Загадки советской литературы от Сталина до Брежнева

Оклянский Юрий Михайлович

Часть четвертая.

ДАЧНЫЕ СОСЕДИ

 

 

«…Явился страх (так близок мне Ваш мир), — изъяснял свои чувства к автору романа “Братья” летом 1928 года Пастернак, — что Вы заподозрите меня в подражании Вам, когда прочтете автобиографические заметки <…> так поразительно временами однотипен этот материал: Германия, музыка, композиторская выучка, история поколения». Действительно, это было открытие не только духовной общности. Но также и биографической, причем при совпадении многих конкретных подробностей, если вспомнить близкую по времени молодость обоих, прошедшую в Германии в занятиях искусством и осмыслениях жизни. Отсюда и потекла эта взаимно оплодотворяющая дружба.

С середины 30-х годов Федин и Пастернак оказались к тому же соседями по дачам, через один дом, в подмосковном Переделкине. И тут, выпадало иногда, — встречи чуть ли не каждый день. Между ними, как соединительный мостик, располагалось лишь островерхое жилье — пристанище семьи Всеволода Иванова. Так что соседей по дачам в Переделкине было трое… Дружили опять-таки все трое. И все трое родились в феврале. (О, этот самый короткий в году снежный метельный месяц!) Федин и Всеволод Иванов в один день — 24 февраля. А Пастернак только двумя годами и двумя неделями раньше, тоже в феврале по новому стилю. «Сдвоенный» день рождения Федина-Иванова неизменно отмечали вместе, часто в присутствии Пастернака, у которого оба бывали за две недели до того. Вообще февраль, февраль! Общий срок появления на свет! Так что, помимо раздельных, в шутку справляли иногда еще и общий «Февраль рождения». Это была одна из милых бытовых мелочей, которая не менялась годами. Называли друг друга Боря, Костя, Всеволод. Вместе проводили досуги и семейные праздники.

Это был веселый и внешне во всяком случае естественный быт. Тон беспечности задавал Пастернак. «Поэт продолжал жить в Переделкине, — пишет знаток темы Лев Шилов, — его соседями были Константин Федин, Всеволод Иванов и Александр Фадеев.

Он не читал газет, не слушал радио. Сосны, ручей и ветер гораздо чаще были его собеседниками, чем знакомые литераторы. Из окон его кабинета открывается великолепный вид на поле, дальний ручей, бегущий сквозь заросли ольхи, и — справа — на взгорье, поросшее вековыми соснами <…> Пастернак увлеченно рубил сучья в лесной части своего участка, разбивал цветник перед домом; занимался огородом и обустройством колодца позади дома (водопровод в писательском поселке был сооружен много позже, уже после войны).

Отчасти вынужденная, отчасти намеренная изоляция от литературно-общественной жизни, безоглядное погружение в мир природы способствовали созданию в 1941 году переделкинского цикла стихотворений, в котором обрели бессмертие здешние сосны, просеки, озеро, ручей, поле, запруда…

В траве, меж диких бальзаминов, Ромашек и лесных купав, Лежим мы, руки запрокинув И к небу головы задрав.    Трава на просеке сосновой    Непроходима и густа.    Мы переглянемся — и снова    Меняем позы и места. И вот бессмертные на время, Мы к лику сосен причтены И от болезней, эпидемий И смерти освобождены…

Переделкинский “городок писателей”, может быть, и не такая уж существенная, но характерная примета истории страны, в которой после “успешно” проведенной коллективизации крестьян власти взялись за коллективизацию писателей. Все выстроить по ранжиру. На всем поставить номер и печать, унифицировать — характернейшая тенденция литературно-общественной жизни…» Особенно с начального рубежа 30-х годов.

Дружба Федина и Пастернака только окрепла в лихолетье Отечественной войны. Осенью 1941 года, после эвакуации своих семейств, два переделкинских соседа (Пастернаку — 51, Федину — 49) ночами отсиживались в выкопанной ими пахнущей глиной и песком дачной садовой траншее с повисшими на стенках кусками дёрна во время налетов фашистской авиации. Следили за бомбардировщиками с крестами на крыльях, летевших на Москву, когда те попадали в перекрестье прожекторов. Слушали заливистый перехлоп зениток. Один бомбардировщик сбили, и он взорвался где-то неподалеку. Переделкинские мальчишки бегали затем смотреть на груду искореженного металла. А через зиму остатки самолетного немецкого дюралюминия те же мальчишки переплавляли на самодельные кухонные ложки. На толкучке их продавали.

Эвакуацию они провели вместе в Чистополе. Зимой 24 февраля 1942 года в том же Чистополе, опять-таки ночью, при керосиновой лампе, за скудными бокалами вина вдвоем встречали 50-летие — полувековой юбилей Федина. Перевод «Фауста» Гете, сделанный Пастернаком, Федин считал шедевром русского классического перевода. Он любил читать и сравнивать куски «Фауста» по-русски и по-немецки. Эти сравнения делал и в ту ночь над бокалом вина в глухом Чистополе. Ведь прежде всего оба они были художники.

Летом 1943 года Федин и Пастернак вместе выезжали на Брянский фронт… Там, кстати, их заприметил и с ними познакомился Симонов. Хронику можно длить и длить… Словом, отношения оставались заведенными, близкими и теплыми.

Конечно, не всё всегда текло безмятежно. Были шероховатости, случались даже и взрывы. Одно из таких скандальных происшествий со слов ближайшего окружения Пастернака передает Евгений Евтушенко в своей мемуарной биографической книге. Было это весной 1949 года, вскоре после присуждения Федину Сталинской премии за романы «Первые радости» и «Необыкновенное лето».

По этому случаю среди прочего на переделкинской даче Федина было затеяно маленькое почти семейное торжество с приглашением узкого круга самых близких друзей. Оказались среди них и фигуры явно несочетаемые, противоположные по духу и даже резко антипатичные друг другу. Одним из них был пламенный моряк, кавалер трех Георгиевских крестов за мировую войну, автор знаменитых пьес и фильмов «Первая конная», «Оптимистическая трагедия», «Мы из Кронштадта», драматург Всеволод Вишневский, другим — лирический поэт и певец красот земли и любви Борис Пастернак.

С Вишневским Федин сблизился во время двух автомобильных катастроф, которые постигли его осенью 1945-го и зимой 46-го года, когда он ездил по поверженной Германии и затем отправлял корреспондентские отчеты в газету «Известия» с Международного трибунала в Нюрнберге. Вишневский, с которым они были тогда даже малознакомы, проявил необычайную теплоту и заботу о пострадавшем товарище. Позже Федин писал о нем: «Вспомнил встречи с ним, особенно — Берлин 1945-го, Нюрнберг 1946-го — две катастрофы, и тогда изумившее меня его новое лицо, нежность этого неприспособленного (казалось бы) к нежности лица. И затем — эпопея его участия к моему роману — 1947–1948; настоящая по бескорыстию, бессребрености помощь. Браток этот был с безалаберным, неуклюжим, но большим сердцем…»

Роман, который снабжал документальными источниками Вишневский, был как раз один из двух нынешних героев дня — лауреатская книга «Необыкновенное лето». Не пригласить верного своего спасителя и ближайшего помощника Федин не мог. Но тот напрочь не терпел и не переваривал Пастернака. Все в этом изнеженном, замысловатом небожителе с выкрутасами было ему чуждо. И он сам, и его стихи.

