому разгулявшемуся социал-дарвинисту, и идет на беспринципный компромисс — позволяет ему разжалобить себя, заворожить клятвами и обещаниями, помогает ему бежать от справедливого возмездия из России в Германию… Совесть Старцова запутывается в непримиримых противоречиях. Он сознает итог, к которому пришел. Еще прежде, чем Старцов падет от пули друга, твердокаменного коммуниста Курта Вана, терзания больной совести доводят его до умопомрачения, превращая почти что в городского сумасшедшего…
В фигуре Старцова передана и высокая трагедия гуманистического чувства, которому «трудно смириться с болью, если даже она неизбежна». Эта идея романа, выраженная через переживания центрального персонажа, наложила печать и на художественную композицию, с как будто беспорядочно переставленными главами, хронологической вольностью повествования. «Смятение духа Андрея Старцова», по выражению Федина, «нашло отражение в смятенной композиции романа».
Интеллигенция и революция, интеллигенция и народ — таков главный пафос произведения, которым определяются так или иначе остальные его темы. Не случайно первые проблески в рождающемся образном замысле романа содержали вначале намек на судьбы лишь двух фигур — на глубокий упадок личности Андрея Старцова и на активную жизнедеятельность деревенского мужика Федора Лепендина. Мысленному взору художника еще при обдумывании будущей книги рисовалась картина обывательского прозябания духовного калеки Старцова и образ поведения безногого инвалида войны Лепендина.
Когда Лепендин находился в германском плену, некий немецкий врач (скорей всего, из той же породы социал-дарвинистов, которые позже по приказу фюрера будут хладнокровно уничтожать психически и безнадежно больных соотечественников), проделывая свои бесчеловечные опыты по проверке анестезирующих средств, под наркозом отпилил ему ноги. Повреждены и отморожены были ступни, но русских военнопленных наловчились использовать как мышей и лягушек.
Однако даже и тут Лепендин не пал духом. «Он сплел себе лукошко, вроде того, какое кладут под наседку, устлал дно тряпочками и сел на них, привязав лукошко ремешками за пояс. Потом вырезал из березы уключины… Вдел руки в дужки уключин, оперся ими о землю, приподнял на руках туловище и, раскачав его, пересел на добрый шаг вперед. Умаявшись, он отер лоб и сказал солдату, наблюдавшему, как он тужился:
— Во, паря, хоть в Киев валяй!..
Засмеялся и начал жить лагерной жизнью».
Народ — подлинный творец истории. Эту мысль художественными средствами стремится утвердить Федин. Любые поиски особых путей для интеллигенции в отрыве от народа способны лишь завести в безнадежный тупик. Идея эта, впоследствии широко развитая в советской литературе, как лишний раз подтвердил трагический опыт отечественной истории XX века, внешне слишком хороша и добродетельна, чтобы всегда быть беспорочным указующим ориентиром. На наших глазах народы одинаково успешно обманывали Гитлер и Сталин, да и вожди других цветовых оттенков политического спектра. Но в начале 20-х годов на волне энтузиазма только что победившей революции искренность чувств, обуревавшая художников, вызывала яркость красок и силу образов…
Федин неоднократно говорил, что Германия «является как бы одним из главных действующих лиц» книги. Это действительно так. Мозаика лиц и фигуры, обрисованные в произведении, представляют чуть ли не все социальные слои и группы городской немецкой провинции. Тут и юнкерско-буржуазная среда от маркграфа Шенау до семейства Урбах (родителей Мари!), и монархопослушный социал-демократ Пауль Геннинг, и друг Старцова по студенческим штудиям, талантливый художник, а позже фанатичный коммунист Курт Ван, и ремесленник Майер, отважившийся на антивоенный протест, и т.д. Перед читателем возникает картина развития самосознания германского общества в годы мировой империалистической войны, вплоть до ноябрьской революции 1918 года.
В «Городах и годах» писатель обращается к образному исследованию темы, которая отныне займет исключительное место во всем его творчестве, станет одной из отличительных черт Федина в литературе. Никто из современных ему прозаиков не писал так много и ярко о жизни людей искусства, как Федин. И сделано это впервые в романе «Города и годы». Тема эта — художник и общество, искусство и социальные перевороты. Основные эпизоды представлены в «германских» главах романа. Изображая способность человека к подлинному восприятию искусства, разнообразные социально-нравственные стороны таких отношений, автор изобличает германский национализм, филистерство и милитаризм; он лепит характеры, в которых иногда с прозорливой точностью угаданы предтечи и духовные родичи гитлеровского фашизма. Те самые, от чьих рук в пламени общего книжного костра суждено погибнуть впоследствии и первому немецкому переводу романа «Города и годы».
…Жестокий договор еще в мирные времена заключает меценат маркграф фон цур Мюллен-Шенау с молодым безвестным художником Куртом Ваном. Он дает тому деньги, много денег, чтобы безбедно жить, спокойно тратиться на краски и холсты и писать все, что заблагорассудится. Условия сделки беспощадны. Курт Ван по своей воле не вправе даже показывать готовые произведения посторонним. Полотна, этюды, рисунки, наброски — все, что создаст талантливый художник, все без изъятий, должно поступать в одни руки, в полную собственность маркграфа, в его запасники и храниться там, на полках или за шторками, до тех пор, пока меценат сам не решит, что час пробил. И настала пора явить миру новое живописное чудо, восходящее светило.
Играя чужими судьбами, когда все остальные рассматриваются Шенау в качестве низших людских пород, он не прочь в данном случае, когда явится возможность, таким способом прославиться сам. Пока же талантливому художнику неопределенную череду лет предоставляется писать в безвестность, в немоту. Меценат присваивает себе право быть единственным распорядителем судьбы таланта. Он покупает душу художника.
Разборчивого потребителя культуры, гурмана от искусства, фон цур Мюллен-Шенау снедают завистливое тщеславие и мания самовозвеличивания. Его гложут корысть, злоба. И он начисто лишен тех нравственных качеств и свойств, ради которых существует художественная культура, — добра, человеколюбия, творчества.
