Загадки советской литературы от Сталина до Брежнева

Оклянский Юрий Михайлович

Часть вторая.

ЛИТЕРАТУРНЫЕ КРЕЩЕНИЯ

 

 

Как известно, с течением и сменой эпох иные исторические фигуры могут прожить не одну, а даже несколько жизней, возвышаясь или нищая, богатея или скудея, достигая величия или впадая в ничтожество. Былые лилипуты превращаются в великанов, а великаны вырождаются в карликов и даже сторожевых мосек. Метаморфозы столь фантастичны, что, если бы герой загодя мог взглянуть в зеркало будущего, он не узнал бы сам себя.

Помимо уровня творчества, памяти о художнике способствуют благодарные современники. Это предполагает со стороны мастера дар перевоплощения в чужую психику, биографию, в чужую судьбу.

Федин обладал особым сердобольным, педагогическим талантом в литературе. Его тянуло быть не только строителем культуры, но и устроителем судеб.

Многие младшие коллеги и лишь начинающие путь литераторы на разных витках профессиональной дороги получали поддержку этого мастера.

Старинный особняк «Дом Герцена» на Тверском бульваре, Литинститут, где с лихого военного 1942 года преподавал Федин, для многих навсегда остался незабываемой порой. Оттуда вышла плеяда талантливой молодежи — будущие прозаики, поэты, критики. Н. Евдокимов, В. Тендряков, Ю. Бондарев, Р. Гамзатов, Г. Бакланов, И. Дик, Е. Ржевская. Н. Ильина, Г. Поженян, М. Бременер, А. Злобин, Е. Мальцев, К. Ваншенкин, А. Турков…

Студентка первого послевоенного выпуска А. Перфильева вспоминает, что семинары Федина по прозе были «…праздниками. Мы ждали их с волнением, со страхом, особенно “именинники”… Толпясь в коридоре, высматривали в окна, когда покажется из ворот фигура Федина, всегда подтянутого, элегантного… — сами были в шинелях, в сапогах, в чем попало… Константин Александрович бывал не только добр… Иногда почти жесток…» По шутливой поговорке, пущенной Максом Бременером, — у Федина учились «прозрачности Флобера».

Благотворное влияние мастера испытали на себе не только необстрелянные литературные птенцы вроде питомцев Литературного института и им подобных.

Константину Симонову принадлежит большой очерк как раз на тему о «литературном крещении». По размерам очерк «Уроки Федина» не смог вместиться в мемуарный сборник о писателе. Он пестрит множеством творческих и даже технических деталей, относящихся к культуре писательского труда, к изобразительным приемам и мастерству работы в прозе, и составляет теперь одну из колоритных достопримечательностей 12-го тома Собрания сочинений К. Симонова.

В 1951–1952 годах Симонов передал в редакцию «Нового мира» свой роман «Товарищи по оружию». Журнал в то время редактировал А. Твардовский. Этой книге автор придавал особое значение, рассматривая ее как пролог и вместе с тем трамплин к задуманной эпопее о Второй мировой войне, получившей позже название «Живые и мертвые».

Федин в тот момент был поглощен собственным литературным замыслом, застольной работой над листками бумаги, до которой наконец дорвался. Но по просьбе Твардовского и отчасти самого Симонова, как член редколлегии, согласился с двойной скрупулезностью углубиться в присланный ему прозаический текст, вызвавший разноречивые отзывы в редакции и составлявший в ту пору тридцать два авторских листа.

37-летний Симонов был к той поре многократный лауреат, знаменитый поэт, «кассовый» драматург. Но отнюдь и далеко не первой руки прозаик.

Мешали тому поверхностная политизированность взглядов, от которой К. Симонов долгие годы мучительно освобождался, но так до конца ее и не преодолел; набитая репортерская рука, журналистская скоропись, газетная торопливость. Между тем прозаик — это ведь по-своему также и склад творческой натуры, тип личности.

Федин разбирает присланную ему рукопись как с точки зрения оригинальности изображенных фигур, психологии героев, так и способов стилистического воплощения. Притом критические его замечания часто разят беспощадно.

Многие места тогдашний получатель горьких «уроков» цитирует:

«…Бросается в глаза, как много употреблено лишних слов… Обычно это мало что выражающие газетные речения… “в сущности”, “тем более”, “по меньшей мере”, “больше того”, “как ни странно”, “разумеется”…».

Или: «“Предельно кратко выраженная сумма взглядов…” — о чем здесь речь? “А пальто стоило целое состояние” — это не дает нужного представления о драгоценности пальто в лагере испанских беженцев, у которых не было ни целого, ни полцелого состояния. У Вас есть обороты, идущие от ораторских приемов. <.“> Есть, наконец, своеобразные фигуры кокетства — не могу их иначе назвать: “…умер и его нельзя возвратить к жизни как раз потому что он умер”. Такая фигура не только алогична, она не остроумна и плоха по вкусу. Напишете ли Вы: “он сел, и про него нельзя сказать, что он стоял, как раз потому, что он сел”»?

Напомню: так, не церемонясь, разговаривает беспартийный Федин с молодым держателем власти в сфере культуры, одним из любимцев Сталина, тогдашним шестикратным лауреатом Сталинских премий, заместителем генерального секретаря Союза писателей СССР. Наверное, не все бы на такое решились. Но Федин верил внутренней честности этого человека и обращался к нему как учитель к ученику.

Но если эти и им подобные огрехи стиля «Товарищей по оружию», вызванные изъянами вкуса, притуплением зрения, дурной газетчиной или балованной литературщиной, на которые сурово указывает рецензент, могут быть так или иначе устранены иногда почти механической переделкой — прополкой романного поля от сорняков, то сложней обстоит дело со смысловой устремленностью романа, с жизненным наполнением иных действующих фигур и обобщающих картин. То и другое нередко витает в стороне от реальной жизни. Оно ведь так. Отдельное слово неотъемлемо от целостного образа. Тут нужно уже не просто удалять, а заново пахать и сеять.

«Призвав меня не спешить, — вспоминает Симонов, — Федин сделал несколько общих замечаний о характерах некоторых действующих лиц романа, начав с главного его героя — Артемьева.

“…Он подчеркнуто положителен — в литературно-критическом, а не только в идейном и житейском отношениях… Душа его помещена в сосуд, в колбу, которую выдула наша положительная критика. На фронте в бою он очеловечивается… Отрицательных характеров я пока не вижу, если не считать Нади. Таким образом, эта часть романа бесконфликтна… Врага Вы не даете. Предполагается, что враг — это данность. Где-то за пределами раскрытого Вами действия тройственная ось, Берлин — Рим — Токио… вообще международный злодей”».

Свои соображения по рукописи Федин изложил в двух больших письмах, в одном из которых было тринадцать страниц… «За его письмом, — обобщает мемуарист, — стоял большой писательский труд, потраченный им всецело на меня, на то, чтобы помочь мне стать писателем. Я при всей своей литературной незрелости был все-таки достаточно опытен, чтобы понять… что прочесть мою рукопись так, как дважды прочел ее Федин, и написать о ней так, как он написал, значит истратить на литературное воспитание, в общем-то, начинающего прозаика К. Симонова не часы и даже не дни, а, очевидно, две или три недели, оторванные от собственной работы, от собственной фединской прозы».

Наряду с суровостью оценок Федин не упускает из виду путеводный маяк, к которому устремлен автор. Солидаризируется с его целями и подталкивает его в избранном направлении. «Мне хочется, — декларирует Федин, — чтобы большой Ваш замысел, очень важный для нашего времени, очень удачно выбранный, претворился бы в большое достижение… Вы можете сделать так, что роман займет очень видное место в текущей литературе, но можете сделать так, что он войдет в историю литературы. Вот чего я Вам и желаю».

Из учиненного ему творческого раздрая Симонов извлек предметные уроки. Итог подведен в следующих словах: «Роман этот, впоследствии сжатый мною с тридцати двух до девятнадцати печатных листов все-таки и сейчас оставляет желать лучшего. А в ту пору, когда я в первоначальном виде принес его в “Новый мир”, был вещью растянутой, рыхлой, а местами просто-напросто неумело написанной».

Отбросы ненужных излишеств и литературной трухи составили почти половину первоначального текста — 13 авт. листов!.. Вот отчего Симонов навсегда считал Федина своим учителем в прозе. Свои дневники военных лет, едва те одолели долгое и яростное объединенное сопротивление Главпура и цензуры, он послал умирающему писателю. И последнее письмо, написанное рукой Федина, адресовано Симонову. В этом письме умирающий учитель впервые назвал своего ученика на «ты».

…Федин умел не только едко карать, но и пророчески радоваться.

Осенью 1967 года, прочитав в верстке журнала «Новый мир» № 9 рассказы Василия Шукшина, член редколлегии Федин отправил ему свой письменный отзыв. Ответная реакция прямо-таки искрилась переливами чувств.

«Дорогой Константин Александрович! — почти тотчас же отозвался Шукшин. — Знаю, Вы за свою славную, наверно, не всегда легкую жизнь одобрили не одного, не двух. Но вот это Ваше бесконечно доброе — через Москву — прикосновение к чужой судьбе будет самым живительным. (Приму на себя смелость и ОБЯЗАТЕЛЬСТВО — обещать.)»

Далее Шукшин сообщал: «Получив Ваше письмо, глянул, по обыкновению, на обратный адрес и… вздрогнул: “от Федина”… Там лежал какой-то мне приговор. Вскрыл, стал читать… Прочитал первые строки, стало больно и стыдно, что рассказы мои не заслуживают столь высокой оценки мастера. Захотелось скорей прочитать письмо и потом помучиться, помычать и сесть и писать совсем иначе — хорошо и крепко. А потом перечитывал письмо, немножко болело, но крепло то же желание: писать лучше. “Бог с ним, думаю, переживу я это письмо, но отныне никогда не совру, ни одно слово не выскочит так”.

Спасибо Вам, Константин Александрович!

У Вас добрая, теплая, наработавшаяся рука.

Дай Вам Бог здоровья!..

30 сент. 67 г.

Вас. Шукшин».

Педагогическая жилка, стремление вмешаться и помочь было свойством натуры. В 60-е годы, в пик вроде бы его чиновного начальствования в качестве первого секретаря Союза писателей, оценки Федина решающим образом отразились на биографиях или судьбах книг таких самобытных литературоведов и прозаиков, как Мих. Бахтин, М. Щеглов, А. Лебеденко, Г. Коновалов…

Показательна история с изданием сборника нашего покойного университетского товарища Марка Щеглова. Книга гениального по задаткам критика безнадежно застряла в недрах издательства «Советский писатель» из-за двух «непроходимых статей» — о романе «Русский лес» Л. Леонова и о пьесах А. Корнейчука. Бушевали обиженные «герои» — лауреаты и советские классики, поддержанные некоторыми аппаратчиками из отдела культуры ЦК.

Сборник обстоятельной внутренней рецензией в виде письма в Секретариат СП СССР вывел из тупика Федин, решительно выступив в поддержку суждений критика. «Очень важны для литературной жизни, — писал он там, — критические работы о произведениях зрелых художников слова. Не в том дело, чтобы опытнейший мастер “осознал” допущенные ошибки (иной мастер сознает свои недостатки, слабости едва ли не глубже даровитого критика), но в том, чтобы вся литература могла учиться на убедительном разборе трудов мастера. Критика произведений, взятых из повседневного потока книг, пьес, фильмов, никогда не сравнится своею ценностью для литературы с серьезным рассмотрением незаурядных известных явлений прозы и драматургии». В результате обе важнейших статьи в книге остались и были опубликованы.

Числом учеников тоже ведь измеряется значимость таланта в литературе. Недаром столько благодарных слов сказано о Федине его бывшими питомцами по Литературному институту.

Я не состоял в творческом семинаре Федина и не учился в Литературном институте. Но жизнь, наверное, как некая коллекция, интересней всего неповторимостью случаев. В июне 1953 года, когда я кончал филологический факультет Московского университета, мой отец мотал второй срок в таежной ссылке вблизи Таймыра. И несмотря на «красный диплом», госкомиссия по заведенным порядкам намеревалась услать сына «врага народа» к Макару, телят не гоняющему. Школьным учителем на Чукотку. Я же мечтал о журналистике. Спасли перемены после смерти Сталина и ареста Берии. В конце концов меня направили в город Йошкар-Ола для использования в местной печати. Там, в Марийской республике, протрудился четыре года, занимаясь наряду с культурой проблемами лесозаготовок и вывозки навоза на поля.

Однако и при таком местонахождении, «далеко от Москвы», литературным репетитором Константин Александрович оказался и для меня. В томе писем его 12-томного Собрания сочинений (М., 1982–1986) помещено несколько писем Федина ко мне и его отзывов о моих книгах. Копии во много раз большего числа других я передал Н.К. Фединой, его дочери.

Корреспондента из Йошкар-Олы позже взяла собкором по Волге редакция «Литературной газеты». Первые взаимные обмены почтой с Фединым — осени 1957-го и весны 1959 года — не выходят за рамки деловой переписки писателя с журналистом. Они «привязаны» к общественно-культурным событиям той поры в Куйбышеве (Самаре) и Саратове, откуда печатались собкоровские материалы. В культурной жизни родных волжских мест Федин принимал активное участие.

Помню первые впечатления.

В конце ноября 1957 года в Куйбышеве проходила конференция литературоведов Поволжья, посвященная приближающемуся 90-летию со дня рождения А.М. Горького. Среди многочисленных приглашений, разосланных устроителями, было и адресованное Федину. Такие Горьковские чтения, причем иногда с более солидными научными силами, проводились в те месяцы по всей стране. И, честно говоря, мало кто верил, что Федин сможет принять приглашение. Но Федин приехал.

Вместе с другими гостями он появился в президиуме конференции, в глубине сцены, уставленной несколькими рядами стульев. Рослый, седой, с откинутыми назад волосами, с крупным высоким лбом, тонким подбородком и большими светло-синими глазами. Во всем его облике, в том, как ладно облегал серый костюм его поджарую, при легкой сутулости, фигуру, было что-то изящное, молодцеватое и, снова хочется сказать, — артистичное. Федину было тогда 65 лет.

В этот вечер состоялось открытие. С воспоминаниями об А.М. Горьком выступила вдова Екатерина Павловна Пешкова. Федин, когда дошел его черед, попросил разрешения прочитать отрывки из книги «Горький среди нас». Книга эта в огромной мемуаристике остается лучшим, что написано о Горьком.

Существует литературная поговорка, что никто не может прочитать вещь хуже, чем сам автор. У К.А. был звучный, чуть рокочущий баритон, и многое в Федине говорило мне такое, казалось бы, второстепенное для писателя умение — читать, или, вернее, публично произносить свои произведения.

Он читал густым, хорошо поставленным голосом, негромко, раздумчиво. Это было не просто чтение, это была жизнь в минувшем, повторные встречи и разговоры со своим литературным учителем, в которых лишь легкие нотки декламации напоминали о сидящих в зале. И то, что рядом сидела Екатерина Павловна Пешкова, свидетель и участник событий, с обручальным кольцом на руке, о которых словно бы рассказывал другой их участник, придавало особую проникновенность обрисованным событиям. На глазах слушателей история как бы переплеталась с сегодняшним днем.

В те самые месяцы у Федина вышла новая книга. В 1957 году он впервые собрал под одной обложкой свои статьи о литературе и искусстве, часто рассеянные по малодоступным и забытым изданиям, добавил и то, что прежде не публиковалось. Получился объемистый том под названием «Писатель. Искусство. Время». В областном клубе журналистов был организован выездной киоск. Среди других литературных новинок, разложенных на стеклянном лотке, продавался и только что вышедший однотомник. После окончания официальной части Федин ставил на нем автографы.

Книга оказалась событием. Большую статью о ней с подробным разбором опубликовал крупный филолог, академик В.В. Виноградов.

…Конец сентября 1959 года. Вдоль саратовских улиц уныло выстроились тополя и липы, холодный осенний сквознячок щупает дряблую пожелтевшую крону и осыпает на мокрый асфальт листья. С беспросветно серого неба в который раз принимается надоедливо и тоскливо моросить. Но на улицах в эти дни было людно, возбуждение праздника чувствовалось даже в троллейбусах и трамваях. Саратов, город интеллигенции, город студентов, справлял 50-летие своего университета.

Центром празднества стала научная конференция библиотечных работников более чем 30 городов. Участие в ней принял Федин.

Почтительное отношение к библиотекарю, к труженику, который всего себя отдает книге, — давняя традиция русских писателей. Словами, адресованными «Библиотекарю, уходящему на пенсию», Федин вместо послесловия закончил сборник «Писатель. Искусство. Время».

…О двух событиях в жизни Поволжья — горьковской конференции 1957 года и саратовской университетской 1959 года — я написал репортаж для местного альманаха, перепечатанный затем в журнале «Москва». Сохранились небольшие деловые письма Федина, связанные с предварительным «визированием» рукописи и последующей пересылкой альманахов и журнала.

Возвращая из Москвы по почте рукопись репортажа, к которому были приложены также сделанные мной фотографии, Федин писал 27 апреля I960 года:

«…Прежде всего благодарю Вас за фотографии. Особенно за куйбышевскую — с Ек. Павл. Пешковой — хорошо напомнившую не столь давнюю “самарскую” встречу.