В какой-то момент в застолье это и прорвалось. То ли уже изрядно подвыпив, то ли с заранее заготовленным намерением, Вишневский встал и предложил неожиданный тост: «За здоровье будущего поэта Бориса Пастернака!» «Все окаменели, — передает события рассказчик. — Это звучало откровенной ядовитой насмешкой, поскольку уже тридцать лет Пастернак считался не просто стихотворцем, но поэтическим гением». Обычно чуравшийся конфликтов Пастернак, отбиваясь, на сей раз употребил резкое выражение, которое совсем не подходило к его суперинтеллектуальному способу общений. Сбитый с панталыку таким отпором Вишневский попытался скорректировать тост: «Я имел в виду — за будущего советского поэта!»

Но рассвирепевший Пастернак ответил на это лишь сочным уличным ругательством. Жена Федина, испугавшись, бросила Пастернаку упрек в антисоветской позиции. Федин, требуя, чтобы она замолкла, даже замахнулся на нее бутылкой… Такая безобразная сцена разыгралась в этом торжественном интеллигентском застолье.

Но все это было случаем чрезвычайным и исключительным, чуть ли не таким же, как активное участие Пастернака в тушении фединской дачи, когда там случился большой пожар. Поэт неожиданно показал себя тогда смелым мужчиной, ловким, сообразительным и отважным борцом с огнем, просто-таки пожарником-виртуозом.

В остальном же жизнь текла по установившейся колее. Привычно, налаженно и счастливо.

Если и были бытовые разноречия, то не всегда уловимые, скрытые. Например — внутренняя помеха в отношениях, зато как сучок в глазу. Это была та самая Лара из «Доктора Живаго», Ольга Ивинская.

Федин сам был женолюбом, умел наилучшим образом обходиться с прекрасным полом и пользовался успехом у женщин. Но не в его духе была открытая и, пожалуй, даже демонстративная жизнь «на два дома», которую, не слишком заботясь о впечатлении, производимом на окружающих, вел Борис.

У Федина уже почти три десятилетия длились дружеские накатанные отношения с Зинаидой Николаевной, супругой Пастернака, которую поэт некогда увел от прославленного пианиста и создателя пианистической школы Генриха Нейгауза. Он почитал ее и домашних, их нравы, быт и уклад, и с него было довольно. Не хотел знать никого больше. А Борис, в упоении чувств, превратил молодую любовницу Ольгу Ивинскую в прототип главной поэтической героини Лары из писавшегося романа. Пожалуйста, любуйтесь — не только на ваших глазах живу с ней, но и увековечиваю навсегда. Но если так уж сильна любовь, тогда надо делать выбор. В возрасте много за шестьдесят, в этом сложном мире, пора бы уже и себе и другим дать покой. Для внутренне дисциплинированного Федина это было азбучной истиной. Ведь вот он после смерти жены в конце концов привел в дом Ольгу Викторовну Михайлову, всюду стал появляться с нею, не исключая во время командировок апартаментов в гостиницах и проживания на переделкинской даче, хотя и квартирка отдельная у нее оставалась. Но отношения не оформлял, раз того не хотела дочь, бывшая актриса, посвятившая отцу, как она молчаливо подчеркивала, всю свою жизнь.

А вот Пастернак годы и годы своего выбора не делал. Все это казалось Федину еще одним из проявлений неосновательности, порханий над жизнью и высокомерного комплекса гениальности Бориса, которые все более начинали раздражать, как и нередкая его манера выражаться — невнятные эмоциональные мычания при обсуждении сложных вопросов жизни.

Но в этом-то и проявлялось, может быть, одно из главных различий всего их внутреннего мира. Для Федина, как, может, и для большинства людей, любовь была одним из видов, возможно, главнейших, но все-таки видом жизнеустройства. Для Пастернака любовь была всем, то есть самой жизнью и наивысшей степенью человеческой свободы. Перенимать это чувство умела и его возлюбленная. «Они любили друг друга, — читаем в романе “Доктор Живаго”, — потому что так хотели все кругом: земля под ними, небо над головами, облака, деревья… Никогда, никогда, даже в минуты самого дарственного, беспамятного счастья не покидало их самое высокое и захватывающее наслаждение общей лепкою мира, чувство соотнесенности их самих ко всей картине, ощущение принадлежности к красоте всего зрелища, ко всей вселенной».

Такое почти религиозное единение, Адама и Евы, высшее проявление человеческой свободы, по несовершенству людской природы и земных обстоятельств, вполне могло сочетаться с обычным жизнеустройством. Так что в понимании главного генератора этого чувства никаких особых коллизий двоеженства здесь не было. Принять до конца такое не могла даже и сама Ева (она же Лара — Ольга), не говоря уж о законной жене Зинаиде Николаевне. Обе время от времени срывались, мучились, ревновали. Но носитель высшей религиозной свободы оставался спокоен и неколебим. Избранным образом жизни он изгнал из себя «ветхого человека», подневольного раба, и сохранял достоинство, личность и духовный полет свободного жителя Земли, одухотворенного христианина.

Были между Пастернаком и Фединым и глубокие творческие разноречия. Но они редко выливались в принципиальные разногласия, тем более в затяжные споры. До поры до времени были скрыты взаимным искренним и высоким признанием талантов и художественной значимости обоих. Деликатным уважением каждого к праву другого иметь собственную точку зрения. В дружбе они были то, что называют равноправными партнерами.

Пастернак высоко ценил искусство и мастерство Федина, даже учился у него. Но чему? Прежде всего, как говорят живописцы, умению класть мазок, технике письма в прозе, богатству жизненных красок, способам художественной изобразительности. Но гораздо меньше — постижению тайной ипостаси людей и событий, где взгляды обоих художников подчас существенно, а подчас и диаметрально расходились.

Сошлюсь на самые достоверные свидетельства двух ближайших очевидцев.

Один из них — поэт Лев Озеров, младший друг Пастернака. Л. Озерову принадлежат знаменитые стихотворные афоризмы: «Талантам надо помогать — бездарности пробьются сами» или «Великий город с областной судьбой» — о Ленинграде. Оставаясь верным дружбе и памяти поэта, он — составитель первого после «нобелевского избиения» посмертного сборника стихотворений и поэм Бориса Пастернака для Большой серии «Библиотеки поэта» (М. — Л., 1965), где им подготовлены текст и примечания. Все это потребовало, помимо прочего, углубления в семейные архивы Б. Пастернака, куда он имел доступ. Основательное предисловие (почти шестьдесят страниц убористого печатного текста) к уникальному изданию незадолго до своего ареста написал Андрей Синявский. Озерову принадлежит также и первая популярная брошюра о покойном Пастернаке, выпущенная после всех пертурбаций массовым тиражом просветительским издательством «Знание». Словом, на непредвзятость его суждений можно положиться.

