Загадки советской литературы от Сталина до Брежнева

Оклянский Юрий Михайлович

Часть третья.

РЯДОМ С ТВАРДОВСКИМ

 

 

Будучи членом редколлегии журнала «Новый мир», Федин работал в тесном содружестве с этим глубоко национальным поэтом. Многие годы то был удачный и плодотворный альянс.

Александр Твардовский при всей широте и многообразии творческого размаха, безусловно, был самым крупным из литературных «шестидесятников», то есть либеральных коммунистов, энтузиастов идей XX съезда, которых мне довелось наблюдать. Широколицый, скуластый, медлительный, грузный, неторопливой походкой властного и уверенного в себе хозяина, двигался он в помещениях руководимого им журнала «Новый мир».

Конечно, выдающийся художник шире всяких идеологических дефиниций. Но если иметь в виду некую идейно-политическую платформу, то означенное определение к нему все-таки приложимо.

Преобладающие черты «шестидесятничества» как общественного течения при этом можно обозначить так. Либеральный марксизм и то, что получило название «социализм с человеческим лицом»; атеистический гуманизм; дух антисталинизма (под прикрывающим флагом XX съезда партии); традиционное народолюбие русской классики… Все эти черты так или иначе представлены в общественно-политических воззрениях Твардовского, когда он вторично в течение 12 лет возглавлял журнал «Новый мир». Но, разумеется, они как-то проявлялись и ранее, в частности во время первого редактирования того же журнала (1950–1954).

Вот отчего при всех противоречиях и несхожести взглядов Твардовский в высших руководящих кругах страны оставался хотя и человеком с «вывихами», но все-таки своим. И это же обеспечивало многие годы возможности его близкого взаимопонимания и сотрудничества с главой Союза писателей Фединым.

Даже и формально Александр Трифонович в ту пору входил в высшие руководящие органы партии — член Центральной Ревизионной Комиссии КПСС в 1952–1956 гг. и кандидат в члены ЦК КПСС в 1961–1966 гг.

Но ведь и Федин тоже был марксистом, атеистом и социалистом, патриотом России, видевшим божество в литературе и искусстве, поклонником лучших образцов русской классики, человеком с тонким развитым эстетическим чувством. Разница между обоими писателями состояла не столько даже в оттенках воззрений, большей или меньшей их освободительной либеральности и гражданственности, сколько прежде всего в силе характера, в способности ради убеждений и признанных над собой духовных ценностей не останавливаться перед любыми жертвами, идти до конца.

Долгие годы советский режим старался относиться к А.Т. Твардовскому, большому поэту и непредсказуемому человеку, ласкательно, «душил в объятьях». Традиция была заложена еще в сталинские времена. Признания и награды — «пряники» — преобладали над ударами кнутом. Твардовский — трижды лауреат Сталинской премии (1941,1946,1947), лауреат Ленинской премии (1961), лауреат Государственной премии (1971). Депутат Верховного Совета СССР четырех созывов, член правления СП СССР (с 1950) и одновременно лишь с коротким перерывом секретарь правления СП СССР до 1971 г. Это был тот случай, когда власти всеми силами пытались вернуть «паршивую овцу», отбившуюся от стада.

Конечно, бороться было за что. Поэт, автор «Василия Теркина», был явлением редкостным и необычным. Духовный и стилевой заряд его творчества кратко определил один из близких друзей — Самуил Маршак. Имея в виду современную поэзию, он писал: «До Твардовского говорили о народе, здесь заговорил сам народ».

Но власти не чурались, как уже сказано, и болевых приемов, назидательных порок. Тем более что после назначения на пост редактора «Нового мира» в 1950 году Твардовский не раз давал к тому поводы (начиная с очерков «Районные будни» В. Овечкина).

Вообще, Твардовский был слишком самостоятелен и не спешил присоединиться к «партийной линии». Противоречил ей иногда даже с позиций консервативных. К примеру, продолжая работать над поэмой «За далью даль», в начале 1954 года он передал для публикации в журнале главу, названную с публицистическим вызовом, — «Так это было», о Сталине.

В ту пору в печати и устной пропаганде набирала силу сдавленная и чаще всего безымянная критика почившего неполный год назад «вождя всех народов». На страницах партийных изданий критиковали какой-то никому не ведомый «культ личности» руководителя, присущий якобы то ли народникам 70-х годов прошлого века, то ли их более современным последователям эсерам, то ли, может быть, даже японцам с их культом божественного микадо, хотя было ясно, что подразумевалось отношение к Сталину. Поэт всей душой противился этому, как ему казалось, официальному фарисейству. В предлагаемой главе были строки, дышавшие прямым общественным вызовом и оттого не допущенные в печать цензурой. В тексте главы, отпечатанной на папиросной бумаге, они ходили в Москве по рукам. Тогда впервые прочитал их и я. Протест против официального лицемерия засел в памяти:

Я жил при нем. И был я в праве Мечтать до нынешнего дня, Что в общем перечне названий Он мог отметить и меня. Что мог с досадою суровой Иль с тайной радостью прочесть Мою страничку, строчку, слово Из тех, что будут или есть. И что же? Горькая отрада Иль, может, даже радость в том? Что мне в стихах менять не надо Того, что пел о нем, при нем…

Строки пронизаны внутренним протестом против скоропалительной перелицовки истории. Честному патриоту, мол, который самоотверженно и бескорыстно служил великой идее мирового социализма, не в чем себя упрекнуть и нечего стыдиться… (А значит: «в стихах менять не надо…»). Но так ли оно? Как вскоре окажется, еще как надо! Хотя бы в той же поэме «Страна Муравия»… Да и во многом другом!

Федин принадлежал к поклонникам поэзии Твардовского. Его привлекал сам внутренний замысел поэмы «За далью даль»: чтобы сбросить с себя идеологический морок опрокинутой и уходящей в прошлое эпохи, разобраться в себе самом и окружающем мире — поехать по стране, смотреть широко открытыми глазами, смело и непредвзято брать «за далью даль», пройти через очищение правдой. Честно писать всё, как оно есть, как видишь и понимаешь. Внутреннее очищение — в честности взгляда и правдивости исповеди…

9 мая 1953 года, прочитав в качестве члена редколлегии «Нового мира» очередные главы этого «путешествия» в даль пространства, в глубь времени и внутрь себя, Федин писал автору:

«Дорогой друг Александр Трифонович, что же мне сказать Вам о Ваших стихах?

Это — поэзия. И я не знаю сейчас других стихов, другого поэта, которые пробуждали бы во мне чувство, называемое поэтическим, с такой неоспоримостью, как Ваши стихи. <…> Мне еще трудно сказать, какую из глав я считаю сильнейшей по воздействию — Волгу? Урал? — какая картина меня больше тронула, забеспокоила, разволновала — отцовская кузница? Прошедшая война? Иль, может быть, размышления о поэте и его горьком дне бесплодья?

Все хорошо, и пока не знаю, что лучше, но наилучшее в том, что вот прочитал, а хочется почитать еще и еще.

И совсем превосходно, что нет никакой риторики, а все очень конкретно, вещно, просто. <…> Печатать, по-моему, вполне можно (в том, что нужно — нет сомненья). Вероятно, все же, что будут обиды. Критиков по призванью много ли у нас? А критики по положению не поступятся “угрюмой важностью лица”.

Но, слава богу, Вы “едете, едете”: это сопоставление поэтического подъема с радостями путешествия — прекрасно!

Ваш Конст. Федин».

И вот на этом фоне — глава «Так это было», воспевавшая прямо или косвенно деяния и образ недавно почившего вождя народов, безжалостного тирана. Как относиться к этому? Боль, переданная там, была подлинной, искренность написанного несомненной. Это был ожог души, пережитый миллионами людей. И Твардовский как народный поэт выплеснул боль пережитого. Но когда что-то сильно болит, искренними могут быть и самообманы.

Слепая вера вождю, пусть даже сопровожденная фрондой к вождям нынешним, хотеть того или нет, и для поэта, и для тогдашних почитателей текста на папиросной бумаге так или иначе была, конечно, болевым инстинктом самооправдания.

Федин тут оказался в числе единомышленников автора главы «Так это было». Тем более что и в его творчестве имелись страницы и даже главы (например, упоминавшиеся «военно-исторические картины» в романе «Необыкновенное лето» и т.п.), воспевавшие Сталина. Твардовский тоже написал немало стихов и даже поэм, восхвалявших деяния и мнимые триумфы сталинского режима. Но в данном случае оба руководящих «новомировца» еще многое были склонны списывать на «историческую неизбежность», оставаясь в целом в рамках партийной марксистско-ленинской идеологии, так или иначе приуменьшать трагедии и несчастья, сотворенные со страной.

В другом письме, 7 февраля 1954 года, Федин, за исключением мелких коррективов, по существу, выражал автору свою солидарность: «Дорогой Александр Трифонович, — писал он, — глава “Далей” хороша по поэтичности, с какой в ней оживлена новым голосом не новая у нас тема “отца”. Остановив прежний разбег глав “тормозами” стона, боли, Вы всю поэму сильнее скрепляете с нашими днями, — и это тоже хорошо. Наконец, хорошо то, что у Вас не только природа, труд и народ “озаряют светлей” пережитую утрату, но в самом признании зрелости поколения, наступившей с этой утратой, заключена светлая благодарность (?!) “отцу”.

Глава трагического отступления возвышает значение всего большого пути поэмы: он становится историчнее. Да и для самой лирики Вашей глава эта — несомненное приобретение.

Так как Вы ожидаете услышать мой голос члена редколлегии, то, извольте, буду официален: я — за печатание главы в 3-м номере журнала.

Одно замечание. Понимаю Ваше чувство гордости, что “…Вам в стихах менять не надо того, что пел о нем при нем”. Но в этой части строф меня остановило не только желание поэта сказать о своей гордости, но не меньше его саркастическое превосходство над всеми певшими “…в словах, повторенных стократ”. Мне кажется, глава так высоко поднимается над “славословием… льстеца”, что мотив лести, неожиданно здесь явившийся, в моем восприятии ослабил тему “отца”. <…>

Будьте здоровы, дорогой, крепко жму Вашу руку.

Ваш Конст. Федин».

Чашу начальственного терпения от поведения неуправляемого редактора между тем переполнили четыре статьи, ставшие знаковыми явлениями послесталинского духовного поворота, — публикации, что называется, прямо наоборот. Хрущевской идеологической команде прямо бы на них опираться, но она поступила наоборот. То были, в сущности, сугубо антисталинистские статьи — В. Померанцева «Об искренности в литературе», Ф. Абрамова «Люди колхозной деревни в послевоенной литературе», М. Щеглова «“Русский лес” Леонида Леонова» и памфлет М. Лифшица — о дневниках Мариэтты Шагинян. Вящей виной и крамолой расценивалось наверху при этом намерение главного редактора опубликовать в том же 1954 году собственную, как говорилось в секретном постановлении ЦК, сатирическую «идейно-порочную и политически вредную поэму «Теркин на том свете».

В колебательный этот и в каком-то смысле даже философский момент люди более ловкие и расторопные успевали иногда отметиться дважды — и «за», и «против».

Так повел себя, например, К. Симонов, о чем, правда, позже искренне сожалел. «Я знал, — публично признавался он в записках уже после кончины поэта, — у Твардовского есть горькая обида на меня за то, что я сначала слушал в его чтении большую часть поэмы “Теркин на том свете” и хвалил ее, а потом, когда он завершил поэму и зашла речь о ее печатании, не только не поддержал его, а, напротив, высказался против публикации поэмы в журнале… Его справедливая обида на меня еще несколько лет после этого стояла между нами…» («Несколько глав из записей об А.Т. Твардовском», 1973 г.).

Как раз в этот трудный час главного редактора решительно поддержал член редколлегии Федин. Об этом с благодарностью вспоминал сам Твардовский. Да не где-нибудь, а в открытом письме Федину от января 1968 года, целью которого была как раз критика его позиции в отношении повести «Раковый корпус» и судьбы Солженицына. В том самом письме, что ходило по рукам в литературной среде и печаталось за границей.

Между прочим, были там и такие слова: «…Федин — человек чести, человек, способный в любую минуту встать на защиту правого дела, прийти на помощь товарищу, — со ссылкой на мнение Маршака писал А. Твардовский. — Я сам имел возможность убедиться в этом, когда в труднейшей для меня ситуации 1954 года (имеется в виду канун решения о первом снятии с должности главного редактора «Нового мира». — Ю.О.) Вы нашли добрые слова в мою пользу, сказанные Вами “на самом верху” и переданные мне участниками того памятного заседания…».

Тем не менее в 1954 году Президиум ЦК КПСС внял аппаратным домогательствам чиновников Идеологического отдела — Твардовского сняли. И в редакторах «Нового мира» заменили более гибким и податливым К.М. Симоновым. Неспроста, стало быть, он за короткий срок высказывал два противоположных мнения обо одном и том же тексте…

Впрочем, жизнь шла по путаным дорожкам, так что через четыре года Твардовского вернули на тот же пост. Федин же оставался членом редколлегии при обоих редакторах.

На дворе стояла «оттепель». «Малярийная оттепель», как, имея в виду перепады общественных «температур», окрестил ее Солженицын. XX съезд партии (март 1956 г.) утвердил так называемый курс на ликвидацию культа личности Сталина и его последствий, на демократизацию общественной жизни страны. Многое тогда в этом направлении действительно осуществлялось и совершалось. Однако же нередко с хмурой оглядкой и дубиной за спиной, не раз пускавшейся в употребление.

По сравнению с лютой зимой сталинизма 1953 года на дворе расплывалась теплынь общественных преобразований. Но уже осень 1956 года отметилась кровавым подавлением венгерского восстания и первыми расправами с инакомыслием внутри страны.

И однако после десятилетий террора и кладбищенской тишины набирало темп духовное пробуждение. В период XX–XXII съездов партии возродилась надежда на возвращение к чистоте былых революционных идеалов. На этой волне возникло движение «шестидесятничества», развернули деятельность не только журнал «Новый мир», но и театр «Современник», Театр на Таганке Ю. Любимова, театр Товстоногова в Ленинграде… Создавалась богатейшая по соцветию имен литература, яркий кинематограф.

«Новомировство» под водительством А. Твардовского стало главным оплотом и наиболее ярким выражением духовного «шестидесятничества». Под синей своей обложкой журнал умел объединить все то лучшее и живое, что могло продраться и пролезть сквозь цензурные рогатки. Причем палитра имен была гораздо шире самого направления.

Перечень известен, но все же стоит повторить. Здесь печатались А. Твардовский, А. Солженицын, А. Ахматова, И. Эренбург, В. Гроссман, В. Катаев, К. Паустовский. С. Маршак, Ю. Домбровский, В. Некрасов, Ю. Трифонов, Б. Можаев, А. Яшин, В. Шукшин, В. Белов, А. Синявский, Ю. Казаков, В. Тендряков, В. Панова, И. Грекова, К. Воробьев, Ф. Искандер, В. Семин, В. Быков, Ф. Абрамов, Ч. Айтматов, Г. Троепольский, С. Залыгин, Г. Владимов, В. Войнович… Многие из этих авторов были впервые открыты и выпестованы журналом. А иные за отчетливую узнаваемость позиций и регулярность журнальных публикаций в обиходе даже так и назывались — «новомировские прозаики».

Под руководством Твардовского «Новый мир» превратился в собирателя здоровых духовных сил страны, в негласный орган литературной оппозиции. В какой-то зародышевой форме в ситуациях исключительных он даже играл роль оппозиционного режиму литературно-политического клуба. Выдающийся художественный и редакторский талант Твардовского, его честность, мужество и воля, — вот что прежде всего обеспечивало столь необычную роль подцензурному ежемесячнику, выпускаемому на уличном московском задворке, за Пушкинской площадью, группкой единомышленников.

Федин, как уже сказано, был членом редколлегии журнала «Новый мир» оба редакторских срока Твардовского (1950–1954; 1958 — февраль 1970). И если маститый прозаик временами исполнял свою должность иногда и без особых перегрузок, то работали они с творческим взаимопониманием. Доверяли друг другу. Первую книгу Ю. Трифонова — роман «Студенты», принесший Сталинскую премию сыну «врага народа», как помним, рекомендовал Твардовскому Федин. Он же на примере рукописи романа «Товарищи по оружию» пестовал прозаика Константина Симонова…

В 1961 году по предложению Федина и с его вступительной заметкой в «Новом мире» были опубликованы воспоминания вдовы расстрелянного Михаила Кольцова Е. Ратмановой-Кольцовой о муже и литературных событиях той поры. В № 9–10 журнала за 1965 год по рекомендации Федина и с его печатным напутствием публиковались мемуары В.М. Конашевича «О себе и своем деле. Записки художника». В июньской книге за 1967 год своей рекомендацией и предисловием Федин пробил появление на свет рукописи издателя «Алконоста» С.М. Алянского «Встречи с Александром Блоком». Список, в котором преобладают культурно-исторические ценности, можно длить.

Твардовский с Фединым совместно обсуждали некоторые поворотные явления литературного процесса (вроде, скажем, прозы Шукшина или дебюта Солженицына). Заодно действовали и в самых сложных ситуациях.

Вместе с главным редактором и его командой Федин в 1962 году твердо стоял, например, за публикацию повести «Один день Ивана Денисовича». Однако же на людях действовал иногда, может, уже с обретенной к той поре после публичных побоев и официальных возвышений тактической гибкостью.