Свою внутреннюю пустоту Шенау и стремится поначалу любыми путями скрыть от окружающих. (Быстрей других эту щегольскую пустоту распознала краткая его возлюбленная Мари Урбах.) Пока обстоятельства не кладут конец вынужденному маскараду и не дают выхода подлинным страстям и побуждениям. В сумятице грянувшей мировой войны, став офицером кайзеровской армии, а после плена и переворота в России главарем контрреволюционной банды из бывших военнопленных в Мордовии, Шенау может безгранично властвовать над людьми, давить, разрушать, убивать и вешать, оставаясь в то же время вроде бы даже блюстителем кодекса дворянской чести. Наконец он становится самим собой.
Вначале маркграф предназначал себе роль радетеля и благодетеля искусства. Но вот настала пора социальных потрясений.
Курт Ван свернул не на ту дорогу, которую готовил ему Шенау. Стал революционером, идейным противником.
Узнав об этом, едва ли не первое, что делает по возвращении с войны Шенау, — отдает распоряжение извлечь из запасников родового замка и собрать у него в кабинете все полотна и рисунки непокорного художника, все его детища.
Вот они лежат, сваленные в одну груду, в общую кучу, всё, что наработал, всё, что успел создать, сотворил талантливый живописец. Без этой бесформенно сваленной посреди комнаты на полу кучи раскрашенных и перевернутых холстов, деревяшек подрамников и бумажных листов нет художника, или, по крайней мере, нет прошлого у художника.
И, сидя над этой беспорядочной грудой незащищенных творений искусства, маркграф фон цур Мюллен-Шенау свершает свою изощренную месть. Один за другим он кромсает ножом и режет в куски холсты и рисунки. И делает это с тем сладострастием, как будто полосует живую душу мятежного художника.
При этом он испытывает острое, ни с чем не сравнимое наслаждение. Это наслаждение скопца, злобствующего импотента, наслаждение Герострата, тщеславно поджигающего творение зодчества, и это наслаждение фашиста, беспощадного ко всему, что мешает обратить жизнь в однообразную казарму, где наилучшим образом исполняются самые бредовые теории о господстве избранных.
Да, по отношению к культуре, к искусству отпрыск старинной дворянской фамилии фон цур Мюллен-Шенау — предтеча фашизма. Не забудем ведь, что среди его духовных преемников тоже попадались впоследствии не совсем обычные собиратели произведений живописи, вроде Геринга и рангами ниже.
Очень многие из них коллекционировали награбленные сокровища изобразительного искусства. Что ничуть не препятствовало им, как известно, обходиться с неугодными шедеврами точно так же, как с другими их собратьями по художественной культуре, — при помощи костров, кувалд и резательных машин… Достаточно вспомнить хотя бы так называемые выставки «выродившегося искусства», на которые нацисты издевательски стаскивали выдающиеся творения новаторской живописи и скульптуры XX века.
Часть еще не уничтоженных произведений, отмеченных неприемлемой смелостью мысли и формы, выставлялись здесь на публичное позорище.
На духовную общность иных своих персонажей с предтечами германского фашизма указывал Федин. «Бывает, что воображение поражают явления, которые еще не развились и не закрепились в названиях, — отмечал писатель. — Маркграф фон цур Мюллен-Шенау в романе “Города и годы” — типичный фашист. В прусском милитаризме я уже видел зародыши фашизма тогда, во время своего четырехлетнего пребывания в Германии… и мог бы, при надобности, часть этих впечатлений перенести по времени действия…»
Это было долголетнее ощущение. И никаких иллюзий в возможность замирения с германским фашизмом он не питал. Вскоре после внезапного нападения фашистской Германии на нашу страну Федин писал одному из читателей-друзей 3 сентября 1941 года: «…Спасибо за хорошее чувство ко мне… Стоит сейчас перечитать “Города и годы” — там все о нас и наших днях… Как все повторилось ужасно!»
Действительно, хорошие книги правдивы. И поэтому всегда современны.
НЕМЕЦКИЙ ШПИОН ИЛИ МЫШЬ НА ПЛИНТУСЕ
Тут мы сделаем некоторый хронологический перескок, чтобы показать, во что позже обернулась для Федина его былая жизнь в Германии. Чего ему стоили с течением лет сформировавшиеся там в отталкивании от бесчеловечных духовных предтеч фашизма широкие гуманистические представления, последующие длительные связи с тамошними людьми и немецкой культурой. Знаковое в этом смысле событие случилось почти ровно через два десятилетия после публикации романа «Города и годы».
Но прежде своего рода ходячая байка, основанная, впрочем, на подлинном высказывании, которая пошла гулять по свету с легкой руки писателя Владимира Солоухина.
Федин поры высшего общественного взлета (вторая половина 50-х — 60-х годов), лауреат, Герой Соцтруда, академик, часто искренне тяготился теми постами и званиями, которые под давлением обстоятельств, по слабости характера или склонности к тщеславию принимал и носил. Этими покаянными нотами не только полнятся дневниковые записи. С едкой самоиронией он иногда выражал их на людях.
Владимир Солоухин в автобиографических заметках «Камешки на ладони» рассказывает: «Работал я под Калинином, вечерами часто бывал у Соколова- Микитова. Иван Сергеевич там в Карачарове жил. Однажды прихожу — в гостях у него Федин, они давние друзья. Оба слегка под градусом. Начали вспоминать былое, разные невеселые литературные события. И Федин, обращаясь ко мне, вдруг говорит: “Приходилось ли вам, Владимир Алексеевич, видеть, как ведет себя мышь, когда в комнате люди? Она никогда не выбегает на середину, она бежит вдоль плинтуса, к нему жмется. Вот так и я всю жизнь в литературе прожил”».
Запись эту затем широко цитировали противники Федина. Не знаю, насколько точно передает застольный разговор В.А. Солоухин. Покаянные нотки Федина в нем, как и на некоторых страницах дневников, очевидны и в отдельные моменты его высшего начальствования в Союзе писателей СССР вполне оправданны и уместны.
Самоедство-то самоедством. Но едва ли К. А. когда-либо склонен был городить на себя напраслину. А утверждение, что он «всю жизнь в литературе» так прожил, этого сорта. Напротив, бывали годы и даже десятилетия, когда этот кабинетный человек, если употреблять ту же образную стилистику, не страшился выходить на середку официального ристалища с копьем наперевес и даже без лат. Это прекрасно знали и Соколов-Микитов, и тем более сам Федин.
После такого предуведомления и поведем наш рассказ.