Одна из главных смысловых линий, которую воссоздает мемуарист, — реальные отношения двух художников, Федина и Пастернака.

Среди прочего он рассказывает, как автор «Доктора Живаго», в пору его написания, занятый стилевыми поисками, в конце 40-х годов оценивал прозу Федина.

«Помню раннюю послевоенную весну, уже схлынувшую воду и еще не начавшееся цветение, — рассказывает Лев Озеров в своих мемуарах. — Я встретил Бориса Леонидовича Пастернака у Никитских ворот. Он был не то чтобы весел, во всяком случае, оживлен и очень расположен к разговору. Мы медленно ходили по переулкам, прилегающим к улице Герцена, и говорили о многом, многом. Отчетливо запомнилась часть разговора о Федине, о его рассказах и романах, которые Пастернак, как я убедился, хорошо знал. Он говорил о зрении романиста и способах воспроизведения общественных настроений, о характерах и стиле. Отрекаясь от своего, пастернаковского, стиля до 1940 года, так сказать, старого стиля, он утверждал новый.

— Надо писать так, как пишет Федин. Тонкой, точной, правдивой кистью…

Я потом долго вспоминал эту фразу и пытался уяснить себе: что заставило Пастернака сказать это?

В эту пору создавался новый поздний стиль Пастернака. <…> Нельзя не видеть желания учесть традиции большой современной прозы…»

Но чему учился Пастернак у Федина? Он сам указывает на тонкую, точную, правдивую кисть Федина. Точность описаний — это и есть в данном случае сила художественной изобразительности. Но куда и на что направлена изобразительная сила и во что вглядывается при этом прозаик? Дело другое. Тут, наряду с согласиями, могут заявлять о себе новые и совсем иные духовные устремления и цели творческих исканий.

Намечавшиеся в этом смысле принципиальные расхождения между двумя выдающимися дачными соседями примерно в то же самое время, когда Пастернак подробно говорил о мастерстве Федина Льву Озерову, не просто зафиксировала, а застенографировала даже из первых уст другой очевидец происходившего, Лидия Корнеевна Чуковская.

В начале апреля 1947 года Пастернак устроил домашнее дружеское чтение только что законченной очередной главы будущего романа «Доктор Живаго». Произнесение текста он предварил кратким словесным предисловием. Его-то и застенографировала одна из приглашенных Л.К.Чуковская.

Художественную прозу Пастернак назвал «формой развернутого театра в прозе». Затем продолжал: «Я так же, как Маяковский и Есенин, начал свое поприще в период распада формы — распада, продолжавшегося с блоковских времен. Для нашего разговора достаточно будет сказать, что в моих глазах проза расслоилась на участки. <…> Сейчас самая лучшая проза, пожалуй, описательная. Очень высока описательная проза Федина, но какая-то творческая мета из прозы ушла. А мне хотелось давно — и только теперь это стало удаваться, — хотелось осуществить в моей жизни рывок, найти выход вперед из этого положения. <…> Это желание создать роман, который не был бы всего лишь описательным. <…> В замысле у меня было дать прозу, в моем понимании реалистическую, понять московскую жизнь, интеллигентскую, символистскую, но воплотить ее не как зарисовки, а как драму или трагедию».

Будущий роман «Доктор Живаго», как справедливо пишет академик Дмитрий Лихачев во Вступительной статье к первому его изданию в СССР 1989 года, не был антиреволюционным. Во всяком случае — в обычном, принятом смысле слова. Потому что революционный переворот 1917 года и все происходившее вслед за тем на протяжении более десятилетия (военврач и поэт Живаго умирает от сердечного приступа в 1929 году) рассматривались автором как некий неуправляемый человеческой волей катаклизм, стихийное бедствие, постигшее народонаселение России и высший ее мыслящий слой, — интеллигенцию. Тектонический слом, почти фатум. А против исторических данностей и свершившихся фактов не спорят. Речь шла о другом — о поведении людей в принужденных, бедственных обстоятельствах. Что выдерживает и чего не выдерживает в экстремальных ситуациях человеческая душа, в том числе душа самого утонченного мыслящего человека.

За несколько дней до внезапного гибельного удушья в переполненном трамвайном вагоне доктор Живаго ставит диагноз причинам сердечного недуга. Автор послесловия к первому изданию романа в СССР В.М. Борисов, подкрепляя цитатами выводы героя, пишет: «Душу и нервы “нельзя без конца насиловать безнаказанно”, и объясняет причину болезни тем, что «от огромного большинства из нас требуют постоянного, в систему возведенного криводушия. Нельзя без последствий для здоровья изо дня в день проявлять себя противно тому, что чувствуешь: распинаться перед тем, чего не любишь, радоваться тому, что приносит тебе несчастье».

Убийственны и гибельны уже всякие лавирования на выживание в общественно-государственном лабиринте криводушия и лжи. Но не это ли и было, в частности, существом той самой номенклатурной хвори, от которой постоянно томился, страдал и изнывал сам Федин? Именно точность, яркость и сила изображения свободы, взлетов, утеснений и гибели творческого духа, возвышений и падений человеческой души при всех разногласиях с автором и вызывало у Федина порой восторги при восприятии текста, вырывавшие у него даже слова о гениальности романа…

Концом этой взаимной дружбы так или иначе стала неизбежная пора перехода к практическим действиям после окончания романа «Доктор Живаго». Попытки публикации рукописи сначала внутри страны, затем за рубежом и присуждение автору Нобелевской премии в октябре 1958 года.

События замелькали, заспешили. Самые неожиданные, крутые и неправдоподобные, каких еще вчера никто из них себе не мог и вообразить.

И что же он, Федин? Если брать внутреннее состояние, особого желания и охоты принимать участие в напиравшем развороте событий вокруг Бориса и его романа, изданного вопреки договоренностям за границей и выдвинутого на Нобелевскую премию, он вовсе не ощущал. Напротив, по возможности сторонился. Настойчивость Бориса с нарушением достигнутых договоренностей, в которых Федин шел ему навстречу, его раздражала. Но в конце концов пусть разбираются без него. Больше всего хотел бы на старости лет отстраниться. Сидеть на втором этаже своей дачи и заниматься делом жизни. Писать и дописывать то, чего не успел. Но обстоятельства словно взбесились. Жизнь не позволяла. Обстановка и события напирали, требовали выбора и решений. Да и сам Борис, давний друг, после этого злосчастного романа, будто он один на белом свете, перестал считаться с реальностью, кого-либо видеть вокруг и замечать. Сам виноват. Да, да, сам… Вел себя все более необузданно и дико. Как молодой скакун, вырвавшийся из загона, прыгал, лягался, ловил ветер ноздрями и мчался невесть куда. Тем более что рядом ему давно уже сопутствовала эта Лара из «Доктора Живаго», Ольга Ивинская…

 

ВАЛЬСЫ С ДОКТОРОМ

В свободном повествовательном полете, по необходимости переносясь то вперед, то назад, мы несколько оторвались от поступательной хронологии событий, от упрямой ее тропы… Между тем на повестке дня, может быть, один из самых скандальных зигзагов в биографии героя. Его участие в событиях вокруг присуждения Нобелевской премии многолетнему другу и дачному соседу Борису Пастернаку за роман «Доктор Живаго»…

Но именно здесь словесные завалы и нагромождения выдумок и небылиц особенно затейливы и обширны. Это и заставляет поначалу избрать несколько игривый тон в этой отнюдь не веселой теме.