Л. Сараскина в биографии «Солженицын» приводит такую дневниковую выдержку из дневника зам. главного редактора журнала: «Как записал В. Лакшин в июне 1962 года, Федин очень хвалил Солженицына. “Вы сами не знаете настоящей художественной цены этой повести Солженицына”. Но написать на бумаге отзыв боится. “Ну, вот только не знаю, как вы это напечатаете? — сказал еще Федин. — А папе (то есть Хрущеву) показывали?” — спросил он…»

Любая топорная заданность губит многоголосие жизни. В ту пору Федин был уже не только членом редколлегии журнала, но и первым секретарем Союза писателей СССР. А занимаемый пост диктовал, конечно, собственные правила политеса и обхождения.

Твардовский, напротив, впоследствии подчеркивал важнейшую роль мнения Федина при решении участи «Одного дня Ивана Денисовича». Причем отмечал это даже в неблагоприятный вроде бы для их отношений момент. В своем январском публичном письме 1968 года Федину по поводу запрета на публикацию «Ракового корпуса» А. Солженицына, получившем хождение в литературной среде, он писал: «Ваша высокая оценка рукописи, поступившей в “Новый мир” от безвестного автора, сыграла свою роль в ее судьбе: ставя вопрос об опубликовании ее, я особо ссылался на Вас…» («Иван Денисович», как известно, был напечатан «с ведома и одобрения ЦК КПСС».)

Отмечу вдобавок, что сам Твардовский, ближе знавший Федина и лично, и творчески по перевалам пройденных литературных дорог, относился к этому необычному члену редколлегии гораздо лучше и душевней, чем часть его редакционной команды, из числа молодых, не избегавшей поветрия расхожих московских литературных веяний насчет Чучела Орла.

Вообще в мировоззренческих позициях Твардовского и Федина было гораздо больше перекличек и совпадений, чем это представлялось иным энтузиастам и поклонникам журнального вождя «шестидесятничества».

Взять отношение к религии, начавшей стремительно возрождаться в хрущевскую эпоху. Твардовский был куда более рьяным и воинствующим атеистом, ее ниспровергателем, чем Федин.

Один только пример. Издавна, когда еще мало кто слышал о прозаике Вере Пановой, Твардовский выступил рьяным почитателем ее таланта. В первую послевоенную пору, будучи членом редколлегии журнала «Знамя», он пробивал на страницы этого журнала повесть «Спутники» — о передвижном военном госпитале фронтовых лет, который некогда довелось сопровождать Пановой. С этой яркой вещи и грянула тогдашняя слава прозаика. Она же определила и дальнейшие отношения двух писателей. Позже, в «Новом мире», по свидетельству зам. главного редактора Кондратовича, Панова входила в число нескольких авторов, которых Твардовский «читал, минуя отделы, и редактировал сам». Произведения писательницы всегда были желанными и долгожданными в редакции.

Но вот Вера Федоровна обратилась в верующего человека. После долгих трудов и исследований написала одну из лучших своих книг «Лики на заре». В сборнике исторических повестей исследовала зарождение и становление христианства на Руси и его переменчивые судьбы на разных исторических изворотах эпох раннего Средневековья. Обрисовала яркие живые фигуры первых христианских подвижников, в том числе тех, которые стали основателями Киево-Печерской лавры, вроде святого подвижника Феодосия… Показала реальные духовные трудности и сложности жития первых святых и религиозных просветителей, их отношений с мирским окружением, церковными и светскими властями.

Рукопись, как водится, оказалась в «Новом мире», на столе у Твардовского. И что же? Давний ее почитатель ответил острым исполненным ядовитой иронии письмом от 21 июля 1966 года.

На сей раз главный редактор не церемонился и в духе атеистических брошюр той поры крыл напрямую. Оценивая центральную вещь «Ликов на заре», Твардовский так пояснял причину отказа печатать повести: «Что же касается “Феодосия”, то тут просто получился образчик житийного жанра. Ведь Вы трактуете об известной эволюции христианской идеологии, о ее кризисе, сращивании с государственностью, а следовательно, вынуждены всерьез, без всякой иронии повествовать о пещерных подвижниках, умерщвлении плоти и т.п. Я уверен, что где бы это ни было напечатано, верующие будут вырезать этот рассказ, читать и умиляться, — давненько такого не доводилось воспринимать с печатной страницы. Словом, это оказалось совсем, совсем не ко двору журналу “Новый мир”…»

Беллетристическое обращение к судьбам религиозной идеи, да еще с мотивами ее приятия, в глазах редактора журнала «Новый мир» заслуживало лишь ядовитой иронии. Федин тут был куда ближе к традициям мировой классики — Достоевского, Толстого, Томаса Манна… Оставаясь атеистом, он допускал пользу религии как вида гуманизма и жизнеспасения на Земле.

Словом, в общественных позициях и взглядах обоих писателей было много общего. Это и позволяло им часто дружно и со взаимной пользой работать. Они вслушивались, как мы уже видели, в мнения и творческие подсказки друг друга. Совместно продумывали даже текущие «календарные» нужды и заботы журнала. Например, как лучше отметить 50-летие со дня смерти Льва Толстого, для чего Федин еще летом 1959 года выезжал в Ясную Поляну. Оба выдвигали для публикаций на его страницах оригинального прозаика И.С. Соколова-Микитова.

Этот человек был дополнительной объединяющей фигурой. Для обоих к тому же еще и как бы общим «мостиком» к Бунину.

На дому у Соколова-Микитова часто бывали оба — и Твардовский, и Федин. Иван Сергеевич обладал влекущим душевным зарядом.

Крестьянин по духу, охотник, рыболов, моряк, землепроходец, корневой «почвенник», ровесник Федина, он был старше Твардовского на 18 лет. Сблизились и подружились земляки со Смоленщины сравнительно поздно — лишь в 1955 году. Но Твардовский проникся к Ивану Сергеевичу почти сыновним чувством. Только сохранившаяся их переписка с той поры до 1971 года, по сведениям вдовы поэта М.И. Твардовской, насчитывает «примерно полторы сотни писем».

Что же касается Федина, то они с Соколовым-Микитовым взаимно считали себя побратимами. Ровесники, тогда еще тридцатилетние, они познакомились летом 1922 года в Петрограде, в редакции журнала «Книга и революция», где работал Федин.

Наделенный крупным самобытным талантом, без суетности и грызущей ревности тщеславия, довольствовавшийся чем Бог послал, лишь бы оставаться в ладу со своей совестью, более всего на свете ценивший простые радости бытия, доступные каждому, обладавший ясным умом и народной сметкой, Соколов-Микитов был для Федина образцом писателя и человека.

В начале 20-х годов Федин в летние месяцы стал приезжим завсегдатаем в деревнях Кочаны и Кислово на Смоленщине, в доме Соколова-Микитова. Большинство произведений сборника «Трансвааль» (1927 г.) и сама одноименная повесть выросли в итоге здешних пребываний. «Единственный ты у меня брат на этой земле», — вырывалось у Федина в письмах 1926 года. Теперь их переписка, более чем за полвека, занимает увесистый том.

В свою очередь Соколов-Микитов ценил в Федине дарованную тому способность «объясняться с историей», воплощать в картинах психологию людей во времени, движение эпохи, склонность того к многосложному искусству романа.

Словом, дружба этого городского человека и деревенского, эпика и лирика, вольного чувства и сфокусированной мысли, сердца и разума, если иметь в виду сравнительное преобладание того и другого в каждом случае, отчасти держалась и на взаимных различиях, даже на контрастах — не только на сходстве. Однако она была всегдашней.

«В лесной деревеньке Кочаны… — обращаясь через печать к Федину в связи с его 70-летием, вспоминал в 1962 году Соколов-Микитов, — ты дописывал свой первый роман “Города и годы”, там же зачиналась твоя книга “Трансвааль”… Прообразы “деревенских” героев рождались и жили на знакомых нам лесных скромных речках, воды которых извечно питают родную тебе великую русскую реку матушку-Волгу…»

Цель земного существования для сочинителя Соколов-Микитов однажды печатно определил так: «Художник — даже с малым, но истинным талантом, не может жить только для себя. Сердце его принадлежит людям. В этом его счастье и оправдание. Даже если согрешит, собьется с пути художник — нужно ему великодушно простить. Разве не чудо: биение моего сердца слышат тысячи людей! Самый страшный, смертельный грех для художника, его окончательное падение — ложь».

Сам Соколов-Микитов, знаток русского крестьянства, у которого представлена в сочинениях 20-х годов самая пестрая и неприкрашенная правда — «и мужики, и земля, и самогонщики, и всякая всячина первых лет революции в деревне», решительно запретил себе, например, касаться темы коллективизации, как она осуществлялась в стране на рубеже 30-х годов. В тогдашних условиях это значило бы лгать, притворяться или следовать государственной мифологии.

Александр Трифонович, автор поэмы «Страна Муравия» (1934–1936), всем сердцем любивший Соколова-Микитова, еще и в 1955 году сокрушался. Дескать, тот много «потерял, уйдя от коллективизации в дальние охотничьи путешествия, в Заполярье, ледовые походы и т.п.». (В этой тематике действительно находил себе пристанище Соколов-Микитов.) При любых обстоятельствах такое бегство, мол, «все равно не прощается художнику — оттого он и грустен, сам понимает, что жизнь прошла не на полную мощность».

Все оно так. Но нелишне было бы учесть и собственный горький опыт с поэмой «Страна Муравия». При мастерстве стиха произведение это — мифологический сказ, стилизованный под некрасовское «Кому на Руси жить хорошо». Вроде бы перенявшее простонародный речитатив великой поэмы, но во многих сюжетных поворотах и персонажах лишенное ее безоглядной правдивости. Из агитационного умысла проистекают упрощенные сюжетные картины и персонажи, поданные с нарочитой плакатной огрубленностью. Таковы здесь и вороватый кулак-перевертыш, бежавший из ссылки и ловко разыгрывающий теперь роль уличного слепца-попрошайки с фуражкой для монет на земле, и служитель православного религиозного культа, перекупающий у бывшего кулака украденную (!) тем лошадь Никиты Моргунка, и мифический народный заботник Сталин, в одиночестве разъезжающий со своей трубочкой по сельским весям, чтобы воочию, изнутри познавать народную жизнь, и горевые единоличники — заживо гниющие лежебоки, несусветные лодыри из бедствующей единоличной деревни и т.д. Выходит, колхозники — трудяги, а эти, злополучные частники, — лодыри…

Конечно, знавший трагедию «великого перелома» талантливый поэт, насколько мог, пытался не замалчивать правду. Из-под пера выходили картинки «раскулачивания», которому подверглась и собственная родительская семья:

Их не били, не вязали, Не пытали пытками. Их везли, вели возами С детьми и пожитками. А кто сам не шел из хаты, Кто кидался в обмороки — Милицейские ребята Выводили под руки…

Но такие строки поэту удалось опубликовать лишь в 1966 году. А в 1937 году за неосторожную их декламацию под застольное настроение — их так называемую «пропаганду» — был арестован и отправлен на Воркуту ближайший его друг и почти однолеток критик и литературовед А. Македонов. В первопечатных же текстах сохранялись разве глухие намеки на Соловки или непосильные налоги на единоличников…

Была, правда, в поэме как бы уравновешивающая глава, взывающая к разуму и обузданию деревенских опричников. Тот самый воображаемый разговор Никиты Моргунка с плодом его фантазии — тоже воображаемым вождем, философски разъезжающим на коне со своей трубочкой по деревенским пределам. Моргунок смело вопрошает:

— Товарищ Сталин! Дай ответ. Чтоб люди зря не спорили: Конец предвидится иль нет Всей этой суетории? И жизнь — на слом, И все на слом Под корень, под чистую, А что к хорошему идем, Так я не протестую…

Конечно, назвать великую сталинскую революцию в деревне «суеторией» — шаг дерзкий. Но ведь говорящий ни в коем случае не злопыхатель. Этот чудак хорошо понимает, что «к хорошему идем» и какого-либо супротивничества и бузотерства ни по какой стати затевать не собирается. Переход к коллективному хозяйствованию, в колхоз значит лучше чем то, что испокон веков водилось на земле прежде. Моргунок лишь по-простецки, по-деревенски высказывает вождю, что дело это сложное и действовать надо осторожно и не торопко. Но ведь и сам вождь вроде бы не раз давал образцы сходных пропагандистских заявлений.

К тому же у него, Моргунка, отчасти деревенского чудака, вдобавок имеется еще и личная просьба, к которой могут, наверное, присоединиться и другие охотники до химер, коли таковые отыщутся. Надо лишь не травить, не гнать просящих, а дать им насладиться своими особенностями и чудачествами. Моргунок продолжает:

Теперь мне тридцать восемь лет, Два года впереди. А в сорок лет зажитка нет, Так дальше не гляди. И при хозяйстве, как сейчас, Да при коне Своим двором пожить хоть раз Хотелось мне. Земля в длину и в ширину Кругом своя, Посеешь бубочку одну И та — твоя. Пожить бы так чуть-чуть… А там В колхоз приду, Подписку дам!

Вот так — даже и подписку даёт!

…И с тем согласен я сполна, Что будет жизнь отличная. И у меня к тебе одна Имелась просьба личная. Вот я, Никита Моргунок, Прошу, товарищ Сталин, Чтоб и меня и хуторок Покамест что… оставить. И объявить: мол, так и так, Чтоб зря не обижали, Остался, мол, такой чудак Один во всей державе.

«Один во всей державе» — это седьмая глава, близкая к зачину поэмы. Дальнейшее сказовое развитие и призвано убедить героя, а с ним и читателя, что все такие колебания и сомнения были от недомыслия и деревенской темноты. Моргунок, конечно, чудак, но он наш чудак, наш, во всех нутрях колхозный… А о необходимости чутко относиться к болезненному чувствилищу вековой крестьянской частнособственнической психологии и не перегибать с темпами коллективизации, то ведь опять-таки об этом не раз предупреждал и сам прозорливый вождь народов товарищ Сталин, начиная с известной своей статьи «Головокружение от успехов» (март 1930 г.)…

В какой-то мере выручала автора полушутливая мифологическая форма поэмы. Все это вроде бы и всерьез, однако в то же время как бы и речитативы победного балагурства. Кровоточащая народная рана, какой в реальности явилась коллективизация, нередко обращалась в серию легковесных картинок, хотя и созданных талантливым пером. Так, подражая Некрасову, сочинял некогда свои лубочные агитки о народной жизни в эпоху Гражданской войны, а потом и о той же коллективизации еще один из его предшественников, хотя и не столь щедро талантливый, Демьян Бедный.

Часто в картины происходящего в «Стране Муравии», подобно увеселительной трещотке, врываются победительные переплясы торжествующей колхозной нови. То в виде счастливой колхозной свадьбы, где жизнерадостный жених, конечно же, — тракторист, держащий жизнь, как коня под уздцы, через два слова на третье повторяет бодрое присловье: «Слава Богу, Бога нет!» То в виде вытанцовывающей по кругу и счастливо голосящей частушки деревенской девицы с расписным платочком в руке:

Меня замуж взять хотели — Не сумели убедить: Неохота из артели Даже замуж выходить.

Наиболее самобытен и правдив все-таки главный герой — пытливый Никита Моргунок. Важны его переживания, его взгляд на события, без чего поэма бы не состоялась и развалилась на куски. Крестьянин, привязанный к привычному деревенскому укладу, к традициям поколений. «Посеешь бубочку одну и та твоя» — все-таки его душевная привязанность, его вера и убеждение. Труженик и собственник по натуре, Моргунок хочет хоть на какое-то время остаться единоличником. Но идет эпоха сплошной коллективизации, переворачивающая прежний уклад, как плуг земельные пласты. И чтобы убедиться, где же истина, уподобляясь героям некрасовской поэмы, Никита Моргунок отправляется в свое долгое странствие, правда, конное, по деревенской округе, — искать счастливую бесколхозную «страну Муравию».

«Страна Муравия» принадлежит к облюбованному автором и в дальнейшем жанру так называемых проблемных поэм, где живописуются и истолковываются важные идейно-политические события эпохи. В большом по объему произведении немало искренних страниц, выразительных картин и психологических характеристик. Даже в незамысловатых переплясах чувствуется рука талантливого мастера. Но итог поисков главного героя заведомо предрешен. В конце поэмы неугомонно пытливый Никита Моргунок (фамилия тут ведь тоже что-то значит — моргавший и проморгавший, по-видимому, что-то важное в событиях эпохи?) лишь вынужден всенародно покаяться, что столько сил и дней понапрасну потратил на бесцельные скитания, тогда как их можно было обратить в весомые колхозные трудодни. Что с одобрением встречается толпой окруживших героя счастливых колхозных сельчан, нередко напоминающих, впрочем, искусственно изготовленных пейзан.