На исходе зимы 1944–1945 годов И.В. Сталин потребовал к себе руководителя Союза писателей СССР А.А. Фадеева. Вождь устроил писательскому генсеку гневную головомойку за потерю бдительности: «Разве вам не было известно, — вышагивая по кабинету, с обычной своей въедливой медлительностью, повторял он в ходе разноса, — что в вашем Союзе писателей свито шпионское гнездо?»
Не сразу, а с мучительской постепенностью, лишь в конце концов вождем была названа четверка видных литераторов во главе с А.Н. Толстым. Если бы дело было запущено в полный разворот, скамью подсудимых рядом с этим «английским шпионом» должны были занять Илья Эренбург («международный шпион»), Константин Федин («немецкий шпион»), а также Петр Павленко (давний приятель и услужливая креатура писательского генсека, через которого ввиду пока что собственной недосягаемости Фадеева для верховного чекиста сводил счеты с ним ненавидевший его правитель Лубянки Берия). Папку «компроматов» выложил на стол вождя именно он — Большой Мегрел, как иногда звал Хозяин земляка и шефа спецслужб Берию. Однако же разговор носил весьма странный характер.
«Меня вызвал к себе Сталин, — рассказывал Фадеев. — Он был в военной форме маршала. Встав из-за стола, он пошел мне навстречу, но сесть меня не пригласил (я так и остался стоять), начал ходить передо мною:
— Слушайте, товарищ Фадеев, — сказал мне Сталин, — вы должны нам помочь.
— Я коммунист, Иосиф Виссарионович, а каждый коммунист обязан помогать партии и государству.
— Что вы там говорите — коммунист, коммунист. Я серьезно говорю, что вы должны нам помочь, как руководитель Союза писателей.
— Это мой долг, товарищ Сталин, — ответил я.
— Э, — с досадой сказал Сталин, — вы все там в Союзе бормочете «мой долг», «мой долг»… Но вы ничего не делаете, чтобы реально помочь государству в его борьбе с врагами. Вот вы — руководитель Союза писателей, а не знаете, среди кого работаете.
— Почему не знаю? Я знаю тех людей, на которых я опираюсь.
— Мы вам присвоили громкое звание «генеральный секретарь», а вы не знаете, что вас окружают крупные международные шпионы. Это вам известно?
— Я готов помочь разоблачить шпионов, если они существуют среди писателей.
— Это все болтовня, — резко сказал Сталин, останавливаясь передо мной и глядя на меня. Я стоял почти как военный, держа руки по швам. — Это все болтовня. Какой вы генеральный секретарь. Если вы не замечаете, что крупные международные шпионы сидят рядом с вами.
Признаюсь, я похолодел. Я уже перестал понимать самый тон и характер разговора, который вел со мной Сталин.
— Но кто же эти шпионы? — спросил я тогда.
Сталин усмехнулся одной из тех своих улыбок, от которых некоторые люди падали в обморок и которая, как я знал, не предвещала ничего доброго.
— Почему я должен вам сообщить имена этих шпионов, когда вы были обязаны их знать? Но если вы уж такой слабый человек, товарищ Фадеев, то я вам подскажу, в каком направлении надо искать и чем вы нам должны помочь. Во-первых, крупный шпион ваш ближайший друг Павленко. Во-вторых, вы прекрасно знаете, что международным шпионом является Илья Эренбург. И, наконец, в-третьих, разве вам не было известно, что Алексей Толстой английский шпион? Почему, я вас спрашиваю, вы об этом молчали? Почему вы не дали нам ни одного сигнала? Идите, — повелительно сказал Сталин и отправился к своему столу. — У меня нет времени больше разговаривать на эту тему, вы сами должны знать, что вам следует делать».
Запись, отрывок из которой приведен выше, сделана со слов А.А. Фадеева в июне 1954 года его биографом Корнелием Зелинским. Запись почти синхронная. Мемуарный очерк, куда она включена, так и называется «Июнь 1954 года». Сам Фадеев в ту пору оставался генеральным секретарем Союза писателей СССР, хотя и знал, что уже принято решение о его замене, и почти два года еще он оставался в составе ЦК КПСС.
То, что Сталин выдвигал эти обвинения, известно не только в передаче К. Зелинского. Видный прозаик Валерия Герасимова, первая жена А.А. Фадеева, была натурой ответственной, правдивой, не умевшей кривить душой. Оттого ее сопровождала даже репутация человека с тяжелым характером. В браке с Фадеевым состояла до 1932 года. Через четыре года Фадеев женился на известной народной артистке МХАТ Ангелине Степановой, с которой у них было двое детей, но не выходило той духовной близости, как с первой женой. Между тем доверительность и дружеские отношения с Герасимовой сохранялись.
Герасимова едва ли что-либо могла знать о писавшихся «в стол» фадеевских «стенографических мемуарах» Зелинского, отличавшихся в целом острыми разоблачениями советской системы (времена еще не назрели!), так же как и Зелинский тем более не мог знать о толстой тетради часто весьма интимных «Беглых записей» бывшей жены А.А. Фадеева. Так что источник информации, как на то и указывает каждый из авторов, был общий — сам А.А. Фадеев.
Оба очевидца умерли почти за два десятилетия до того, как их свидетельства, независимо друг от друга извлеченные наследниками из домашних архивов уже во времена перестройки, появились на страницах печати. Верная мысль была — опубликовать их вместе. Представив рядом перекликающиеся и подтверждающие друг друга записи К. Зелинского и В. Герасимовой («Вопросы литературы», 1989, № 6, с. 108–186), редакция достигла неожиданного эффекта — возникло объемное переложение устных мемуаров самого Фадеева, касающихся не только этого конкретного эпизода, но отчасти объясняющих его жизненную трагедию.
Валерия Герасимова свидетельствует: «Об А. Толстом, Эренбурге, Федине сам Сталин лично, непосредственно говорил Фадееву как о “шпионах”, “агентах иностранных разведок” (С. 143). Подобные шельмования, по ее словам, заставляли Фадеева с рыданиями кататься по полу, повторяя: «Не могу, больше я не могу».
Фадеев после всех потрясений долго находился в «пещере», то есть пил, затем болел и лечился. Удивительно, что Сталин ему это прощал. Но сколько он ни тянул и ни отлынивал, к Берии ему все-таки пришлось поехать. Причем инициативу на сей раз проявил уже сам Лаврентий Павлович. В записи рассказов Фадеева, приводимых К. Зелинским, это выглядит поначалу даже очень идиллично:
«В мае того же года, когда закончилась война, Берия пригласил Фадеева к себе в гости, на дачу.