Позиция № 3. В танцевальной терминологии это расположение, стойка партнеров перед тем, как прозвучат первые аккорды и затеется вихрь танца.

Одним взмахом пера эта позиция была нарушена кардинальным образом в статье «Федин» «Биографического словаря» русских писателей (М., 2008), принадлежащей В. Чалмаеву. По этой научной разработке получалось, что Федин выступал тогда в роли предводителя травящей стаи, будучи первым секретарем Союза писателей СССР.

Никто, разумеется, не собирается приукрашивать или обелять героя. Его вина и малодушие поведения в этой истории и без того несомненны и достаточны. Но следует держаться доказанной истины. Иначе все мы, поддавшись летучим поветриям, будем выглядеть лишь подхалимами эпохи.

Как тут не процитировать самого Пастернака — зачин его стихотворного цикла о Блоке, чью репутацию не однажды «лихорадило» в переходные советские времена:

Кому быть живым и хвалимым, Кто должен быть мертв и хулим, Известно у нас подхалимам Влиятельным только одним.

Угодничество, в том числе и перед эпохой, — выгодное занятие. Но тут хорошо бы соблюдать меру.

В действительности, первым секретарем Союза писателей СССР был тогда Алексей Александрович Сурков… Вот кто являлся главным дирижером и истопником у литературной кочегарки тогдашних публичных проработок романа «Доктор Живаго» и его автора. Тем более что отталкивающая неприязнь к Б. Пастернаку у него зародилась давно и, можно сказать, сидела в крови. Еще на Первом съезде советских писателей в августе 1934 года один из вождей РАППа, Сурков, в числе зачинщиков обрушился на тогдашний доклад Н.И. Бухарина о поэзии, где лирика Пастернака, как более глубокая и перспективная, ставилась выше стихотворной агитационной публицистики Маяковского — Д. Бедного, близкой Суркову. Из мастеров «старой школы» Алексей Александрович Сурков еще признавал и ценил Ахматову и не переносил Пастернака. Сам талантливый поэт военной тематики (песня «Бьется в тесной печурке огонь…» и др.), он, по всей видимости, даже искренне считал, что идеологический перерожденец теперь наконец скинул маску и няньканья тут быть не может. В этом отношении его поддерживал тогдашний редактор журнала «Новый мир» и коллега в руководстве Союза писателей, спутник фронтовой поры Константин Симонов. (К Суркову обращено его известное стихотворение «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…») Тут они опять были попутчики, приятели и единомышленники.

Итак, энергию непримиримости излучал и дышал ею А.А. Сурков, участник Гражданской войны и еще трех войн, один из вождей РАППа, старый коммунист, кандидат в члены ЦК КПСС, блестящий оратор — златоуст, «гиена в сиропе», как его прозвали досужие литературные острословы. Про Суркова говорили также, что он вырос и поседел на трибуне. Сурков такие фронтальные атаки любил и умел организовывать. Пастернак был для него явный идеологический противник и несомненный враг. Погромную кампанию Сурков проводил почти искренне, не кривя душой. Тут он жил и плавал в своей стихии.

Для подцензурной советской печати роман «Доктор Живаго» был явлением новаторским и необычным. Он содержал новое понимание крутых общественных переломов, смут, войн и революций в истории России и их соотношения со свободой личности.

Первопроходцем в этом новаторстве в русской литературе можно считать, пожалуй, «Капитанскую дочку» Пушкина, с означенными там духовными приоритетами — личного счастья — во время разгула народных волнений и готовностью на смелый выбор, включая гибкие общественные компромиссы ради него. Со взглядом автора повести на личное счастье и любовь в реальных катаклизмах пугачевского бунта едва ли бы согласились многие его друзья-декабристы, романтически жертвовавшие собой ради истребления тиранов и тирании. Достаточно вспомнить только, как злодействует персонаж Пугачев и какой доброй безвестной бабушкой, одиноко сидящей на скамейке в парке и обласкавшей бесприютную иногороднюю сироту Машу Миронову, изображена в романе императрица Екатерина II.

Сам юный Пушкин смотрел на самодержавную власть по-другому: «Самовластительный злодей,//Тебя, твой трон я ненавижу. //Твою погибель, смерть детей // С жестокой радостью предвижу». И теми же нотами трагической непримиримости отвечали ему друзья-декабристы. «Известно мне, погибель ждет// Того, кто первый восстает// За независимость народа// Судьба меня уж обрекла// Но где, скажи, когда была// Без жертв искуплена свобода?» — писал еще задолго до «Капитанской дочки» Кондратий Рылеев, имевший, кстати, в канун восхождения на помост виселицы любящую молодую жену и маленького ребенка.

Пастернак не одно десятилетие маялся и бился над этой как будто неразрешимой дилеммой — между «счастьем сотен тысяч» и «пустым счастьем ста». В стихотворении, посвященном их общему с Фединым другу Борису Пильняку, тогда еще жившему благополучным соседом в дачном Переделкине и даже в мрачных снах не помышлявшем о предстоящем ему расстрельном конце, он писал:

Иль я не знаю, что, в потемки тычась, Вовек не вышла б к свету темнота, Иль я — урод, и счастье сотен тысяч Не ближе мне пустого счастья ста? И разве я не мерюсь пятилеткой, Не падаю, не поднимаюсь с ней? Но как мне быть с моей грудною клеткой И с тем, что всякой косности косней?

У Пастернака достало зоркости, чтобы разглядеть истину в путанице и туманах жизни.

«Познайте Истину, и Истина сделает вас свободными», — наставлял Христос. «Мое христианство», — так определял духовную устремленность романа сам автор. Действие книги развертывается в эпоху революции и власти большевиков. А в конфликте между политической властью и человеком Пастернак принял сторону человека.

«Доктор Живаго», по главному замыслу, — это книга о бессмертии человеческого духа, о праве человека на свободу, независимость и любовь при любых режимах.

В тогдашней обстановке это был акт духовного мужества. В стихотворении «Гамлет», открывающем финальную часть романа, заявлена готовность к жертвенному подвигу, на который, предчувствуя трагический исход, решается лирический герой. И недаром здесь возникают Евангельские мотивы — «моления о чаше»:

…Если только можно, Аве Отче, Чашу эту мимо пронеси. Но известен распорядок действий И неотвратим конец пути. Я один — мир тонет в фарисействе. Жизнь прожить — не поле перейти.