Вот отчего даже Горький, некогда призывавший молодого поэта Твардовского крупно воспеть колхозное преображение российской деревни, первый вариант поэмы сопроводил суровой оценкой: «Не надо писать так, — отзывался он, — чтобы читателю ясны были подражания то Некрасову, то Прокофьеву, то набор частушек и т.д. Автор должен посмотреть на эти стихи как на черновик. Если он хочет серьезно работать в области литературы, он должен знать, что “поэмы” такого размера, то есть в данном случае — длины — пишутся годами…»

Но просчеты формы обусловлены нарочитыми заготовками смысла. Конечный вывод, к которому ведут все сельские скитания и мыслительные поиски бродячего героя Никиты Моргунка, известен заранее — для единоличника нигде нет лучше, чем в колхозе. Для советской литературы поэтическая «Страна Муравия» Твардовского стала, может, и не таким значительным художественным созданием, как шолоховский роман, но своего рода второй «Поднятой целиной», произведением того же плана, только на сей раз не в прозе, а в поэзии.

Федин был старше Твардовского на 18 лет. Но между первыми звучными дебютами обоих писателей, давшими им имя в большой литературе, — между романом «Города и годы» о погибшей под давлением жизненных обстоятельств любви и поэмой Твардовского о якобы счастливой деревенской нови — есть известная перекличка своих в каждом случае трагических автобиографических смыслов. Прямых или косвенных духовных компромиссов.

Федин за право стать одним из крупнейших писателей заплатил подавлением глубокого чувства, изменой в любви. Озорная и голосистая вроде бы «Страна Муравия» вместе с тем — поэма душевных ран. Нигде нет лучше, чем в колхозе?! И это заявлял человек, у которого был раскулачен отец, деревенский кузнец, и в дальние ссыльные сибирские края загнаны самые близкие люди — вся родительская многодетная семья.

Отец Трифон Гордеевич Твардовский, великий труженик, всю жизнь вертелся между жаром горна-наковальни и тощей полоской глинистой земли. За это он удостоился бранной клички — «кулак». Вся семья, включая отца, мать и младших братьев, оказались в ссылке в Северном Зауралье. Сам Александр избежал общей участи только во внимание к его идейной комсомольской убежденности, селькоровской активности и первым стихотворным опусам типа поэмы «Путь к социализму» (1931 г.).

Брат поэта Иван Трифонович Твардовский позже в мемуарной книге «На родине и на чужбине» воссоздал тогдашние семейные обстоятельства. В ссылку, пишет он, «пришло от Александра два письма. Первое было чем-то обнадеживающим, что-то он обещал предпринять. Но вскоре пришло и второе письмо, несколько строк из которого я не забыл до сего дня. Не мог забыть. Слова эти были вот какие:

“Дорогие родные! Я не варвар и не зверь. Прошу вас крепиться, терпеть, работать. Ликвидация кулачества не есть ликвидация людей, тем более — детей…”

Письмо этим не кончалось, сидела в строчках чуть скрытая готовность к разрыву: “…писать я вам не могу… мне не пишите…” <…> Больше он не писал и о судьбе нашей ничего не знал до 1936 года».

Впрочем, случилось еще и гораздо худшее. Когда раскулаченный кузнец с меньшим сыном Павлушей бежал из холодно-комариного ссыльного края и явился за поддержкой к сыну — начинающей литературной знаменитости — в Смоленск, тот, устремив твердый взгляд светлых глаз мимо обоих, выговорил четко: «Я могу помочь только тем, чтобы бесплатно вернуть вас туда, откуда вы бежали». Таков был этот юный боец партии.

Суровый нравственный расчет с самим собой Александр Трифонович провел десятилетия спустя в поэме «По праву памяти», послужившей в 1970 году одним из поводов для расправы с непокорным редактором журнала «Новый мир». Но это произойдет почти через сорок лет.

А в середине 30-х годов поэма «Страна Муравия» ввела Твардовского в большую литературу, на все лады была воспета советской критикой, получила Сталинскую премию. Но читать ее теперь могут разве дотошные историки литературы, а публично заговорить главный болезненный изъян не удается даже самым пылким приверженцам поэта.

Итак, Федин и Твардовский были ближайшими журнальными коллегами эпохи «оттепели»… В их отношениях иногда проскальзывала и усталая умудренность от переживаний былых лет. Твардовский хорошо знал и высоко ценил лучшие произведения Федина, в том числе и о русской деревне. Об этом он прямо заявляет и в своем критическом «Открытом письме»: «Я знаю Вас, Константин Александрович, как писателя с моей ранней юности, — высказывается он там, — когда впервые прочел Ваш “Трансвааль” (кстати, не помню, чтобы Вы письменно или изустно каялись, когда, где-то в конце 20-х годов, Вас обвиняли за эту вещь в “апологии кулачества” и т.д.)».

Твардовский высоко ставил Федина как мастера литературы, считал своим союзником также и вне журнала.

В 1961 году Твардовский за поэму «За далью даль» был удостоен Ленинской премии. А Федин в том же году начал печатать в «Новом мире» роман «Костер». Главный редактор ценил уже близкую тогда к завершению первую и, кстати, художественно наиболее сильную книгу романа. 16 августа, прочитав журнальную верстку, Твардовский писал автору из Барвихи: «Здесь прочел продолжение “Костра” в верстке… Читал и радовался за Вас, за нас и за читателя, который уже столько лет не имел такого основательного чтения».

В сюжетных историях о людях искусства Твардовский выделял, в частности, фигуру писателя Пастухова (близким прототипом в данном случае являлся А.Н. Толстой, друг и приятель романиста, чья способность к изготовлению драматургических поделок составляла не самую сильную сторону этого многогранного выдающегося таланта). «…Герой Ваш в этой книге, — писал Твардовский, — начинает жить более сложной и трудной жизнью, чем в предыдущей, и он от этого становится, по человечеству, симпатичней и ближе читателю».

В качестве мелких погрешностей главный редактор называл отдельные, «совершенно блошиные» случаи «архаичного словоупотребления: м.б., нарочито архаичного». И приводил примеры из лексикона того же Пастухова. Скажем, слово «билет» в смысле дензнака («тридцатка», «сотня», «десятка») или слова «автомобиль»: «“Автомобиль” тоже говорят иные, но среди множества машин “автомашина” (кажется, в документах ТАСС) — в живом языке стала только “машина”. Или еще: “на театре” — это в какой-то мере для форсу говорят околомхатовские круги, но у Вас так говорит, кажется, Парабукин (на вокзале, когда пьют пиво)». Твардовский не настаивал на своих замечаниях: «Это говорит не редактор, а Ваш читатель, из Ваших коллег».

21 августа 1961 года Федин ответил большим письмом. Спор мастеров такого класса о языковых тонкостях всегда любопытен. Стоит поэтому чуть развернуть то, что пояснял Федин.

Театральный классик Александр Владимирович Пастухов, большая часть жизни которого прошла до революции, — человек консервативных привязанностей, оберегающий свой душевный комфорт от излишних вторжений, в том числе без крайней надобности — и от новых словечек. Недаром и по пристрастиям своим он — антиквар, знаток и любитель старины (также приметы, перешедшие от прототипа — А.Н. Толстого). К тому же маститый драматург в собственном представлении и в глазах домашних — персона исключительная. И обладатель он не какой-нибудь заурядной «эмки», а заграничного «кадиллака». Нет, Александр Владимирович не станет переучиваться и без крайней надобности переходить на новые словечки. Пусть у всех других будут «машины», у него, Пастухова, единственный в своем роде «автомобиль» или «кадиллак».

«Автомобиль» и «кадиллак» и употребляются обычно в романе, когда изображение дается через восприятие Пастухова. Вот почему, когда этот законодатель здешнего репертуара, оскорбленный недооценкой новой своей пьесы руководством Малого театра, величественно удаляется из оскорбивших его пределов, — искать решений «наверху», — он усаживается «в автомобиль, чтобы ехать в Комитет по делам искусств». И откидывается на сиденье собственного «автомобиля» и т.д. И разве что в случаях исключительных Александр Владимирович может назвать свой «автомобиль» или «кадиллак» — «машиной». Зато для Матвея Веригина хозяйский «кадиллак» — машина, как и другие, на которых он работал шофером.

«Живет и “автомобиль”, — утверждал в письме Федин (хотя я раз двадцать называл его в романе “машиной”…)». И продолжал: «О выражении “на театре”. Вы говорите правильно: это актерское жеманство последних десятилетий… Но я вложил Павлу Парабукину в уста актерское “на театре” во внимание к тому, что так уже могла сказать его знаменитая сестрица, почитающая околомхатовские “авторитеты” и сама чрезвычайно авторитетная для младшего брата, ею вынянченного».

Так они объяснялись. И этот обстоятельный неторопливый разговор двух знатоков и мастеров языка передает их тогдашнее творческое и человеческое согласие.

…У хронометра истории свой ход времени, с которым как будто бы никак не связана твоя бегущая секундная стрелка. Но минуют десятилетия, и на каком-то повороте событий открывается вдруг, что и этот маленький прыткий бегунок отстукивал и спешил не сам по себе, а под скрытым давлением пружин эпохи.

 

СПОРЫ С НАСТАВНИКОМ

Несмотря на волны признательности к учителю, рано стали возникать и первые несогласия с ним. С молодым поколением так, наверное, бывает всегда. Иные расхождения надолго оставляли по себе духовные меты, как, например, получилось у нас при оценке судьбы «Ракового корпуса» Солженицына. Что-то возникало и растворялось в воздухе, будто его и не было. Другие несогласия копились и зрели постепенно.

Случай, относящийся к лету 1962 года, вылился даже на страницы печати. Федин подробно среагировал на него в письме. Речь шла об одном из центральных эпизодов той самой первой книги романа «Костер», которую печатал у себя в журнале Твардовский и где оба советских классика среди прочего на стадии верстки увлеченно обсуждали языковые краски некоторых действующих лиц.

Роман в целом посвящен эпохе Отечественной войны. В этой заключительной части трилогии автор отважился на дерзкий беллетристический эксперимент. Своих героев, в том числе коммунистов Рагозина и Извекова, романист, будто на машине времени, переносит из переломного и победного года Гражданской войны 1919-го в пик политических расправ и посадок, когда бритва сталинских репрессий срезала головы поколения, свершившего революцию, — в 1937 год. Для начала он окунает их в эпоху внутренних разборок, кровавой мясорубки. Подтверждался давний афоризм: «Революцию задумывают мечтатели, делают герои, а выгоду из нее извлекают негодяи».

У меня хранится письмо К.А. Федина от 23 июля 1962 года — ответ на мою статью в журнале «Сибирские огни», посвященную как раз первой книге романа «Костер». Из письма видна суть возникшего у нас тогда спора об изображении «психологического удара», перенесенного политическим «штрафником» Извековым в самую истребительную пору ежовщины.

Федин взялся за актуальную тему. Однако же по остроте анализа романисту далеко до почти одновременно с ним печатавшегося «Одного дня Ивана Денисовича» Солженицына. Безвинно проштрафившийся участник Гражданской войны Извеков проходит кругами «чистки» все-таки в щадящем режиме. Нет здесь ни садистов-следователей, ни ночных арестов, ни тюрем, ни пыток, ни бескрайних обителей ГУЛАГа… Представлены лишь однотонные, как близнецы, типовые кабинеты и безмолвные коридоры тогдашних высших партийных инстанций — ЦК ВКП(б) и его Центральной Контрольной Комиссии. С оклеветанным коммунистом беседуют в конце концов его же партийные товарищи.

Между тем на повальные расправы 30–40-х годов у меня была особая личная рана. Я дважды пережил все тяготы и последствия арестов отца, заводского инженера-экономиста. Один из ночных арестов происходил при мне, тогдашнем второкурснике МГУ. Мы немало перестрадали во время пребывания отца в лагерях и ссылке. Не говоря уж о том, что тюремные сроки развалили нашу семью, отравили детство и юность, вплоть до окончания университета.

Вот отчего в критической статье эти главки романа не просто обсуждались подробно. Но поневоле стали ее центром, причем автор находил, что драматизм их ослаблен определенной локальностью и камерностью происходящего, в частности, скупой и не всегда выразительной подачей примет и деталей, из которых вставал бы фон окружающих событий. Ведь террор тогда разлился повсюду и рубил все социальные слои. Иначе говоря, подлинный размах злодеяний второй половины 30-х годов, захвативших страну, на мой взгляд, был размыт и по-настоящему не показан в романе.

По-другому я, если бы даже очень хотел и старался, написать не мог. И в каких-то пределах (с «неполнотой раскрытия психического удара») романист со мной согласился.

Письменный ответ Федина на присланный ему номер «Сибирских огней» привожу почти полностью: «…Наверно, это одна из лучших статей о “Костре”, которые мне пришлось прочитать, если не самая лучшая, — откликался он. — Близки к ней статьи В. Смирновой, Виктора Шкловского. Говорю, конечно, не о “похожести”, но о том внутреннем внимании к замыслам автора, из которого вытекает и верность суждений, и разгадки подтекста, и — может быть — сочувствие с автором (и к автору!).

Вы спрашиваете о моем отношении к анализу извековско-рагозинского эпизода 37-го года. Он — этот анализ — понятен мне. Его можно назвать тонким, интересным. Известная неполнота раскрытия психического удара, перенесенного Извековым, имеет место в романе. Но вот обстоятельства “дуэта” двух старых друзей как будто упускаются Вами. Не хотите ли Вы сказать, что вся партия знала о “массовых несправедливостях… неожиданных репрессиях”, и что разговор об этом запросто мог вестись — где? — в кабинете Рагозина? Уж в кабинете-то этом никак не могли работать люди, считавшие репрессии… несправедливыми! Это что касается Рагозина. Что же до Извекова, то (именно при его принципиальности) мог ли он до разговора с Рагозиным почитать происходившее в 37-м году “несправедливостями” и не попасть, по меньшей мере, в Магадан? Если же не попал, то — значит — принципиально соглашался с наличием во всех щелях “врагов народа”. Конечно, так. Потому-то он и испытал шок, будучи зачислен сам в эту категорию “врагов”. Что же до его “примиренческой” формулы (“делай, что должно…”), то, не приди он к ней, ему надо было бы потерять веру в партию. Мог ли он? Вы знаете, что не мог… В безвыходности-то для него и заключается все дело.

Одного места романа в анализе Рагозина Вы не коснулись: кончив стоять у окна и перейдя к столу, он вслух говорит себе — “Нет, невозможно поверить!” И еще: в конце 3-й п[од]главки Шестой главы Рагозин (проводив Кирилла) словно бы пришел в себя: “И тут в нем очнулась к Извекову любовь”.

Думается, остановись Вы на этих штрихах, Вам понадобилось бы внести добавочные мысли в суждение (и осуждение) Рагозина.

А главное: где, когда, скем всё это происходит?.., вот что нельзя упускать…. Писался он (этот эпизод. — Ю.О.) до XXII съезда. А место действия за всю историю сов. литературы не фигурировало ни у одного романиста…

В общем же, повторяю, анализ Ваш весьма серьезен, убедителен во многом.

Еще раз спасибо Вам».

В своем письме Федин выделяет среди прочего сцену, когда «штрафной» Извеков приходит в высокий надзорный кабинет Центральной партийной Контрольной Комиссии, в это своего рода олицетворение «ока государева». В кабинете сидит былой учитель и друг по революционной борьбе Рагозин. Много лет они не встречались. Каждый происходившее переживал внутри себя и существовал наособицу. Когда-то они составляли живое целое. Теперь один был подозреваемый, другому сквозь зоркий прищур глаз, в духе нынешних директив, требовалось вынести неизреченный приговор, который в ту пору массовых посадок редко мог быть оправдательным.

Некоторых дорогих для автора, чисто изобразительных мотивов напряженного внутреннего психологизма этой сцены я, возможно, недооценил. Для меня 1937 год «ежовщины» был годом кровавых репрессий, разлившихся по стране. А в смысле вины и ответственности за происходившее не особо-то хотелось задаваться различиями между персонажами. Кто кого в данный момент расследует и кто чью судьбу в данный момент держит на веревочке. Слепцы оба, завтра могли поменяться местами. Зачем же нам слепцов выдавать за совесть эпохи? В кабинете Рагозина мне не хватало воздуха, нечем было дышать.

«Один день Ивана Денисовича» А. Солженицына, «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург и уроки собственной судьбы были понятней и ближе. Все происходившее тогда скопом хотелось осудить и проклясть.

Виктор Шкловский, написавший позже большой мемуарный очерк «Федин» (1966–1979), отнесся к психологическому наполнению этой сцены, может быть, тоньше и уж во всяком случае снисходительней. Его интересовали не только былые жизненные события, но психология заданных фигур, каковы они есть. Выше жизнеподобия он ставил глубину психологического анализа, с отлетом от конкретики ситуаций, в духе прозы Серебряного века, к традициям которой с молодости тяготели оба.

«Извеков приходит к старому своему другу Рагозину, — пишет В. Шкловский. — Рагозин, наведя справки, принимает Кирилла Извекова с малословной строгостью. Два человека ищут веры, хотят они верить в одно и то же, и не верят в то, во что хотят верить. Они кажутся друг другу не действительностью, а отражением. Они каждый понимают правоту другого и видят, что их правота разошлась.

Одна из центральных сцен романа построена на том, что ситуация, перешедшая в конфликт, не получает никакой развязки, даже условной. Параллельные линии не сходятся, а сблизиться, искривив себя, они не могут».