— Сначала мы ужинали с ним вдвоем. Низко опущенная люстра над белой скатертью, тонкие вина, лососина, черная икра. Бесшумно входящие горничные. Только иногда в дверях показывались люди, несшие охрану. Дважды Берию вызывали к телефону в его кабинет, и его помощник, молодой грузинский полковник, подходил и шептал что-то по-грузински Берии.
Берия был со мной весьма любезен. Мы говорили о литературе. Потом Берия осторожно подошел к вопросу, который передо мною поставил еще зимой Сталин, что в Союзе писателей существует гнездо крупных иностранных шпионов. Я понял, о чем идет речь, и сказал:
— Лаврентий Павлович, почему вы выдвигаете такие предположения, внушая их Иосифу Виссарионовичу, в которые я, работая бок о бок с людьми и хорошо зная их, просто не могу поверить?
— Ладно, — отрывисто прервал нашу беседу Берия. — Лучше пойдемте сыграем в бильярд.
Но в бильярдной комнате, где мы остались совсем вдвоем, я окончательно поругался с Берией. Тут меня прорвало. Я начал говорить, что вообще нельзя так обращаться с писателями, как с ними обращаются в НКВД, что эти вызовы, эти перетряски, эти науськивания друг на друга, эти требования доносов — все это нравственно ломает людей. В таких условиях не может существовать литература, не могут расти писатели. Берия отвечал мне сначала вежливо, а потом тоже резко. В конце концов, мы оба повысили голос и поругались.
— Я вижу, товарищ Фадеев, — сказал мне Берия, — что вы просто хотите помешать нашей работе.
— Довольно я видел этих дел. Вы мне их присылаете.
Берия разозлился, бросил кий и пошел в столовую за пиджаком, который он там оставил. Я воспользовался этим случаем и через другую дверь вышел на террасу, затем в сад. Часовые видели меня в воротах, поэтому выпустили меня. Я быстрым шагом отправился на Минское шоссе. Прошло минут пятнадцать, как я скорее догадался, а потом услышал и увидел, как меня прощупывают длинные усы пущенного вдогонку автомобиля. Я понял, что эта автомашина сейчас собьет меня, а потом Сталину скажут, что я был пьян, тем более, что Берия усиленно подливал мне коньяку. Я улучил момент, когда дрожащий свет фар оставил меня в тени, бросился направо в кусты, а затем побежал обратно, в сторону дачи Берии, и лег на холодную землю за кустами. Через минуту я увидел, как виллис, в котором сидело четверо военных, остановился возле того места, где я был впервые замечен. Они что-то переговорили между собой — что, я уже не слышал, — и машина, взвыв, помчалась дальше. Я понял, что если я отправлюсь в Москву по Барвихинскому, а потом Минскому шоссе, то меня, конечно, заметят и собьют. Поэтому, пройдя вперед еще около километра за кустами, я перебежал дорогу и пошел лесом наугад по направлению к Волоколамскому шоссе. Я вышел из него… сел в автобус, приехал к себе на московскую квартиру, где официально, так сказать, я был уже в безопасности».
Так закончился этот безрассудный поход «за истиной» в логово врага. Фадеева спасли только его давний таежный нюх и партизанская сметка, это почти звериное чутье, с юности развитое и не покидавшее его.
Иначе быть бы ему под колесами автомашины (с заготовленной официальной версией — случайно сбит ночью на безлюдном загородном шоссе в пьяном виде). Впрочем, сходная заготовка, судя по снаряженному в мгновение ока «виллису», могла существовать и в том случае, если бы даже Фадеев самовольно и не покинул кров хозяина тайных служб. Писательский «генсек» подставился сам, а Большой Мегрел такие ситуации упускать не любил… Неожиданным поступком, как уже с ним бывало не раз, Фадеев спас себя.
Что же затормозило дальнейший раскрут судебной затеи? Почему Сталин перестал настаивать на том, на что столь жал во время официальной встречи с генсеком Фадеевым?
Самый общий ответ, выражаясь лексиконом советских бюрократов, будет один: «ситуация не сложилась». Это, очевидно, скоро признал и лубянский владыка Берия и со свойственной ему гибкостью на поворотах отказался от выношенного замысла, предпочтя достигать тех же результатов другими средствами и способами.
«Складыванию ситуации», конечно, препятствовали некоторые частности. Один из главных фигурантов будущего процесса, А.Н.Толстой, тяжело болел, а в конце февраля 1945 года скончался. Но болезни и смерти в таких случаях делу никогда не мешали. Проклясть за шпионаж можно и загробно, а «свято место» пусто не бывает. На него даже по Спецсообщению НГБ июля 1943 года из трех десятков человек многие напрашивались в замену. К тому же главной личной целью хозяина Лубянки был не А. Толстой, а А. Фадеев, которого не удалось убрать на ночном пустынном шоссе.
Выходило, что былой дальневосточный партизан переиграл маститого кавказского разведчика. При всем своем незаурядном актерстве Берия не мог даже внешне скрыть этого. Твардовский, который дружил с Фадеевым, вспоминал, как тот изображал в лицах, «как Берия, встречаясь с ним на заседаниях в ЦК, демонстративно, как бы со зловещим смыслом молчаливо сверлил его глазами. Подобная публика страсть как любила такие “штучки”!
— Я глаз не опускал, — посмеивался Саша, — но думал про себя: посадит или нет?»
…В переданной Сталину секретными органами для разговора с Фадеевым и, возможно, лежавшей на его столе папке изобличений в то время, как одетый в маршальский мундир вождь, вышагивая, устраивал смертельную головомойку стоящему перед ним навытяжку попеременно то красневшему, то бледневшему генсеку Союза писателей, безусловно, должны быть обильно представлены подтверждающие материалы на всех кандидатов на скамью подсудимых.
Какова «коллекция», относящаяся к Федину?
Июлем 1943 года датировано Спецсообщение Управления контрразведки Наркомата госбезопасности СССР «Об антисоветских проявлениях и отрицательных политических настроениях среди писателей и журналистов». Это был плод усилий целой армии рядовых секретных осведомителей («сексотов») и оперативников, действующих в разных регионах страны. Результаты своих разысканий контрразведчики в сжатой форме докладывают высшему руководству НГБ СССР. Лубянский наркомат в то время возглавлял Меркулов, ближайший сподвижник и креатура Берии.