Действия поэта-автора при этом не раз бывали настолько безрассудны и вызывающи, что не оставляли сомнений в их глубинной внутренней мотивации, которую верно оценивали близко знавшие его люди. За словесными декларациями стояла твердая нравственная решимость — идти и сражаться за свои убеждения любыми способами, до конца, какие бы это последствия за собой ни повлекло и чем бы это ни кончилось. Борис Пастернак нарочито бросает вызов судьбе, напрашивается на кары властей, хочет пострадать за свои убеждения, за те неправедные действия и поступки, которые когда-то совершал прежде.

В других случаях он действовал по-иному, обдуманно и расчетливо. У поэта многое зависело от состояний и настроений. Словом, методы борьбы избирались разные. Высокое и расхожее в реальной жизни порой переплетаются и соседствуют друг с другом.

Духовной устремленностью книги автор «Доктора Живаго», безусловно, опередил многих литературных современников, работавших с ним рядом. В том числе и давнего своего друга Федина с его романной трилогией и положительными фигурами большевиков, все более затвердевавших в панцире литературных шаблонов. Хотя саму по себе сходную жизненную проблему — преобразование общества и счастье отдельного человека, личность и революция — на фигуре главного героя, интеллигента Андрея Старцова, Федин во всей глубине и сложности ощутил и с яркой живописной силой и трагическим драматизмом изобразил в романе «Города и годы» (1924) несколькими десятилетиями раньше Пастернака. Но решение ей дал прямо противоположное, чем то, ради чего написан «Доктор Живаго».

История с заграничными публикациями этого романа, не изданного в СССР, и продвижением его автора к Нобелевской премии привела к фактическому разрыву между двумя мастерами литературы.

Сам К.А. этих нервных и болезненных для себя событий в наших общениях никогда не касался. Встречи, как это было свойственно по-немецки четкому Федину, чаще всего имели какой-то наперед назначенный и очерченный предмет. Для приезжего же молодого человека история эта была из прошлой «большой московской жизни» и далеко не первоочередным делом, которое в текущий момент занимало. Так что до болезненной темы в общениях с Фединым так и не дошло.

Теперь остается довольствоваться фактическими раскопками. И начинать закономерно именно с действий и маневров главного литературного заводилы Суркова.

Едва от внешнеполитических и тайных служб поступили сигналы, что перевод не печатавшегося в СССР романа готовят в Италии, в издательстве некоего коммуниста Фельтринелли, руководитель Союза писателей развернул широкий фронт борьбы. Пущены в ход были сразу все подручные средства. От профилактических бесед с автором до жестких проработок в писательской среде. Пастернака, только недавно выписанного из больницы после инфаркта, на тяжких увещеваниях иногда вынужденно представляла его ближайшая подруга и любовь Ольга Всеволодовна Ивинская.

21 августа 1957 года в письме Нине Табидзе поэт так описывал события: «Здесь было несколько страшных дней. Что-то случилось касательно меня в сферах, мне не доступных…

Тольятти предложил Фельтринелли вернуть рукопись и отказаться от издания романа. Тот ответил, что скорее выйдет из партии, чем порвет со мной, и действительно так и поступил. Было еще несколько мне неизвестных осложнений, увеличивших шум.

Как всегда, первые удары приняла на себя О.В. (Ивинская. — Ю. О.). Ее вызвали в ЦК и потом к Суркову. Потом устроили секретное расширенное заседание секретариата президиума ССП по моему поводу, на котором я должен был присутствовать и не поехал, заседание характера 37 года, с разъяренными воплями о том, что это явление беспримерное, и требованиями расправы…»

Затем сам глава СП СССР А.А. Сурков откомандировался в Италию — уговаривать Фельтринелли отказаться от издания перевода. Визит неотразимого златоуста желаемых действий не возымел. В ноябре 1957 года итальянский перевод романа «Доктор Живаго» появился на книжных прилавках. За ним последовали версии романа на английском, шведском, норвежском, французском и немецком языках. Пучился и разбухал нарыв международного скандала.

16 декабря 1957 года Пастернак сообщал другой своей корреспондентке, писательнице Е.А. Благининой: «Я не знаю, известно ли Вам, что около года тому назад Гослитиздат заключил договор со мной на издание книги, и если бы ее действительно выпустили в сокращённом и цензурованном виде, половины неудобств и неловкостей не существовало бы. Но даже и теперь, когда, преувеличивая значение создавшейся нескладицы, тем самым способствуют возникновению шума по поводу этого случая в разных концах света, даже сейчас выпуск романа в открыто цензурованной форме, внес бы во всю эту историю тишину и успокоение».

Отсюда ясно, что автор готов был к компромиссу — на цензурованное издание романа в СССР. На выброс при этом из текста политически или еще по каким-то преходящим мотивам, может быть, самого неприемлемого для властей в романе. Ибо считал, что вовсе не в этом его главный пафос, дух и значение. И произведение от этого бы не слишком пострадало, сохранив основу своего звучания. Потому что главный пафос книги — вечные проблемы бытия и проявлений человеческой природы на крутых изломах и поворотах истории.

А что же Федин? Какова была его роль?

Относительно издания романа изначально, судя по всему, в сходном русле внутренне размышлял и этот ближайший из друзей Пастернака. Роман, в общем, был не в его духе, атеист и социалист по убеждениям, связь между «вечностью» и сегодняшним днем он видел и воспринимал по-другому, духа авторских устремлений не разделял. А саму коллизию между «счастьем сотен тысяч» и «счастьем ста», когда и если она возникает в действительности, давным-давно, как уже сказано, еще в начале 20-х годов в романе «Города и годы» решил для себя однозначно. В пользу масс, то есть сотен тысяч. И отступать от этих прежних своих решений вовсе не собирался. Но какого творческого замаха и масштаба перед ним книга, во всех случаях ощущал и ясно себе представлял.

Федин состоял в членах редколлегии журнала «Новый мир», который редактировал К.М. Симонов. Будучи многолетним близким другом Пастернака, Федин лучше других знал историю произведения, работа над которым шла почти десять лет, с 1946 по 1955 год. Неоднократно присутствовал среди приглашенных на домашних читках отдельных готовых глав. Знал также и значимость этого создания для автора, который считал, что для написания этого романа он родился на свет и прожил жизнь. И что Пастернак будет биться за эту книгу до конца. Умрет, но не отступит. Поэтому, скорей всего, именно Федину и принадлежала первоначальная компромиссная идея — не устраивать никаких внутренних и международных скандалов. Выпустить роман в цензурованном виде в главном издательстве страны — Гослитиздате. Небольшим по тогдашним меркам тиражом в 3000 экземпляров. Пусть читают, кто хочет и сможет. А там посмотрим.

Автор на первых порах в общем был с ним солидарен. Судя по всему, возможно, именно Федин и убедил в этом Пастернака.

Со вкусами Федина-прозаика, вопреки нынешнему скороспелому судейству, Пастернак особенно считался и мнением его дорожил. Тому есть множество разнообразных свидетельств. Высокие оценки его мастерству прозаика он неоднократно давал сам, начиная еще со сборника «Трансвааль» (1927 г.) и романа «Братья» (1928 г.), с чего и началась их дружба.