Ваш репортаж я, разумеется, визирую (чему свидетельством послужат эти строки). На полях рукописи я внес в общем небольшие поправки из соображений точности слова и устранил одну фактическую ошибку (стр.15)… Как депутат имею дело, главным образом, с московским населением. Как литератор… да Вы говорите достаточно об этом! Званий и названий ношу куда как много…»

Когда осенью того же года альманах «Волга» с репортажем был отправлен Федину, ответом явилось письмо от 13 октября 1960 года:

«Уважаемый Юрий Михайлович (не ошибаюсь ли в отчестве? Извините, если — да), благодарю Вас за альманах с Вашей статьей, — получил его на днях…

Очень прошу Вас выслать мне бандеролью два экземпляра “Волги” с Вашей статьей: гостивший у меня и только что уехавший Вольф Дювель (немецкий литературовед, участник саратовской конференции 1959 года. — Ю. О.) просил экземпляр, и я хочу послать книжку “Волги” в Ленинград одному старому библиографу. Вышлите бандероль наложенным платежом, а то я Вас разорю, право! Заранее благодарю за эту любезность! И еще: передайте или перешлите прилагаемое поздравление мое к 60-летию Машбиц-Верова (видному литературоведу из Куйбышева, о котором в том же № 22 альманаха “Волга” была напечатана юбилейная статья. — Ю.О.) — нет адреса его!

Будьте здоровы. С приветом

К. Федин».

Этим и исчерпывались тогда все отношения. Встречи происходили, но даже отчества корреспондента писатель как следует не помнит.

Минуло почти три года.

Тут сам расклад событий возвращает к широкой теме — как Федин относился к поколению молодых литераторов. В 1961 году в Куйбышевском книжном издательстве у меня вышел первый сборник очерков «Серебристые облака». Ему предшествовала очерковая брошюра, выпущенная тем же издательством. Кроме того, я печатал критические и литературоведческие статьи и фельетоны. Итак, на рубеже 1962 года я стал обладателем двух книжечек, и, как это бывает, передо мной замаячили вопросы: кто я? нужны ли людям мои писания? браться ли за новую книгу или срочным порядком активизироваться в газете, где, кстати говоря, непосредственное начальство начинало уже косо поглядывать на мои «посторонние занятия»?

Не претендуя на открытие Америк, скажу, что творческая уверенность в себе — не совсем обычное свойство художественного сознания. У нее иная природа, чем у эмоций житейских, таких, скажем, как самолюбие, скромность или, напротив, расторопность, умение действовать локтями у издательских лотков и гонорарных касс и т.п. Если воспользоваться градациями психологической науки, такую уверенность, вне сомнений, следовало бы отнести к разряду высших мировоззренческих чувств, управляющих процессами литературного творчества. И это понятно. Ведь самое драгоценное в каждом пишущем — это его индивидуальность, то, что он несет в себе особого, пусть маленькое, но свое, отличающее этого автора в море разливанном печатной продукции.

Сложной гаммой подобных переживаний и была вызвана некая затея, предпринятая молодым литератором из Куйбышева в самом начале 60-х годов. Ей-то и суждено было определить многие последующие отношения…

Для окончательного выбора пути наивный, однако же самонадеянный провинциал устроил себе жесткое испытание — решил послать только что вышедший сборник семи, если не десяти, крупным писателям, которые казались ему наиболее отзывчивыми к чужим начинаниям и мнению которых он доверял. Дальнейший план был прост: я получаю подробные отзывы — и способом голосования решается моя судьба, произносится приговор, каковой обжалованию не подлежит.

Бог знает, как все это роится и укладывается в пылкой молодой голове! Но литераторы — большие эгоцентристы, и мне представлялось тогда, что весь мир только и озабочен тем, какой жизненный путь соизволит избрать для себя некий журналист из Куйбышева. Однако проходили месяцы, а не было не только развернутых отзывов — никаких ответов. Нуль, дырка от бублика!

Заговор всеобщего равнодушия был нарушен только раз. Один видный очеркист и Сталинский лауреат, впрочем, с некоторых пор переставший носить на лацкане твидового пиджака золотую медальку с барельефом вождя, прислал короткое письмецо. Он благодарил за книгу и обещал ее непременно прочесть. Но писатель этот состоял в членах редколлегии нашей газеты, а прочел ли он мои очерки, я так никогда и не узнал.

Когда затея могла считаться уже полностью провалившейся, однажды утром я обнаружил вдруг в почтовом ящике тугой конверт с фамилией писателя, ждать ответа от которого с самого начала было, пожалуй, наибольшей дерзостью. Ниже я приведу это письмо Федина. Но прежде — несколько слов о фактуре очерков.

Сборник открывался документальной повестью «Анна Сергеевна», где была сделана попытка обрисовать директора Куйбышевского завода синтетического спирта А.С. Федотову. Анна Сергеевна была личностью крупной и яркой. Донская казачка, одна из первых «женделегаток», член партии с 1919 года, она избрала профессию химика. Была директором нескольких московских химических заводов и научно-исследовательских институтов, занимала ответственные посты в союзных министерствах резиновой и химической промышленности. И в 1950 году, уже пятидесятилетней женщиной, поломав вдруг привычный уклад, оставив в Москве внуков, дочь, друзей, с чемоданчиком уехала в заволжскую степь — строить на голом месте один из первенцев возникавшей тогда промышленности синтетических спиртов.

Выстроенный завод вместе с нефтеперерабатывающим комбинатом стал основой нынешнего города Новокуйбышевска. В конце 50-х годов это был уже современный город, где все, кажется, светилось новизной и молодостью. И стекла зданий, и лица людей. Воистину это был город новоселов и молодоженов. А во главе, почитай, половины города стояла седовласая женщина-директор — Анна Сергеевна Федотова.

Полковник Памурзин, один из героев книжки, — также фигура необычная. После проводившейся массовой хрущевской демобилизации из армии, когда сокращено было до миллиона военнослужащих, он в возрасте 44 лет работал на Куйбышевском заводе синтетического спирта сероразливщиком, хотя ему предлагали административные посты.

Кроме этой документальной повести, в сборник входили короткие сюжетные очерки. Об одном из них — «Соперники» — также упоминается в письме.

В целом, как вижу теперь, мне хотелось передать в книге дух личной самоотверженности, подвижничества и романтического энтузиазма, которые в конечном счете способны преодолеть (так я считал) любые препятствия и трудности жизни. В такой вере было немало наивного, но сами по себе настроения отвечали обстановке подъема и эмоционального всплеска тех лет.

Не думаю, чтобы я особенно подвинулся в том, но во всяком случае немало бился, чтобы преодолеть распространенные жанровые шаблоны, в частности «иконописность» портретного очерка о передовых современниках, повысить его воздействие на читателя. И эти свои похвальные намерения, разумеется не ручаясь за уровень исполнения, я декларировал в письменном обращении к Константину Александровичу Федину.

Когда я вскрыл тугой конверт, вот что оказалось в ответном письме, датированном 21 февраля 1962 года:

«…Сначала хочу написать… несколько слов, — отзывался К.А. Федин, — насчет книги и по поводу поставленного Вами вопроса о своем “пути”.

“Мне 32 года, уже не могу позволить себе тратить время и силы на малополезное писание”, — говорите Вы. Но почему Вы думаете, что писание Ваше малополезно? Оно, безусловно, полезно, прежде всего для Вас самого, как литератора, потому что должно помочь Вам установить — куда идти дальше, где Вы крепче, увереннее себя чувствуете, в чем получает наибольшее удовлетворение Ваше призвание, где та область, в которой Вам больше всего хочется быть. Это, разумеется, не всегда может совпасть с “шансом” на успех (если и об этой стороне работы задумываетесь Вы, ставя вопрос о «полезности» своего труда). Но тут Вам добрым указчиком может стать… полковник Памурзин. Его положение было затруднительнее, а лет ему было 44, а не 32.

Надо решиться, надо пробовать себя в той выучке, на которую решитесь.

Дальше. Откуда видно, что писание Ваше малополезно для читателя? Книга говорит о другом. Мне думается, история Федотовой должна привлечь к себе читателя, поучить его многому. Да и кратко очерченная эпопея Новокуйбышевска не может не принести пользы. Кто не призадумается и не воспрянет от вялости, прочитав и увидев примеры “романтики”, которые Вы удачно привели в очерковой биографии завода и его людей? Восклицание Ваше — “Да, я люблю Новокуйбышевск…” не показалось мне репортерской фразой, — повесть говорит, что автор вложил в свои слова настоящее чувство.

Если остановиться на замечании Вашем, что “портретные очерки читаются и покупаются очень плохо…”, то позволительно спросить: а что Вас больше огорчает — читательский или покупательский интерес? От Вас будет зависеть — прочтут Вас или нет. А ежели прочитают, то и купят. Смуула, напр[имер], покупали до того, как он получил премию. То есть и премию-то он получил после того, как его стали читать и покупать.

Да, конечно, подавляющая масса очерков у нас “иконописна”. Но попробуйте, — не пишите, не малюйте икон, и тогда можете бесстрашно прикинуть — каковы будут шансы на преуспевание в жанре очерка. Вы ведь помните непреходящую мудрость: “все жанры хороши, кроме…” Так вот, от автора зависит, чтобы не было этого “кроме…”.

Ваш “книжный” очерк “Анна Сергеевна” был бы совсем хорош, если бы в работе над ним Вы позабыли бы начисто, что Вы не только “книжный”, но еще и “газетный” очеркист. Вернее, даже работая очеркистом газетным, Вы обязаны ставить себе задачу той самой категории качества, которая кажется Вам принадлежащей лишь книге. Пишите, требуя от себя художественности, независимо от того, пойдет ли очерк в газете или заверстается и сброшюруется в книгу. “Соперники” построены новеллически, и это говорит о Вас как об умелом очеркисте. Дело, стало быть, за настойчивостью труда, за требовательностью к себе, а данные литератора — налицо. Их следует развить, повышая и повышая свою задачу…

Так как Вы — литератор “многожанровый”, но еще не остановившийся на одном каком-нибудь идоле, которому бы решились принадлежать безраздельно, то, вероятно, Вам полезно провести резкую черту между двумя к[акими]-н[ибудь] основными направлениями своих усилий. Возможно, эта черта пройдет между прозой и литературоведением. Но силы хорошо бы разделить так, чтобы одно направление осуществлялось повседневно, другое было орудием дальнего прицела. В прозе следует трудиться всегда и начинать с углубления уже знакомого очеркового жанра, поднимая его в художественном отношении. А в литературоведении надо теперь же ставить себе капитальную задачу, возможно, на несколько лет вперед, решая ее исподволь.

Вам это посильно, возраст Ваш толкает и зовет к решимости — хороший, цветущий возраст! Может, совет мой и не пригодится Вам. Но надеюсь, он поможет разделаться навсегда с мыслью, что время и силы тратятся Вами “малополезно”. Труд всегда принесет “пользу”, не говоря о хлебе насущном, только и произрастающем на земле, политой потом.

Ну, вот как расписался я, — и одно это говорит, что книгу свою Вы послали человеку, заинтересовавшемуся ее автором, и что она действительно пробуждает в читателе интерес. Желаю Вам успеха и здоровья. Я же прихварываю все чаще, все чувствительнее. И надо бы свертывать паруса, ложиться в дрейф и в дрейфе заниматься письменностью, одною письменностью. Да не получается. Дуют ветры, натягивают паруса, и кораблик, посвистывая, скрипя, несет меня морями неизведанными, бурными. И берегов не видно. Где-то торчит, однако, риф, на который я налечу и погружусь в воды, покрывающие собою всех и каждого.

Так-то.

Всего хорошего Вам!

Конст. Федин».

Сколько раз я перечитывал впоследствии письмо, написанное синими чернилами от авторучки. И не однажды дивился дотошности анализа и точности попаданий в пределах этого в общем достаточно сырого текста начинающего литератора. Разбор был тщательным, как рецензия, а в качестве выводов заключал советы о дальнейшем «пути», чуть ли не программу действий, расписанную на годы вперед.

Этим письмом Федин и меня как бы заочно принял в свой неофициальный семинар. Так состоялись еще одни литературные крестины.

Хотелось бы не упустить из виду существенную деталь. Письмо датировано 21 февраля 1962 года. Оставалось всего три дня до юбилея, когда Федину исполнялось 70 лет.

Не думать об этом возрастном рубеже Константин Александрович, к тому же прихварывавший тогда, не мог. Этим и объясняются некоторые минорные нотки, прорывавшиеся в конце письма. Это было его самочувствие, настроение, состояние, его «фаза»… Вокруг «писательского министра» было в те дни можно представить, сколько предъюбилейных суеты и хлопот. Но Федин встречал возрастной перевал, как и привык всю жизнь, — трудом, кропотливым и точным исполнением накопившихся дел и обязанностей. Возможно, что к дате он решил рассчитаться с «долгами», ответить на скопившиеся во время болезни завалы корреспонденции, писем, книг и т.д. И так некий журналист из Куйбышева получил подробный ответ на запрос о своем «пути».

Литературоведческой очерково-документальной работой, которая вышла у меня три года спустя, в 1965 году, была книга об Алексее Толстом — «Шумное захолустье». Основой ее послужила счастливая находка — обширный архив А.Н. Толстого, его матери, народнической писательницы Александры Востром, обнаруженный на Волге, а также документы и материалы, которые пошли собираться затем по цепочке событий.

К тому времени уже сложилось убеждение, что задача моя не столько провести «резкую черту между двумя направлениями своих усилий» (как советовал Федин), сколько, наоборот, постараться слить их воедино, вместе, — литературоведение и очерк, исследование и живописание, поиск и повествование. Примером для меня становились не только книги таких активно работавших мастеров-ветеранов, как К. Чуковский, В. Шкловский, И. Андроников, Л. Гроссман, но интересы шли много дальше — Плутарх или Стефан Цвейг с его замечательной книгой о Бальзаке. Словом, я выходил на стезю автора литературных биографий. И это определяло многое.

Свежую, после долгих типографских проволочек вышедшую книгу я послал Федину со сложным чувством. Помимо авторской радости и трепета перед будущей оценкой, сознаюсь, мелькала и некая опаска. Ведь я не шел по двум тропкам, какие мне прочертили, а избрал собственную — одну. Как воспримет Федин мой выбор? Одобрит ли? Не отмолчится ли вежливо? А то еще, может, и раздосадуется про себя: «К чему советоваться, если все равно поступаешь по-своему?!»

Но я ошибся — моему «ослушанию» К.А. не только не рассердился, а обрадовался. Это было теплое письмо старшего наставника, который умел переключаться в чужое состояние и радоваться, может быть, весьма скромным достижениям своего подопечного.

Вот что было в ответном письме от 31 января 1966 года:

«…Спасибо за “Шумное захолустье” в отдельном издании, хоть — “наконец” — но все-таки увидевшем свет.

Рад за Вас и с этим чувством прочитал Ваше письмо, прямо-таки сияющее счастьем. Так оно и должно быть: в литературной жизни, коли уж повезет, — кажется, засверкало все мирозданье, а не повезет, так со страху небо чудится с овчинку.

Мне книга Ваша нравится тем, что она помогает уразуметь, как быт помогает складываться “герою”. В широком смысле литературоведение должно начинаться с истории литераторской жизни. Правда, быт толстовской истории, его — Алексея Н. Толстого детство-отрочество — особенно благодарный предмет для описания. Но успех Ваш сам собой не дался в руки. Вы поработали серьезно. И мне кажется, книга получилась у Вас совсем незаурядной, а — своей.

Я хотел бы послать ее на отзыв в новый наш журнал “Волга”…»

Последнее было, разумеется, его собственной инициативой.

Книгу в редакцию «Волги» он послал и сопроводил даже подробным письмом, о чем я узнал года через два, из печати (статья Е. Авксентьевской, «Знамя», 1967, № 9). Там среди прочего приводится письмо Федина:

«Не могу вспомнить, послал ли я уже Вам книгу Юрия Оклянского “Шумное захолустье” (монография об Алексее Н. Толстом), — пишет Федин летом 1966 года в редакцию журнала “Волга” и тут же характеризует работу молодого критика: — Очень своеобразный очерк-исследование о жизни и о начальном периоде литературной работы писателя. Вещь, заслуживающая внимания, а ее автор — серьезного поощрения. Книга вышла в Куйбышеве — это первое, а второе — Толстой — самарец, и, стало быть, “Волга” не может пройти мимо, сделав вид, что не расслышала шумов былого захолустья».

Все это было обычным делом. Дальше были еще другие письма и встречи. Но чтобы за мельтешением фактов, относящихся к собственной биографии, не утратить масштаба событий, напомню другую историю.