Среди затаившихся врагов советской власти, судя по секретному донесению, в качестве серьезной опасности выделялся К.А. Федин. Тем более что ему доверено видное место в писательской среде.
События, о которых шла речь, развертывались в российской глубинке. Многих писателей с семьями — Федина, Пастернака, Леонова, Асеева, Исаковского и др. — с продвижением немцев к Москве эвакуация занесла в провинциальный городок на Каме Чистополь (Татария). В результате здесь создалось то, чего прежде не могли представить даже самые смелые фантазии, — мощное отделение Союза писателей из первачей-«олимпийцев». Для здешних глухих и сонных мест оно работало необычайно активно. Теперь даже издана книжка, посвященная деятельности Чистопольской писательской организации в годы Отечественной войны.
Фактически возглавлял организацию эвакуированных писателей, наряду с номинальными сопредседателями, и наиболее активно работал Федин. Понятно, что происходящее с особой тщательностью вынюхивали и отслеживали сексоты. Между тем К.А. вел себя неосторожно. И собственные взгляды порой выражал резко.
Отрывок из спецсообщения Наркомата госбезопасности:
«Федин К.А… писатель, — зафиксировано там, — до 1918 года был в плену в Германии, поклонник “немецкой культуры“, неоднократно выезжал в Германию и был тесно связан с сотрудниками германского посольства в СССР… Все русское для меня погибло с приходом большевиков; теперь должна наступить новая эпоха, когда народ не будет больше голодать, не будет все с себя снимать, чтобы благоденствовала какая-то кучка людей (большевиков)… За кровь, пролитую на войне, народ потребует плату и вот здесь наступит такое… Может быть, опять прольется кровь…”
Далее: “…Нас отучили мыслить. Если посмотреть, что написано за эти два года, то это сплошные восклицательные знаки”.
Или еще — о положении на фронтах и соотношении сил воюющих сторон: “Ничего мы сделать без Америки не сможем… Превратившись в нищих и прося рукой подаяния, — вот в таком виде мы сейчас стоим перед Америкой. Ей мы должны поклониться и будем ходить по проволоке, как дрессированные собаки…”»
Вполне возможно, что указания на антисоветские настроения и возможную вражескую деятельность Федина в итоговой записке, положенной на стол Сталину, сопровождались еще и другими фактическими подтверждениями. В соответствующей документации на Федина у Лубянки не было недостатка.
В. Шенталинский, работавший в комиссии по литературному наследию репрессированных писателей, в числе первых изучал в архивах НКВД следственное дело Бориса Пильняка, одного из ближайших довоенных друзей Федина, соседа по даче в писательском поселке Переделкино. Отношения с автором «Повести непогашенной луны» у Федина были самые доверительные. В верности того, что арестованный вынужденно говорил о нем в декабре 1937 года, не усомнишься. В приводимом ниже тексте ощущаются даже фединские интонации.
«С Фединым я особенно близок, — давал показания Пильняк. — Мы с ним часто вели разговоры о невыносимом режиме в партии, о том недоверии, которым окружен человек. Этот режим рассматривался нами как террор… Если у Федина вначале было возмущение против Троцкого, “этой обезьяны, которая сидит за границей и добивается власти в России, не спрашивая нас, хотим ли мы сидеть под его пятой” (со слов Федина), то аресты, непонятные и необъяснимые, обернули Федина против всей партии — Сталина и Ежова, как выполнителя воли Сталина. Мы сходились на том, что партии нет, что есть один Сталин, что положение в партии и стране грозит катастрофой. Федин боялся войны с немцами, “когда эта семидесятимиллионная масса, голодная и убежденная в своем нацизме, железным сапогом раздавит Россию…”».
Добавочные сведения о Федине, что называется, по собственным каналам имел вождь и лично. В другом документальном источнике наших дней, сборнике «Большая цензура» (документ № 366), опубликовано письмо тогдашнего и.о. главного редактора «Литературной газеты» О.С. Войтинской Сталину от 30 января 1939 года. Подвергшаяся несправедливому, с ее точки зрения, разносу на встрече с партийным руководством со стороны как раз высшего литературного функционера А.А. Фадеева, руководительница «Литгазеты» информирует вождя, что, наряду с официальными редакционными обязанностями, она ведет «разведывательную работу по заданию органов НКВД. Поэтому бывало, — сообщает Войтинская, — что в газете я не имела права выступать против людей, о которых я знала, что они враги».
В полной мере это касается, например, Федина. «Ведя разведывательную работу, — сообщает Войтинская, — я знала об антисоветских настроениях Федина, о его политически вредной роли в литературе. Однако интересы разведки требовали, чтобы я была в хороших отношениях с Фединым, следовательно, я не могла выступать против него в газете».
Получив это партийно-наивное, а по нормальным человеческим понятиям, циничное и бесстыдное письмо, Сталин, исполненный любопытства, позвонил Войтинской. Правда, из-за случившегося незадолго перед тем с О.С. Войтинской инсульта (трубку взял муж и сообщил об этом) разговор не мог состояться. Но сигнал о Федине вон еще когда дошел до вождя, а благодаря необычным обстоятельствам мог застрять в памяти.
Было еще и много других неотразимых сигналов о том же вроде бы тихоне, но внутренне зловредном и опасном человеке.
Куда более крупным и надежным цепным псом, чем нервозная и хлипкая здоровьем и.о. главного редактора «Литературной газеты» Войтинская, был генеральный секретарь Союза писателей СССР Владимир Ставский. Это он в марте 1938 года докладной запиской под грифом «Сов. секретно» просил наркома НКВД Ежова «помочь решить… вопрос об Осипе Мандельштаме», «авторе похабных клеветнических стихов о руководстве партии и всего советского народа» (экивок на стихотворение 1933 года о Сталине — «Мы живем, под собою не чуя страны…», за которое поэт уже отбыл несколько лет арестов и ссылок). Через полтора месяца Мандельштам был арестован и в том же году умер в пересылочном лагере на грани умопомешательства мучительной голодной смертью.
Разными способами и приемами своей неуемной активности генсек был повинен в гибели многих десятков писателей.
Владимир Петрович Ставский (Кирпичников) — бывший молотобоец, бывший чекист, 'член партии с 1918 года, генерал, то бишь бригадный комиссар по тогдашнему наименованию воинских званий, скорее журналист, чем писатель, он и погиб в 1943 году на передовой линии, готовя очерк о подразделении девушек-снайперов для партийной газеты «Правда». Сам стал добычей затаившегося немецкого автоматчика.