В пору написания «Доктора Живаго» Пастернак отрабатывал и искал стиль новой прозы, интеллектуальной и отчасти иносказательной. Он писал роман-притчу, «роман-стихотворение». О себе он в ту пору говорил, что целиком вышел из прозы Андрея Белого. В этом смысле Федина он считал прозаиком номер один в непосредственном своем окружении. Действовало сродство творческих исканий. Для Федина живы и внятны были традиции прозы Серебряного века. К тому же то был прирожденный прозаик.

Характер творческого взаимопонимания и личных отношений двух крупных художников сказывался на поворотах событий.

Во всяком случае, изначально Федин выступал в роли миротворца и улаживателя проблемы.

Еще 1 сентября 1956 года К.И. Чуковский, тоже переделкинский старожил, по свежему впечатлению записывал в дневнике:

«Был вчера у Федина. Он сообщил мне под большим секретом, что Пастернак вручил свой роман “Доктор Живаго” какому-то итальянцу, который намерен издать его за границей. Конечно, это будет скандал. <…>

С этим роман/ом/ большие пертурбации: П-к дал его в “Лит/ературную/ Москву”. Казакевич, прочтя, сказал: оказывается, судя по роману, Октябрьская революция — недоразумение, и лучше было ее не делать. Рукопись возвратили. Он дал ее в “Новый мир”, а заодно и написанное им предисловие к сборнику его стихов. Кривицкий (член редколлегии и ближайший помощник К. Симонова. — Ю. О.) склонялся к тому, что предисловие можно напечатать с небольшими купюрами. Но когда Симонов прочел роман, он отказался печатать и “Предисловие”. — Нельзя давать трибуну Пастернаку.

Возник такой план: чтобы прекратить все кривотолки (за границей и здесь) тиснуть роман в 3-х тысячах экземплярах, и сделать его таким образом недоступным для масс, заявив в то же время: у нас не делают П-ку препон.

А роман, как говорит Федин, “гениальный”. Чрезвычайно эгоцентрический, гордый, сатанински надменный, изысканно простой и в то же время насквозь книжный — автобиография великого Пастернака. (Федин говорил о романе вдохновенно, ходя по комнате, размахивая руками — очень тонко и проницательно, — я залюбовался им, сколько в нем душевного жара.) Заодно Федин восхищался Пастернаковым переводом “Фауста”, просторечием этого перевода, его гибкой и богатой фразеологией, “словно он всего Даля наизусть выучил”. Мы пошли гулять — и у меня осталось такое светлое впечатление от Федина, какого давно уже не было».

Федин был гибким, иногда вертким дипломатом, но не в ощущениях искусства. И вот тут наблюдаешь забавную метаморфозу. Автор справедливо выделяемой ныне биографии «Пастернак» Д. Быков в серии ЖЗЛ в трактовках одного из самых главных и узловых «сюжетов» своей книги, выдержавшей уже немало изданий, может, даже против собственной воли и желания, оказывается, быть разработчиком и продолжателем художественно-смысловых интерпретаций человека, которого в другом своем сочинении уничижительно обозвал «Федин беден».

Главу XLII биографии под названием «Доктор Живаго» Быков с пафосом начинает словами: «Попробуем же разобраться в этой книге <…> книге, ради которой Пастернак родился и которая стоила ему жизни». Весь роман, как трактует его автор, это художественное иносказание мессианской Автобиографии Поэта. Ибо вторым Христом Богом на Земле для Пастернака был Поэт, гений, то бишь вольно или невольно он сам.

Высшие цели культуры и искусства при этом сливаются для такого Избранника муз и устремлений человечества с истинами христианства.

«“Мое христианство” Пастернак попытался воплотить в образе Юрия Живаго, — рассуждает Быков. — Понятно, что краеугольным камнем такой веры является непомерная гордыня. И герой пастернаковского романа не что иное, как последовательное утверждение авторского эгоизма». Приведя затем запись слов Федина из дневника Чуковского о гениальном эгоцентризме и даже сатанизме романа «Доктор Живаго» — «автобиографии великого Пастернака» — Д. Быков заключает: «Как ни относись к Федину, а в прозе он понимал: характеристика верная». Что ж… И на том слава Богу!

К. Симонов и большинство членов редколлегии журнала «Новый мир» этот символистский по форме и частично даже сказочный роман не поняли. Они выхватывали из него и тенденциозно нанизывали места с политической окраской — о жестокостях революционного насилия, несправедливостях победившего режима и т.п. Через две или три недели после вдохновенной дачной беседы Федина с Чуковским, в середине сентября 1956 года, «Новый мир» отверг роман. О мотивах отказа от публикации извещала внутренняя рецензия-письмо, скрепленное подписями пяти членов редколлегии — А. Агапова, А. Кривицкого, Б. Лавренева, К. Симонова и К. Федина.

В своем педантичном труде «Борис Пастернак. Материалы для биографии» (М., 1989) сын поэта Евгений Пастернак, доскональный знаток архивов и деталей биографии отца, воспроизводит такие подробности: «По воспоминаниям Симонова, основной текст рецензии писал он, соавторы потом вносили поправки и делали вставки от себя. Текст, написанный Фединым, содержал обвинения доктора Живаго в гипертрофии индивидуализма, “самовосхвалении своей психической сущности”».

Подобные упреки не были новостью для автора, добавляет комментатор. Федин открыто высказывал их Пастернаку «еще при первом чтении». «Упреки в эгоизме и отсутствии заботы о человечестве были высказаны им <… > весною 1955 года в Переделкине на празднике Пасхи» (курсив мой. — Ю. О). Весной 1955 года… То есть почти за полтора года до того, как было испрошено его мнение в качестве члена редколлегии журнала «Новый мир»!

Открыто высказываться так в дачной обстановке, да еще на празднике Пасхи, — это, согласитесь, требовало полной внутренней убежденности, да и немалой нравственной стойкости. Притом происходило это, повторюсь, задолго до того, как расчухалась и воспылала бдительностью так называемая официальная общественность. Федин так действительно думал — иначе бы и не говорил. Ведь никто его на такие признания не вынуждал.

ВИХРИ ВМЕСТО ВАЛЬСА. Другое дело — затеявшаяся через год с лишним акция литературных ортодоксов, переросшая затем в публичную общественную казнь.

Журнальная рецензия, словесная болванка которой с тренированной скоростью появилась из-под пера К. Симонова, в целом была составлена и прописана в грубом вульгарно-социологическом духе. Натасканные из разных мест куски о неприятии революции, о гибели лучшей части интеллигенции в пожаре народного возмущения и т.д. слагались в картину намеренной антисоветчины, хотя книга по духу, разумеется, была совершенно о другом. Да и как бы иначе мог автор отдавать столь явно враждебный опус в официальный легальный советский орган?