 

ФЕДИН И ТРИФОНОВ

Учеников у Федина было много. Самых разных калибров, профилей, сил и возможностей. Но среди них был один, который, безусловно, составлял высшую скрытую его гордость. В нем воплотилось то, к чему с юных лет шел он сам, к чему тянулся и выше всего ценил. Спокойная сосредоточенность духа, та степень бесстрашия, сила воли, преодоления собственных нутряных слабостей, срывов и ущербностей на крутых жизненных поворотах, с чем у него самого с годами и десятилетиями общественной ломки в конце концов так не задалось и не сложилось. А у этого спокойного и талантливого, физически сильного, а также и духовно, но вроде бы тихого и спокойного человека, в толстых очках, сына донского казака и еврейки, все только начиналось, все было впереди. И не возникало сомнений, что такой выдюжит.

Этим учеником был Юрий Трифонов. В Трифонова он верил, постоянно не упускал его из виду. Считал его одним из лучших, может быть, собственных своих произведений. И надо сказать, что при всех нередких расхождениях ученик отвечал ему взаимностью.

От отца, с которым Юрий Валентинович из-за ареста того и ранней гибели прожил лишь первых около двенадцати лет, он унаследовал и перенял многое. Плотную, коренастую фигуру, казачье здоровье, ровный сдержанный нрав, ощущение скромного человеческого достоинства своей личности, раздумчивость, неговорливость, внешне, казалось, чуть мрачноватый вид. Возможно, даже ту сумеречность лица, всегда готового осветиться движением чувства навстречу ближнему, что составляла один из секретов его обаяния. И так иногда вплоть до мелочей, например до увлечения гирями, которыми младший Трифонов тоже в юности развивал и укреплял свою мускульную силу. Среди друзей о нем было известно, что, делая утреннюю зарядку, он «крестился» двухпудовыми гирями.

Сотоварищ по Литературному институту Николай Евдокимов вспоминает и такую историю. В студенческую пору однажды был случай. В летнюю ночь возвращались откуда-то из гостей по Крымскому мосту. К ним пристала компания подвыпивших хулиганов человек в пять, упорно набивавшихся на драку. Отвязаться не было никакой возможности. Тогда Трифонов неожиданно схватил одного из них, здоровенного заводилу, и, сжав со спины клещами в подмышках, перекинул, вернее, перевесил через перила моста. Рявкнул: «Отступись! А не то отпущу!..» Так он держал своего «клиента» на весу над водяною пропастью минуту-другую, давая тому вглядеться в собственную погибель. Пока его совершенно остолбеневшие дружки не запросили мировую. Трифонов вернул свою «добычу» на эту сторону моста. С приятельской заботой помог очухаться, обрести устойчивость. Дружески похлопал по плечу. Затем обе компании без дальнейших слов мирно разошлись.

Так что слово у Трифонова значило многое. Свои чувства к учителю он выразил, например, в одном из писем Федину в 1973 году, когда отмечался юбилей Литературного института.

«Дорогой Константин Александрович! — писал он там. — Очень я был тронут и взволнован, прочитав вчера в “Литературной газете” Вашу заметку о Литинституте и — добрые слова обо мне.

Поразило меня то, что сохранилась у Вас эта запись (с тогдашним студенческим рассказом Ю. Трифонова “Урюк”. — Ю. О.), но главное — как Вы по-доброму, как истинный и мудрый учитель, отнеслись тогда ко мне. А ведь это было, как я понимаю теперь, довольно трудно и сложно: угадать что-то в тех наивных писаниях, что я приносил тогда в институт.

Многое мне вспомнилось: как Вы на первом, кажется, моем чтении на семинаре (читал я как раз этот самый “Урюк”) поддержали меня, и, когда все члены семинара дружно и зло, в литинститутском стиле меня топтали, говоря, что таким, мол, и делать нечего в институте, а Толик Бархударян, мой большой друг впоследствии, сказал с замечательным кавказским высокомерием: “Я считаю, что лучше поднять планку на метр девяносто и сбить ее, чем поставить ее на метр сорок и перепрыгнуть!” — а еще кто-то говорил, что я занимаюсь малоинтересным фотографированием, Вы вдруг ударили кулаком по столу и очень сердито сказали: “А я Вам говорю, что Тифонов писать будет!”

Не знаю, помните ли Вы, Константин Александрович, этот эпизод, — мне-то он врезался в память на всю жизнь. И, конечно, Вы оказались правы. Ничем иным в этой жизни я заниматься не умею и не могу — только “grafo”, только пишу, и ничего больше. Как уж это у меня получается — дело другое, не мне знать, не мне судить. Кажется, чего-то самого главного и истинного, ради чего пристрастился я к этому “grafo” с младых ногтей, я так и не написал и, бог его знает, напишу ли. Скорее всего — нет.

Вспомнились мне, — продолжал Ю. Трифонов, — многие наши разговоры на семинарах — о Толстом, о Бунине, о Чехове, Алексее Толстом, и разговоры на улице, когда я порою провожал Вас после семинара вниз по улице Горького, и даже кое-что рассказывал Вам о своей жизни, и разные другие встречи в институте, в Лаврушинском и Переделкине. Помню я, конечно, и Вашу настоящую помощь со “Студентами “ которые появились в “Новом мире” в 1950 году после Вашего звонка Александру Трифоновичу Твардовскому.

Дорогой Константин Александрович! Как писателя я хорошо знал Вас еще до того, как познакомился с Вами в институте. Все Ваши книги без исключения были прочитаны мною раньше, чем я попал в Ваш семинар. Может быть, многому бессознательно и на ощупь, как это происходит в литературе, я учился из Ваших книг. Например, перебивы времени, стремление к большому объему и многозначности и полифонии — то, чего я по мере сил пытался достичь в некоторых книгах, особенно в последней, — внушены замечательным опытом Вашего романа “Города и годы”, на котором учились многие и многие советские писатели.

Все это Вы знаете и без меня, да и я Вам говорил когда-то, а сейчас — просто к слову, потому что Ваша заметка расшевелила и взволновала…

Спасибо Вам, Константин Александрович, за многое! Желаю Вам здоровья, счастливой работы и крепости духа!»

Федин и в самом деле не только способствовал публикации в журнале Твардовского первой повести Ю. Трифонова «Студенты», с чего, собственно, и началась писательская судьба прозаика. Он сделал для молодого литератора и нечто большее, проявив по тем временам немалое гражданское мужество.

Юрий Валентинович однажды подробно рассказывал мне о баталии, которая разыгралась на заседании Комитета по Сталинским премиям, когда там рассматривалась его повесть. Федин был членом Комитета. И он сумел отстоять кандидатуру Трифонова, против которого «по анкетным мотивам», из-за отца, расстрелянного «врага народа», ополчилась группа конъюнктурщиков. В результате 25-летний никому не ведомый новичок получил одну из высших литературных наград страны.

— Сталину иногда нравилось давать премии детям казненных, — криво усмехнулся Трифонов.

На вчерашнего студента обрушилась лауреатская слава. На улице его узнавали прохожие. В потоке похвал и славословий выделялись немногие отрезвляющие голоса. Строже других как раз голос Федина.

В мемуарном очерке Трифонов рассказывает, как тот помогал ему преодолевать заблуждение, будто он «уже крупный писатель»: «Меня, оглушенного треском, тогда это, признаться, удивило. Зачем же о лауреатской книге говорить: “Зал был наполовину пуст”? Но прошло очень недолгое время, и я понял, что Федин был прав. И стал понемногу стараться “написать лучше”».

Впрочем, стартовый круг на этом не замкнулся. В 1951 году, на волне шумного успеха «Студентов», Трифонов почти одновременно заполнил две анкеты. Если в документе для Комитета по Сталинским премиям с исчерпывающей полнотой выдержаны требования буквы тех мрачных лет, то иначе обстояло дело в анкете для вступления в Союз писателей. Сведения об отце ограничивались там перечнем революционных заслуг В.А. Трифонова (большевика-подпольщика из казачьей среды, члена Реввоенсовета нескольких фронтов Гражданской войны, занимавшего и затем крупные государственные посты). О смерти отца сообщалось лишь: «умер в мае 1941 года».

Дерзкая опрометчивость отозвалась шквалом неприятностей. Нашумело на весь институт комсомольское собрание с персональным делом Ю. Трифонова. Итог — строгий выговор с предупреждением — «за сокрытие факта биографии». Первоначальное решение было — исключить. Эпизод воссоздан позже в автобиографическом рассказе Трифонова «Недолгое пребывание в камере пыток». Особый смак ситуации для вошедших в раж завистников передан автором так: «Слабая книга внезапно получила премию. Поэтому было сладко меня исключать. И было за что: я скрыл в анкете, что отец враг народа, во что никогда не верил…»

Возникли осложнения и с приемом в СП. Во изменение первоначального решения новоиспеченного лауреата приняли не в члены, а лишь кандидатом ССП (да и то, учитывая, что о «факте биографии» в Союзе писателей стало известно из документов, заполненных самим же Ю.Трифоновым для Комитета по Сталинским премиям). Полуписателем — в звании кандидата — Трифонов проходил затем около шести лет (до начала 1957 года)…

Об этом мы и рассуждали не раз, два сына бывших «врагов народа». Говорили и после кончины общего наставника.

В оценках людей Трифонову, по-моему, очень помогала его обычная историчность взгляда. Даже его флегма и неторопливость на деле часто выражали это глубоко присущее ему свойство. Он обладал развитой способностью сразу же найти для себя точное место в меняющейся череде явлений, самых разнообразных, даже когда вел обыкновенный разговор то ли с юным учеником из своего семинара, то ли с пожилым гардеробщиком писательского клуба. В его манере держаться словно бы скрыта была готовность к признанию собственной малозначительности по сравнению с тем, что уже было и что еще будет. Отсюда, мне кажется, проистекала трифоновская скептическая и несколько снисходительная к себе улыбка, игравшая на его лице даже тогда, когда оно сияло и лучилось довольством.

Писателей старшего поколения, с долгим и солидным прошлым, он не мерил лишь сегодняшними страстями и капризами минутных репутаций, а как бы видел их в потоке времени, в переменах и развитии, никогда не забывая того хорошего и доброго, что они сделали и с собой принесли. Все это помогало ему находить надежный и верный тон отношений с самыми разными людьми.

Сдержанный и неговорливый Юрий Валентинович сердился, когда кто-то из уважаемых им людей повторял ходившие в печати критические шаблоны, что он пишет про быт, бытовик, дескать. «Да не быт это… Нет! — отмахивался он. — А если и быт, то опрокинутый быт, каким и является вся наша жизнь от рождения до смерти… Все самое высокое и самое низкое, что есть в человеке, размещается в повседневности. Ведь больше в ней, в сущности, мало что и есть. Помнишь, как это там у Чехова: люди обедают, только обедают, а в это время складываются и разбиваются их жизни…» Можно сказать, Трифонов писал, жил и действовал в этой философии опрокинутого быта.

Далеко не простыми были отношения Трифонова с Фединым в послехрущевские времена — последние полтора десятилетия. Они редко встречались, хотя были расположены и привязаны друг к другу. Высокое чувство благодарности никак не замазывало, однако, иногда резких расхождений в идеях и поступках ученика с учителем.

Ю. Трифонов вместе с Б. Можаевым, например, зимой 1970 года, обходя писательские дома, собирал подписи под письмом в защиту гибнущего журнала «Новый мир», над которым уже был произнесен окончательный приговор в высшем брежневском партийном ареопаге. В то время как Федин в такой момент послушно отстранился от судьбы внутренне близкого ему журнала и даже, исполняя должностные формальности, в сущности, помогал его топить.

Еще более резкий пример, — отношение к А.И. Солженицыну как автору «Архипелага ГУЛАГ» и открытому противнику советской политической системы, когда эти качества выплыли наружу и стали очевидны.

Деклараций Юрий Валентинович не любил. Но вот его обобщающая оценка Солженицына, в которой сквозит даже несвойственный Трифонову пафос. Ее приводит в биографической книге «Солженицын» Л. Сараскина. Судя по всему, характеристика относится ко второй половине 70-х годов, когда время многое расставило по своим местам, советская система двигалась к гибельному краху, а высланный Солженицын жил в Америке.

«Он возвратится сюда и начнет устраивать, — даже так прорицал Трифонов. — С малого начнет, и над ним будут подсмеиваться дураки. Как с малого он начал поход против системы, а кончил полной победой над ней. Мы еще просто об этом не знаем. Он гений, что нам надо понять и принять. кое-кому трудно признать превосходство. Да и как признать, когда на шее медальки болтаются. Рядом с гением жить неудобно. А мне удобно!»

Через бытовые коллизии у прозаика Трифонова передаются иногда необратимые сдвиги духа. Быт как бы перевертывается, и неожиданно обнаруживается, что человек уже не тот, каким был прежде. Может, особенно характерно это для «городских повестей» Ю. Трифонова, начиная с повести «Обмен» (1969) и до «Дома на набережной» (1976). Но не это ли наполняло порой и лучшие произведения Федина (повесть «Я был актером», романы «Санаторий Арктур», «Первые радости» и др.)? В опрокинутом быту человек терял или заново обретал себя. Словом, в художественных ракурсах их немало объединяло.

Однако же различия в большом, конечно, пробивались и в малом. Духовные расхождения учителя с учеником, так сказать, главной гордости его учительства, стоит показать на одном конкретном, чисто литературном примере. В прозе Федина и Трифонова есть общее действующее лицо из жизни — красный военачальник и герой Гражданской войны Ф.К. Миронов. В подходе к этой исторической фигуре отчетливо обозначилась разность общественно-литературных позиций.

О Миронове и мироновцах идет речь на страницах романа Федина «Необыкновенное лето», напечатанного впервые в 1948 году. Миронов стал прообразом одного из главных героев — комкора Мигулина в романе «Старик», появившемся в 1978 году, не говоря уже о том, что Трифонов писал о нем за тринадцать лет до этого в документальной повести об отце «Отблеск костра».

Из богатой событиями биографии Ф.К. Миронова писателями взят один и тот же эпизод, который трактуется ими по-разному. Это — самовольное выступление на Южном фронте в августе—сентябре 1919 года. Нарушив приказ, Миронов во главе конного корпуса двинулся на Дон, где свирепствовали деникинцы, вырезая семьи «красных». Миронов бросился спасать «своих». За этот акт анархии в напряженной боевой обстановке, как сказано теперь в посвященной Ф.К. Миронову статье в томе 16 последнего (третьего) издания Большой Советской Энциклопедии, он «в конце сентября был арестован и в октябре приговорен военным трибуналом к расстрелу, но тут же помилован ВЦИК и реабилитирован Политбюро ЦК РКП(б)».

Уже после событий, затронутых в обоих романах, Филипп Кузьмич Миронов (1872–1921) стоял во главе Второй конной армии, освобождавшей Крым. Согласно сведениям той же БСЭ: «2 сентября — 6 декабря 1920 успешно командовал 2-й Конной армией в боях против войск генерала П.Н. Врангеля. Награжден 2 орденами Красного Знамени и Почетным революционным оружием».

Таковы представления о Ф.К. Миронове в позднейшей исторической науке, после того, как события, связанные с его жизнью и деятельностью, были очищены от произвольных искажений, а имя этого героя Гражданской войны восстановлено в исторической летописи.

Но не так было в конце 40-х годов, когда писался роман «Необыкновенное лето»…

В дальнейшем, готовя переиздания, Федин внес значительные исправления в «военные картины» романа, отвечающие трактовкам развития событий Гражданской войны в исторической науке после XX съезда партии. Что касается фигуры Ф.К. Миронова, то тут, к сожалению, уточняющая работа не была доведена до конца. На некоторых страницах остались следы тех неверных представлений о характере и побудительных мотивах действий Миронова и вверенного ему казачьего корпуса в августе — сентябре 1919 года, которым долгое время следовали официальные публикации и источники информации, какими располагал писатель при работе над произведением. Самовольный революционный порыв именовался в них «авантюрой», «мятежом», «изменой» и т.д.

В 1978 году, после кончины автора, издательство «Художественная литература» предложило мне прокомментировать дилогию Федина (романы «Первые радости» и «Необыкновенное лето»), готовившуюся к выпуску под общей обложкой в тогдашней романной серии. Особое внимание следовало уделить страницам и эпизодам второй книги, где речь идет о самостийном выступлении казачьего корпуса Миронова.

Для уяснения сложного переплета событий Гражданской войны и борьбы разных интересов и сил в районах Поволжья и Дона летом-осенью 1919 года потребовались разные фактические источники. Обратился я за консультацией и к Трифонову, хорошо осведомленному в историческом материале. Тем более что всего лишь за два месяца до этого, в мартовском номере журнала «Дружба народов», был напечатан роман «Старик».

Сохранилась запись нашей беседы 3 мая 1978 года, сделанная по этому случаю. Юрий Валентинович высказывался довольно резко. Признавая мастерство и изобразительную силу Федина, он упрекал автора «Необыкновенного лета» в нередкой однозначности творческих решений, в шаблонах мысли, которые предпочитают два цвета: черный или белый. Оттого-то, по его словам, и случался грех легковерия. Время же потом все ставит на свое место. Читать это теперь уже трудно. Даже и безотносительно к конкретным именам.