Недавно явился на свет огромный архивный том объемом в более чем тысячу страниц под названием «Между молотом и наковальней. Союз советских писателей СССР. Документы и комментарии. Том 1.1925 — июнь 1941 г.» (М.: РОССПЭН, 2010). Среди прочего там впервые опубликованы некоторые так называемые дневниковые записи В. Ставского, по существу «записки палача», которые он вел в самые жуткие времена ежовщины — массовых посадок и расстрелов 1937–1938 годов. Наспех прочерченные карандашом страницы записных книжек и листки бумаги напоминают скорее не излияния личных чувств, а наблюдения тюремного надзирателя или деловые заготовки для очередных доносов и наметки предстоящих расправ.
Записи такого рода: «Эренбург — правая рука Бухарина». «ЛенССП оказался крайне засорен врагами народа…» “Серапионовы братья”, обласканные Троцким, что-то недоговаривают». «Приговоры над врагами — Народные приговоры». И так далее, в той же стилистике. А рядом (противоречива человеческая душа!), после всяких «врагов народа»: «А ведь какая прекрасная жизнь! Какие грандиозные победы! И какая еще предстоит грандиозная борьба».
Немало в этих летучих кондуитах помет и о Федине. К примеру, обратившие на себя его внимание места из публичных выступлений Федина:
«К. Федин: «Голая политика ворвалась на пленум…»
Эстет?! А как насчет статьи Ленина «Партийная организация и партийная литература»?!
«Федин о Замятине: Он хороший советский человек. У него только два разногласия: дать свободу печати и отменить смертную казнь».
Ого-го! «Хороший советский человек»?! «Только два разногласия»?! Какой будущий ответный ход подбирал хозяин записной книжки? Возможно, листал в своей цепкой памяти то, что ему было известно об отношениях этих двух людей.
А при чекистской осведомленности было что вспомнить.
Осенью 1931 года благодаря Горькому Сталин разрешил Евг. Замятину уехать за границу. Вначале жизнь в Париже не сознавалась тем как эмиграция. Автор романа-антиутопии «Мы» и других запрещенных в СССР произведений надеялся вернуться. От Федина, ученика Замятина еще по «Серапионовым братьям» (разница в возрасте — восемь лет, но они были на «ты»), среди коллег гуляло прозвище — Гроссмейстер литературы. Федин вместе с А. Толстым оказывал помощь, связанную с опекой над оставленной в Ленинграде квартирой Замятиных, переводами гонораров и т.д.
Федин информировал Замятина о наплывающих тучах. Полная откровенность была стилем их отношений с конца 20-х годов, когда создатель романа «Мы» вместе с автором повести «Непогашенная луна» Борисом Пильняком подвергались травле в печати и на собраниях.
21 сентября 1929 года Замятин сообщал Федину из Москвы в Ленинград о так называемом «идеологическом шабаше» в столичном Союзе писателей: «Сегодня днем узнал, что завтра у вас — общее собрание в Союзе и что сегодня выезжают разлагать ленинградцев — члены нового Правления… Очевидно, на общем собрании будет поставлен вопрос и о романе “Мы”… Я решил на завтрашнее собрание не ехать. Мотивы: собрание московского типа (Горький правильно назвал это “самосудом”) — что бы я ни говорил, это все равно заготовленных… резолюций ни на йоту не изменит; если общее собрание в Ленинграде окажется иным — мое присутствие там излишне…»
Федин тут же письменно оповещал Замятина: «…вчерашний день, вероятно, мало чем отличался от “большого московского дня” в Союзе. Разброд и растерянность правления достигли страшных размеров. Решения принимались наспех и под таким чудовищным давлением, что под конец все чувствовали себя совершенно раздавленными. Правление “было взято” измором… чтобы правление вынесло окончательное решение по твоему вопросу… Сущность его, помимо словесности, сводится к следующему: 1. Разрешение тобой английского перевода признано политической ошибкой; 2. Констатировано, что ты не признал своей ошибки в объяснениях; 3: Что ты не отказываешься от идей романа “Мы”, признанных нашей общественностью антисоветскими. Пункт четвертый касается запрещения публиковать за границей произведения, “отвергнутые советской общественностью”. Общее собрание приняло резолюцию, осуждающую и тебя, и Пильняка».
И уж вовсе опрокидывающий тон наполнял письма Федина, отсылаемые за границей, когда риск перлюстрации со стороны органов НКВД был минимальным. Тут он замахивался даже на партийное руководство во главе со Сталиным.
13 ноября 1933 года Федин, недавно прибывший для повторного курса лечения от туберкулеза в Мерано (Северная Италия), сообщал Замятину оттуда по итальянской почте о своих последних московских предотъездных впечатлениях: «Был у Горького, в Горках и на Никитской. Последний раз — на вечере с участием трех членов правительства, самых высоких (И.В. Сталина, Л.M. Кагановича и Н.И. Бухарина. — Ю.О.). Братья-писатели вели себя унизительно. Алеша (А.Н.Толстой. — Ю. О.) шутовал, скоморошничал всю ночь. Другие — петушками. Или кто как мог. Обстановка предельно-грустная, но, так сказать, показательная».
Но такое пособничество в целом, разумеется, не оставалось незамеченным. Федина били и на собраниях, и в печати. И ходил он часто помятый и неуверенный. В одной из последних записей «кондуита» Ставского, представляющей, возможно, случайно слышанный или взятый «на карандаш» с чьих-то слов разговор Федина с третьим лицом, тот предстает растерянным и жалким:
«Федин: Некуда идти. Не к кому апеллировать.
— Выгоднее писать роман. Вышел один раз в четыре года.
Простился с женой».
Прощаться с женой в 1937–1938 годах надолго, если не навсегда, у Федина действительно было тогда немало оснований и поводов…
Однажды было даже и так, как можно вычитать в одном из современных печатных источников: «В тридцать восьмом за Фединым приехали. Он пошел к черной машине — и тут увидел, что ордер выписан не на него, а на Бруно Ясенского. Он сказал: “Плохо работаете, товарищи!” — и указал на дачу, где жил Ясенский».