Тем не менее редакция декларировала полное расхождение в принципах. «Как люди, стоящие на позиции, прямо противоположной Вашей, — говорилось там, — мы, естественно, считаем, что о публикации Вашего романа на страницах “Нового мира” не может быть и речи».

Два года спустя, когда вспыхнул нобелевский скандал, эти «впечатления глухарей», рабочий документ, составленный из натасканных цитат и примитивных толкований, — внутренний журнальный отзыв, вытащили из архивов и распубликовали в газетах. Вот, дескать, об «антисоветчине романа» еще когда говорилось!

Остается главный нравственный вопрос: как столь разгромное и вульгарное коллективное послание, даже в виде рабочего документа, мог подписать Федин, только за три недели до этого называвший роман «гениальным»?

Мне кажется, такое поведение в данном случае было проявлением обычной двойственной, уклончивой и дипломатичной тактики, которой не только в литературных делах, но и в своем жизненном поведении нередко он придерживался. С некоторых пор Федин взял для себя правилом не лезть на рожон, а играть в две руки и добиваться успеха той из них, которой ловчее и где больше повезет. Собственный горький жизненный опыт и шаткая явь окружающей советской реальности убедили его в этом. Конечный успех дела, которое виделось ему правым и справедливым, с некоторых пор он считал важнее извилистых троп и дорожек, к нему ведущих.

«Новый мир» имел массовый тираж во много десятков тысяч экземпляров. Рассчитывать на публикацию столь элитарного, символистского, пусть даже и гениального, романа в таких количествах с самого начала в тогдашних условиях было утопией. Судя по раскладу событий, Федин сумел убедить в этом и Б. Пастернака. Тот ведь соглашался на советское цензурованное издание. Сам же одновременно принялся действовать двумя различными способами.

О том, что роман едва ли может быть понят массовым читателем, спорить с журнальными коллегами не стал. Что тут говорить, если его не поняла и сама высокая редколлегия?! Даже она усмотрела только красные флажки на снегу, не различая ни эпох, ни охотников, ни волков. Слышала выстрелы. А кого бьют и что убивают — не поняла. Аубивали, например, любовь, свободу личности, чувство человеческого достоинства, против чего формально никогда не была и советская власть… В оценках слышался и правил лишь голос раздражения: «Нельзя давать трибуну Пастернаку!» За это дружно держались все члены редколлегии во главе с изготовившим оценочную «болванку» молодым, бравым главредом К. Симоновым. Что оставалось делать ему, Федину, не греша против истины, но не задираясь и не подставляя себя? Отказаться от подписи? Но не порывать же из-за этого с журналом и не выходить из редколлегии? В той ситуации, которая даже и отдаленно не напоминала еще, что произойдет два года спустя, по тогдашним фединским понятиям, это означало бы — раздувать из мухи слона.

Обстоятельство второе. Внутренняя рецензия, как это исконно повелось, была делом сугубо редакционным, внутренним, фиксирующим лишь, пусть и не в подобающей форме, что по таким-то и таким причинам вещь публиковать в журнале не будут. Иначе говоря, всего лишь письмо автору, огласке не подлежащее, и, кроме отказа в напечатании, никаких дальнейших последствий за собой не влекущее. То бишь в конечном счете простая бумажка, над которой когда-нибудь потом можно будет только ухмыльнуться. А в нынешние раздерганные времена меньше всего стоило быть фетишистом. Федин вписал в рецензию то, что его лично не устраивало в романе, о чем он даже имел случай говорить автору, и подмахнул бумагу.

 

ЛЕГЕНДЫ И ПЕРЕСУДЫ

Легенды и ущербные фантазии растут, как чертополох в расселинах, но корни их глубоко под землей.

Так обстоит дело с умозаключением № 1 вокруг истории с выходом в свет романа «Доктор Живаго» (оно же — указание на мотивы якобы изначального участия Федина в травле своего друга и дачного соседа). Будто Федина на его критические пассажи во внутренней рецензии «Нового мира» подвинуло не стремление к истине, как он ее понимал, а глубокая личная обида, задетая честь, раненое и болезненно растравленное самолюбие, творческая зависть. Пастернаку Федин якобы завидовал не меньше, чем пушкинский персонаж Сальери Моцарту. А этот завистник, как известно по версии пушкинской драмы, Моцарта отравил. Нечто подобное, разве что без яда в вине, разыгралось и тут. Якобы Федин был жесточайшим образом уязвлен и оскорблен, узнав себя в объекте критических бичеваний со стороны главного героя романа. Об этом прямо заявляет в своей биографической книге Д. Быков.

Вот как это делается. Сначала, даже отдельным расположением на странице, автор приводит цитату из высказываний героя повествования Живаго. Она такая:

«Дорогие друзья, о, как безнадежно ординарны вы и круг, который вы представляете, и блеск, и искусство ваших любимых имен и авторитетов! Единственно живое и яркое в вас это то, что вы жили в одно время со мной и меня знали».

Затем следуют выводы: «В печально знаменитом письме Пастернаку от редакции “Нового мира” о причинах отказа в публикации романа эта фраза отмечена особо — она вызвала негодование Константина Федина <…> <Редин понял, что при всей их с Пастернаком дружбе и взаимных комплиментах фраза о безнадежной ординарности метит прямиком в него…» (курсив мой. — Ю.О.).

Итак, якобы со стороны Пастернака прозвучал неожиданный вероломный выстрел, результатом которого стала рана чуть ли не в самое сердце, глубоко оскорбленное и потрясенное самолюбие… Тут же, правда, возникают вопросы. Почему Федин, прозу которого Пастернак, начиная с произведений конца 20-х годов — повести «Трансвааль» и романа «Братья», — высоко чтил и в тексты последующих романов которого, если верить свидетельствам объективных и осведомленных современников, уже вырабатывая «свой новый поздний стиль» при создании «Доктора Живаго», внимательно и почтительно вглядывался, вдруг обратился в его глазах в «безнадежную ординарность»? Даже уж и безнадежную, с ухмылкой отметим… Статьи Д. Быкова «Федин беден» Пастернаку вроде бы читать не привелось. Что же его вдруг так просветило и окрылило, перевернув весь круг прежних представлений? И откуда, наконец, сам Быков извлек свой вывод, что «безнадежная ординарность» — это именно Федин?

Что ни говори, а хочется подыскать хоть какой-то рациональный исток подобных утверждений. Может, помимо почти сплошного (за исключением первого романа) неприятия творчества Федина на биографа в данном случае воздействовали и какие-то дополнительные внешние обстоятельства и полученные им сведения? Скажем, он чересчур доверился и поддался скрытным обидам и пересудам, бытовавшим среди иных домочадцев автора «Доктора Живаго»? Тем более что сходные намеки на растравленное самолюбие дачного соседа делает в своей книге «Материалы для биографии» также и сын поэта Евгений Пастернак…

Попробуем посильно разобраться.