Возможно, все это так. Психологические переживания персонажей Извекова и Рагозина прослежены тонко и мастерски. Но, так или иначе, оба, если говорить всерьез, на поверку оказываются «винтиками партии». И самое главное, что при этом, хотеть того или нет, — оба выдаются за лучших людей эпохи. Их переживания, конечно, можно понять, но не просто обратить в часть собственной души человеку других путей и других жизненных знаний. То, что обряжено в мантию высшего мастерства, выходит, на деле замещено оглядками на художественный опыт предшественников из прошлой эпохи, то бишь, называя вещи своими именами, — сдобрено литературщиной. Большая доля живительного кислорода за усложнениями формы недодана читателю. Сталинская политическая система, людоедским пиршеством которой явилась «ежовщина», во всех случаях нуждалась в гораздо более остром и беспощадном выверте наизнанку, чем это было представлено в романе Федина.

Вероятно, взаимная откровенность с К.А. способствовала развитию отношений.

Чтобы «изнутри» продолжать мемуарный рассказ, придется вернуться к дальнейшим поворотам судьбы провинциального журналиста. После репортерских пересечений 1957–1958 годов в Куйбышеве и Саратове лично с К.А. мы года три не встречались. Было лишь замечательное письмо великодушного наставника о первой книге — очерковом сборнике «Серебристые облака».

Нащупывая тропу, я старался не ударить лицом в грязь. В качестве собственного корреспондента «Литературной газеты», одержимый журналистским азартом, вел себя по-мальчишески дерзко и неосторожно. Некоторые острые выступления имели всесоюзный резонанс и даже вызвали постановление Совета Министров РСФСР. Выделялась статья «Пираты у Волжской плотины», написанная в соавторстве с моим другом, талантливым писателем и сотрудником областной газеты «Волжский комсомолец», рано умершим Геннадием Гулиным (литературный псевдоним — Андрей Вятский, белобрысый добродушный Генка отчим краем для себя навсегда числил Вятку, где родился и вырос). Статья была о разгульном бандитском браконьерстве под вновь выстроенной Куйбышевской ГЭС, первенце гигантского волжского каскада.

Перед новым непролазным забором плотины весной останавливались бессчетные стада осетровых, идущих вверх по Волге к традиционным местам метания икры. Вода кипела от рыбы под плотиной, как в магазинном аквариуме. Осетров можно было брать сетями, глушить динамитом и концами проводов с током высокого напряжения, благо, гидростанция была под боком и в браконьерстве не обходилось без участия «своих». Это грозило исчезновением осетровых рыб, да и вообще обезрыбливанием Волги.

Орудовали межрегиональные шайки. Процветал рыбный бандитизм в самых различных формах. Торговля черной икрой из выпотрошенных в нерест и выброшенных за ненадобностью назад в Волгу осетровых туш развертывалась во многих городах страны.

Возникали перестрелки с малочисленной и слабо вооруженной рыбной охраной. Однажды ночью под плотиной ее хилая моторка была потоплена, а барахтавшийся в воде экипаж из трех человек с прогулочного катера браконьеры били баграми по головам. С Гулиным и сотрудниками рыбной охраны до публикации статьи мы собирали и тщательно документировали подтверждающие материалы не один месяц.

В здешних хищнических похождениях были замешаны начальник мировой гидростанции А. Рябошапка (прогулочный катер принадлежал ему и бесконтрольно использовался пьяной обслугой), областной прокурор, сам однажды во время браконьерских занятий по ошибке связанный рыбной охраной, и много другого местного руководства. Словом, статья, проблемная для страны, вызвавшая потоки писем в редакцию и постановлений разных инстанций, для Куйбышева была еще и скандальной.

Сходного замеса была и другая публикация — «Дело о Студеном овраге», разоблачавшая продажность и преступные деяния местных начальников в аферах дачного строительства.

Печатные триумфы новоявленного «разгребателя грязи» закончились плачевно. После многомесячных разбирательств неопровержимых фактов под давлением Куйбышевского обкома КПСС дипломатичное и податливое руководство редакции во главе с В.А. Косолаповым для «утихомиривания страстей» закрыло корреспондентский пункт на Волге.

Меня же по той же собкоровской линии даже вроде бы с поощрительным повышением перебросили на работу в Сибирь. Теперь я заведовал Сибирским отделением «Литературной газеты» из двух человек (вторым корреспондентом был ленинградский поэт Илья Фоняков, попавший сюда по распределению), с постоянным пребыванием в Новосибирске.

На этом жизненном повороте я и получил от Федина приглашение при очередной оказии навестить его в подмосковном Переделкине. Оказывается, наших «пиратов» он читал, резонанс на них знает. Интерес писателя, безусловно, подогрела еще и моя недавняя статья в журнале «Сибирские огни» о его новом романе «Костер», хотя при общем заздравном тоне она и не избежала выплеска острых замечаний. В результате произошла первая «домашняя встреча».

Первое всегда памятно. В подробностях запала мне и та «домашняя» встреча.

Помню, как, сидя в черном мягком кожаном кресле дачного второго этажа в Переделкине, против спокойного внимательного слушателя, покуривавшего трубку, я рассказывал о произведенной со мной кадровой «рокировке» с Волги на Обь. Затем я долго ораторствовал, изливая свои впечатления о жизни и делах в Сибири. Рассказывал о пустых продовольственных магазинах, где есть только кадушки с синеватыми селедочными спинками, зеленоватые треугольные граненые пузырьки с уксусом на полках и маргарин в шоколаде (для денежного повышения товарооборота!) на прилавках. О жуткой тиши атомной тревоги в обезлюдевшем городе, во время недавнего Карибского кризиса (в Новосибирске такие атомные тревоги объявлялись). О парадном явлении Хрущева в том же Новосибирске на совещании передовиков сельского хозяйства Сибири и Дальнего Востока и его беспрестанных «исторических репликах», которыми он, как кукловод за ниточку, дергал ораторов на трибуне, почти никому не давая произнести живого слова и т.п.

Битых два часа Федин следил за поворотами им же вызванного рассказа, поощряя продолжение короткими репликами и вопросами. В таких доверительных информаторах с мест он, видимо, нуждался. В голове осталась фраза: «Это очень хорошо, что у Вас такой не внутрицеховой… не союзнописательский подход…»

На мой встречный вопрос (после недавнего международного конфликта — столкновения вокруг местонахождения ракет на Кубе), многих тогда волновавший, — возможна ли третья мировая война? — ответил:

— Когда льют пушки, они рано или поздно могут начать стрелять…

Осталось впечатление, что о жгучих проблемах дня, опрокинутых в политику, Федин предпочитает больше слушать, чем высказываться. Выглядел он человеком осторожным. К той поре Федин уже занимал высокие общественные посты, с 1959 года был первым секретарем Союза писателей СССР. Так что к сдержанности вроде бы обязывало и положение. Впрочем, для молодого человека — провинциала, далекого от столичных мерок, — важно было высказаться самому, чтобы его слушали, а остальное приложится.

С годами, правда, особенно после переезда на жительство в Москву, стал я замечать, что внимательное слушанье для такого воспитанного европейца, как Федин, вовсе не всегда означает согласие. Могло случаться даже совсем наоборот. Вплоть до краткого, но резкого отпора.

 

САМООБУЗДАНИЕ ЭЛИТЫ

Тоталитарная система стремилась облагородить фасад и изукрасить его яркими фигурами и солидными именами. В те же самые годы, когда Федин значился руководителем Союза писателей СССР, Союз композиторов РСФСР возглавлял Дмитрий Шостакович. Он ездил по необъятным просторам страны, пропагандировал массовую политическую песню тех дней. В таком качестве однажды я встречался с ним в Новосибирске и брал у него интервью для «Литературной газеты».

Хорошо помню нелепый в своей огромности и театральной пышности трехкомнатный люксовский номер гостинцы «Сибирь», в коврах и шелковых позументах с кисточками на кремовых занавесях окон и пологе кровати, в котором поздним вечером принял меня Дмитрий Дмитриевич. Я постучался в дверь люкса в точно назначенное время. В шесть утра, как, поежившись, мне тут же сообщил Шостакович, ему уже требовалось быть на аэродроме. Он улетал в другой город — пропагандировать ту же залихватскую и бодрую политическую массовку. В тройном апартаменте его разместили одного. В комнате было холодно. Маленький, как хилый подросток, скромный, беззащитный, облаченный в коричневый халат, Шостакович явно уже изготовлялся ко сну. Композитор прочитал машинописные странички с текстом интервью. На ярко-желтой бархатной скатерти, с серебряным графином, авторучкой стремительно внес в листки несколько поправок и размашисто подписал. «Литгазета» интервью напечатала, а машинописные странички где-то лежат у меня до сих пор.

Верховной руководящей персоной в Союзе композиторов СССР был тогда Тихон Хренников, автор революционной оперы «Мать» и член ЦРК КПСС, а Шостакович был один из пятнадцати, если считать по числу союзных республик, разъезжих секретарей. И это он, Дмитрий Дмитриевич, подписывал бессчетные верноподданнические статьи в газете «Правда». В 1960 году, когда это вовсе от него даже и не требовалось, с театральной оглаской вступил в КПСС… Слабость души и сервилизм, конечно, не красят никого. Но кто же скажет, что от этого Шостакович перестал быть великим композитором?

О высокой духовной элите, сливающейся иногда с когортой партийно-советских вельмож тех времен, писал А.И. Солженицын. «А есть еще особый разряд, — чеканит он в знаменитой статье “Образованщина” (1974 г.), — людей именитых, так недосягаемо, так прочно поставивших имя своё, предохранительно окутанное всесоюзной, а то и мировой известностью, что, во всяком случае в послесталинскую эпоху, их уже не может постичь полицейский удар, это ясно всем напрозор, и вблизи и издали; и нуждою тоже их не накажешь — накоплено. <…> Двести таких человек (а их и полтысячи можно насчитать) своим появлением и спаянным состоянием очистили бы общественный воздух в нашей стране, едва не переменили бы всю жизнь! <…> Какая сила заставляет великого композитора XX века стать жалкой марионеткой третьестепенных чиновников из министерства культуры и по их воле подписывать любую презренную бумажку, защищая кого прикажут за границей, травя, кого прикажут у нас?»

Физик, впоследствии лауреат Нобелевской премии, Петр Леонидович Капица, на заключительном этапе сталинского правления занимавший министерский пост начальника Главкислорода, за полтора десятка лет написал почти пятьдесят писем Сталину, наставляя его, как надо управлять точными науками и относиться к ученым. Его переписка с вождями, включая В.М. Молотова, Г.М. Маленкова, вплоть до начальника Лубянских секретных служб Ю.В. Андропова (уже в 1980 году), напоминала нередко систему изощренных шахматных ходов, в которых выдающийся физик был великий мастак и дока. Иногда Капица выигрывал и выходил победителем из самых, казалось бы, безнадежных жизненных хитросплетений.

Благодаря мужеству и бесстрашному использованию логики доказательств перед ближайшими подручными и замами Берии Меркуловым и Кабуловым в ночном поединке, затеявшемся в устрашающих стенах Лубянки, Капица в 1938 году вытащил из тюремного заключения и взял на поруки выдающегося физика-теоретика Льва Ландау. Тогда он не просто спас жизнь молодого гения, но и оказал неучтенную услугу мировой науке. И это был не единственный жизненный подвиг Капицы такого рода.

Но сапер ошибается один раз. Наставления Сталину в конце концов закончились для Капицы драматически — увольнением со всех постов и домашней ссылкой. Но изобретенную им одинокую игровую форму отстаивания свободы личности и борьбы в условиях повальной деспотии, с признанием вроде бы ее многих общественных достоинств, форму ловкого лицедейства выдающийся физик умело двигал вперед и эксплуатировал до конца дней.

Конечно, такими были не все. Бескомпромиссной стойкостью выделялся, например, академик Владимир Вернадский. Он не давался иллюзиям, чурался всякого самоубаюкивания, не допускал даже частичного внутреннего самообуздания. Как это было ни тяжело, смотрел на действительность открытыми глазами.

Происходившее вокруг великий мыслитель воспринимал как точные естественно-научные картины. 21 января 1941 года Владимир Вернадский заносил в дневник такую всеохватную характеристику: «Полицейский коммунизм растет и фактически разъедает государственную структуру. Сейчас все проникнуто шпионажем. Всюду воровство все растущее. Продавцы продуктовых магазинов повсеместно этим занимаются. Нет чувства прочности режима через 20 лет с лишком. Но что-то все-таки большое делается — но не по тому направлению, по которому “ведет власть”…

Колхозы все больше превращаются как форма 2-го крепостного права — партийцы во главе.

Газеты переполнены бездарной болтовней XVIII съезда партии. Ни одной живой речи. Поражает убогость и отсутствие живой мысли и одаренности выступающих большевиков. Сильно пала их умственная сила. Собрались чиновники, боящиеся сказать правду. Показывает, мне кажется, большое понижение их умственного и нравственного уровня по сравнению с реальной силой нации. Ни одной почти живой мысли. Ход роста нации ими не затрагивается. Жизнь идет — сколько это возможно при диктатуре — вне их» (С. 497–498).

Самообуздание таланта включало в себя в какой-то степени даже наиболее распространенные способы продвижения в литературе. Об этом, возможно, с заостренным преувеличением, однако же язвительно и метко выражал свое мнение Варлам Шаламов Солженицыну на пике шумного успеха первой его повести «Один день Ивана Денисовича»

21 января 1964 года он писал стремительно ворвавшемуся в литературу и обратившемуся в фокус общественного внимания, ставшему сразу и главным писателем России, и властителем свободолюбивого независимого общественного мнения страны коллеге.

«Дорогой Александр Исаевич! — предсказывал он. — Теснимые сверху московские литераторы превратятся в эстетов, прославив Платонова, как Кафку, и будут его расхваливать на все всевозможные лады. <…> Зачем? Затем, чтобы противопоставить Платонова Солженицыну, которого москвичи не любят, не верят — во что? Под спудом тут: москвичи не хотят верить в возможность появления большого таланта где-то в Рязани, и т.д. “Путь наверх” всех поголовно писателей наших, включая, конечно, и Федина, — это долгий многолетний путь продвижения со щепочки на щепочку, со ступеньки на ступеньку, взаимная поддержка, не только литературная, это черепаший ход, во время которого черепахи учатся верить, что никаких других путей в литературу нет. Союз писателей — это та, вовсе не символическая организационная форма, которая именно этому движению со щепочки на щепочку и соответствует.

Даже Пастернак не нарушает этой схемы. Но Солженицын нарушает — а поэтому у него выискивают всяких блох, готовы принизить, обойти и т.д. <…>

В. Шаламов».

Еще одним человеком, принадлежащим к самообузданной советской элите, как и Д. Шостакович, К. Федин или Л. Леонов, внутренним критиком и одновременно ратоборцем системы, всю свою жизнь был Константин Симонов, более подвижный и моложе по возрасту.

Около пяти лет (с конца 1973 года) мне привелось работать штатным заместителем председателя Совета по очерку и публицистике при правлении Союза писателей СССР. Его председателями были К.М. Симонов и для противовеса и контроля, как тогда было хитроумно заведено Георгием Марковым, — Н.М. Грибачев, человек «иного направления», откровенный автоматчик партии. Одновременно я был главным редактором всесоюзного очерково-публицистического альманаха «Шаги», где К.М. Симонов состоял членом редколлегии.

Сотрудничество с К. Симоновым для моей биографии и для меня лично было, конечно, немалой удачей. Но для системы Союза писателей, что касается К. Симонова, лишь одним из распространенных случаев и широко практиковавшихся в коммунистическую эпоху феноменов общественно-должностной многосовместимости. Помимо Совета по очерку и публицистике при правлении Союза писателей, К.М. был одновременно и на тех же правах председателем Совета по узбекской литературе, Совета по грузинской литературе, председателем Совета по военно-патриотической литературе, председателем правления Центрального Дома литераторов, а еще и членом нескольких редколлегий печатных органов, председателем бессчетных комиссий по литературному наследию умерших писателей, и т.д.

Боюсь, что называю лишь толику его одновременных тогдашних общественных должностей, обязанностей и попечительств. Что касается сферы публицистики, тем не менее, трудились мы более или менее исправно и, как надеюсь, не без некоторой пользы для документальных жанров. Тем более что Грибачев в деятельность Совета особо не вникал и, довольствуясь титулом и пристальным прищуром холодных голубых глаз, держался в стороне. Но все эти годы меня не покидало внутреннее изумление перед той жаждой разрешенной общественной активности, которая обуревала реального шефа Симонова. Действительно, каких только общественных постов не занимал Константин Михайлович, какие только обязанности он добровольно на себя не взваливал, какие только старые начинания не подхватывал и новые не затевал. Все это отрывало от рабочего стола, в конце концов отнимало самые продуктивные часы жизни. К.М. работал, как машина. Штатным сотрудникам звонить при надобности по делам к нему полагалось (он меня с первых дней предупредил) лишь в точно обозначенное одно и то же время — в 8 часов утра или в 2 часа дня. Только представить себе такое! Выслушивать на свежую голову, едва пробудившись от сна, какие-то административные казусы и организационные неполадки со всех сторон! Да еще в столь пестром ассортименте и неограниченном количестве!

И все это — вместо того чтобы сидеть на даче в Красной Пахре и спокойно писать. Ведь Константин Симонов, как поэт, прозаик и драматург, и без того был достаточно славен и знаменит. Шестикратный лауреат Сталинских премий, лауреат Ленинской премии, Герой Социалистического Труда, избранник всевозможных общественных, партийных и государственных органов и т.д. Зачем же и для чего все это, то есть все остальное?