Дальше следует обличающая тирада, что, дескать, испуганный ночным кошмаром писатель поступил непорядочно и аморально. Не надо было пособничать палачам и указывать дачу обреченной жертвы. Кто станет спорить. Хотя и сам обличитель в данном случае не забывает присовокупить: «Не знаю, что сделал бы я. И как поступило бы большинство. Но что Пастернак поехал бы вместо Ясенского — уверен стопроцентно…» (Звучит возвышающее хвалебное крещендо в честь гипотетического героя! А по нему, как льва по когтю, узнаешь автора. Эпизод почерпнут из упоминавшейся антифединской статьи Д. Быкова.)
Гораздо интересней реальная политическая психопатия той поры. Случилась оплошка. Аресты происходили ночью. Воронки НКВД шныряли по путаным и бугристым улочкам дачного поселка. И отыскать калитку огороженной забором дачи не всегда было просто. О сходном происшествии рассказывал мне в одну из встреч Л.M. Леонов (уже в 1965 году).
Ночью у его дачи остановился «воронок». Леонид Максимович, полусонный, в халате, на истерические трели звонка вышел к калитке. Под направленные ему прямо в глаза фонариками двух энкавэдэшников назвался. Слава Богу! Произошла ошибка. Воронок затарахтел и умчался. За кем-то другим. Можно представить себе самочувствие Леонида Максимовича в остаток ночи.
Беспросветный страх, ожидание несчастья и, может быть, смерти висели в ту пору над многими. Человеку другого, более счастливого поколения трудно себе это представить. Не потому ли в короткой зарисовке столько ошибок и несуразиц? Самая пустяковая из них — датировка. Эпизод не мог происходить в 1938 году, потому что Бруно Ясенский был арестован летом 1937 года, а в тридцать восьмом уже расстрелян. Главное другое. Надута и неправдоподобна вся ситуация. Федин никак не мог узнать о путанице объектов, будучи уже отконвоированным к черной машине и там произносить фальшивые нравоучения типа: «Плохо работаете, товарищи!» Потому что каждый арест и препровождение к черной машине (скажу это по собственному опыту — двум арестам отца) непременно сопровождался длительным обыском, а перед этим, кстати говоря, обязательным предъявлением ордера. Не приступив к процедуре, никто бы никакой ордер показывать третьему лицу не стал. Потому что это было бы должностным преступлением и разглашением государственной тайны. А головы на плечах у самих энкавэдэшников, не стоит забывать, тоже сидели непрочно.
В реальности эпизод, случившийся с Фединым, судя по всему, был сходен с тем, что некогда пережил Л.M. Леонов…
И вот теперь, на исходе войны, в конце 1944 года, перед мысленным взором Сталина снова возникла эта фигура — Федин… Вместе с Толстым, Эренбургом, Павленко, рядом посаженных на одну позорную скамью. Цель была, несомненно, неотложная и первостепенная. Анархия войны и хмель замаячившей Победы вскружили головы. Возникли иллюзии возможных перемен политического курса или даже самого режима, излишне благодарная оглядка на западных союзников, на европейские рыночные порядки и англо-саксонскую демократию. Некоторые рупоры Запада заговорили даже о «стихийной десталинизации». Вон куда хватили! И это при свете освещавших ночное небо победных салютов, в сражениях, не ими выигранных. Впереди, конечно, и у нас, как всегда, все та же интеллигенция. Подпруги надо было подтягивать, еще как надо! Но открытый судебный процесс над писателями? Но… В момент наибольшего сближения с западными союзниками? И почти в канун Победы в мировой войне? Не чересчур ли?..
По наработкам Берии в числе испытанных рычагов сгодилось бы «дело» об антисоветском шпионском писательском центре. Ввиду особой значимости крутые меры по «промывке» мозгов обдумывал лично Сталин. Но окончательное решение у вождя все никак не созревало. Он колебался, примеривался, выслушивал разные мнения. В том числе и стоявшего перед ним навытяжку писательского генсека Фадеева. Что думает он? Как поступить?
Оттого вся их беседа носила чрезвычайно странный характер…
Что же касается нашего героя, то подготовка к задуманному процессу в первоначальной прикидке обернулась для него обвинением в шпионаже. И тут уже в дело пошло всё. Вольнолюбивые и прямо антисоветские высказывания разных лет. Сотрудничество с внутренними «врагами народа» вроде Замятина и Пильняка, доносы и наветы О. Войтинской и В. Ставского… А также долголетние личные отношения Федина с художниками и публицистами Запада, прежде всего из стран немецкого языка, — со Стефаном Цвейгом, Леонгардом Франком и многими другими. Жизнь в Германии до революции, поездки на Запад конца 20-х — 30-х годов. Словом, все то, что делало его фигурой международной. В «сценарии» НКВД на будущем громком процессе ему отводилась роль германского шпиона.
Из-за круговертей политической конъюнктуры Сталин в конце концов акцию отклонил и судебный процесс не состоялся. Но накопленные идеологические яды как-то все-таки должны были сработать…
«Английского шпиона» Алексея Толстого от последствий избавила смерть (он тяжело болел и до Победы не дожил). Петр Павленко был все же слишком «своим человеком» и за вселенские панегирики Сталину (роман «Счастье», фильм «Падение Берлина» и др.) при усердным покровительстве Фадеева от расправы увильнул.
Однако другие фигуранты (И. Эренбург и К. Федин) определенной доли отмеренного наказания не избежали. Публичным избиениям и проработкам подверглись оба. И удар, доставшийся Федину, был такой силы, что надолго свалил его с ног.
Всю войну в числе прочего Федин писал мемуарную книгу «Горький среди нас». Он был одним из любимых учеников А.М. Горького, приезжал к нему в Италию, постоянно встречался. С этой книгой связывал особые надежды.
Мемуарное полотно получилось многофигурным, красочным. В конце 1943 и 1944 году Гослитиздат двумя пузатыми томиками, рассчитанными на массовое чтение, выпустил сначала первую, затем вторую часть книги. Можно было бы только радоваться. Если бы не загадочное обстоятельство. На последней странице второго выпуска отсутствовала обычная в таких случаях фамилия редактора. Подобающего значения Федин первоначально этому не придал. А напрасно. Такие вещи просто так не делаются. Это и была «черная метка» — знак предстоящей расправы.
Сокрушительный удар по автору книги «Горький среди нас» летом 1944 года совместно нанесли орган ЦК ВКП(б) «Правда» и газета отдела пропаганды ЦК ВКП(б) «Литература и искусство». «Ложная мораль и искаженная перспектива», «Вопреки истории» — так назывались зубодробительные статьи.