Привожу запись дальнейшего диалога:

— У нас был разговор о Миронове примерно году в шестьдесят пятом, но Константин Александрович, человек прежней закалки, стоял на своем, и мы тогда разошлись. У художников трудная судьба, но выживает только правда. Вот ведь Шолохов, хотя находился в таких же условиях, как Федин, в «Тихом Доне» о Миронове ничего плохого не говорит, в крайнем случае пишет о нем вполне нейтрально… Оттого-то это и подлинный кусок жизни, без всяких мертвых вкраплений! Словом, Константин Александрович не проявил достаточной зоркости или мужества, когда писал, а потом остановился перед необходимостью больших сюжетных изменений. Не стал их делать…

— Или не смог?

— Или — не смог…

— Как ты думаешь, не подойдет ли такая исходная формула в комментарии: «Он оказался во власти распространенных тогда представлений о Миронове». И дальше — по тексту?

— Очень хорошо. Вот так и было! Ведь мой отец (эта мысль есть в «Отблеске костра») уже и в глубокие мирные времена держался категорий Гражданской войны: человек, нарушивший приказ, пусть даже нелепый, губительный, как и было с Мироновым, в его глазах падал, а уж если военачальник, поставленный над людьми, то дело ясное — авантюрист…

В таком ключе и были затем прокомментированы эпизоды романа «Необыкновенное лето» в томе дилогии, вышедшем в издательстве «Художественная литература» в 1979 году.

Перепады в отношениях между учеником и учителем вовсе не означали их прекращения. Трифонов посылал Федину свои книги. Одно из писем Федина, написанное незадолго до кончины, обращено к Трифонову.

Говорить о Федине, человеке, нам обоим знакомом, к тому же фактически или формально более двадцати лет возглавлявшем писательскую организацию страны, с Юрием Валентиновичем доводилось, конечно, неоднократно. Разговоры продолжались и после смерти общего учителя. Так, услышав от меня однажды, что для биографической книги о писателе я допущен работать в его личном архиве, Трифонов заинтересованно вскинул голову:

— И что он там говорит о современности?

— В основном стонет и жалуется…

— А публично, значит, что же? Врал?

Дополнительные беседы повлекла за собой подготовка очерков для сборника воспоминаний о Федине. В январе 1979 года мы даже специально встречались, чтобы обсудить эту тему. С неторопливой убежденностью Юрий Валентинович повторил все свои критические суждения о нем, но сказал также, что считает К.А. своим литературным учителем и никогда не забудет того доброго, что сделал для него писатель.

Трифонов вновь вспомнил, как летом 1944 года он, тогдашний восемнадцатилетний парнишка с авиационного завода, стал студентом Литературного института. По двум тетрадкам ученических виршей и слабенькому рассказику председатель приемной комиссии К.А. Федин высмотрел дарование. Он же поддержал в трудный момент беспомощно и жалко барахтавшегося новичка, которого, как гадкого утенка, с жестокостью юности чуть было не заклевали старшие по возрасту и более подготовленные участники творческого семинара…

— Вот ты об этом и напиши, — заметил я.

— Хорошо. Подумаю, — заключил Трифонов.

Чтобы хоть чем-то ответить на доверительность его рассказов, я предложил Юрию Валентиновичу прочитать собственные воспоминания о Федине для того же сборника, только что вышедшие в журнальном варианте.

Трифонов согласно кивнул… Уходя, он засунул мою публикацию в элегантную кожаную папку, с некоторых пор все чаще заменявшую для него былой необъемный портфель. Все-таки какие-то черты самой элементарной респектабельности, вроде этой папки или заурядной светло-коричневой дубленки, то ли с возрастом, то ли с волной успеха во внешнем облике Юрия Валентиновича проступали.

В первых числах февраля Трифонов позвонил мне со своей дачи в Красной Пахре. Вначале речь шла о театральной инсценировке «Дома на Набережной» в театре на Таганке, которую я смотрел накануне по одной из трех его постоянных контрамарок, потому что просто так туда было не пробиться. Затем Юрий Валентинович сам заговорил о Федине.

— Я тоже напишу о нем, — сообщил он как бы между прочим. — Интересно это его письмо по поводу твоей первой книжки, большое какое! Он был подробный человек, — определил Трифонов. — Да. Хотя и холодноватый…

— Не без этого…

— Но кто из нас не холодноватый?! — скрипуче засмеялся Трифонов. — Это, наверно, только часть того, что бы ты мог написать? По фактам, да и вообще. Листа два печатных наверняка бы набежало еще — если бы плеснуть красок, подробней изобразить встречи, как он курил трубку, каким был в жизни, в быту, а не только давать информацию? — Потом переменил тон. — Но зато у тебя есть основательность в документах, которой, чувствую, мне будет недоставать… Надо разыскать странички его замечаний по моему рассказу 1947 года, когда я был участником семинара. Потом его листки с разбором глав «Студентов», в рукописи, там есть языковые тонкости. Была еще его статья к юбилею Литературного института. В ней выдержки из его же давних творческих характеристик участников семинара. Его последнее письмо ко мне… — И Юрий Валентинович углубился в те деловые подробности, которые предшествуют всякому литературному труду.

Не стану преувеличивать значимости этих бесед. Если они на что и повлияли, то, может, лишь на то, что очерк Трифонова чуть больше оснастился документальным материалом. Отношение же к объекту повествования давно выработалось и оставалось у автора четким, благодарным и трезвым, какой всегда была жившая в нем потребность воздать должное событиям и переживаниям прошлого.

Очерк «Воспоминания о муках немоты, или Фединский семинар сороковых годов» еще до мемуарного сборника появился на страницах журнала «Дружба народов». Встретив меня как-то, Юрий Валентинович рассказывал:

— После выхода журнала некоторые так называемые «прогрессисты» на меня обиделись: «Как ты мог о нем писать? Он то да се…» А как я мог не написать?! Федин делал для меня только добро…

Для Трифонова это был высший и решающий аргумент: делал добро.

В беглом вроде бы трифоновском определении: «подробный человек» — была схвачена какая-то важная особенность натуры. Федин способен был как будто бы подолгу застывать в разных накатившихся, завладевших им или требуемых психологических состояниях. Этот действительно многослойный человек.

Ничуть не собираюсь подпускать розовой дымки в подвижный портрет, скрывать пятна и тени, в том числе даже самые резкие отзывы.

Елена Сергеевна Булгакова в своем «Дневнике» вспоминает о единственной встрече Михаила Булгакова с Фединым. Тот исполнял тогда обязанности председателя Литфонда и приходил навестить больного коллегу по кругу обязанностей. Других личных встреч у них никогда не было. А эта явно не задалась.

«Когда Миша был уже очень болен, — записывала позже Е.С. Булгакова, — и все понимали, что близок конец, стали приходить кое-кто из писателей, кто никогда не бывал… Так помню приход Федина. Это холодный человек, холодный, как собачий нос. Пришел, сел в кабинете около кровати Мишиной, в кресле. Как будто — по обязанности службы. Быстро ушел. Разговор не клеился. Миша, видимо, насквозь все видел и понимал. После его ухода сказал: “Никогда больше не пускай его ко мне”. А когда после этого был Пастернак, вошел, с открытым взглядом, легкий, искренний, сел верхом на стул и стал просто, дружески разговаривать, всем своим существом говоря: “Все будет хорошо”, — Миша потом сказал: “А этого всегда пускай, я буду рад”».

Не берусь строить окончательный вывод, почему так случилось. Но, видимо, Булгаков при его широко известной оппозиционности к режиму, не был для председателя Литфонда СССР Федина человеком столь близких духовных устремлений, как, скажем, эмигрант Евгений Замятин, с которым он вел себя совсем иначе. Впрочем, в людях искусства многое зависит от настроения, от состояния…

Мне приходилось видеть, сколько может недвижно просидеть К. А., если кто-то хорошо музицирует на фортепьяно. В молодости он играл на скрипке, был актером. Вспоминал, как однажды вместе со своим другом композитором Юрием Шапориным сочинял музыковедческую статью, которая в форме рецензии на симфонию главного персонажа — композитора Никиты Карева — включена отдельной главой в роман «Братья».

Со временем наши отношения сблизились настолько, что я стал иногда появляться у Федина на даче. Случалось приезжать в Переделкино, когда его писательские занятия непредвиденно «наползали» на всегда за несколько дней вперед назначенную встречу. И хотя четкий и внутренне дисциплинированный Федин, «немец», как его прозвали, уже был переключен на другое, вся атмосфера в кабинете оставалась сугубо писательской, а стол был завален ворохом, казалось, еще не остывших бумаг.

Процесс письма сокровенен, но тут во всем были разлиты его приметы. Первоначальные наброски произведений Федин делал обычно на разрозненных клочках бумаги, а работал он методично и яростно. По собственным рассказам, в прежние времена, когда позволяло здоровье, по шестнадцать часов в сутки. Высокий, чуть сутулый, с седой головой, неторопливо двигался он по комнате и, присев вдруг к столу, набрасывал на полосках и клочках бумаги пришедшую мысль. К концу работы, если Федин в ударе, весь его стол бывал в белых хлопьях, разобраться в которых мог один он. Лишь когда текст создан, он гранил и шлифовал каждое слово.

Федин неповторимо ярко и образно писал о том, чем жил. А был он человеком искусства до мозга костей. Неисчислим круг его друзей в писательской среде. Ближайшим своим учеником гордился Горький. Родственную себе музыкальную душу усматривал в авторе романа «Братья» создатель многотомной эпопеи о композиторе Жане Кристофе Ромен Роллан. Чувствовал в нем близкого себе коллегу замечательный австрийский писатель Стефан Цвейг… К друзьям Федина причисляли себя Ахматова, Пильняк, Фадеев, Пастернак, Зощенко, Тихонов… Но и, помимо высокой литературной когорты, у него было столько близких друзей в разных художественных сферах — среди актеров, живописцев и графиков, композиторов, дирижеров, музыкальных исполнителей — от Алисы Коонен и А.И. Таирова, Н.Э. Радлова, Н.В. Кузьмина, Е.П. Конашевича, В.А. Милашевского, П.П. Кончаловского, В.А. Фаворского, Е.А. Мравинского до Ю.А. Шапорина… Не только в нашей, но и в европейских литературах немного мастеров, в творчестве которых мир людей искусства — художников, актеров, писателей, музыкантов — был бы прослежен на стольких ярких и интересных фигурах и судьбах, как в романах Федина …

Определю позиции.

Подобно другим его ученикам, я многим обязан К.А. в своей профессиональной, да и не только литературной судьбе. Однако же, как и Ю. Трифонов, далек от того, чтобы обряжаться в тогу адвоката. Минувшие десятилетия и пережитые страной катастрофы взывают к объективности. Только так можно извлекать уроки и научиться чему-то в конце концов. Правдиво пора написать не только о тех, кто сгинул при тоталитарном режиме, сидел в лагерях и пропадал в опале. Но и о людях с противоречивой биографией и пестрой судьбой.

Тем более что уже в начальном творчестве Федина были книги не просто широкого, но по новизне обобщений — эпохального звучания.

 

ЧУДЕСА НАШЕЙ ВЕРЫ

Таким крупным событием в литературе явился следующий за «Городами и годами» (1924) сборник прозы «Трансвааль» (1927). Действие большинства произведений там развертывается в таких глухих местах Смоленщины, куда даже весть о революционных потрясениях приходит с большим опозданием. На скудной земле, среди лесов, болот и камней, крестьянствуют самые темные и забитые люди. Именно таковы были родные места его «побратима» Ивана Сергеевича Соколова-Микитова, в которые наездами окунался Федин.

Из череды здешних знакомцев писательское внимание выхватывает не только здешние необычности и природные исключения — будь то девка Проска, способная на сильную дерзкую любовь, философствующий «эпикуреец» пастух Прокоп или неугомонный бродяга Аверя (рассказы «Пастух», «Утро в Важном» и др.).

В скрещении всех прожектерских лучей, однако, если так можно выразиться, оказывается главный герой повести «Трансвааль», давшей название сборнику. Притом зарядом активной жизнедеятельности и другими привлекательными качествами наделен человек, который с официозной точки зрения вроде бы не воплощает в себе народных начал и уж во всяком случае во многих отношениях никак не является носителем добра.

«Трансвааль» — одна из самых фантастических, озорных и злых вещей Федина. В повести иногда почти самостоятельно, иногда сливаясь на глазах читателя в единое целое действуют как бы два Сваакера — безжалостный и наглый хищник, деревенский нэпман нового «европейского» склада, и другой Сваакер — фантастический кумир темной крестьянской округи. Секрет этого психологического совмещения — не психологический трюк, придуманный в кабинетной тиши.

«Вильям Сваакер появился в уезде незадолго до революции. Никто толком не знал, откуда он пришел и что понадобилось ему в здешней не очень пышной округе, среди остатков помещичьих лесов и в деревнях, упрямо и дико отвоевывавших землю у бесконечных болот. Слух о странном человеке, говорившем смешно по-русски, обширно и легко распространился. Сказывали, что примечательный человек знает какой-то секрет жизни и вознамерился раскрыть его в этом уезде, нигде больше… В то время калеки начали приползать с далекого фронта к отцам и женам. Все более неясно и хмуро ожидали какого-то пришествия, и, пожалуй, ничего мудреного не было в том, что толки о нем в нелепых головах перепутались с чудесными россказнями о Сваакере».

Как и надлежит «мессии», Сваакер имеет несколько биографий. По одной — он эстонец с прибалтийского хутора, по другой — бур из Трансвааля, жертва иноземных завоевателей, на лице которого оставили злодейские отметины (выбитый глаз заменен стеклянным) немцы либо англичане. Эти и подобные им небылицы, в лад времени и обстановке, Сваакер сочиняет о себе сам. Но загадка состоит в том, чтобы понять, как возникает такой «выдуманный человек», почему ему верят и передают легенды о нем из уст в уста.

Сваакер и в самом деле владел некоторыми «секретами жизни». Он был прирожденным и образованным хозяином, умел «жить смешно и без усилия», «работал радостно и азартно». Но самое главное — Вильям Сваакер хорошо разбирался в людях, знал психологию крестьянской массы и умел подчинять ее своей воле и целям.

Повесть создавалась в 1925–1926 годах, но действие с дипломатической расчетливостью во избежание цензурных придирок отнесено писателем к первой послереволюционной поре — к 1920–1921 годам. За сравнительно недолгий срок на страницах произведения, окрашенного в сатирические тона, происходит чудодейственное преображение Вильяма Сваакера. Никогда и ничего вроде бы этот человек не затевает всерьез — он паясничает, кривляется, ломает комедию. А в результате? Этот гаер, ёрник, шут гороховый становится первым авторитетом для крестьян, владельцем мельницы, потом завода по производству мельничных жерновов, его уважают власти, любят лучшие женщины.

В повести «Трансвааль» обрисована история жизнестойкости и обогащения сельского хозяина в болотистых и скудных местах Смоленщины. В Вильяме Сваакере живет редкостная биологическая сила связи с землей, на которой он легко и с размахом хозяйствует. Он не только по науке возделывает собственный надел. Он дает работу деревенской бедноте. Он строит мельницу, он проводит в глухую деревню телеграфную связь. Дворянка, вдова пропавшего на войне помещичьего сына, ищет у него опоры и прислоняется к нему, обращаясь в потаенную его любовницу.

Все это происходит до официального свертывания НЭПа. И потому убогие хитрости местных советских начальников законными путями развенчать и обуздать многоликие таланты этого так называемого «кулака» успеха не имеют. Вильям Сваакер непобедим и непреоборим, как Ванька-Встанька. Своим примером он показывает, что сельский хозяин глубоко индивидуален, он не овца и не корова, коллективизировать его нельзя. Каждый сколько-нибудь небездельный местный мужичонка мечтал бы походить на Сваакера. Симпатии и поклонение лапотной деревенской округи на его стороне.

Ореол тайны и могущества, который сопутствует делам и поступкам Сваакера, порожден отнюдь не только его собственными усилиями. Успех взрастает и процветает на душевном черноземе мужицкой массы. Это и естественный продукт нереализованных, подспудных хозяйских талантов окружающих, и продукт рабьей их психики. Отсталая крестьянская масса находится во власти вековых предрассудков. А узкая частнособственническая психология по-своему проявляет затаенные страхи и мечты: она относит к нелюдям слабых и столь же легко выдумывает для себя сверхчеловеков из среды самых удачливых и богатых.

И свойственно это, как мы знаем, отнюдь не только крестьянской психике. Вэту расхожую наволочь охотно окунаются, например, миллионные массы рабов нынешнего электронного дурмана — телевизионных шоу. В своем воображении обыденная массовая психология до неузнаваемости преувеличивает доблести, иногда копеечные, самых удачливых, раздувая мелкое до размеров фантастических. Приписывает им едва ли не чудодейственные свойства, укрупняет саму их корысть, измышляет для них некие легендарные жития. Словом, подменяя реального современника мифом, она творит культ удачливого дельца.

И происходит это не только в деревнях, но и в городах, и повсюду. В этом общечеловеческое содержание по материалу как будто бы «деревенской повести». Так ловкий предприниматель и лицедей Вильям Сваакер в коллективной крестьянской фантазии, питаемой молвой и слухами, разрастается в фигуру почти надреальную. И рядом с подлинным вырастает другой — мифический Сваакер.