Тогда еще можно было жить на литературные гонорары. Однажды, поскольку меня давно уже томило, как, наверное, и многих других безответственных молодых эгоистов-индивидуалистов, свербящее намерение об уходе со службы и переходе на «вольные хлеба» (что затем кое-как и удалось осуществить), я решил без обиняков спросить его об этом К.М. в хорошую минуту.

Симонов был демократичен и прост в обращении. Случилось однажды, что мы обедали вдвоем в Доме кино. Оказались мы там в ходе подготовки своего рода этапного расширенного пленума нашего Совета, который должен был обсудить нынешнее состояние документальных жанров в кино, телевидении, радио и печатной публицистике. Долгая совместная подготовка к этому пленуму значительно нас сблизила.

Так получилось, что перед этим мне довелось наблюдать организационные неудачи, которые одна за другой валились на Симонова. Только день или два продержалось организованное им современное повторение предсмертной Выставки В.В. Маяковского «За тридцать лет». Больше месяца, с большими трудами бился Симонов за воссоздание этой уникальной отчетной творческой выставки великого поэта. Лично вникал в подбор экспонатов для полного ее воспроизведения. Его хлопотами и стараниями за неимением другого помещения Выставку расположили наконец в конференц-зале правления Союза писателей СССР на ул. Воровского (ныне со старым именем — Поварская). Но уже через день или два под предлогом, что перекрытия старинного здания могут не выдержать веса людской массы из-за наплыва публики, закрыли и больше уже нигде и никогда не возобновляли. Это был скрытый плевок в лицо, официозная насмешка над энтузиазмом устроителя! Все-таки для реальных чиновных хозяев Союза писателей — Г. Маркова или К. Воронкова Симонов не был своим человеком, как Грибачев, а многие его затеи вызывали в них чувство отталкивания.

В другой раз К.М. вернулся из борющегося Вьетнама. Привез оттуда новый сборник стихов. Центром была лирическая поэма под названием «Чужого горя не бывает». Название с самого начала отдавало для меня неуловимым привкусом фальши. Политическая конъюнктура в нем как-то неуловимо присасывалась и подменяла собой общечеловеческие понятия. Действительно ли в нашем перенаселенном мире, где каждую секунду кто-то умирает, — «чужого горя не бывает»? Для этого, наверное, надо быть не просто святым, а самим Господом Богом. Помню, как в кабинете фактического руководителя Союза писателей Г.М. Маркова, восседавшего за председательским столом, покрытым зеленой суконной скатертью, в присутствии трех десятков литераторов, по преимуществу чиновного люда, происходил творческий отчет Симонова об этой вьетнамской поездке. Красивый в ранней своей седине, бравый, в синем джинсовом костюме, слегка картавя, Симонов читал стихи из рукописного сборника. Со своего председательского места на него с прицельным прищуром маленькими карими глазками взглядывал Марков. Стихи были средние, стандартные, с претензией на дежурную общечеловечность. «Чужого горя не бывает»?! Очень уж все выходило просто. Стихотворные трафареты уговаривали, но не убеждали.

Были и другие организационные срывы и неполадки. К тому же К.М. последнее время серьезно болел.

Последний срыв, вроде бы бытовая мелочь, по сути, явился и вовсе конфузом, оскорбительным для человеческого достоинства.

У К.М. был давний друг и приятель еще с молодости, полный его ровесник по возрасту, фронтовик, доктор искусствоведения, профессор и кинокритик Александр Васильевич Караганов. Человек достаточно уклончивый и ловкий, но в пределах порядочности и честности той поры. Более двадцати лет А. В. Караганов с исправной незаменимостью исполнял должность рабочего секретаря Союза кинематографистов СССР. То есть был не последней спицей в колеснице тогдашней системы союзной кинематографии.

Симонов и Караганов дружили, если не ошибаюсь, даже семьями. Во всяком случае, однажды они договорились лечь вместе на месяц в Кунцевскую больницу ЦК КПСС. И сделать это с двойной целью. Вещь сугубо бытовая и оздоровительная. К.М. давно хотел «подремонтировать» зубы и вставить новые протезы. При Кунцевской больнице был хороший лесной массив, можно было отдохнуть, надышаться кислородом. Дело происходило в мае или начале июня. А отдельные просторные палаты больницы позволяли, захватив магнитофон и пишущую машинку — обычные рабочие инструменты Симонова, всласть поработать. Никаких перерывов в трудах Симонов не терпел. И все это, совместив неприятное (медицинскую возню с зубными протезами) с самым что ни на есть приятным, — отдыхом и работой на природе, в тесном дружеском уединении из двух персон. Дело оставалось за формальным разрешением из административного отдела ЦК.

Я оказался по минутной служебной надобности в кабинете рабочего секретаря Союза писателей СССР Ю.Н. Верченко, сменившего к той поре Воронкова. В кресле против него сидел К.М.

Они перекидывались малозначащими словами а, может, лишь коротали время. Мне предстояло подписать у Верченко какую-то спешную бумагу и уйти, когда зазвонила «вертушка».

Законченная картина обрисовалась позже. Разговор касался Симонова. Это был ответ того самого высокого административного начальства ЦК по поводу Кунцевской больницы. Суть дела выяснялась из путаных телефонных настояний и виляний Верченко.

Ответ оказался разрешительным лишь наполовину. Примерно такой. Караганов — рабочий секретарь Союза кинематографистов СССР, он номенклатура ЦК. Ему, пожалуйста, милости просим — он может ехать на месяц в Кунцевскую больницу. А Симонов — секретарь Союза писателей на общественных началах. Он — не номенклатура. И в этом качестве принять его на месяц Кунцевская больница никак не может. Порядок есть порядок. Вот и все. И напрасно Верченко, извиваясь, пыхтя и отдуваясь, вставлял и расписывал, что Симонов — шестикратный лауреат Государственных премий, лауреат Ленинской премии, Герой Социалистического Труда, наконец… Вероятно, трубка урчала в ответ: «Знаем… знаем». Но все упиралось в слова «номенклатура» и «порядок», который изменить нельзя.

В каком-то месте разговора Симонов, в своем джинсовом синем костюме, с седой головой и молодой статью, весь красный, с пылающим лицом, встал. И, не оборачиваясь, вышел из кабинета. В Союзе писателей после этого он целый месяц не появлялся. На своей загородной даче в одиночку исполнял то самое, что по-приятельски весело и дружно хотел осуществить в Кунцеве.

Итак, мы обедали… Отношения позволяли. Улучив момент, я спросил напрямую:

— Константин Михайлович! Для чего я работаю в Совете по очерку, догадаться не трудно. Других источников существования у меня попросту нет. Подохну с голоду. Но зачем Вам все эти Советы — по узбекской, по грузинской, по абхазской литературе? Ведь где Вы только не состоите, чем Вам только не приходиться заниматься! Я один из поклонников лучшего, что вами написано. Почему Вы так себя не бережете? Зачем? Для вас да в конце концов и для литературы ведь это ущерб…

Подняв голову от тарелки, Симонов от неожиданности вопроса блеснул на меня карими, почти армянскими, как мне представлялось, глазами. Мочки ушей его покраснели. Помедлил, потом произнес с расстановкой:

— Во-первых, я делаю только то, что мне нравится…

Это было заведомой неправдой.

Потом К.М., как будто задетый поднятой темой, начал подробно перечислять, что в конце 50-х — начале 60-х годов он жил в Ташкенте и не мог отказать узбекским писателям. Много переводил грузинских поэтов, что те даже соблазнили его купить дачу у Черного моря, где на берегу много гальки, но зато с холма слышен шум моря, — и не мог отказать грузинским друзьям… О Совете по военной литературе говорить нечего — он кадровый военный писатель. Вот скоро сюда подойдет кинорежиссер Роман Кармен. Тоже фронтовой киношник, — и мы вместе будем толковать о развитии документального жанра. Без этого нельзя!.. Кто же будет иначе? И так далее, и тому подобное.

Разговор явно не получился. А в последующие отношения на какое-то время вкралось чувство неловкости.

Путь «От Черного до Баренцева моря» (название одной из его публицистических книг военных лет) Симонов по фронтовым дорогам проделал действительно не на словах, а наделе. В одном из собственных переводов «Эпитафий» Редьярда Киплинга, относящихся к героям прошлых битв и сражений, он выразил и волевой импульс, с которым только и мог сам одолеть военные дороги четырех и более лет:

Всё отдав, я не встану из праха, Мне не надо ни слов, ни похвал. Я не жил, умирая от страха, Я, убив в себе страх, воевал.

Без этого не могли бы быть написаны «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…», «Жди меня», поэмы или циклы «С тобой и без тебя»… Во время одной из таких поездок 1943 года, на Орловщине, он впервые и познакомился с Фединым, о чем позже вспоминали оба. Вообще, К. Симонов был человеком дела. Воздухом войны напитаны лучшие и самые правдивые произведения этого поэта, прозаика и драматурга. Но в той же трилогии «Живые и мертвые», нарочито загубив главного своего критически мыслящего героя Серпилина, он пошел на компромиссы и сделки с полуправдой. Трилогию удостоили Ленинской премии.

За звания и награды приходилось расплачиваться. И в творчестве, и в общественной жизни.

К.М. Симонов был одним из первых, кто напечатал хвалебную рецензию на повесть «Один день Ивана Денисовича» при ее выходе. И он же опубликовал короткое письмо с осуждением А.И. Солженицына в канун его ареста и высылки за границу. Таких поворотных зигзагов в лидерских устремлениях его биографии много.

Не говорю уж о случаях, о которых с достойным мужеством печатно каялся сам К.М. Вроде написанной по заданию Сталина пьесы «Чужая тень», о борьбе с евреями-космополитами, или истории с поэмой Твардовского «Теркин на том свете», которую вначале хвалил, а потом ругал…

Но совершенно нечто подобное, однако на сей раз без всякого покаяния, по свидетельству И. Эренбурга, старшего друга и спутника по фронтовым дорогам, случилось с острой по тем временам повестью «Оттепель» (1954), давшей имя целому периоду нашей истории. Симонов у себя в кабинете в глаза автору хвалил повесть и почти одновременно давал команду к публичному ее разносу на страницах редактируемой им «Литературной газеты». Событие это рассорило бывших друзей надолго, если не навсегда.

Зигзагообразные ходы, к сожалению, повторялись.

Вершина служебной карьеры младшего друга и ученика Федина К.М. Симонова пришлась на сталинские времена. Когда умер вождь, К.М. было всего 38 лет. Но за предшествующую пору он успел побывать главным редактором «Нового мира», главным редактором «Литературной газеты», заместителем генерального секретаря Союза писателей СССР, кандидатом в члены ЦК КПСС… Это включало и близкие личные общения с вождем, которых удостаивались немногие. В надиктованных им предсмертных мемуарах «Глазами человека моего поколения (Размышления о И.В. Сталине)» Симонов подробно перечислил эти знаки особого внимания и доверия. По собственному печатному пересчету, в эти годы он «на протяжении нескольких часов был на приеме у Сталина в связи с делами Союза писателей; один раз говорил с ним по телефону по вопросу, касавшемуся лично моей литературной работы; несколько раз присутствовал на заседаниях Политбюро, посвященных присуждению Сталинских премий и продолжавшихся каждый раз несколько часов. <…> Я слышал не только последнее выступление Сталина на XIX съезде партии, но и его, очевидно, самое последнее выступление на пленуме ЦК после этого съезда».

Безнадежная болезнь и телесные недуги не заставили Симонова сойти с колеи непрестанного труда и исполнения долга. Как сказано в его переводе надгробной воинской эпитафии из Киплинга, он «убив в себе страх, воевал». Так что безусловным мужественным поступком последних месяцев жизни являются именно эти больничные мемуарные надиктовки. Там откровенно и честно, в большинстве случаев как на духу, К.М. рассказал многое о себе и пережитой им эпохе.

Многократный лауреат, Герой Соцтруда, Симонов тоже принадлежал к стану советских «полубогов». Однажды, когда я наблюдал его в среде маршалов, из которых почему-то особенно запомнился полный и краснолицый И.Х. Баграмян, когда смотрел его многочасовые кинозаписи бесед с опальным Г.К. Жуковым, то чувствовал, что ради этого было все остальное. Он непременно хотел лидерства. Говоря современным языком, хотел купаться в пиаре. Это была форма его жизни. Иначе существовать он не мог.

Совсем не случайно в первый послевоенный год именно столь доверенному и овеянному героикой войны К.М. Симонову была поручена сложная дипломатическая миссия — по возможности перетянуть в «прогрессивный» (читай: просоветский) лагерь русского классика и нобелевского лауреата Бунина.

По-своему причастен к этой истории оказался и Федин.

 

ПОЛУБОГИ И БУНИН

Во фронтовых сводках военных лет было такое выражение — «поиск разведчиков». При затишье в военных действиях происходило активное ощупывание обороны противника, добывание «языков» и вообще всевозможными скрытыми путями необходимых разведданных для последующего натиска и атак. Таким промежутком военно-дипломатического затишья в отношениях вчерашних союзников по антигитлеровской коалиции явился год с небольшим после окончания Второй мировой войны…

Три месяца из них (декабрь 1945 — февраль 1946 года) Федин провел в разгромленной Германии — сначала в Берлине, а затем в Нюрнберге, на процессе главных военных преступников. Статус корреспондента правительственной газеты «Известия» и неограниченный срок командировки давали писателю возможность не только глубоко вникать в драматическое действо судебных заседаний, отображая происходившее в цикле очерков, но и всюду ездить, бывать, все смотреть, встречаться с теми, кого он хотел бы видеть.

И вот тут нежданно-негаданно для Федина его пути пересеклись с писателем, которого он высоко ценил, но мысль о живых контактах с которым даже в голову не могла прийти. Этим его давним кумиром был парижский эмигрант нобелевский лауреат И.А. Бунин. Его книгами он всегда восхищался, о них говорил студентам в Литинституте. Но автор по фамилии Бунин для него лично давно уже вознесся над буднями, как дух прошлого, существовал отвлеченно в виде некой исторической данности, как книжный феномен. И вдруг…

Едва Федин вернулся из Нюрнберга в Москву, как неожиданно, будто по мановению волшебной палочки, стало происходить невероятное. «В марте месяце 1946 года, — вспоминал он позже в заметке к архивным публикациям тома “Литературного наследства” “Иван Бунин”, — почтой доставлена была мне книга, какой я не мог ожидать. Что-то похожее на недоумение почувствовал я при самом беглом взгляде на посылку, а раскрыв ее — изумился.

Это был том первый “Собрания сочинений” И.А. Бунина в берлинском издании “Петрополис”.

Было от чего взволноваться: в автографе Бунин называл себя моим “давним усердным читателем”. Посматривая на эту надпись, я искал объяснений — почему именно теперь прислан мне дорогой дар моим “давним” читателем? — как вновь, спустя несколько дней, от Бунина прибыла другая книга — рассказ “Речной трактир” также с сердечной авторской надписью. Оба автографа заканчивались одинаковой датой: “1.3.1946. Париж”».

Надпись на томе Собрания сочинений гласила: «К.А. Федину его давний усердный читатель. Ив. Б. 1.3.1946. Париж».

«В январе — феврале того года, — мысленно перебирал варианты возможного расклада событий Федин, — я находился в Нюрнберге, ежедневно посещая заседания Международного трибунала, судившего военных преступников. Немало встреч происходило в помещении суда среди разновидных кругов корреспондентов со всего света. На свежей памяти у меня оставался разговор с двумя парижским журналистами из русской эмиграции, которые рассказывали о своем общении с Буниным и о том, как за время войны изменилось его отношение к советской жизни. Отвечая на их расспросы, я сказал, что у нас знают о новых настроениях Бунина и, конечно, можно ждать снова издания его произведений на его родине.

Только этим нюрнбергским разговором мог я себе объяснить получение нечаянного бунинского подарка<…>».

Два тома «Литературного наследства» «Иван Бунин» (где помещены дарственные автографы Бунина, а также текст его последующего большого письма Федину) вышли в свет в 1973 году. Среди прочего они служили документальной оснасткой для открытия читателю долго не издававшегося в СССР Бунина. Вот отчего редакция «Литнаследства» представила там же подборку отзывов видных действующих советских писателей о Бунине, — Ю. Казакова, В. Быкова и др. Для нашего рассказа особый интерес представляет написанная по этому случаю заметка Юрия Трифонова.

«Мое первое знакомство с Буниным, — сообщает Трифонов, — произошло еще в студенческие годы. К. Федин, у которого я занимался в семинаре, говорил: “Учитесь делать фразу у Бунина”.

Иначе говоря, профессор Литинститута, автор “деревенских рассказов” и повести “Трансвааль”, Федин еще в самые лихие сталинские времена рекомендовал Бунина участникам своего семинара. Это было небезопасно. Заключенному Варламу Шаламову в 1943 году добавили еще десять лет лагерей только за то, что он назвал эмигранта Бунина русским классиком».