За ними последовала серия устных проработок. В качестве трибун срочно созывались писательские собрания. «Вредной» назвала на обсуждении книгу М. Шагинян, «клеветой» окрестил ее П. Павленко (тот самый — возможный сосед по скамье подсудимых). И дальше хор голосов, будто гул в горах, только множился и нарастал. Параллельно составлялись и шли наверх закрытые записки и донесения по линии органов госбезопасности, где все это дополнительно компоновалось, истолковывалось и заострялось.
Даже Леонид Леонов, прошлогодний Сталинский лауреат первой степени за пьесу «Нашествие», приятель Федина и компаньон по Чистополю (согласно изложению в Информационной записке для руководства ЦК ВКП(б) наркома Госбезопасности В.И. Меркулова от 31 октября 1944 года), на одном из писательских собраний говорил, что в погоне за личной популярностью и в угоду «правде факта» автор книги «Горький среди нас» пренебрег «правдой истории». (Ох уж эти «правда факта» и «правда истории»! Бесплотные фантомы советских времен! Боксерские перчатки для мордобоя!) И в результате, дескать, автор искаженно обрисовал образ великого писателя. В книге представлен не тот Горький.
«Книга Федина о Горьком, — перелагает наркома Госбезопасности В.И. Меркулова выступление Леонова, — плохая. Недопустимо опубликование писем и высказываний Горького без учета, что это в итоге исказит образ Алексея Максимовича, Горький не сразу стал тем писателем и учителем жизни, которого высоко чтит советская страна. И бестактно сейчас, в интересах личной писательской биографии, публиковать то, что было сказано Горьким совсем в другое время, на иной стадии нашей общественной и литературной жизни.
У меня тоже есть письма Горького, воспоминания о беседах с ним, но я не предаю и не предам этот материал гласности в интересах сохранения в народе цельного образа великого писателя, пришедшего к полному единению со своим народом, с партией, с советским государством».
Хоровое эхо поношений со стороны виднейших писателей, а главное, две разгромных статьи в партийной печати… Надо учесть военное время. Сила удара приближалась к тому, чем станут вскоре громоподобные постановления ЦК по вопросам литературы и искусства.
Серия таких постановлений последует два года спустя. В августе 1946 года в постановлении «О журналах “Звезда” и “Ленинград”» будет избит идеологической дубиной, так, что никогда уже не сможет подняться, давний друг и напарник Федина по группе «Серапионовы братья» Михаил Зощенко. Его неповторимый сатирический талант будет сломлен. Вместе с Зощенко сходным глумлениям подвергнется гораздо более закаленная и устойчивая Анна Ахматова. Затем последуют постановления о театре, кино, музыке. Там будут другие имена, от Сергея Прокофьева до Павла Нилина.
Но одним из первых мучеников промывки мозгов в художественной среде стал Федин.
Упомянутая Информационная записка наркома Госбезопасности В. И. Меркулова, доверенного человека Берии, на имя главного идеолога партии секретаря ЦК А.А. Жданова от 31 октября 1944 года озаглавлена «О политических настроениях и высказываниях писателей». В Записке тщательно скомпонованы публичные высказывания хулителей Федина, его коллег, наперебой отмечавших вредоносность его мемуарного сочинения.
Однако же собрания собраниями. Но главная фактическая опора в Записке, как всегда, — агентурные сведения, подслушивания, подглядывания, доносы. Предыдущее Спецсообщение Управления контрразведки Наркомата Госбезопасности СССР, где Федин косвенно объявлялся немецким шпионом, относилось к июлю 1943 года. Записка наркома — к октябрю 1944 года. Ранг, да и острота идеологических и административных накруток, возрастали. Оба документа вместе взятые обряжали и готовили фигуранта к скамье подсудимых
Глава госбезопасности Меркулов составлял свою бумагу через три месяца после печатного разгрома книги «Горький среди нас». Автор представлен там как идеологический рецидивист-антисоветчик.
Среди прочего там сообщается: «Писатель К.А. Федин, в связи с появлением в свет и критикой его последней книги “Горький среди нас” говорил: “До меня дошел слух, будто книгу мою выпустили специально для того, чтобы раскритиковать ее на всех перекрестках (безусловно, так оно и было. — Ю.О.). Потому что на ней нет имени редактора — случай в нашей литературной действительности беспрецедентный”. <…> По поводу статьи в “Правде”, критиковавшей его книгу, Федин заявляет: <…> “Смешны и оголено ложны все разговоры о реализме в нашей литературе. Может ли быть разговор о реализме, когда писатель принуждается изображать желаемое, а не сущее? <…> Печальная судьба реализма при всех видах диктатуры одинакова. <…> Это требование фальсификации истории. <…> Горький — человек великих шатаний, истинно русский, истинно славянский писатель со всеми безднами, присущими русскому таланту, — уже прилизан, приглажен, фальсифицирован, вытянут в прямую марксистскую ниточку. <…> Хотят, чтобы и Федин занялся тем же!”»
Автор мемуаров склонен, согласно доносящей бумаге, стать озлобленным внутренним эмигрантом. «Свое отношение к современным задачам советской литературы, — докладывает шеф госбезопасности, — Федин выражает следующим образом: “Сижу в Переделкино и с увлечением пишу роман, который никогда не увидит света, если нынешняя литературная политика будет продолжаться. В этом писании без надежды есть какой-то сладостный мазохизм. Пусть я становлюсь одиозной фигурой в литературе, но я есть русский писатель и таковым останусь до гроба — верный традициям писательской совести… Не нужно заблуждаться, современные писатели превращаются в патефоны. Пластинки, изготовленные на потребу дня, крутятся на этих патефонах, и все они хрипят совершенно одинаково.
Леонов думает, что он какой-то особый патефон. Он заблуждается. “Взятие Великошумска” звучит совершенно так же, как “Непокоренные” (Б.Л. Горбатова) или “Радуга” (В.Л. Василевской). На музыкальное ухо это нестерпимо.
Пусть передо мной закроют двери в литературу, но патефоном быть я не хочу и не буду им. Очень трудно мне жить. Трудно. Одиноко и безнадежно».
Автора (по наводке секретных служб!), если в конце концов и не посадили за решётку, то напоказ отучали вольнодумствовать.