«Меня интересовала не социальная сторона явлений, — пояснял позже Федин, — а биологическая, интимная сокровенность чувств хуторянина, цепкость его надежд, его ожидание сказки, родом своим вышедшим из лесной глуши и манившей человека назад, в глушь. Среди хуторских чаяний возникали дикие, почти величественные уродства. Пройти мимо них не мог бы ни один художник, и повестью “Трансвааль” я отдал им должное в своей книге о деревне».

Федина привлекали в первую очередь не накопительские махинации «красного заводчика», хотя и о них не раз идет речь в повести, а особенности натуры Сваакера в соотнесении с психологией хуторских крестьян, причины, которые делали его уездным «маяком культуры» и кумиром здешней округи. В западных литературах существуют чуть ли не библиотеки книг, показывающие, насколько глубоко в недрах человеческой натуры сидят частнособственнические инстинкты, как рвутся люди к «золотым клондайкам» и как легко самые удачливые и сильные сколачивают вокруг себя «всю королевскую рать». В этом смысле повесть Федина противостояла насаждаемым массовой ленинско-сталинской пропагандой иллюзиям о якобы социалистических инстинктах российского крестьянства, на чем некогда обожглись еще народники со своими доморощенными попытками «хождения в народ». Слушая словесные потоки отвлеченного благомыслия народных заботников, пахари и сеятели первыми же стремились сдать их полицейскому уряднику.

Принципиальное объяснение этому дал А. Солженицын в своих программных «посильных соображениях» «Как нам обустроить Россию» (1990). «Столыпин говорил, — пишет он там, — нельзя создать правового государства, не имея прежде независимого гражданина… А — независимого гражданина не может быть без частной собственности.

За 70 лет в наши мозги втравили бояться собственности и чураться наемного труда как нечистой силы — это большая победа Идеологии над нашей человеческой сущностью. (Как и весь облик западной экономики внедряли в наши мозги карикатурно.)

Но обладание умеренной собственностью, не подавляющей других, — входит в понятие личности, дает ей устояние. А добросовестно выполненный и справедливо оплаченный наемный труд — есть форма взаимопомощи людей и ведет к доброжелательности между ними».

Но собственность также не только способствует самоутверждению личности, но при определенных условиях разъедает и губит ее нравственные основы. Федин рассматривает явления многосторонне. Частнособственнические устремления, темнота, политическая незрелость, косность, патриархальная доверчивость хуторян, как показывает художник, создают условия для демагогии, ловких ухищрений, показных благодеяний, с помощью которых обделывает свои делишки и процветает Сваакер. И это при том, что те же мужики близки к разгадке Сваакера, когда называют его «каменной просвирой» или пускают о нем липкое словцо: «Устервился жить, подлец!»

Так, еще задолго до провозглашения курса на сплошную коллективизации, Федин написал яркую и озорную, по существу, антиколхозную вещь. Написал ее стихийно, поддавшись обаянию жизненного типажа и увлечению талантом земледельца, которым только и может держаться крестьянин на земле. С «Трансваалем» Федина в тогдашней русской литературе трудно что-либо поставить рядом. Близок по духу рассказ А. Платонова «Усомнившийся Макар». Он появится позже, в 1930 году.

Однако же «Трансвааль» Федина стал не просто единственным в своем роде антиколхозным произведением тех лет, что само по себе являло дерзкую необычность. Повесть вела подкоп под некие идеологические каноны и сокрушала порядки, насаждаемые в стране. Автора погоняло и вело только одно качество — творческая честность. Он писал то, что наблюдал вокруг, то, что видел. Однако же, вверяясь художественным стихиям, понимал, что делает.

Недаром у повести «Трансвааль» в том же сборнике даже есть творческий близнец, в котором в какой-то мере повторен сходный фабульный прием. Сюжет закручен опять-таки вокруг своего рода здешнего кумира — «выдуманного человека». Но если в первой повести действие развертывается в деревенской глухомани, то в «Наровчатовской хронике» события происходят в городе.

Наровчат — уездный городишко Пензенской губернии, откуда родом мать Федина, воспитанная своим дедом из духовной семьи священников Алякринских. Тема веры и основанного на ней человеческого достоинства — основная в произведении.

Повествование ведется от лица молодого послушника пригородного во имя Св. апостола Симона Канонита монастыря Игнатия. В беззаконии или, точнее, по новым дикарским законам живет в первые послереволюционные годы здешнее людское сообщество. Здешние хозяева, городские власти, озабочены главным образом тем, какими способами ловчее и бесповоротней извести и согнать с лица земли «эксплуататоров», в данном случае оба местных монастыря — мужской и женский. Сами послушники, которых непрерывно то переселяют, то уплотняют, задавленные жестокими капризами гонителей и непосильными налогами, вынуждены для содержания святой обители изготовлять скоромное и торговать им на базаре. Жирное, скоромное, подумайте, монахи — и продавать на базаре! Бывший кладбищенский дьякон Истукарий и вовсе переквалифицировался, устроившись регистратором на службу в местный орган регистрации актов гражданского состояния — ЗАГС, поскольку, если и не рождается, то умирает людей не меньше, чем прежде.

Обычные обыватели без особой надобности предпочитают не показываться на улицах. Алкоголик земельный комиссар Рокотов не устрашается принимать вовнутрь даже жидкость, присланную из губернии для борьбы с сельхозвредителями. Его напарник бывший священник, а ныне газетный фельетонист Симфориан предпочитает потреблять стаканами разбавленный водой и оттого белый, как молоко, цветочный одеколон. Они чокаются, они обсуждают местные дела. А после того как маломощный земельный комиссар отключается, Симфориан достает из-под матраса револьвер и принимается за излюбленное занятие. «Нету мне на земле спокойной жизни, покуда не перевелись святые! Не люблю святых!» — теперь это девиз жизни.

Он усаживается. Перед ним в переднем углу — икона десяти мучеников критских, известный образ греческого письма. Он протягивает руку с оружием, как в прицел, прищуривается и по-церковному возглашает: «Иже во святых отец наших мученика Агафопуса…», что у бывшего иерея получается внушительно — и раз за разом расстреливает святые лики.

Беспросветная и темная жуть будней, обрисованная в «Наровчатовской хронике», временами напоминает, пожалуй, страницы «Окаянных дней» Ивана Бунина.

Однако и в этом царстве мглы есть человек, городская диковина, при виде которой расцветает душой большинство жителей Наровчата. Это обитающий здесь двойник Пушкина. «Вот уже много лет, — записывает чернец Игнатий, — в нашем городе проживает некий Афанасий Сергеевич Пушкин… Прибыл он в Наровчат бог знает откуда… получил место в конторе товарной станции, где писал накладные на железнодорожные грузы… В служебное время, с утра до вечера… оставался в своем чуланчике для постороннего глаза невидим… Между тем поглядеть на Афанасия Сергеевича прямо поучительно… Какому неразумному случаю обязан этот человек тем, что, помимо точного сходства с знаменитым писателем, он по законной выписи из метрической книги оказался обладателем и самого прославленного имени? Но натура вступила в заговор со слепым случаем, и шутка свершена: в городе Наровчате, почти век спустя после смерти А.С. Пушкина, живет новый А.С. Пушкин.

Похож он на настоящего Пушкина воистину разительно. Невысокого росту, плотного сложения, курчав и темно-рус, почти черен, носит бакенбарды… нос немного приплюснут, и губы оттопырены. Кто хоть плохо вспоминает портрет поэта, тот не может не содрогнуться при взгляде на его наровчатовское повторение.

Однако вся особенность такого случая прошла бы, вероятно, не слишком замеченной, когда сам Афанасий Сергеевич не обнаруживал бы ее со рвением и неослабным постоянством…

Пребывая, кроме служебных часов, почти в затворе, этот человек еженедельно по воскресным дням, в сумерки, когда главная улица Наровчата кишит гуляющими молодыми людьми из реального училища, из почтовой конторы, из женской гимназии и различных магазинов, появляется в центре города. Он проносится стремительно из одного конца улицы в другой, идя по мостовой вблизи тротуара, наклонясь верхней частью корпуса значительно вперед и заложив руки за спину. Надо видеть в такие минуты Афанасия Сергеевича! Взгляд его черных глаз горит, черты благородного лица исполнены твердости, поступь как бы надземна, вся фигура его замечательна. Одет он в этот час совершенно так же, как одевался поэт Александр Сергеевич Пушкин — в шинели николаевской моды, с крылатою накидкой до пояса, в твердой широкой шляпе. Проходит он всего один раз мимо гуляющей публики в трепещущей от быстроты движений черной крылатке, развеваемой иногда ветром и всем своим образом напоминает прославленного поэта, если позволительно так выразиться — прямо мистично. И тогда навстречу ему и следом за ним из сотен, а может быть, и тысяч уст несется слово:

— Пушкин, Пушкин, Пушкин!»

Появление Пушкина раз в неделю, вечером в воскресенье, это как долгожданное явление мессии. Оно напоминает о чем-то святом и высоком, об иных измерениях и мирах, существующих за пределами опаскудевшей, убогой и сонной реальности Наровчата. И хотя все знают, что Пушкин не настоящий и вдогонку развивающейся крылатке, помимо зачарованных вздохов и восторгов, летят дерзкие выкрики и даже глумливые насмешки, почти на всех, так или иначе, его очередное появление действует как порыв, освежающий души. Каждый в эту ожидаемую новую встречу с этим выходцем из иных миров вкладывает что-то свое, вдувает в расплывающийся высокий духовный образ часть собственной души. Так что видение местного Пушкина создает не один мелкий служащий железнодорожной товарной станции, его лепит и выстраивает коллективное сознание всего захолустного городка.

Но тем более сознает значение своей миссии сам А.С. Пушкин. «От своего правила показываться в таком виде в городе каждое воскресенье в один и тот же час Афанасий Сергеевич не отступил и после революции. Гуляний на главной улице за последние два года совсем не стало, вид ее уныл и пустынен… Но несмотря на упадок городской жизни, как бы не замечая его, Афанасий Сергеевич Пушкин, все так же чудесно похожий на славного своего двойника продолжает совершать по воскресным дням мечтательные прогулки по главной улице». В достигшем крайностей духовного падения послереволюционном Наровчате жители по-своему гордятся Афанасием Сергеевичем, чтят и любят его, хотя не обходится и без завистничества и травли, приводящей в конце концов к трагической развязке.

Ведь вот даже бывший священник, а ныне палач святых ликов Симфориан в застолье со своим выпивошным коллегой, земельным комиссаром Рокотовым, сокрушается искренне:

«Он вдруг рванул себя за ворот и прокричал страшно:

— Ой, тоска, тоска! Целый город людей, и ни единой живой души! Куда ни глянь — все рыла! Может, один человек, один-единственный на весь Наровчат, да и тому нет места, затравили!

— О ком говоришь? — спросил Рокотов.

— Не о тебе, ты тоже — рыло!

— Согласен, — сказал Рокотов.

— Единственный человек в Наровчате — Пушкин, — прочувственно объявил Симфориан». И добавил: «Единственный в Наровчате человек с воображением, человек, а не рыло!»

В гонениях на единственное здешнее светозарное явление сплачиваются грубая начальственная сила и местная бездарь. «Предписываю вам с получением сего немедленно оставить появление в городе в несвойственном виде, т.е. в одежде писателя Пушкина, и вообще… прекратить обман пролетариата. В случае неподчинения приму зависящие меры», — строгим официальным циркуляром ставит нравственного бунтаря на свое место начальник гормилиции. А олицетворение здешнего духовного примитива завистливая бездарь «народный поэт» Антип Грустный подкарауливает невольного соперника и, схватив за грудки, грубо расправляется с ним, выговаривая ему в лицо все, что о нем думает.

В результате Афанасий Сергеевич таинственно исчез. А через несколько дней местная река выбросила на берег возле загородного монастыря труп неизвестного утопленника. По некоторым признакам, и прежде всего по знаменитой крылатке, в нем признали местного Пушкина.

«Наровчатовская хроника» не отличается такой глубиной и изобразительной силой, как повесть «Трансвааль». Она более литературна, временами в тексте проскальзывают интонации Гоголя и Достоевского. Но обе повести объединяет стремление к смелому и независимому анализу народной жизни.

Сказал бы даже больше. Шедевр — это вещь, в которой ничего нельзя изменить и к которой нельзя написать продолжения.

Повесть «Трансвааль» как начинается, так и кончается ничем. Сваакер входит и выходит из нее одинаково — загадочным и процветающим. Меняются лишь способы и картинки его приспособительных побед и превращений.

Повесть пережила разные эпохи, многократно переиздавалась. Выдержала и испытания посторонних давлений и собственных авторских поползновений и искушений. А такие тоже были. Автор неоднократно порывался написать продолжение. Ясно было и название, в фантазии прокручивались сюжетные варианты — «Конец Трансвааля». Прозаик даже печатно оповещал об этом читателей в 1930, 1936 и в 1940 годах. Отзывы, отклики на знаменитую повесть лились рекой, притекали и документальные дополнения, и новые сведения о необычном герое, прежних и новых его похождениях.

В писательском архиве сохранились наброски и в отделанном виде первая глава повести «Конец Трансвааля». В 1982 году ее опубликовали наследники. Поддаваясь издательским давлениям, в июле 1940 года Федин изготовил даже торжественную вводку, предназначенную для издания двух повестей вместе. Она звучала как заклинание самого себя и гласила:

«ЭТА КНИГА, СОСТОИТ ИЗ ДВУХ ПОВЕСТЕЙ

Первая была написана в 1925–26 годах, вторая в 1940–41-м. Каждая из них может быть прочитана отдельно, но вторая является продолжением первой и завершает ее.

Книга посвящается писателю, путешественнику, охотнику

Ивану Сергеевичу СОКОЛОВУ-МИКИТОВУ,

дружбе с которым я обязан как человек и писатель.

Дача. VII–1940».

К счастью, Федин намерения своего не исполнил. Да и о чем бы он мог там писать?

Есть запись Федина от ноября 1933 года, сохранившаяся в архиве: «А конец? — Не попадет ли Сваакер на “перековку“ в Беломорстрой?.. Не перековывается ли он?..

Во всяком случае, в основном остается тот путь, который я рассказывал Горькому: Сваакер самоарестовывается, затем действительно попадает в тюрьму; тюрьма во власти его гения; радиофикация и “спецчество” по радио; ссылка; оленеводство под Кемью? — “кулаческие” штучки; и потом “перековка”… После нее Сваакер выйдет жуликом двойным…»

Горький был энтузиастом строительства Беломорско-Балтийского канала, соединившего Волгу с северным морским бассейном страны. Канал создавался силами заключенных. Наряду с уголовниками, пресловутую массовую «перековку» проходили там «кулаки» и прочие так называемые «эксплуататорские элементы», вплоть до проституток. Условия содержания и труда заключенных публично всячески идеализировались, хотя земля там обильно удобрена многими жертвами этой якобы героической стройки. Ночами вместо выбывших и умерших прибывали новые товарные вагоны с будущими строителями, многих их которых ждала та же судьба.

Разговор с Горьким о продолжении «Трансвааля», который упоминается в архивном наброске Федина, происходил в ноябре 1933 года. Всего за три месяца до этого в пропагандистских целях состоялся известный парадный выезд на стройку Беломорско-Балтийского канала так называемого большого литературного десанта из 120 советских писателей. Руководил поездкой лично нарком НКВД Генрих Ягода, нижегородский земляк Горького, продолжавший поддерживать с ним близкие личные отношения. 66 участников поездки написали затем по своим впечатлениям статьи и очерки для коллективного сборника «Беломорско-Балтийский канал имени Сталина». Общую редактуру книги осуществлял Горький, поместивший в сборнике две собственных статьи.

Так что оба собеседника в принципе никак не были противниками такого рода трудовой и духовной перековки, которой в реальности подвергся Юлиус Саарек — жизненный прототип героя повести. Благодаря своим незаурядным способностям Саарек стал одним из первых ударников на строительстве Беломорско-Балтийского канала, был освобожден, а затем уже с неизбежностью пустился в дальнейшие похождения.

Руку сочинителя вовремя остановило чутье художника. Потому что «Трансвааль» — это не повесть о выкрутасах ловкого пройдохи или в какие-то моменты даже сельского бравого Солдата Швейка, во всех его увертливых играх с тупым начальством, а книга о скрытых возможностях природного земледельца, о его уме, о жаре и глубинах его натуры и возможностей, когда ему дозволено жить и творить в неполную силу своих замыслов и талантов. Все, что можно было сказать об этом в пределах вылепленного характера, художник уже сказал. И даже написанная им глава для второй книги (например, как Сваакер в домашних условиях вместо собаки выращивает волчонка), в сущности, является вариациями духа первой повести, нигде не выходит за их пределы.

Федин вовремя не поддался искусам многописания. Вторая книга «Поднятой целины» М. Шолохова, призванная довершить формальный событийный сюжет через два с лишним десятилетия после первой книги, оказалась слабой и практически ненужной. Автор повести «Трансвааль» по этому пути не пошел.

Молодость таланта — это радостный бег почти без передыха. За сборником «Трансвааль» уже в следующем году последовал роман о жизни композитора — «Братья» (1928). Почти враз он вызвал отклики трех современников, да каких! — Б. Пастернака, С. Цвейга и академика В. Вернадского. Людей, столь разных и выдающихся.