Но московская жизнь, конечно, не лагеря за колючей проволокой, и здесь не было такого уж всеобъемлющего полицейского надзора. «Тогда же, году в 1946 или 1947, — продолжает Трифонов, — я купил в букинистическом магазине старое издание Бунина (приложение к “Ниве”), переплетенное в три тома, и читал запоем. Бунин был для меня открытием: какова может быть сила пластического, живописного слова! Никто прежде именно в этом смысле — воздействия фразы, слова — так сильно на меня не действовал. Поражало еще, как удивительно точно и живо говорят люди, крестьяне. Вскоре удалось в букинистическом магазине на Арбате купить “Митину любовь” — книжечку, изданную в 1925 или 1926 г., в Ленинграде, в издательстве “Прибой”. Это была необыкновенная удача <…>».

Прервем теперь московскую фабульную линию и перенесемся в повседневную круговерть, в которую был вовлечен живой И.А. Бунин в то же самое время в Париже.

14 июня 1946 года Президиум Верховного Совета СССР издал «Указ о восстановлении в гражданстве СССР подданных бывшей Российской империи, а также лиц, утративших советское гражданство, проживающих на территории Франции». Это была крупная акция по репатриации эмигрантов на родину.

Указ был оформлен и оглашен в июне. Но понятно, что акция подспудно разрабатывалась и готовилась заранее. Со всей ее организационно-идеологической оснасткой.

В эти самые месяцы и недели в Париж прибыл поэт и журналист, овеянный героикой войны, молодой, красивый, с густой шевелюрой темных волос, со жгучим взглядом черных и быстрых глаз, тридцатилетний Константин Симонов. Тогда уже трижды лауреат Сталинской премии, по должности заместитель генерального секретаря Союза писателей СССР, то бишь по административной линии напарник А.А. Фадеева, второе лицо в писательском Союзе, Симонов был откомандирован в Париж для литературных выступлений. Но сверх того в списке его дел и поручений имелась потаённая и деликатная миссия, возможно, одна из главных, — прозондировать возможности возвращения на родину И.А. Бунина. Или, на худой конец, хотя бы формального получения им советского гражданства, что тоже имело бы немалый политический резонанс.

По этому поводу они и встречались с нобелевским лауреатом пять или шесть раз. То в многолюдном клубе, где кто-то взял на себя труд их познакомить, то для бесед с глазу на глаз в различных ресторанах, а однажды и у Бунина дома.

Парижский ресторан «Лаперуз» был самый изысканный, дорогой и аристократический. На него, вспоминает К. Симонов, «с некоторым недоверием к моим возможностям», и «выставил» для начала бойкого молодого советского посланца, пригласившего его отобедать, ироничный и наблюдательный Бунин.

Жилищем Буниных в Париже «была большая, обветшалая, запущенная — квартира обнищавших петербургских интеллигентов». Званый ужин, в узком составе, провели здесь на взаимно согласованных началах, предложенных Симоновым, — «ваша территория, мой провиант». Продукты, закупленные в коммерческом Елисеевском магазине, были доставлены самолетом из Москвы, как можно догадываться, не властью одного Симонова. И Бунин, вкушая «московские харчи» после голодовки оккупации и здешних лишений, «смеясь, приговаривал: «Да, хороша большевистская колбаска!»

«Мне трудно вспомнить, как он был одет, — пишет Симонов, — но на нем все хорошо сидело и выглядело хорошим. Уже суховатая старческая шея, сухощавое лицо. Видимо, оттого, что он похудел не за последние годы военной голодовки, а всегда был худощав, это помешало образоваться на его лице и шее мешкам и складкам». На ужине, по просьбе хозяина, Симонов читал свои стихи, объединенные позже в книгу с боевитым названием «Друзья и враги». Был там и эпизод из поэмы, связанный с недавней поездкой в Японию: «Я в эмигрантский дом попал, в сочельник, в рождество». Изображалась судьбоносная для героев ночь под Рождество в эмигрантской семье, получившей советские паспорта.

Выслушав поэтическое чтение, Бунин, помедлив, через некоторое время испытующе произнес:

«— Однако вы рискнули это читать мне?

— Да, Иван Алексеевич, рискнул.

— Рискованно, рискованно, нашего брата вы там не больно пощадили».

Во время таких встреч там и здесь велись свободные доверительные разговоры. Много лет спустя Симонов воспроизвел происходившее в мемуарном очерке «Из записей об И.А. Бунине».

При самом высоком уважении к таланту Бунина и безупречному его поведению в пору фашистской оккупации 76-летний парижский эмигрант в глазах убежденного посланца Советской державы в том, что касалось современных идей в мире, выглядит в очерке все-таки вынутым из нафталина господином, который ничего не понял и ничему не научился. Недаром всего лишь несколько недель спустя, как пишет автор, — «осенью 1946 года Бунин выступил в Париже с заявлением достаточно враждебного нам характера».

В очерке не уточняется, что поводом для такого выступления стало постановление ЦК партии «О журналах “Звезда” и “Ленинград”», означавшее крутой поворот сталинского режима к идеологическому подавлению внутри страны, а в плане международном первые трубные звуки холодной войны в духовной сфере. Однако Бунин свой выбор сделал немедля. В специальном заявлении для печати он осудил начавшийся в СССР идеологический погром. После этого все предыдущие маневры и ностальгические увещевания с лауреатом нобелевской премии утрачивали смысл.

И как же все враз переменилось! Вместо рейсовых самолетов с продуктами из Елисеевского магазина и парижских ресторанов, вместо овеянного героикой войны молодого красавца и свойского застольного собеседника Симонова вблизи объявился не то журналист, не то государственный сановник, процветающий господин, в хорошем цивильном костюме, с пружинистой походкой, умеющий смотреть на окружающих с прицельным прищуром неподвижных светло-карих глаз, — правдист-международник Юрий Жуков.

Подробности дальнейших событий взяты мной из свежей публикации семейного архива поэта Григория Санникова, работавшего в те времена заместителем редактора в журнале «Октябрь». В названном журнале и появилась очерковая статья Жукова под нарочито расплывчатым названием «На Западе после войны» (1947, № 10). У тогдашнего сотрудника «Октября» осталось на руках письмо И. Бунина — отклик на задевшую его публикацию. Пробиться на страницы журнала оно, разумеется, никаких шансов не имело.

Сын поэта и тогдашнего заместителя редактора журнала «Октябрь» Д. Санников сделал выписки из тех мест сочинения Жукова, что посвящены Бунину. Публикация доносит до нас раскатистый лай из удаленной эпохи:

«… Маленький сухонький Бунин: рафинированное лицо эстета, под усталыми глазами дряблые мешки, седой, аккуратно расчесанный пробор, пенсне. Он старчески жует губами, утомленно потирает лоб… Бунин поеживается, убирает со стола ландыши, открывает книгу и начинает читать свой старый рассказ “Смерть”… Он читает с некоторым раздражением, как учитель, перегруженный уроками, читает много раз повторенные им тексты… Бунин входит и стоит, прислонившись к притолоке. Он глядит пустыми глазами в зал, раздраженно жует губами, сердится на что-то, но не уходит». Бунин «с деланной живостью начинает говорить; «озадаченно повторяет»; «раздраженно машет рукой: “Нучтоты, матушка, говоришь”»; «он помолчал, пожевал по-стариковски губами и сухо повторил…»; «резко оборвав разговор, стал прощаться и потянулся за своим видевшим виды пальто и мятой шляпой». Заканчивается статья так: «…строгий и желчный. Раздраженный и обиженный на своих слушателей, на самого себя, на свою судьбу, на судьбу всей эмиграции, бесцельно растратившей лучшие годы в добровольном изгнании».

Прочитав о себе такое в случайно подвернувшемся ему под руку номере советского журнала, герой очерка с опозданием отозвался на эту публикацию письмом в редакцию (25.3.1948). В первой части письма он ядовито иронизирует над кривым зеркалом своего отображения. Убогого обносившегося старикашки, чтеца рассказа о смерти на вечере «Общества русско-еврейской интеллигенции», обрисованного автором в духе «классических пошлостей». Во второй части затрагивает некоторые идеологические детали.

«Совершенно нелеп и лжив и второй мой портрет, сделанный Жуковым, — пишет Бунин, — он ведь не удовольствовался одним — нелеп тем более, что полностью разрушает первый. Этот портрет сделан уже на основании личного знакомства Жукова со мной и с моей женой, какое знакомство состоялось по окончании вечера, когда Жуков подошел ко мне с каким-то другим господином и, замирая от восторженного подобострастия, сказал мне, какое великое счастье испытал он в Берлине, читая зарубежные издания каких-то моих книг. Тут я с машинальной любезностью, обычной в таких случаях, что-то отвечал на его восторги — и, конечно, уклончиво, шутливо на его бестактные вопросы, намерен ли я вернуться в Россию. А что же прочел я в “Октябре”, только недавно и случайно попавшем в мои руки? Прочел, что ядовитый и, как видно, энергичный старикашка превратился вдруг в блаженного, расслабленного полуидиота, что-то смущенно бормочущего, называющего свою жену “матушкой”, невзирая на свое “рафинированное лицо эстета” и т.д. и т.п.

Ив. Бунин».

Однако все это происходило уже на первых разворотах холодной войны.

Вернемся теперь к Федину, пребывавшему в Москве, еще в затишную пору «поиска разведчиков», до череды зубодробительных идеологических постановлений ЦК и знаменитой речи Черчилля в Фултоне.

Через две недели после отосланных одна за другой книг (1 марта 1946 г.) Бунин написал Федину письмо. Там упоминаются два близких ему человека, в разной степени известных Федину. Один из них — Я.Б. Полонский, парижский журналист-эмигрант, с которым Федин недавно вел разговоры в кулуарах Международного трибунала в Нюрнберге. Другой, знакомый гораздо ближе, — Николай Дмитриевич Телешов, писатель-«знаньевец», живая достопримечательность столичной литературной среды, старый друг и ровесник Бунина.

Текст послания был таким:

«Париж, 15 марта 1946 г.

Очень благодарю вас, Константин Александрович, за ваш привет мне через моего друга Я.Б. Полонского. Он же сообщил мне с ваших слов, что Государственное издательство решило выпустить том моих сочинений. Почти одновременно я получил открытку из Москвы от Телешова, где, между прочим, такая фраза: “В Государственном издательстве печатается книга твоих произведений листов в 25”.

Сообщение ваше и Телешова меня очень взволновало. Очевидно, будет выпущен большой изборник из всего мной написанного, самое существенное из труда всей моей жизни, и я опасаюсь, что редакторы возьмут многое из издания моих сочинений 1915 года (приложение к “Ниве”), первый том которого будет заставлять меня стонать даже и в могиле. Полагаю, что Государственному издательству незнакомы окончательные, исправленные тексты моих заграничных изданий (собрание моих сочинений в издании берлинского “Петрополиса” и др.).

Константин Александрович, вам ли объяснять, что я должен чувствовать, — я, для которого даже каждая неуместная запятая есть истинная мука! Через несколько дней после открытки Телешова я написал ему горячее (может быть, даже слишком горячее) письмо и почти полную копию этого письма — Государственному издательству через старшего советника посольства в Париже, А.А. Гузовского. Но ответа до сих пор не получил.

Простите, что докучаю, может быть, вам своею литературной бедой. Если можете, вступитесь за меня перед Государственным издательством: пусть оно поставит меня в известность о том, что именно оно предполагает напечатать, и подождет моего ответа относительно выбранных им текстов.

Я не касаюсь вопроса гонорарного, так как полагаю, что он будет решен по справедливости.

Примите мой сердечный привет.

Ваш Ив. Бунин».

Обещания об издании его сочинений в Москве исходили, понятно, не от Федина. Писатель — корреспондент «Известий» в кулуарном разговоре лишь оповестил о том, что в московской литературной среде было достаточно известно. Почти одновременно открытку на этот счет Бунин получил от Н.Д. Телешова. Николай Дмитриевич был куда определеннее и категоричней. Он извещал уже не о намерениях, а о действиях: «В Государственном издательстве печатается книга твоих произведений листов в 25».

Значит, решение было принято где-то на самом верху и не составляло тайны в Москве. Бунина эти известия немало взволновали, а памятуя печальный опыт с приложением к «Ниве», всполошили. Он принялся лихорадочно раздумывать и прикидывать, на кого бы опереться и положиться при осуществлении издательского проекта в Москве.

Выбор пал на Федина. Человека с хорошей репутацией. Стоит подчеркнуть, что в 1946 году Федин не занимал руководящих чиновных постов, разве лишь выборный общественный пост — председателя московской секции прозы. Бунин обращался к нему просто как к русскому писателю, книги которого он читал, видному мастеру, вкусу которого доверял.

Письмо исполнено доверительных интонаций. К Федину Бунин обращается как к собрату по искусству, человеку пунктуальному и ответственному, хорошо понимающему, что значат для настоящего художника каждое слово и каждая запятая. «Литературная беда», как он ее именует в письме, состояла в том, что в 1915 году при издании его сочинений в приложениях к журналу «Нива» издательство популярного еженедельника, пользуясь тем, что Бунин находился в финансовой зависимости, допустило произвол в выборе текстов, торопливость и неряшливость в их воспроизведении. Особенно в первом томе печатавшегося собрания. Чтобы не случилось нечаянного повторения этой «беды», Бунин и просит Федина «вступиться за меня перед Государственным издательством». При составлении «изборника» подать свой голос.

Наметившийся диалог литературной «эмиграции» и «метрополии», как уже сказано, оборвал шквал идеологических постановлений ЦК ВКП(б), в которых, как и в речи Черчилля в Фултоне, прозвучали первые раскаты холодной войны. Бунин отреагировал мгновенно и без колебаний.

Но от марта до августа оставалось еще почти полгода прежней радужной эпохи союзнической близости и надежд. Бунин выжидал издательской определенности в Москве, ответа на свой запрос от старшего советника посольства по культуре в Париже А.А. Гузовского, наконец, отклика на полученные книги от Федина. И свое письмо с конкретными деловыми просьбами к нему задержал, не отправил.

В свою очередь от московского адресата, конечно же, требовалось как-то отреагировать на столь редкий и ошеломительный сюрприз — на полученные им книги из Франции. Что сделать? Можно было бы послать в Париж благодарственные строки, поинтересоваться жизненными и литературными обстоятельствами Бунина, как-то еще проявить интерес к дальнейшим контактам с ним. Ничего этого Федин не сделал. Протянутая рука нобелевского лауреата, который был к тому же на 22 года старше, повисла в воздухе. Книжные дары остались без ответа.

Почему?

Федин слишком хорошо знал идеологических бульдогов, которые лишь на минуту втихаря прилегли под хозяйской скамейкой в тени и ждали отмашки. Статью Жукова о Бунине в журнале «Октябрь» Федин позже мог читать. Но даже если и не читал, то легко мог вообразить пыл и жар подобных статей. О нем самом не только в 20-е — 30-е годы, а даже почти вчера в связи с мемуарами «Горький среди нас» писались схожие опусы. На Лубянке или на Старой площади стоило лишь обронить: «Фас!» — и эти бульдоги так привычно и легко впивались в хлипкие писательские шеи. А Федин только за год с небольшим до этого был жестоко избит за книгу «Горький среди нас», заспинно обращен в «германского шпиона» и чуть не оказался за решеткой. Почтовый отклик означал начало переписки, что, конечно, не могло укрыться от ока Лубянки. А этим собаководам вторично на глаза лучше было не попадаться. Вот отчего он отмалчивался, выжидал, не торопился с ответом на лестные и взволновавшие его бунинские подарки.

Правда, конечно, и то, что в Москве, неподалеку от Федина, проживал уже упоминавшийся друг и ровесник Бунина Николай Дмитриевич Телешов. Даже в самые жестокие развороты событий конца 30-х годов он не обрывал переписки с французским эмигрантом. И об этом при случае не страшился сообщать в близком кругу. Но то был глубокий старик, музейная редкость — и что с него взять?!

Федин же наедине с собой внутренне вымеривал, расставлял. Собственную тревогу отодвигал вспышками рассуждений — где тут осторожность, трусость, а где мера здравого смысла? Корил, но и оправдывал себя. Словом, расчетливость, опасливость и страх возобладали над высшими порывами сердца и души. Даже «побратиму» Соколову-Микитову, похоже, не сказал всего. Не хотел слишком растравлять Ивана Сергеевича перспективой несбыточных общений.

Ведь в глазах того Бунин был существом особым, наивысшим авторитетом. Чувство укоренилось после их былых личных встреч. В сумятицу Гражданской войны в Одессе, занятой тогда белыми, Бунин напечатал в здешней газете один из деревенских рассказов молодого черноморского матроса с зашедшего в порт торгового судна. Тут же предложил ему «фиксу» — постоянную оплату за дальнейшее сотрудничество. Дарственной надписью на своей книге «Человек из Сан-Франциско» благословил талант.

Своим творческим самоопределением Соколов-Микитов обязан был не только Аксакову с его «Семейной хроникой» или Тургеневу с «Записками охотника», как было принято подчеркивать в глухие советские времена, но и Бунину прежде всего, начиная с его беспощадно правдивой повести «Деревня».

Впрочем, и Федин тогда многого не знал. Само письмо Бунина он прочитал лишь четверть века спустя, в начале 70-х годов. Когда оно вместе с другими бумагами поступило из Парижа в Москву для готовившегося двухтомника «Литературного наследства» от вдовы писателя Веры Николаевны Муромцевой. Иван Алексеевич умер еще в ноябре 1953 года. Вот теперь, через даль лет, адресат заново взглянул на себя. Но терзаться своим поступком он начал много раньше.

В дневниках, которые теперь опубликованы, Федин вновь и вновь возвращается к оценкам Бунина и его творчества. Воспоминает о полученных по почте книгах. Казнит себя. «По-прежнему возвращаюсь к Бунину, — записывал он 23 октября 1957 года, — стыжусь, что промолчал в ответ на подаренные им книги».

Осторожность, трезвый расчет, умение взнуздывать и держать в кулаке свои чувства, как бы ни билось и ни трепыхалось сердце, — вот что не раз выручало и спасало его в жизни. И это же, как он знал, было его гибелью. Было его проклятьем.

Грех своего давнего малодушия к человеческой судьбе и искусству Бунина Федин исправил выступлением на Втором съезде писателей в декабре 1954 года. Ударным моментом речи стали характеристика и оценка литературного наследия Бунина, «русского классика», как он впервые заявил с высокой советской трибуны, и призыв возвратить на родину его книги.

«Не следует, по моему мнению, — звучал вывод, — отчуждать Бунина от истории русской литературы, и все ценное из его творчества должно принадлежать читателю». Атакующее по тем временам новшество.

19 мая 1955 года Федин записывал в дневнике: «После того, как я осмелился сказать о Бунине в речи на Съезде, его оживляют: выбрали несколько маленьких вещей для “Нового мира”, еще робко, с предварением читателя о его роковой “позиции”. Будет скоро выпускать книги Гослитиздат… Все же я сделал, что мог: назвал имя».

Добавлю здесь, что «Новый мир» в это время редактировал К.М. Симонов. И он тоже по-своему торопился исправить казенные зигзаги своего поведения чуть не десятилетней давности.

Среди тех, кто наезжал в село Карачарово Калининской области, где в деревенском домике вдали от суеты проживал Соколов- Микитов, ученик Бунина и самобытный художник, помимо Федина, был, как уже сказано, еще один давний поклонник того же мастера — Александр Твардовский. Причем интерес тут также был взаимным и обоюдным.

Еще в первые послевоенные годы Бунин ознакомился с поэмой Твардовского «Василий Теркин». Под впечатлением от прочитанного Бунин писал в Москву Н.Д. Телешову (10 сентября 1947 года): «…Прошу тебя, если ты знаком и встречаешься с ним, передать ему при случае, что я (читатель, как ты знаешь, придирчивый, требовательный) совершенно восхищен его талантом». О самом «Теркине» тут же прибавлял: «Это поистине редкая книга: какая свобода, какая чудесная удаль, какая меткость, какая точность во всем и какой необыкновенный народный, солдатский язык — ни сучка, ни задоринки, ни единого фальшивого, готового, т.е. литературно-пошлого, слова».

…Издательский шлюз для книг Бунина в СССР в 1954 году открыл Федин.

А когда в 1965 году в Москве началось издание девятитомника Бунина, веское слово о нем сказал Твардовский. Ему принадлежит Вступительная статья «О Бунине» к первому после почти полувека вытравливаний и насильственного забвения Собранию сочинений писателя (1965–1967 гг.). Более 40 страниц убористого текста — тоже первый такого размаха и исследовательского полета монографический очерк о писателе-эмигранте в СССР. Далеко не безукоризненный, конечно, а в некоторых местах даже уязвимый и ложный (если принимать во внимание некоторые биографические оценки поведения Бунина в Гражданскую войну, суждения о его книге «Окаянные дни», общие представления о зарубежной русской эмиграции и т.п.), но содержащий глубокие проникновения в особенности художественного мира русского классика. Между прочим, в перечне современных учеников Бунина Твардовский называет и Федина…

Твардовский любил творчество Бунина, которого «усердно перечитывал в молодости по его “нивскому собранию сочинений”». «В моей собственной работе, — признавался автор, — я многим обязан И.А. Бунину, который был одним из самых сильных увлечений моей юности»

В связи с темой жизненных и духовных взаимоотношений — Федин, Твардовский и Бунин — стоит сказать об этом чуть подробней.

Во Вступительной статье Твардовского проанализированы произведения Бунина «деревенского цикла», включая центральную дореволюционную повесть «Деревня» (1910). Причем проделано это не только с общественно-политических позиций. Прослежены одновременно главные «мотивы бунинской поэзии в стихах и прозе» — любовь и смерть.

Поэту любви Бунину, как художнику, было присуще врожденное чувство смерти. Разбить лед казенного оптимизма стремится и Твардовский. «Немалое число людей… — замечает он, — с привычной бездумностью на словах, что, мол, все смертны, все там будем, вообще не впускают в круг своих размышлений полной реальности своего конца или полагают, что если смерть и неизбежна, то к ним она придет, по крайней мере, в удобное для них время. <…> Такая беззаботность в иных случаях, в час испытания реальностью смерти оборачивается животным трепетом перед ней, готовностью откупиться от нее чем угодно…»

Высокой проникновенности достигает пишущий, когда обращается к разбору дарований Бунина-художника и применяемой им системы изобразительных средств. Вместе с автором статьи читатель совершает путешествие в мастерскую писателя.

Напротив, козлы ржавой колючей проволоки и баррикадные завалы взгромождаются перед духовным собеседником, как только речь заходит о священных и непререкаемых постулатах. Об Октябрьской революции, большевиках и советской власти…

Один из главных поводов для таких размежеваний — книга «Окаянные дни», возникшая в 1917–1919 годах. Дни, когда, по словам Бунина, «раскрылась такая несказанно страшная правда о человеке».

Факты и картины происходящего вокруг воспроизводятся Буниным-очевидцем именно с широких гуманитарных позиций. И уж, конечно, не только из-за житейских передряг (как выражается автор статьи) «застигнутого бурями революции и терпящего от них порядочные бытовые неудобства и лишения» «его превосходительства, почетного члена императорской Академии наук».

Если в критических очерках Горького «Несвоевременные мысли» примерно той же поры написания и сходной тематики встречаются вихляния типа «нельзя не признаться, нельзя не сознаться», то «Окаянные дни» Бунина — это стопроцентная, без оглядок и извинений, воссозданная правда. Правда о том, что произошло с Россией, с народом. Это книга о Родине, о развале отчего дома и о себе.

Однако идеологические постулаты интерпретатора превыше фактов. Как же тут быть? Дело доходит до курьезов. С частными искривлениями вроде еще можно мириться ради таланта. Автор-атеист Твардовский готов еще, как популярно поясняет, не «вычеркивать, например, в “Воскресении” Л. Толстого цитаты из Евангелия (!?), приводимые в конце этой книги, хотя они там представляются достаточно фальшивыми. Однако всему есть предел (?!). Бунинские писания, подобные его дневникам 1917–1919 годов “Окаянные дни” <…> эти писания мы (?!) решительно отвергаем. Я, например, не вижу необходимости останавливаться на этих “Днях” <…> (даже и останавливаться не стоит?!). Здесь мы должны выбирать: либо, отвергая Бунина-реакционера, белоэмигранта, в политических воззрениях скатившегося до самого затхлого монархизма, отвергать и все прекрасное, что было создано его талантом, либо <…> Выбор этот давно сделан (?!)». Кем, спрашивается? Отделом пропаганды ЦК КПСС? Или еще кем?

Таковы пределы либерализма даже у такого безукоризненно честного гражданина и человека, как Твардовский. Выдающийся художник, и он в таких случаях заговаривал на жаргоне советских полубогов, к которым по своему общественному положению частично принадлежал. Ведь за писание творческой установочной статьи принимался кандидат в члены ЦК КПСС, бессменный депутат Верховного Совета СССР, трижды лауреат Сталинской премии, лауреат Ленинской премии и пр. пр. Удивительно еще, как высоко он взмывал и далеко уносился в поисках истины!

 

НОМЕНКЛАТУРНАЯ ХВОРЬ

Всякая болезнь духа имеет, конечно, свою предысторию. Когда же и где на общественной стезе произошел первый душевный слом у Федина? Или был не один, а много?

Виной фединских терзаний и нерешительности 1946 года — отвечать ли Бунину и, если да, то как, — помимо ходовых тогда мыслительных трафаретов, был почти физиологический страх. Ночные его наплывы и безысходные удушья, мешавшие жить и совершать простые естественные поступки, томили его несколько месяцев, начиная с лета 1944 года. Потом вроде бы всё понемногу отхлынуло, развеялось. Но черные напластования страха залегли где-то в глубинах души…

5 декабря 1956 года, который отмечался в стране как праздник Дня Конституции (сталинской, принятой ровно 20 лет назад по докладу И.В. Сталина, однако теперь уже без особых на то упоминаний), К.А. Федин оставил следующую запись в дневнике о герое своей трилогии — большевике Извекове: «5.XII — Смысл в том, что Извеков не сдается. И за это я его люблю. И за это будут его любить читатели.

Это моя праздничная мысль.

А сегодня праздник. Конституции. То есть лучшего по идее. Из всего, что у нас есть».

Смесь реального и идеального, действительных достижений и потоков лжи — вот что представляла собой эта Конституция. Если вспомнить одну только статью о руководящей роли партии, то документ этот не воплощал собой лучшего даже по отвлеченной идее. Но нехватка кислорода в окружающей атмосфере, видимо, подогревала жар самовнушений и толкала писателя к душевной экзальтации настолько, что он начертал и оставил эту запись для себя в дневнике.

Не в это ли десятилетие 30-х годов, когда создавалась сталинская Конституция и начали все чаще навещать Федина те самые навязчивые состояния, на которые позже, как на душевную хворь и жизненную западню, он жаловался в дневниках и письменных исповедях? Окончательно осозналось все это, а частично обратилось в кошмар наяву, может, и значительно позже. Но основы и трамплины для таких состояний закладывались уже тогда.

В дневниковых записях и письмах самым близким друзьям Федин признавался в неотвратимо совершавшихся с ним духовных утратах, жертвах «духа святого» ради самоспасения, самосохранения и расхожей репутации. Чувствовал, что иногда опускается, чуть ли не идет ко дну.

С горечью отмечал это, например, в письменной исповеди питерскому другу-этнографу М.А. Сергееву. «Беда, как ты знаешь моей жизни, — писал он там, — состоит именно в том, что я жертвую делами сердца ради всякого рода иных дел, не требующих ничего, кроме драгоценного и невозместимого времени. Одна из таких жертв тяготит меня больше всего: сердце (да и не одно оно, а все человеческое, что во мне еще живет, включая и бренное тело) требует, чтобы я сделал то «лучшее», о котором не перестаешь мечтать, как о лучшем, — это, конечно, книга — какая-то полноценная и полнокровная, от всей душевной силы написанная книга, зовущая к себе денно и нощно. Чувство это было и прежде — вот напишу самое лучшее, на что способен, напишу так, что все ранее написанное отойдет в небытие рядом с этим новым и — может быть — “совершенным”, — вот-вот напишу!…»

А вместо этого зачастую — поток бесконечных повседневных дел, полезных, бесполезных и вынужденных:«…Я все реже видаю людей, видеться с которыми хочу я, и почти постоянно обращаюсь среди тех, кому требуется видеть меня. Это значит, что я не езжу туда, где лично мне хочется быть, не встречаюсь с новыми и нечаянными характерами, а только варюсь и прею в окружении давно насквозь известных, до дна исчерпанных знакомцев и подвергаюсь привычному раздражению, не вызывающему во мне никакого “движения воды”, — дух мой чаще всего усыпляется и мертвеет в обыденном кругу “литературной” либо иной подобного рода среды. К этой же последней жертве “духа святого” относится и то усилие, какое требуется общественной моей репутацией для ее “поддержания”: я обязан выполнять некоторые поручения, считаться с потребностями представительства, вести угнетающую меня переписку».

«Ну, вот сколько я уже намахал, — продолжает Федин, — а ведь не сказал пока ничего нового, — все тебе давно и основательно известно. Я только хочу, чтобы ты не понял мое излияние как жалобу. Жаловаться надо бы на одного себя. В самом деле: почему я, при максимально благоприятных условиях, построил свою жизнь так, как она описана выше — из сплошных и довольно нелепых жертвоприношений? Не знаю. Не могу уразуметь… Разве только потому, что эти благоприятные условия не были бы возможны… если бы я строил жизнь как-нибудь по-иному? Чем черт не шутит — это, скорее всего, пожалуй, так!..» (Письмо от 20 июля 1954 г.)

Итак, жертвоприношение «духа святого» в угоду службе, внутренней свободы ради затверженных порядков, собственного искусства во имя житейских расчетов и выгоды.

Диктаторские общественные системы всегда изобретали разные формы (да и до сих пор, перелицовываясь, не оставляют стараний!), если и не полного обращения, то использования людей, цвета культуры, в качестве «говорящих патефонов», как в сердцах однажды выразился он сам. И, надо сказать, преуспевают немало. Не очень скоро и не сразу, но и Федин временами поневоле обращался в один из таких патефонов.

В 1939 году опубликован рассказ «Рисунок с Ленина», вошедший во все тогдашние хрестоматии.

Рассказ написан с «натуры». Летом 1920 года Федин в качестве корреспондента «Петроградской правды» слушал доклад В. И. Ленина на Втором конгрессе Коминтерна и присутствовал еще на двух его выступлениях на Марсовом поле и на Дворцовой площади. Результат наблюдений вылился в газетный романтический очерк 28-летнего репортера под названием «Крупицы солнца». Молодой журналист очень старался, но патетика чувств, пафос сиюминутных переживаний да и духовная неопытность, по позднейшей собственной оценке, возобладали над пластикой изображения.

В сюжете рассказа «Рисунок с Ленина» на место былого репортера определен вымышленный персонаж — молодой живописец, пытающийся по ходу выступления Ильича в многочисленных эскизах запечатлеть на бумаге его портрет. А результат все тот же — не получается! Гений и пламень неуловимы! Якобы неисчерпаемое богатство «натуры» делает грубыми и неуклюжими все эскизы. На неудачу, сходную с некогда пережитой им самим, автор обрекает героя. Однако… Автором рассказа упускается из виду кажущаяся малость — два десятилетия, прошедшие с той поры. Опыт исторического познания, жизненных испытаний, приобретенный за это время не только писателем, но и читателем. Сочинение, хотеть этого или нет, заведомо сориентировано на легенду — на бездумное, некритическое восприятие и мышление. На усредненного читателя, привыкшего с доверительной безразборчивостью глотать идеологические штампы.

Между тем взгляд думающего и хотя бы отчасти критически настроенного современника через два десятилетия никак уж не может сбрасывать со счетов, во что обошлось людям, народу России обожествление этого политика и его идей. Тем более если смотреть нынешним взглядом, без шор, перед нами не только намеренная фабульная неудача. При мастерстве литературного исполнения весь рассказ — идеализированная «натура», тонко изукрашенный шаблон, еще одна вариация насаждаемых в массы идеологических представлений о том, каким якобы «солнцем» без пятен и святым неуловимым духом был гений революции.

А несколько ранее — зимой 1936 года — Федин задумывает историко-революционную эпопею под названием «Шествие актеров». Сильной стороной романного цикла стали живые и противоречивые фигуры людей искусства — драматурга Пастухова, актера Цветухина и их многоликого окружения, сочное изображение жизни и быта волжской российской глубинки, мещанской и интеллигентной среды. Особенно свеж и красочен в этом отношении роман «Первые радости». Да и вообще, если говорить о развитии заявленной темы — судеб художников на переломах эпох, то после романов «Города и годы», «Братья», повести «Я был актером» и других Федин продолжает движение по собственной оригинальной стезе.

Однако же, что касается расстановки акцентов и фигур положительных, то творческие устремления писателя затейливыми путями стали отделяться от жизни. Парить и скользить, будто чайки над морем, иногда как-то поверх жизненных волн и реальности.

Те самые большевики, результаты хозяйничанья которых в стране, как организованной исторической силы, он видел и понимал, являться стали в облике рыцарей истины и добра на страницах того же романного цикла. Правда, по сюжету, то была их романтическая юность, героическая и самоотверженная молодость лучших из лучших большевиков, что когда-то и как-то еще отвечало реальности. Отбирались при том наиболее искренние, честные и бескорыстные. Вроде Рагозина и Извекова в романах «Первые радости» (1943–1945), «Необыкновенное лето» (1945–1948)…

Понятное дело, что при создании задуманной историко-революционной эпопеи о людях искусства обойтись вообще без положительных образов большевиков в условиях советского режима было просто невозможно. Примерно так же, как без пропуска пройти через проходную на военный завод. Однако же, скажем, в трилогии «Хождение по мукам» Алексея Толстого (1920–1941), упредившей Федина и потому, что греха таить, отчасти в состязании, а порой и с подражательной оглядкой на которую писался его романный цикл, вовсе не герои-большевики находятся в центре авторского внимания. Катя и Даша, Телегин и Рощин одержимы собственными и в основном личными исканиями. Тем более это относится к историко-революционной эпопее М. Шолохова «Тихий Дон» (1927–1940).

Партия тогда называлась ВКП(б) — Всесоюзная Коммунистическая партия большевиков. Большевиками охотно именовали себя не только участники Октябрьского переворота и Гражданской войны, но и горластые функционеры молодого поколения, чиновные опричники сталинского режима.