«Читал и перечитывал я восхитительных “Братьев”, — писал 9 сентября 1928 года Федину из летнего отпуска Борис Пастернак, — непомерный по полноте подведения и полноте погашения расчет по целому ряду серьезнейших наших долгов и громадный вклад в тематическую нашу культуру., глотали “Братьев” кругом… Разговоры эти… на вокзале в Новороссийске, на палубе “Кречета”, на пароходе от Сочи… Явился страх (так близок мне Ваш мир), что Вы заподозрите меня в подражании Вам, когда прочтете автобиографические заметки, наполовину уже написанные для “Звезды”, так поразительно временами однотипен этот материал: Германия, музыка, композиторская выучка, история поколения. Но будь что будет».

Перевод «Братьев» на немецкий язык был сделан безотлагательно и почти мгновенно. Причем в 1928 году роман вышел даже в двух издательствах — в Берлине и Штутгарте. Так что у Стефана Цвейга, жившего в Зальцбурге (Австрия), были разнообразные возможности для чтения.

10 декабря 1928 года Стефан Цвейг писал из Зальцбурга автору:

«Дорогой Константин Федин!.. Мне так хотелось пожать Вам руку и поблагодарить за Вашу прежнюю книгу “Города и годы” и тем более за новую — “Братья”, которую я прочел с захватывающим интересом. Я нахожу, что искусство композиции в этом романе еще больше возросло и, кроме того, Вы обладаете тем, что так непонятно большинству в русских художниках… — великолепной способностью изображать, с одной стороны, народное, совсем простое, человеческое и одновременно создавать изысканные артистические фигуры, раскрывать духовные конфликты во всех их метафизических проявлениях». В другом письме (1929 года) Стефан Цвейг повторял, что книги Федина «принадлежат к наиболее значительному, что дала нам новая русская литература».

Пророческую запись об этой полной звучащей музыки книге сделал у себя в дневнике академик Владимир Вернадский. С присущей ему трезвостью суждений великий естествоиспытатель обозначает и дилемму, вставшую перед автором и литературой на рубеже 30-х годов.

«Рассказывал Г.П. о Федине — своем приятеле, — записывал Вернадский 15 февраля 1928 года. — Новый роман Федина — “Братья” — возбудил большое внимание, но в нем нет коммунистического содержания. Федин был недавно коммунистом, но вышел из партии, и сейчас у него ее идеологии нет. Перед ним дилемма: или иметь возможность печататься и тогда проводить темы в соответствующем освещении или же не печататься. Этот его роман вызвал ожесточенные нападки в прессе — чисто булгаринской, какой сейчас является “критика”. Иначе осыпают золотом: гонорары огромные».

Эти нападки действительно «булгаринской прессы» на сей раз приняли особенно дикий и разнузданный характер. Вскоре они побудили Бориса Пастернака еще и печатно выступить в защиту романа «Братья». В журнале «Читатель и писатель» (1928, № 50–52) он поместил специальное заявление. Оно исполнено признанием заслуг автора. «Я не знаю, как называется в смысле общественной градации тот раздел литературы, в котором Константину Федину принадлежит первое место, — говорилось там, — и не знаю, есть ли у меня на то право, но любым местом в этом ряду я был бы доволен, как положением, отвечающим моим истинным идеологическим посылкам и устремлениям».

Однако кривое колесо даже относительных литературных свобод в стране на глазах неслось к финишу.

Рубеж 30-х годов — это окончательный перелом к единовластию сталинской диктатуры. Отказ от двойственной, но все же сравнительно либеральной политики НЭПа, сжимающийся стальной кулак индустриализации и коллективизации, разгром и ликвидация всякой оппозиции — левой и правой — даже внутри партии. Это время окончательного учреждения «единомыслия на Руси».

Вернадский сформулировал дилемму, вставшую перед культурой. Подобно многим собратьям по перу, Федин-художник, чтобы уцелеть, вынужден был изощряться в изобретении компромиссов. Их следы по-разному представлены в местами талантливом, но по художественной концепции не сильно возвышающемся над средним уровнем романе «Похищение Европы» (1929–1935), повествующем о кознях капиталистического предпринимательства, а отчасти и в романе «Санаторий Арктур» (1937–1940)…

Что же предстояло ему, Федину, как и многим другим настоящим честным талантам на этом переломе эпох? Отчаяние человека, вынужденного ломать себя, предающего главное внутри себя и вполуобмороке честно себе в том признающегося. Это самоистязание и казнь под наркозом. Даже и со стороны наблюдать за этим муторно и тяжко, а уж самоистязаться самому — заплачешь невольно.

Зимой 1932 года, вздергивая себя и мучаясь над второй книгой романа «Похищение Европы», Федин записывал в дневнике: «Вся вторая половина февраля ежедневная работа над “Похищением”. Почти полное отчаяние. Рот зажат маской с наркозом, надо дышать и задыхаться — такое ужасное чувство. Сердце не участвует в работе, вообще все, чем раньше двигалось писание, — любовь, страсть к созданию вещи, к построению чего-то эмоционально привлекательного — все это бесследно пропало. Холодное сердце и испуг перед тем, что я делаю и зачем».

Лучшее из всего написанного тогда, бесспорно, «Санаторий Арктур». Самый маленький из всех романов Федина, поэтичный, в лучших местах будто поэма в прозе. Он воспроизводит нравственный климат уединенной альпийской лечебницы для тяжелых чахоточных хроников, где вырванный из привычного существования человек в принудительном кругу ему подобных ежедневно ведет сражение за самое дорогое, что даровано свыше, — за глоток воздуха, за луч солнца, за собственную жизнь. В романе много выстраданного, лично пережитого.

С конца 20-х годов Федин болел тяжелой формой наследственного туберкулеза. От этой болезни умерла его любимая сестра Шура. Да и сам Федин, даже излечившись, всю жизнь оставался потенциальным хроником, которого чуть что сбивали с ног то воспаления легких, то хронические бронхиты и т.п. С той поры он принужден был жить с оглядкой, редко достигая беззаботной легкости тела.

С перерывами более года (сентябрь 1931 — декабрь 1932) Федин лечился в горных санаториях Швейцарии и Германии, в том числе в Давосе. Свой роман о физических недугах и борьбе со смертью Федин писал в 1937–1940 годах, в самые тяжкие годы политических репрессий. От тревог и тягостной сумятицы дня текущего хотелось бежать как можно дальше. Уйти в вечное, в освещенные солнцем горы. Прослеживая борьбу с немощами тела, художник согревал душу. И во многих ярких пейзажах и сюжетных картинах это ему удалась. Временами портят добротную ткань повествования наплывы антикапиталистического схематизма в изображении некоторых фигур да выступающее порой нарочитое состязание с «Волшебной горой» Томаса Манна.

В одной из позднейших литературных бесед Федин вспоминает, как зимой 1940 года дописывал роман «Санаторий Арктур». Происходило это не где-нибудь, а в усадьбе Льва Толстого «Ясная Поляна». Творческий настрой, конечно, всегда многое значит для художника, но какую-то роль играли, вероятно, и сознательно избираемая соразмерность замысла и обстановки. И отчасти, может быть, вдобавок опять-таки — в более мягкой форме, подстегивание творческого настроя. Что для этого не сделаешь, куда не подашься!

«Художнически я принял и понял Льва Толстого, — повествует автор, — где-то к сорока годам, когда он стал для меня наивысшим авторитетом, слегка потеснив собой Достоевского — кумира моей молодости. Несколько позднее я стал посещать Ясную Поляну. Особенно запомнился один из первых приездов — зимой. Был страшный мороз. На станции Засека меня встретил закутанный в овчину кучер толстовских времен. В доме ждала внучка Софьи Андреевны Толстая-Есенина. На половине Софьи Андреевны-старшей была отведена комната. В доме все поддерживалось, как при хозяевах. Кухарка, которая готовила Толстому, подала ужин при свечах — молоко и хлеб. Ночью я слушал тишину. Другой такой тишины нет. Фантастическая тишина. Там, в Ясной, я жил полтора месяца и окончил “Санаторий Арктур”…»

В ход могут идти, конечно, какие угодно творческие допинги и внешние позы. Что хотите, однако, Льва Толстого в данном случае из автора все-таки не получилось…

Уступки в творчестве и компромиссы в тактике поведения не могли не сопровождаться, конечно, и какими-то переменами в образе жизни. На общественном поприще Федина поддерживает и продвигает Горький, вплоть до своей смерти летом 1936 года. Он помогает ему в лечениях за границей, сам опирается на него при создании единого Союза писателей в 1934 году. Федин все чаще появляется за покрытыми бархатным кумачом столами президиумов, на полукруглых трибунах с микрофонами, а его фамилия — в списках руководящих должностей. В 1937–1939 годах он — председатель Литфонда СССР. На этом попечительском для бытовых нужд писателей и, безусловно, в какой-то мере почетном посту, кстати говоря, попеременно менялись питомцы Горького — именитые «попутчики»: Федин — Вс. Иванов — Леонов…

 

ГИМНЫ ЛЕВШЕ

Даже начальный творческий портрет Федина будет неполным, если не сказать о присущей ему устремленности к русской национальной самобытности.

Прозаик так свободно и ярко написал свои романы «Города и годы», «Братья», повесть «Трансвааль» и многое другое, потому что умел глубоко ощущать русское национальное начало, со всеми его сильными сторонами и слабостями. «Немец», как склонны был иногда именовать Федина, подразумевая штрихи прошлой биографии, ухватки манер и случавшуюся рассудочность поведения, по складу натуры оставался глубоко русским человеком. Он любил Волгу, любил с другом «посидеть над рюмочкой», а Саратов и Пенза в духовном смысле значили для него не меньше, чем Москва или Нева.

В первую послевоенную пору пензенский краевед А. В. Храбровицкий прислал ему свою только что вышедшую книжку «Русские писатели в Пензенской области» (Пенза, 1946). Федин отозвался на нее большим письмом, в котором были неоспоримые для него слова: «Такие “географии” русской литературы читателю нужны, напоминая, что культура создается всей русской землей, а не только ее прославленными центрами».

Для того чтобы дополнительно проиллюстрировать, как понимал Федин русский национальный характер, достаточно вспомнить хотя бы его отношения с несколькими выдающимися художниками-графиками. Прежде всего — с Николаем Кузьминым, передавшим в рисунках биографию лесковского героя Левши, а затем выпустившего также иллюстрированную мемуарную книгу «Круг царя Соломона», Владимиром Милашевским, создателем новой техники портретного рисунка, и Владимиром Фаворским, автором знаменитых гравюр по сюжетам «Слова о полку Игореве»… С первыми двумя из них, саратовцами по происхождению, мне посчастливилось встречаться. Свое письмо автору Н.В. Кузьмину по поводу отечественных «горемык-гениев» Федин включил в газетную статью «Новое издание Левши» (май 1956 г.). «Я с наслаждением рассматриваю рисунки, — писал он там, — и дивлюсь тому, как Вы точно ухватили и передали самый дух лесковского шедевра — это сочетание насмешливого с грустным, явного со скрытым, эту пропасть между действительностью и сказкой, а в то же время их слитное единство.

Вся эта утонченная игра Лескова, который словом одним и изворотом слова дает почувствовать свою любовь к “величайшему гению” с утраченным для потомства именем и горькую свою злобу на несчастье русской народной судьбы…»

Все мы помним, конечно, сказ Лескова, как неграмотный тульский оружейник вместе с двумя сотоварищами подковал нимфузорию — подарок англичан русскому государю, победителю Наполеона, Александру I. То был бриллиантовый орех, а в нем чудо заморской ювелирной индустрии — микроскопических размеров шевелящая усиками, прыгающая и танцующая кадриль стальная блоха. Ради самолюбия государева, чтобы показать, что и мы не лаптем щи хлебаем, русский умелец из народа, без всяких там мелкоскопов и других чужеземных изобретений явил пущее диво ювелирно-кузнечной техники. Они втроем эту нимфузорию невидимыми гвоздиками подковали и даже выгравировали на подковках свои имена.

Гораздо менее памятна другая половина истории — чем же этот величайший технический гений у себя на Родине кончил. Между тем в сказе 20 глав, действуют два императора — помимо Александра I, главным образом Николай I. По существу, это маленький роман в фольклорном стиле. Лесков был замечательный народный писатель и не побоялся явить в доподлинности обе стороны национальной медали.

Чтобы утереть нос гордому Альбиону и показать талант собственной нации, Николай I вместе с подкованной блохой распорядился послать в Великобританию гениального исполнителя — мастерового Левшу, имени которого даже никто толком не знал. По государеву слову усердствовали, как всегда, впопыхах. И хотя Левшу не отправили, как он есть, битого и драного по всяким поводам настолько, что у него и волосьев на голове почти не осталось. А слегка прихорошили и одели в парадный кафтан с придворного церковного певчего. Гений техники в глазах дворцовых служителей, в их самодельной табели о рангах был равен певчему! Но при этом не озаботились выправить ему паспорт и другие тугаменты.

Впрочем, у аглицкой нации, как вскоре убедился Левша, «на всё другие правила жизни, науки и продовольствия, и каждый человек у них себе все абсолютные обстоятельства перед собою имеет, и через то в нем совсем другой смысл». Курьер, сопровождавший Левшу, «хотя и чин имел и на разные языки был учен», он для англичан остался без потребностей. Они его лишь три дня поили и уломали побыстрее отбыть назад в Россию. А Левшу принялись всячески обхаживать и соблазнять.

Развертывали перед ним планы образования, чтобы он овладел всеми хитростями «долбицы умножения». Ведь блоха, подкованная туляками, все-таки после этого порчу поимела — прыгать и танцевать перестала. «Оставайтесь у нас, — внушали они Левше, — мы вам большую образованность передадим, и из вас удивительный мастер выйдет». Предлагали перейти в их веру и закон. Отвозили на металлические фабрики и «мыльно-пильные заводы» и блага рабочего содержания расписывали. Даже англичанку в жены сулили.

На каждый из этих пунктов у Левши были твердые ответы: «Спору нет, что мы в науках не зашлись, но только своему отечеству верно преданные». «Наша русская вера — самая правильная». «Желаю скорее в родное место, потому что иначе я могу род помешательства достать».

Словом, непреклонен был народный патриот (как, впрочем, и многие реальные его последователи тогда и через века позже): хочу на Родину — и все тут.

Каждый, впрочем, идет своей тропой. Почти ничем не соблазнился на чужой стороне Левша. И если к чему-то и проявлял приглядчивый интерес, то только к старым ружьям. Не новым, а старым лишь. Зачем? — спрашивается. — Почему? Он их рассматривал, особливо дула. Палец в них засовывал, водил внутри по стенкам и вздыхал: «Это, — говорит, — против нашего не в пример превосходнейше». Англичане никак не могли уразуметь его предпочтений. А однажды Левша спросил, интересовались ли приезжие русские генералы, как он, старыми ружьями. И получив отрицательный ответ, вдруг забеспокоился и стал спешно проситься домой.

В уважении к необыкновенному народному гению англичане силком его удерживать не стали. А, напротив, щедро одарили — «деньгами наградили, подарили ему на память золотые часы с трепетиром… Очень тепло одели и отвезли Левшу на корабль, который в Россию шел».

Корабельная поездка по Твердиземному морю при наступающей зиме была муторной и долгой. Тут случилось нечаянное знакомство Левши с полшкипером, умевшим говорить по-русски. Из взаимной симпатии и от нечего делать поспорили — кто кого перепьет. Но силы были равны «и до того аккуратно равнялись», что по прошествии нескольких дней обоим одновременно из морской пучины черти головы высовывать стали, хотя англичанину — рыжие, а Левше — черные. От избытка чувств англичанин уже изготовился бросить Левшу за борт, чтобы верный рыжий черт, как ученый пес мячик, дорогого камрада немедля назад доставил. А Левша на такое испытание изъявил полное душевное согласие.

В результате обоих приятелей, продолжавших свой честный поединок, горючим для него и едой безотказно снабжали, но держали взаперти до Петербурга. «…Атут расклали их на разные повозки и повезли англичанина в посланнический дом на Аглицкую набережную, а Левшу — в квартал.

Отсюда судьба их начала сильно разниться.

Англичанина, как привезли в посольский дом, сейчас сразу позвали к нему лекаря и аптекаря. Лекарь велел его при себе в теплую ванну всадить, а аптекарь сейчас же скатал гуттаперчевую пилюлю и сам в рот ему всунул, а потом оба вместе взялись и положили на перину и сверху шубой покрыли и оставили потеть, а чтобы ему никто не мешал, по всему посольству приказ дан, чтобы никто чихать не смел. <…>

А Левшу свалили в квартале и спрашивают:

— Кто такой и откудова, и есть ли паспорт или какой другой тугамент?

А он от болезни, от питья и от долгого колтыханья так ослабел, что ни слова не отвечает, а только стонет.

Тогда его тотчас обыскали, пестрое платье с него сняли и часы с трепитером и деньги обрали, а самого пристав велел на встречном извозчике бесплатно в больницу отправить».