Реальные жизненные прототипы большевиков — наиболее подходящие для фигур истинных борцов за народное счастье — к поре написания фединских романов то ли косой политических репрессий, то ли административной метлой в подавляющем большинстве были выбиты и оттеснены с видных постов, если не вообще с исторической арены. Их место заняли люди — «рычаги» и «винтики», перерожденцы, взращенные чередой десятилетий насильственного и бесконтрольного пребывания у власти. Выходило, что романист создавал нимб вокруг нынешних руководящих голов. Приходилось восхвалять тех, кого он внутренне презирал или ненавидел.

Но и такая готовность к внешним уступкам и внутренним компромиссам, как обнаружилось вскоре, была недостаточной. Увы! Параллельно, как оказалось, он написал — вот ведь незадача! — слишком правдивую и яркую мемуарную эпопею о неприкасаемом Горьком. И за такой проступок подвергся беспощадному, сокрушительному разгрому.

Идеологическое побоище 1944 года вокруг книги «Горький среди нас» явилось последним жестоким предупреждением только недавно перешагнувшему пятидесятилетие Федину, в самых глубинах души остававшемуся радетелем «чистого искусства». В мгновение ока знаменитый писатель был обращен в отщепенца, выставлен у позорного столба со связанными назад руками, перед толпой остальных, в него плевали и кидали камни ближайшие соратники и товарищи по перу. Так отучали вольнодумствовать.

Все это надо было пережить. Травма была внутренней и глубокой. От многих своих принципов Федин не отступил. Уже после постановления ЦК «О журналах “Звезда” и “Ленинград”» продолжал дружить, например, с избитым, исключенным из Союза писателей, лишенным возможности печататься, психически искалеченным другом творческой молодости еще по кружку «Серапионов» Михаилом Зощенко. Переписывался с ним. Помогал материально.

Слова духовной поддержки художника сопровождаются в письмах Федина короткими упоминаниями.

27 июня 1950 г.: «Дорогой Миша, сегодня Дора Сергеевна поехала в город и сделает то, о чем ты просишь…»(Жена Федина отправила денежный перевод М.М.Зощенко.)

8 февраля 1953 г.: «Дорогой Миша… Я решил послать тебе немного деньжонок, чтобы тебе легче работалось. Не посетуй на меня — делаю это от души».

Еще в 1943 году Федин написал блестящий очерк «Михаил Зощенко». Рассказы Зощенко по оригинальности и силе таланта сравниваются там с произведениями Лескова и Гоголя.

Напечатать очерк из-за начавшихся идеологических погромов Федин не успел. Но готовя в 1957 году упоминавшийся сборник «Писатель. Искусство. Время», в неизменном виде включил его туда.

Постановление ЦК к той поре никто и не думал отменять. Однако, возвеличивая одного из главных фигурантов, Федин молчаливо подсекал основу партийного документа. Статья практически содержала не просто духовную реабилитацию Зощенко, но и новое высшее утверждение его художественной значимости. Федин гордился, что успел публично высказать это при жизни друга.

Не отрекся он и от Ахматовой. В 1946 году, едва не оказавшись за тюремной решеткой, изруганный за книгу «Горький среди нас», Федин писал своему ленинградскому другу — писателю Н.Н. Никитину: «Ахматовой передай привет. Узнай, как живет Анна Андреевна, и напиши мне непременно».

«Это был знак моральной поддержки, — замечает публикатор архивных документов В. Перхин, — в тот год, когда А.А. Жданов объявит Ахматову и ее стихи ненужными в советской литературе».

На домашнем уровне Федин продолжает поддерживать дружеские отношения с Ахматовой (как и с Зощенко). Дневниковая запись Федина (после 23 сентября 1949 года): «К обеду Анна Андреевна Ахматова. По-старому “царственное” величие… Классицизм суждений, бесстрастие взгляда как плод гордого самосознания. При полном понимании труднейшего своего положения “отвергнутой”, она как бы говорит, что покоряется необходимости быть именно отвергнутой, ибо “достойна” играть столь важную роль “избранницы”. Все это без навязчивости, с прирожденным тактом самоуважения».

И для Федина это была линия давних и стойких отношений. Еще в 1929 году, возглавляя кооперативное Издательство писателей в Ленинграде, он добивался публикации двухтомника Ахматовой. Гонимой, к той поре официально почти забытой. В записке, направленной в центральное цензурное ведомство весной 1929 года, Федин, в частности, писал: «Анна Ахматова занимает в поэзии место бесспорное. Обойти ее в истории русского стиха так же невозможно, как невозможно обойти Тютчева, Блока, Хлебникова». В марте следующего года он специально ездил в Москву и в течение полутора часов пытался убедить в этом начальника Главлита П.И. Лебедева-Полянского. Вбить истину в каменную голову или же, мягче сказать, — своротить главного цензора с постамента ортодоксии не удалось. Вгорячах Федин оставил запись в дневнике: «Нельзя назначать на цензорское место людей, которым место в приюте для идиотов».

Показательный документ выкопан из архивов составителями уже упоминавшегося нами нового архивного сборника «Между молотом и наковальней» (2009 г.). Во второй половине 30-х годов, как уже сказано, Федин был председателем Литфонда СССР. 15 ноября 1939 г. он писал из Москвы в Ленинград Михаилу Зощенко:

«Дорогой Миша!

Президиум Союза вынес ряд решений для обеспечения жизни и быта А.А. Ахматовой. Ей будет выдано единовременное денежное пособие, и Литфонд будет выплачивать известную пенсионную сумму впредь до получения от правительства постоянной персональной пенсии.

Ты знаешь особенности характера Анны Андреевны и понимаешь, как трудно наши благие намерения осуществить, не обижая Анну Андреевну. Поэтому очень прошу тебя дело в части Ленинградского горсовета (мы просили предоставить Анне Андреевне самостоятельную площадь) взять на себя.

Сходи, пожалуйста, в Ленсовет к тов. Попкову, который предупрежден о твоем визите, и помоги в этом срочном и крайне важном деле. Выписку из нашего протокола, которую, на мой взгляд, не следует разглашать и, конечно, не нужно показывать Анне Андреевне, которая должна быть поставлена перед свершившимся фактом помощи ей, посылаю тебе с этим письмом.

Твой К. Федин».

Сколько тут такта, знания человеческой психологии, заботы о выдающемся поэте, учета тонкостей непростого характера и натуры.

Одновременно, читаем в комментариях, Федин направил руководителю Ленгорисполкома П.С. Попкову выписку из постановления президиума ССП от 11 ноября 1939 г. и сообщил, что все дела по этому вопросу поручено вести М.М. Зощенко. Несмотря на долгое противление местных чиновников, замысел в полной мере удалось осуществить.

Из дарственных автографов Ахматовой Федину петербургский публикатор В. Перхин, если вернуться к его статье в журнале «Нева», складывает смысловую колонку. В апреле 1937 года, когда истребительные репрессии косили все вокруг, Анна Андреевна написала на журнальной статье по творчеству Пушкина: «Константину Александровичу Федину — прекрасному писателю и доброму человеку. Ахматова».

В августе 1940 года, после полутора десятков лет молчания, вышел наконец долгожданный сборник ее стихов «Из шести книг». Поэт в дарственной надписи обозначила уровень отношений: «Милому Константину Александровичу Федину от его старого друга. А. Ахматова».

«Старого друга» — такими словами она не бросалась.

«Да, позади были тридцать пять лет дружеского, сердечного внимания друг к другу, — заключает В. Перхин свою журнальную публикацию. — Гордое величие Ахматовой поддерживало силу духа и внутреннюю независимость у склонного к колебаниям и компромиссам Федина, а его душевное внимание помогало Ахматовой выдержать десятилетия морального террора со стороны государственной власти и стаи официозных литературных критиков».

Собственный характер Федина, однако, не выдерживал давления идеологической обстановки и окружающей среды. Он задыхался и часто не находил в себе опоры. Испуг перед однажды пережитым, как химеры, плодил новые страхи.

Но это и было тем самым страхом перед жизнью, вернее, перед реальностью жизни, который диагностировал Трифонов в фигуре сочиненного им портретного двойника — Киянова в романе «Время и место».

«Делай, что должно, и терпи, что неизбежно» — девиз не только романного героя, но и самого Федина. Художник в малых делах прятался порой от больших задач, которые на него возлагало время. Чем настойчивей требовались от него прямые и открытые действия, тем глубже зарывался он порой в разброс полезных, но мелких частностей.

Одновременно это была своего рода трудотерапия души. Культуртрегерство не только разрешало назревшие, неотложные дела, несло пользу людям. Оно служило вместе с тем внутренним оправданием, по-своему спасало и как будто бы выручало.

Факты, их много… Илья Самойлович Зильберштейн — ученый-архивист, литературовед и искусствовед, — вместе с другим подвижником, профессором Сергеем Александровичем Макашиным, основал знаменитую серию «Литературное наследство». Под таким титулом публиковались неизданные документальные материалы по истории литературы и общественной мысли. В те голодные на информацию и самостоятельную мысль сталинские времена толстые архивные тома читались литературной публикой почти как бестселлеры.

Отказывая себе во многом, Зильберштейн всю жизнь разыскивал и собирал редкую графику и живописные полотна из истории русской культуры. Хранившееся у него бесценное собрание, по завещанию, он передал государству, и оно легло в основу нынешнего Музея частных коллекций в Москве.

Однажды, в конце 50-х годов, Илья Самойлович явился к Федину, бледный, с трясущимися бескровными губами. Оказывается, над его детищем — «Литературным наследством» нависла угроза. Издание выходило с 1931 года. У него был сложившийся облик, свое лицо и крохотный штат энтузиастов. Но теперь из-за зуда чиновных реорганизаций и перетрясок хрущевских времен, в которые нередко рядится обыкновенная корысть конъюнктурщиков и хапуг, все это должно было пасть и измениться. Из Академии наук издание передали в низовое научное учреждение. А новые хозяева для «большей актуальности» и связи «с партийной линией» ломали сложившийся профиль и внедряли покорных исполнителей.

«Литературному наследству» грозило удручающее падение научного уровня, превращение в сборники агиток, цитат вождей, газетных статей и второстепенных партийных бумаг. Если срочно не вмешаться, издание погибнет.

И Федин вмешивался. Переломить ситуацию было не просто. На помощь пришли другие близкие обоим люди — К.И. Чуковский, академик-языковед В.В. Виноградов. Но «Литературное наследство» при некотором уроне сохранило свое лицо и ядро единомышленников.

Более сорока лет отдал Корней Иванович Чуковский изучению любимого поэта Некрасова. Он обнаружил «многие тысячи» неизвестных поэтических строк, прокомментировал «Полное собрание стихотворений», издал несколько книг, посвященных творческой лаборатории Некрасова, его биографии, связям с предшественниками. С присущей его перу увлекательностью обо всем этом Чуковский рассказал в итоговом труде «Мастерство Некрасова».

В 1962 году книга была выдвинута на Ленинскую премию. Лучшего кандидата по разделу литературоведения, казалось, трудно вообразить. Но что же обнаружилось вскоре? В ходе так называемого печатного обсуждения кандидатур все больший напор и оголтелость набирали голоса «автоматчиков партии», врагов Чуковского.

Некрасов и его поэзия их заботили мало, хотя внешним образом аргументация вроде бы выдергивалась оттуда. Не нравился автор и его общественное поведение. В последние годы Корней Иванович, что широкую огласку обрело позже, все больше сближался с оппозиционерами и критиками режима. В истории с присуждением Нобелевской премии Б. Пастернаку в 1958 году Чуковский ходил поздравлять поэта в момент оглашения вести, да и после не однажды поддерживал его. На даче Чуковского в Переделкине постоянно обретались и получали приют подозрительные и гонимые властями люди из художественной среды. Позже, как известно, там долго жил и работал бездомный А.И. Солженицын.

По житью и месту работы я находился тогда вдали от Москвы и много знать не мог. Но волновала почти открытая газетная травля любимого с детства писателя, автора замечательной книги. Это свое отношение я и выразил в письме Федину из Сибири, где говорил «о людях, которые плюют в бороду старцу». Наверное, были и другие протесты того же заряда. Однако не подобные письма или главным образом не они, думаю, побудили Федина к действиям.

Он активно вмешался. И книга Чуковского в 1962 году Ленинскую премию получила.

Близкие по возрасту, биографиям и настроениям люди принадлежали к тому кругу старой интеллигенции, где в первую очередь искал понимания и поддержки чувствовавший себя часто не очень уверенно на своем посту руководитель Союза писателей. А кроме того, он старался опираться на своих учеников, начиная с питомцев по Литинституту, и разнообразных литераторов новой волны, вроде К. Симонова.

В январе 1962 года Владимир Санги, впоследствии один из создателей нивхского алфавита, прислал из Южно-Сахалинска первую книгу записанных им «Нивхских легенд», которая вышла тогда еще на русском языке. Ответное письмо Федина содержало разбор произведений сборника. 15 января 1962 года он писал: «Итак, появился первый нивхский писатель — певец нивхов, которому предстоит открыть другим народам душу и сердце своего… Невольно думаешь об этом, вспоминая горькое предсказание Чехова об обреченности судьбы “гиляков”. Судьба переменилась — это с уверенностью можно сказать теперь…»

Между Санги и Фединым завязалась переписка, происходили встречи. Впоследствии Санги имел основания назвать Федина «патриархом многонациональной советской литературы».

Оргсекретарь, а заодно и партийный комиссар Союза писателей СССР при правлении Федина К.В. Воронков, по должности причастный к исполнению практических замыслов и предложений своего номинального шефа, подспудно им почти управлявший и публично перед ним пресмыкавшийся, позже выпустил даже целую книжку. Выше уже доводилось ее цитировать. Она составлена из перечней подобных дел и начинаний, исходивших от Федина, и документирована его записками, проектами писем, решений в инстанции, отрывками бесед, даже протокольными записями некоторых телефонных разговоров. Там помещена, кстати, отважная внутренняя рецензия Федина на сборник статей Марка Щеглова…

Не берусь судить, насколько это канцелярское творение в глянцевом переплете интересно для широкого читателя. Но для биографа полезно и впечатление производит.

Федин был деловит и дотошен до мелочей. Но это вместе с тем означало и другое. Художник в малых делах прятался порой от больших задач, которые на него возлагало время. Чем настойчивей требовались от него прямые и открытые действия, тем глубже зарывался он порой в разброс полезных, но мелких частностей.

Одновременно это была своего рода трудотерапия души. Культуртрегерство не только разрешало назревшие, неотложные дела, несло пользу людям. Оно служило вместе с тем внутренним оправданием, по-своему спасало и выручало его.

Мало кто из литераторов, живших в те страшные тоталитарные времена, мог бы похвастаться, что полностью одолел эту душевную коррозию, целиком избежал гибельных внутренних процессов. Дело в степени, в осознании той грани, за которую дальше нельзя ступить, чтобы полностью не обратиться в казенный патефон.

Очистительный выход и спасение для себя лично Федин находил в увлечениях культуртрегерством. Он, несомненно, был одним из самых въедливых, кропотливых и вездесущий культуртрегеров эпохи.

Однако же трудотерапия облегчает болезнь, но не может избавить от нее. Так, оглядываясь на пережитое и подытоживая происходившее, думаю я теперь. Даже наиболее смелые и яркие общественные поступки Федина, как мне кажется, не залечили внутреннего недуга, не исправили духовного слома. И тяготы этой болезни, вынужденное жертвоприношение своего искусства в угоду текучке культуртрегерства, а то и мелочной канцелярщине Федин неотступно ощущал. Как прокрустово ложе, как вечно висящий над головой меч. Под этим гнетом и давлением заставлял себя жить.

Конечно, угрозой ареста и идеологическими избиениями середины 40-х годов Федин был испуган надолго. Может быть, навсегда. Однако одним только испугом едва ли можно все объяснить.

Искренность исповедей и глубина признаний в письмах близким друзьям и в дневниках — это не только душевный стон. Не только метания и борения духа, в которых часто пребывал этот человек. Была еще вера в социалистический идеал, воспринятая в далекой молодости, пример учителя — А.М. Горького. Душевный стоицизм, воспитанный с детских лет, склонность в напряге сил преодолевать трудности жизни, готовность к борьбе в самых неблагоприятных условиях. Невозможность перечеркнуть многое в прежней своей судьбе, сомнения, упования. Но именно на этом пути случались с ним также и внутренние победы.

Благодаря им он жил, писал, давал притягательные примеры другим, достигал и оставался самим собой. Да и вообще реальный человек, тем более крупный художник, всегда ярче, богаче и неожиданней трафаретных схем и ходячих банальностей.

Невыносимую духоту общественной атмосферы с окончательным утверждением сталинского режима, как видно из бумаг лубянских досье, Федин вполне ощущал. Сложившиеся в стране общественные порядки долгими временами внутренне ненавидел. Но как и в какой мере эти убеждения воплощались в практике дальнейшего творчества? Мы уже видели, чаще всего непоследовательно и половинчато.

Мало кто из литераторов, живших в те страшные тоталитарные времена, мог бы похвастаться, что полностью пересилил душевную коррозию, целиком избежал гибельных внутренних процессов. Дело в степени, в осознании той грани, за которую дальше ступить нельзя, чтобы полностью не обратиться в казенный патефон. И то, что Федин честно сознавал эти происходящие с ним внутренние процессы, означало, что он старался их одолеть, посильно с ними боролся.