Долго городовой ловил попутчика, потому что извозчики от такого принудительного бесплатного провоза с полицейским бегают. А Левша, полураздетый, все это время на холодной мостовой лежал. Затем Левшу, неприкрытого, повезли, перекладывая с одного извозчика на другого. А «…станут пересаживать, всё роняют, а поднимать станут — ухи рвут, чтобы в память пришел. Привезли в одну больницу — не принимают без тугамента, привезли в другую — и там не принимают, и так в третью, и в четвертую — до самого утра его по всем отдаленным кривопуткам таскали и все пересаживали, так что он весь избился. Тогда один подлекарь сказал городовому везти его в простонародную Обухвинскую больницу, где неведомого сословия всех умирать принимают.

Там велели расписку дать, а Левшу до разборки на полу в коридор посадить».

В таком положении и нашел своего камрада обихоженный и прекрасным образом пришедший в себя английский подшкипер. У Левши был расколот затылок о мостовую, и он уже кончался. Однако перед смертью успел еще совершить свой последний подвиг тульского оружейника. Дождавшись прихода русского доктора, сумел внятно выговорить то, что узнал в Англии:

«— Скажите государю, что у англичан ружья кирпичом не чистят; пусть чтобы и у нас не чистили, а то, храни бог войны, они стрелять не годятся.

И с этой верностью Левша перекрестился и помер».

Государю, однако, так ничего и не сообщили. И чистка ружейного ствола кирпичом парадности ради «все продолжалась до самой Крымской кампании. В тогдашнее время как стали ружья заряжать, а пули в них и болтаются, потому что стволы кирпичом расчищены. <…> А доведи они левшины слова государю — в Крыму на войне с неприятелем совсем бы другой оборот был…

Собственное имя Левши, — заключает повествователь, — подобно именам многих величайших гениев, навсегда утрачено для потомства; но <…> его похождения могут служить воспоминанием эпохи, общий дух которой схвачен метко и верно».

Если бы только той эпохи! А не этой, не другой, не нашей! — с горечью добавим мы теперь. Но спокон веку, увы, гений и обыкновенный человек одинаково у нас обязаны стране и виновны перед властью.

«Есть книги, которые нельзя не перечитывать заново, как только возьмешь их в руки… — писал Федин в своем печатном отзыве 1956 года. — К ним принадлежит и знаменитый “Левша” Николая Лескова — “Сказ о тульском косом Левше и о стальной блохе”… Книгу эту не раз иллюстрировали наши художники, и среди графических воплощений лесковских героев, столь исключительных, метко выхваченных из народных былинок, красочных и глубоких, есть очень удачные, смелые, иногда потешные, часто злые и острые.

Но я нахожу, что в этом последнем издании сказа мы получили выдающиеся по мастерству, я бы сказал — конгениальные лесковским образам рисунки в красках художника Н.В. Кузьмина…»

Шесть лет спустя вышло книжное издание «Левши» с дополненными новыми рисунками Н.В. Кузьмина. На него Федин откликнулся большим письмом художнику от 5 марта 1962 года. «…В этом издании, — писал он теперь, — которое я разглядел со вниманием и восхищенно, многое отличается подробностями от прежнего и много сверкнуло вполне нового.

Отмечаю, как особенно ценное, икону Николы-угодника, новый (испуганный вместо смиренно-хитрого) портрет Левши, изящно обновленную “принцессу”, заводящую ключиком “брюшную машинку” блохи. Вообще все новые “верояции” Ваши вплоть до знака вопроса (концовка) играют и улыбаются еще выразительнее, чем раньше.

Повторю: труд Ваш конгениален баснословной легенде-трагедии Лескова. Лучше уже никто никогда не сделает рисунков, как никто не напишет другого “Левши”».

Маленькая мемуарная эпопея Николая Кузьмина книга «Круг царя Соломона» внешне представляет собой бывальщины поры детства и отрочества автора, однако полна глубоких и острых наблюдений над людьми и жизнью. События развертываются в маленьком городке Сердобске тогдашней Саратовской губернии. С Фединым они были как бы земляки, хотя в то время, конечно, понятия не имели друг о друге. Долгое духовное общение с Лесковым сказалось и на этих описаниях — отобранные бывальщины тонки, ироничны и мудры в незамысловатой своей простоте. «…Мне очень и очень понравился Ваш превосходный дебют в прозе! — отзывался в письме Федин 16 декабря 1960 года, когда в газете появилась лишь одна из глав будущей книги. — Только дебют ли это?»

Текст сопровождался рисунками автора. Иллюстрации к «Левше» тоже словно бы бросили отсвет на эти давние видения собственной памяти. «Смотрю на Вашу бабушку и вспоминаю: моя тоже носила такой же повойничек, — замечал Федин. — После рассказа Вашего понимаю — почему Вы так зорки к текстам, которые иллюстрируете. Писательский глаз!»

Возвращаясь к собственным жизненным впечатлениям, скажу: особый экземпляр книги «Круг царя Соломона» у меня есть. Николай Васильевич Кузьмин, седой, худощавый, скромный и улыбчивый человек, с серыми глазами, простецки одетый, подарил ее мне в редакции «Известий», где я тогда работал.

Под надписью на титульном листе — дата: 8 февраля 1967 года. Издание второе, дополненное. Оно тогда только что вышло.

Книга снабжена предисловием Корнея Чуковского. Главным условием успеха художника-иллюстратора Чуковский считает его духовное родство с автором текста. Национальные мотивы и сама музыка творчества Лескова, автора «Левши», звучали в душе Николая Кузьмина. Любимые, живые, потешные и трагические шаржи русского национального бытия, каких нарочно не придумаешь, просились на бумагу. Недаром другими шедеврами его творческой работы были иллюстрации к «Плодам раздумья» Козьмы Пруткова, к «Евгению Онегину», этой «энциклопедии русской жизни» (Белинский), а заодно уж к амурной истории о несостоявшемся прелюбодеянии — неудачной любовной охоте завзятого Дон Жуана с мнимо целомудренной молодой супругой уехавшего на лесную охоту помещика — к «Графу Нулину» Пушкина…

Собственная художественная оригинальность, подкрепленная выбором литературного родства, ввела Н. Кузьмина в первый ряд мастеров отечественной иллюстрации. Так это оценивает и К. Чуковский. «Отсюда, — пишет он, — удача иллюстраций Врубеля к “Моцарту и Сальери” (помню, какой восторг они неизменно вызывали у И.Е. Репина), удача иллюстраций Александра Бенуа к “Медному всаднику”, удача иллюстраций Л. Пастернака к “Воскресению”, Лансере к “Хаджи-Мурату”, иллюстраций В. Фаворского к “Слову о полку Игореве”… Отсюда все триумфы такого даровитого художника, как Николай Кузьмин».

В отечественном искусстве есть пары, которые так или иначе неразделимы. В литературе такими были Мережковский и Гиппиус, в живописи Ларионов и Гончарова… Духовным спутником Кузьмина была живописец, график и иллюстратор Татьяна Алексеевна Лебедева, избравшая себе игриво-пугающий псевдоним Маврина. Единственная из советских художников, кстати, удостоенная международной премии — золотой медали Г.Х. Андерсена за иллюстрацию детских книг. Моложе Николая Васильевича на 12 лет. Со своими представлениями о русской национальной самобытности, оба они, хотя и были отмечены всевозможными званиями и регалиями (Кузьмин — народный художник РСФСР, Маврина — заслуженный художник РСФСР, но зато она же — лауреат Государственной премии СССР и т.д.) по мироощущению и стойкому самочувствию проживали как бы в «некоем царстве, некоем государстве». И, кстати, благополучно провели свой век каждый чуть ли не до ста лет.

Федин высоко ценил нарядную красочную живопись и тонкую, аналитическую, полную углубленной мысли графику Мавриной. В июне 1973 года, побывав на ее выставке, он писал автору:

«Дорогая, глубокоуважаемая Татьяна Алексеевна!

Немало уже дней прошло с тех пор, как я долго-долго смотрел на Ваши работы в зале № 48 Третьяковки. Но каждый день то вспыхнет, то всплывет на памяти каким-нибудь пятном цвета, запечатленном в этом необычном зале.

И замечательно: так много собрано в зале цветов, такое обилие “колеров”, но глаз не обременен никакой пестротой! Все живет в чудесном покое гармонии. А в этот покой вложена тема художника, которую, кажется, следует назвать одним кратким словом — Русь.

Прекрасно развертываете Вы эту тему, Татьяна Алексеевна, и редкостного вкуса Вы художник!»

Взлеты и трагедии невостребованных и пущенных на свалку талантов, олицетворенных в судьбе Левши, красоты и щедроты родной земли соседствовали в русской национальной истории с подвигами героического бытия. Хотя и тут обильно пролитой крови, слез и напрасных жертв было немало. За гравюры к «Слову о полку Игореве» вместе с другими сюжетами художник В.А. Фаворский только после многих и долгих борений был удостоен высшей премии страны в 1962 году. Но еще за десять с лишним лет до этого, 5 января 1951 года, Федин писал о них генсеку СП Александру Фадееву: «Спасибо, дорогой Саша, за письмо. <…> Вот что я хотел тебе продемонстрировать в подробностях: последнюю работу Фаворского — гравюры к “Слову о полку Игореве”. Мне принес их показать Алянский, они пойдут в Детгизе.

Это совсем новый Фаворский, по-моему, очень сильный, очень поэтический. Фигуры необыкновенно реалистичны, просты, исторически конкретны, а все в них дышит легендой. И быль, и сказка! Особенно хороши “Сражение с половцами”, “Золотое слово”, “Плач Ярославны”, “Выступление в поход”. Удивителен простор степей. И жизненность лиц. И мужество. О технике работы — что говорить!

Полюбуйся и верни мне, — я должен гравюры возвратить.

Обнимаю тебя.

Твой Конст.».

Одновременно Федин отправил большое взволнованное письмо автору. Благодарный Фаворский свой ответ от души сопроводил даже набором гравюр к «Слову» в дар писателю. Завязался живой контакт единомышленников. Народно-героический эпос в графике, как считал Федин, нуждался в популяризации. Тем более что у этой линии были свои высокомерные влиятельные противники в лице, например, официозного живописца, верховода огромного коллективного монументального полотна «Выступление В.И. Ленина на 3-м съезде комсомола», а затем и президента Академии художеств СССР (1958) Б.В. Иогансона.

Свое мнение под названием «Письмо Фаворскому» Федин опубликовал в печати (журн. «Москва», 1957 год, № 2). Устно развивал его на заседании Комитета по Ленинским премиям той же зимой 13 февраля. В этот день — запись в дневнике: «Вечером — пленум Ленинского комитета. Два выступления — о литературе и об изобразительных искусствах. Со страшным пылом говорил о Фаворском, о его “Слове о полку…” и добился того, что все стали говорить о нем как о неоспоримой кандидатуре, наперекор откровенному скептицизму Иогансона.

Второй тур сложился для художников знаменательно. Прошли Коненков, Сарьян, Фаворский».

Через несколько недель — очередная запись: «8.IV. — Все эти дни непрестанно — заседания. Сегодня — голосованием — завершили работу по Ленинскому комитету… Я выступал со всей убежденностью за Фаворского. Его кандидатура доведена до голосования только благодаря моей последней речи… Его включили в бюллетень, но он состязается с сильным конкурентом — Сарьяном. И шансы невелики: живопись импонирует значительнее графики…»

Так оно и вышло: премию получил Сарьян. Но свою борьбу Федин все-таки довел до конца. В 1962 году автор гравюр «Слова о полку Игореве» лауреатом стал… Но за этого художника Федин бился почти 11 лет!

Так в художественной графике сплетались вместе легенды, улыбки, кровь, слезы, трагедии и героические были.

Федин и сам неплохо рисовал. Вот еще одна история, чтобы завершить эту поистине неисчерпаемую тему. В данном случае речь пойдет об одном из историографов литературы средствами живописи.

Осенью 1966 года в журнале «Волга» я прочитал небольшой очерк Федина под названием «У истоков сказок». Писатель тонко разбирал рисовальную манеру интересного художника-графика, своего земляка, родом из Саратова. Творчества этого художника, к своему стыду, я не знал, фамилию не запомнил. А спустя месяц или два почта принесла письмо. В ту пору я получал много читательских откликов на свою прошедшую с успехом документальную повесть об А.Н. Толстом и его матери, народнической писательнице Александре Востром «Шумное захолустье». И у меня не враз связалось в голове, что этот москвич В.А. Милашевский, интересующийся деталями биографии А.Н. Толстого, и есть тот самый художник из фединского очерка, который в моем представлении жил почему-то непременно в Саратове.

Теперь я знаю, кто такой В.А. Милашевский. Я видел многие его рисунки, читал прекрасную книгу мемуарной прозы «Вчера, позавчера» (Л., 1972). Мне нравится яркая его графика, его артистический и слегка язвительный слог. Но это теперь. С досадой на себя думаю: какие встречи иногда дарует судьба, а мы смотрим во встретившееся лицо, да видим лишь мелькания и блики.

«…Я делал портрет А.Н. Толстого, — сообщал автор. — Написал несколько страничек о своих встречах с ним и о том, как проходили сеансы. В своих записях по некоему повороту текста я коснулся его детства и его происхождения, так как слышал об этом в Петрограде в начале революции. Может быть, сведения, которые я получил, ошибочны, хотя особа, которая мне их рассказывала, была близка к семейству Толстых». Речь шла об отголосках не без умысла распространявшихся в дореволюционных аристократических кругах сплетни, будто Алексей Толстой «не является биологическим сыном своего отца, крупного и знатного самарского землевладельца графа НА Толстого, а только по документам».

«Насколько это правильно, не знаю… — продолжал автор письма. — Мне бы не хотелось давать намеки на непроверенные факты!.. Во-вторых, прогрессивное общество, которое вы описываете в Самаре, очень похоже на то окружение моего отца и матери, которое было у нас в Саратове, в эпоху моего детства (я родился в 1893 году)…».

Через некоторое время явился и сам Владимир Алексеевич, высокий красивый старик, лет за семьдесят, в суконной шубе и с суковатой тростью в руке. Был уже ноябрь. Хорошо помню его в редакции «Известий». Можно представить себе, как я ораторствовал! Одним из результатов беседы стала копия собственноручного рисунка «Алексей Толстой за утренним кофе. 1932 год», которую прислал мне Владимир Алексеевич. На обороте подаренного рисунка сделана надпись: «В память нашей встречи, заставившей переделать все мои воспоминания в той части, в которой я шел, записав рассказы княгини Марии Дмитриевны Гагариной, которые отражали петербургские светские “слухи” и, конечно, были неверны…

В. Милашевский. Ноябрь 1966 г.».

Рисунок интересен по замыслу и технике исполнения. Портрет создан спичкой, которая макалась в тушь. О знаменитом и удачном этом новаторстве существуют легенды. Было так… Автор предисловия к его мемуарной книге «Вчера, позавчера» искусствовед А. Савинов рассказывает: «“Издательству Московского Товарищества писателей”, с которым, кстати, тесно сотрудничал Федин, Милашевский предложил проект типового оформления небольших книжек с портретом писателя на фронтисписе. Идея была одобрена: советских писателей в лицо на рубеже двадцатых и тридцатых годов читатели знали мало. Портреты были исполнены штрихом, тушью, без карандаша. Работа над ними заняла годы… Теперь, в тридцатых годах, создавалась обширная галерея из нескольких десятков портретов деятелей советской литературы. Среди них были прозаики В. Вересаев, Ф. Гладков, А. Толстой,

A. Новиков-Прибой, К. Федин, М. Шолохов, И. Бабель, Л. Леонов, А. Грин и другие… В портретах-набросках (они делались большей частью спичкой, заточенной и макаемой в тушь) сохраняется, дойдя до нас через десятилетия, трепет “той самой” минуты, когда художник впервые угадывал в человеческом лице будущий портрет…»

К этим свидетельствам в одной из журнальных статей под красноречивым названием «Амплитуда дарования» присоединяется и художественный спутник и графический друг «Левши» Николай Кузьмин. «У Милашевского в те годы, — рассказывает он о своем сотоварище, — любимым инструментом для рисования была спичка. Да, да, — обыкновенная спичка. Он обмакивал ее в флакончик туши и рисовал. Живая линия наносилась на бумагу уверенной рукой, без поправок и колебаний и соскабливания… Спичкой нарисована Милашевским вся его галерея писателей:

B. Вересаев, Ф. Гладков, А. Толстой…»

Так художник-график сотворил свою историографию современной ему русской литературы…

 

ВЫСТРЕЛ В ПАРТИЮ

В писательском поселке Переделкино дача Фадеева располагалась вблизи, как бы на лесном пригорке, за дачей Федина. Можно сказать, скрытая на лесистых горных задах поселка. 13 мая прилетела жуткая весть: Фадеев застрелился. И именно друзья-соседи Федин и Всеволод Иванов по зову растерянных родных первыми прибежали в дом Фадеевых.

Для Федина, хотя они сильно сблизились в послевоенную пору, Александр Александрович, при всех к нему симпатиях, всё-таки оставался фигурой не до конца разгаданной. Из тех, с кем любись, да оглядывайся. От него можно было ожидать всякого. Порывистый и властолюбивый, многолетний генсек Союза писателей, любимец женщин, с молодым лицом и седым зачесом густых откинутых назад волос, он умел держаться на людях, умел выступать. С трибун говорил высоким тенором, пуская то властные, то лирические фиоритуры. Причем, случалось, умел со страстью утверждать не то, что думал и к чему был действительно привязан душой. А даже прямо противоположное. Таким примером внушал, что это свойство умелого партийного лидера.

Фадеев был младше Федина на девять лет. Выросший в семье профессиональных революционеров, с младых ногтей наделенный комплексом вождизма, Саша Фадеев был членом Компартии уже в 16 лет. В Гражданскую войну успел повоевать в партизанах и на Дальнем Востоке, и принять участие в подавлении Кронштадтского мятежа, и столь же рано обнаружить большой и редкостный литературный дар. Ему было 26 лет, когда страна начала зачитываться романом «Разгром». А сам он вскоре, вкупе с Авербахом и Ермиловым, как-то споро и быстро очутился в числе вождей РАППа, твердо наставлявших с высоких трибун и печатных площадок на истинный путь, когда и насколько требовалось, нестойких «попутчиков» за их вихляющее сочинительство вроде прозы того же Федина рубежа 30-х годов.

Впрочем, все это к той поре почти выветрилось и быльем поросло в сознании Федина, хотя, может, в каких-то скрытых извивах памяти где-то еще сидело. Теперь же оба именитых мастера давным-давно состояли в близких друзьях-приятелях. Они вместе проводили так называемые литературные мероприятия, отъезжая, переписывались.

Федин неизменно называл младшего друга «дорогой Саша». Среди многочисленной сохранившейся их переписки есть письма редкого созвучия, отзывчивости и доброты. Таков, например, обмен мнениями 1946 года, когда автор триумфально прошедшего романа «Первые радости» разбирает тоже недавно появившийся роман «Молодая гвардия», а затем приглашает «дорогого Сашу» поделиться мыслями о его новом детище на заседании московской секции прозы, которую недавно возглавил. Все здесь пышит молодостью, радостью жизни и свежестью надежд.

Когда в декабре 1951 года юбиляру исполнилось пятьдесят, для главной речи на официальном чествовании был избран К.А. Федин. Его доклад поместила «Литературная газета». И хотя почти весь он состоит из партийно-советского сленга тех времен — «герои-большевики», «советский человек побеждает» и т.п., — свою задачу, к удовольствию юбиляра, он исполнил.

С соседской простотой, без дальних околичностей, они заглядывали друг к другу в гости. Вслух по очереди читали собственные сочинения, находящиеся в работе. Со стороны Фадеева — будь то переработка романа «Молодая гвардия», когда он после указаний Сталина о том, что в премированной лауреатской редакции произведения не показано руководство партии комсомольским подпольем, по собственной невеселой шутке, мучительно превращал «молодую гвардию в старую», или читал новые главы незадачливого романа «Черная металлургия». А со стороны Федина — роман о войне «Костер», написанием первой книги которого он был поглощен.

Один из таких случаев датирован в дневнике Федина 24 сентября 1955 года, то есть за семь с небольшим месяцев до самоубийства: «Суббота… около полудня, когда я сидел за рукописью, пришел Фадеев. Конечно, он понял, что я занят, извинился, сказал, что сейчас же уйдет, но зашла речь о том, что же я пишу, и он попросил, чтобы я прочитал (как он — мне), и я не устоял, и волнение, разговор о прочитанном, похвала, еще больше разволновавшая, и затем еще дальше зашедший разговор — все это кончилось обедом с ним вдвоем. После же обеда я только ходил и думал, как буду писать…»

Есть и письменный отзыв Фадеева об этом или подобном же «читательском» посещении дачи соседа. В письме Э.И. Шуб от 24 ноября 1955 года Фадеев сообщал: «Единственно, что было хорошим, — это в конце сентября, когда я уже заболел, но был еще крепок на ногах и головой, зашел я к Федину, и он прочел мне чудесный отрывок из нового романа — листа на два».

Объединяло обоих писателей еще и то, что Фадеев был ближайшим и незаменимым другом Твардовского, с которым бок о бок работал Федин. Фадеев был натурой глубоко поэтической, и, может быть, именно за эти качества большее всего и любил его Твардовский.

«Александр Фадеев, — позже писал Федин, — был богато наделен чуткостью к искусству. Он ненасытно любил театр, музыку, живопись… И я уверен — больше всего он любил поэзию. Не столь уж часто встречаешь у прозаиков страсть к чтению стихов. Фадеев читал их именно со страстью, слушал, как музыкант слушает оркестр, ценил, как поэт ценит поэтов.

У него была редкостная память на прекрасное: он держал в ней песни, стихи, прозу, он слово в слово мог повторять целые страницы из великих писателей, философов, политиков. Он знал множество книг по содержанию, толпы героев по именам… Весь этот мир его памяти не был библиотекой, из которой не берут книг… Этот мир был деятельной душой художника…»

Однако не только Федину, но и другим современникам за вроде бы бронированной внешностью высокого функционера открывалось ломкое ощущение противоречий натуры. На выявлении драматизма внутренних коллизий между политиком и человеком искусства, «между писателем и государственным деятелем, между былым партизаном и дисциплинированным солдатом» выстроил позже мемуарный очерк о Фадееве в книге «Люди, годы, жизнь» Илья Эренбург.

Там приводились примеры:

«Фадеев иногда говорил о какой-либо книге: “Конечно, талантливо… Но поймите меня правильно — дело не в абсолютных оценках. Есть государственная точка зрения, и в этом плане книга вредная…”

Раз полушутя он сказал: “Я двух людей боюсь — мою мать и Сталина. Боюсь и люблю…”»

Был в этом мемуарном описании Эренбурга казус и с Борисом Пастернаком: «В беседах со мной он часто любовно отзывался о писателях, которых был вынужден публично осуждать. Помню нашу встречу после доклада Фадеева, в котором он обличал “отход от жизни” некоторых писателей, среди них Пастернака. Мы случайно встретились на улице Горького возле дома, где я живу. Александр Александрович уговорил меня пойти в кафе на углу, заказал коньяк и сразу сказал: “Илья Григорьевич, хотите послушать настоящую поэзию?..” Он начал читать на память стихи Пастернака, не мог остановиться, прервал чтение только для того, чтобы спросить: “Хорошо?” Это было не лицемерием, а драмой человека, отдавшего всю свою жизнь делу, которое он считал правым».

За изображение именно этого несочетаемого драматизма натуры покойного друга, показавшегося ему чернящей и порочащей его память, отказался печатать этот очерк на страницах журнала «Новый мир» Александр Твардовский. Вся мемуарная эпопея «Люди, годы, жизнь» по мере написания последовательно публиковалась на страницах руководимого им журнала. И сам Твардовский даже считал, как впоследствии заявлял печатно, ее лучшим из всего, что когда-либо выходило из-под пера Эренбурга. Но тут главный редактор не то что уперся, но встал стеной: «Нет, нет и нет!… Только через мой труп!»

На страницах самого свободолюбивого советского журнала эта версия внутренних причин душевного разрушения и гибели Фадеева так света и не увидела.

…И вот теперь два пожилых писателя Федин и Вс. Иванов, по тревоге родственников, задыхаясь, мчались на дачу, где произошло непредставимое… Они прибежали и с медлительным ужасом отворили дверь в спальню.

«Мне рассказывал К. Федин, — пишет К. Зелинский в уже упоминавшемся очерке, — который вместе с Вс. Ивановым первым вошел в комнату после самоубийства, что А. Фадеев лежал на кровати сбоку, полусидя, был в одних трусиках. Лицо его было искажено невыразимой мукой. Правая рука, в которой он держал револьвер, была откинута направо на постель. Пуля была пущена в верхнюю аорту сердца с автоматической точностью. Она прошла навылет, и вся кровь главным образом стекала по его спине на кровать, смочив весь матрац. Рядом, на столике, возле широкой кровати, Фадеев поставил портрет Сталина. Не знаю, что он этим хотел сказать — с него ли спросите или — мы оба в ответе — но это первое, что бросилось в глаза Федину».

Впрочем, на том же столике лежало запечатанное письмо, в котором сам еще недавний генеральный секретарь Союза писателей и член ЦК партии, вероятно, объяснял, как все это надо понимать и что все это значит. Однако вошедшие не посмели, да и не успели сообразить, как поступить с письмом.

Во двор дачи вкатили два черных правительственных лимузина. Из одного из них выскочил маленький белобрысый человечек. Это был Иван Александрович Серов, председатель КГБ СССР, собственной персоной. «Где письмо?» — вместо приветствий и объяснений резко спросил он. И выхватив из рук одного из присутствовавших запечатанный конверт и даже не взглянув на покойного, он вместе с сопровождающими застучал ботинками вниз по лестнице. Обе машины затарахтели и умчались.

Это пренебрежение к смерти соратника произвело на Федина особенно тягостное и гнетущее впечатление.

Что было в письме? Почему Фадеев наложил на себя руки? Какие давал объяснения собственному поступку? Долгое время оставалось неизвестным. Можно было только гадать и строить предположения. Адресованная ЦК КПСС, предсмертная исповедь преданнейшего члена партии почти четверть века таилась в секретных бюрократических архивах. Письмо впервые опубликовано 20 сентября 1990 года в официозном еженедельнике ЦК КПСС «Гласность». Вот полный текст:

«Не вижу возможности дальше жить, так как искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии и теперь уже не может быть поправлено. Лучшие кадры литературы — в числе, которое даже не снилось царским сатрапам, физически истреблены или погибли, благодаря преступному попустительству власть имущих; лучшие люди литературы умерли в преждевременном возрасте; все остальное, мало-мальски способное создавать истинные ценности, умерло, не достигнув 40–50 лет.

Литература — это святая святых — отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа, и с самых “высоких” трибун — таких, как Московская конференция или XX партсъезд — раздался новый лозунг “Ату ее!” Тот путь, которым собираются исправить положение, вызывает возмущение: собрана группа невежд, за исключением немногих честных людей, находящихся в состоянии такой же затравленности и потому не могущих сказать правду, — выводы, глубоко антиленинские, ибо исходят из бюрократических привычек, сопровождаются угрозой, все той же “дубинкой”.

С каким чувством свободы и открытости мира входило мое поколение в литературу при Ленине, какие силы необъятные были в душе и какие прекрасные произведения мы создавали и еще могли бы создать!

Нас после смерти Ленина низвели до положения мальчишек, уничтожили, идеологически пугали и называли это — “партийностью”. И теперь, когда все это можно было бы исправить, сказалась примитивность, невежественность — при возмутительной доли самоуверенности — тех, кто должен был бы все это исправить. Литература отдана во власть людей неталантливых, мелких, злопамятных. Единицы тех, кто сохранил в душе священный огонь, находятся в роли париев и — по возрасту своему — скоро умрут. И нет никакого стимула в душе, чтобы творить…

Созданный для большого творчества во имя коммунизма, с шестнадцати лет связанный с партией, с рабочими и крестьянами, одаренный богом талантом незаурядным, я был полон самых высоких мыслей и чувств, какие только может породить жизнь народа, соединенная с прекрасными идеалами коммунизма.

Но меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть выполненными любым человеком, неисчислимых бюрократических дел. И даже сейчас, когда подводишь итог жизни своей, невыносимо вспоминать все то количество окриков, внушений, поучений и просто идеологических порок, которые обрушились на меня, — кем наш чудесный народ вправе был бы гордиться в силу подлинности и скромности внутренней глубокого коммунистического таланта моего. Литература — это высший плод нового строя — унижена, затравлена, загублена. Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего, чем от сатрапа Сталина. Тот был хоть образован, а эти — невежды.

Жизнь моя, как писателя, теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни.

Последняя надежда была хоть сказать это людям, которые правят государством, но в течение трех лет, несмотря на мои просьбы, меня даже не могут принять.

Прошу похоронить меня радом с матерью моей.

А. Фадеев».

Нет сомнений, что многое из того, что накипело в душе и о чем говорилось в предсмертном письме, на конкретных фактах так или иначе Фадеев не раз высказывал в близком своем окружении, в том числе в разговорах с Фединым. Эти разговоры вдыхали отвагу, будили мысль слушателя. Вместе с тем Фадеев ведь и не требовал ничего особенного, как только соблюдения «ленинских норм жизни», в которые со страстью старого коммуниста продолжал верить.

Конечно, внешне весьма сходные словесные трафареты о «ленинских нормах» в то время звучали с высоких трибун и мелькали в столбцах газет. Но то были заведомые пустышки. Слова-близнецы наделе выражали разное содержание. Для Фадеева «ленинские нормы» означали обращение к романтике революционной мечты, к незапятнанным в его глазах идеалам революции. Для новоявленных трибунно-газетных говорунов то были удобные словесные трафареты — фигуры речи для фальсификации истории. Нарочито упускалось из виду, что если террор против людей художественной культуры в ленинские времена далеко и не достиг еще уровня ежовщины или других массовых пиков и вывертов сталинизма, то потому только, что у новой ленинской власти тогда еще не до всего дошли руки. Но ведь именно при Ленине под руководством Крупской составлялись первые проскрипционные списки по изъятию из сети публичных библиотек многих мировых образцов и шедевров художественной литературы, при нем был отправлен в вынужденную эмиграцию «философский пароход» с лучшими отечественными мыслителями и мастерами слова, при нем за сомнительную причастность к контрреволюционному заговору был расстрелян выдающийся русский поэт Николай Гумилев и даже дружеский совет самому «буревестнику революции» Горькому для общего спокойствия пожить несколько годков в эмиграции за границей дал не кто-нибудь другой, а сам вождь мирового пролетариата В.И. Ленин…

Возвращение к истокам революции, именуемым «ленинскими нормами общественной жизни», многие передовые интеллигенты«шестидесятники» стремились превратить в ударный лозунг дня. На этом стояли Твардовский, вскоре снова возглавивший редакцию «Нового мира», Эренбург, да и сам Федин. Но у Фадеева было одно великое преимущество перед ними, не говоря уж о пустозвонстве официальной пропаганды. Он остался верен изначальным мечтам и целям революции. Ради этих идеально понятых норм Фадеев пустил себе пулю в сердце.

Вот этого и не могло ему простить тогдашнее партийное руководство. Сначала в первом сообщении о самоубийстве была сделана попытка всячески замарать и принизить значение громогласного поступка. В газетном медицинском заключении было сказано жестко и однозначно: «А.А. Фадеев в течение многих лет страдал прогрессирующим недугом — алкоголизмом… 13 мая в состоянии депрессии, вызванной очередным приступом недуга, А.А. Фадеев покончил жизнь самоубийством».

Высшее партийное начальство, вынужденное по обязанности почтить присутствием похороны на Новодевичьем кладбище, вело себя хмуро и недовольно. Передавалась фраза, изроненная Молотовым и получившая хождение: «Это он не в себя стрелял, это он в партию стрелял!» Да и Хрущев не слишком отстал от «каменной задницы», как именовал Молотова еще Ленин. «Если бы не выстрел, мы бы его похоронили на Красной площади», — рассудительно произнес он. Витал дух сталинских времен, когда даже самоубийство в безвыходном положении, без указаний сверху, считалось, если и не прямым преступлением, то уж во всяком случае антипартийным деянием.

От писателей Москвы речь над могилой произнес Федин. В противовес обстановке она была человечной, хвалебной и возвышающей. «Фадеев умел завоевывать друзей и умел быть другом… — мягко говорил он. — За трагической чертой, которая безжалостно и жутко отделила Александра Фадеева от нас, он остается в нашем сознании прежним — веселым, красивым, пышущим красками жизни, со своими незабываемыми россыпями пронзительно звонкого смеха, другом, товарищем, прекрасным талантливым писателем…»

Надгробное слово, отзвучав, имело продолжение. Через год с лишним после трагической гибели у Федина произошел душевный разговор с Твардовским о том, что в его путешествиях по стране, воспроизводимых в поэме «За далью даль», как описывает их автор, не хватает одного друга, с которым встретиться уже не суждено.

Запись из дневника Федина от 28 сентября 1957 года: «…Был Твардовский, мирный, чуть не благолепный. Я заговорил о его Ангаре, недавно напечатанной (глава из поэмы «На Ангаре», появившейся в начале сентября. — Ю. О.), о том, что хорошо и что не понравилось (излишнее величание техники — самосвалов, за которыми исчезают и лирика, и… ум). Он согласился, что самосвалов “многовато”. Правда ведь: величие дел человеческих поэзия выражает не описанием средств и орудий делания, а волнением чувств, по виду ничего иногда не имеющих общего с самим процессом делания. Прекрасны и сильны строки, в которых Твардовский сказал о горечи своей, вспомнив друга, недостающего ему. <…> Все ведь поняли, какого друга пожалел в эту минуту поэт. <…> Никакие самосвалы, даже превосходно описанные, не идут в сравнение с этими строками отступления, с этим криком сердца, так уместно вырвавшемся в главе, посвященной славе строителей великой плотины на великой реке. Никакой реквием не прозвучит более потрясающе, нежели эти кратчайшие строки сожаления и страдания, что <… > нет больше их товарища и друга — Александра Фадеева».