К. Симонов в большом очерке «Уроки Федина» приводит полностью вставку, сделанную рукой Федина в 1956 году в редакционное заключение журнала «Новый мир». Фраза «Единственно живое и яркое в вас это то, что вы жили в одно время со мной и меня знали» — там, действительно, присутствует. Но лишь как одна из иллюстраций самообожествления героя романа, часто не отделимого от автора. Ведь и Христос говорил апостолам, указывая на значимость свершающихся событий: «Вас Господь сподобил жить в дни мои…»

Вышеприведенная фраза рядом с изречением Христа цитируется во вставке. Право поэтического гения в своем творчестве уподобляться религиозному пророку никогда не отрицали даже учителя литературы средней школы. Федина в этом тем более не заподозришь. Было это вполне в духе русской классики, пестревшей стихотворными вариациями на тему «Пророк». Федин, если что и отвергал, то безудержное своеволие личности персонажа в ее житейском поведении и общественном выборе, когда божественное легко обращается и переходит в сатанинское. Ведь именно так он еще и раньше, на переделкинской даче, говорил о «Докторе Живаго» Чуковскому, сопровождавшему его речь обожающим взглядом: «А роман… “гениальный”. Чрезвычайно эгоцентрический, гордый, сатанински надменный…»

Общее свое представление и сопутствующие сомнения и опасения Федин, как уже сказано, излагал автору за год с лишним до этого в пасхальном разговоре 1955 года. В главной своей сути иногда почти то же самое, как мы видели, в главе XLII и на других страницах книги «Пастернак» о мессианской и пророческой роли доктора Живаго повторяет нынешний биограф. Только Д. Быков при заостренно выраженных характеристиках крайнего эгоцентризма и склонностей к пророческому самолюбованию персонажа, при всех подобных претензиях к герою и иногда неотличимо сливающемуся с ним автору, относится к этим качествам как к должным и необходимым, а Федин — настороженно и часто отрицательно.

Бессмысленно было бы, конечно, разбирать расхождения взглядов и чувствований атеиста и глубоко верующего человека насчет просветляющего значения веры в Бога и ощущений собственной мистической роли и предопределенности при выборе конкретных шагов жизненной судьбы и отношений к другим людям среди петляющих троп и на крутых перевалах огненной эпохи.

Если же, слегка упрощая, сказать главное, то оно состоит в том, что к моменту публикации романа «Доктор Живаго» дороги многолетних друзей сильно разошлись. Федин и Пастернак теперь уже по-разному смотрели на революцию, произошедшую в России, по-разному воспринимали утвердившийся в стране диктаторский чиновно-казарменный социализм, по-разному относились к общественным порядкам, давившим и обезличивавшим личность, обращавшим живое божественное создание (человека) в манекен для политических игр и капризов диктаторов. Так что личные оскорбления и обиды, сколь они ни важны сами по себе, во всех случаях дело производное. Во взглядах расходились идейные оппоненты.

На свой лад, не без тяготений к самооправданию с привлечением также в виде заслона спины Федина это, собственно, и сформулировал бывший редактор «Нового мира», включая в собственный мемуарный очерк его отзыв, как члена редколлегии. «…Вставку, которую сделал в наше письмо Федин, — писал К. Симонов, — я считаю важным привести здесь, потому что в ней выражено то самое главное, чего он не принял в “Докторе Живаго”, а шире говоря, вообще не принимал ни в литературе, ни в жизни…»

Заявление, конечно, слишком громогласное и безапелляционное, чтобы покрывать все случаи бытия. Но так или иначе расхождения во взглядах на поведенческую роль личности на крутых изломах истории у авторов романов «Города и годы» и «Доктор Живаго» были не тактические, а принципиальные. Именно потому, что Пастернак духовно развивался и, опрокидывая прежние каноны и догмы, смело и безоглядно шел вперед. А Федин во многом закоснел в своих некогда с кровью добытых и выстраданных представлениях революционных лет. Этим духовно и поведением в жизни отличается Андрей Старцов от доктора Живаго, а концепция «Городов и годов» от одноименного романа Пастернака. Так что дело здесь не в отдельных словесных выражениях и якобы порожденных ими обидах, а в вещах куда более серьезных. Никаких же личных обид и растравленного самолюбия в те времена и в тот момент, когда Федин, в угоду служебной рутине, делал свою вставку в редакционное заключение, попросту не существовало.

Однако же Д. Быков, тем не менее, не единственный, кто держится версии о простреленном и болезненно раненном самолюбии, якобы излившемся в отрицательной вставке. Причем даже пальма первенства тут принадлежит не ему. Биограф лишь всё заострил и местами довел до абсурда. На самом же деле он лишь развивает версию, которая до поры до времени подспудно ходила среди некоторых домочадцев поэта. Ее начатки впервые представил на суд публики, хотя вскользь и нечетко, причем в виде явно позднейшей вставки, сын поэта от первого брака, Евгений Борисович Пастернак, в той же своей не раз упоминавшейся книге «Материалы для биографии».

В качестве самого весомого из подтверждающих доказательств там приводится одно из стихотворений Пастернака. Своим содержанием оно перекликается с уже цитированной декларацией героя романа, где выражено его отношение к своим друзьям интеллигентам («Единственно живое и яркое в вас это то, что вы жили в одно время со мной и меня знали»). Перекличка довольно явная, а строки звучат так:

Друзья, родные, милый хлам, Вы времени пришлись по вкусу! О как я вас еще предам, Глупцы, ничтожества и трусы. Быть может, в этом божий перст, Что в жизни нет для вас дороги, Как у преддверья министерств Покорно обивать пороги.

«Времени пришлись по вкусу» и «у преддверья министерств покорно обивать пороги» — о ком же это еще и может идти речь, как не о Федине?! Намек звучит неоспоримым утверждением, оно же — доказательство.

Конечно, сильно любить Федина у Евгения Борисовича не было особых причин. Но знаток деталей биографии отца в данном случае поддается внелитературным искусам и явно кривит душой. Ведь о самовозвеличивании героя, эгоцентризме и даже сатанизме романа Федин открыто говорил в доме Пастернака еще весной 1955 года. То есть за полтора года до злополучной вставки, «на празднике Пасхи», как сообщается четырьмя страницами ранее в тех же «Материалах для биографии». И это ничуть не мешало ему считать роман гениальным.

Если же выискивать «прототипы» приводимого лирического стихотворения, то в первой строке стихотворения они названы: «Друзья, родные, милый хлам…» Федина к родным поэта никак не причислишь, а друзья, обратившиеся для его души в «милый хлам», составляли к той поре некое множество… Так оно и было на самом деле.

Другого участника и свидетеля событий, Ирину Емельянову, дочь Ольги Ивинской, тоже в особом доброжелательстве к Федину не обвинишь. Но анализ этого стихотворения в ее книге «Пастернак и Ивинская» куда более объективен и точен.

Она начинает с цитаты из романа «Доктор Живаго», где передаются чувствования главного героя после пережитых потрясений эпохи: «Странно потускнели и обесцветились друзья. Ни у кого не осталось своего мира, своего мнения, они были гораздо ярче в его воспоминаниях. По-видимому, он раньше их переоценивал».

Стихотворение как бы формулирует новое состояние души. «Это стихотворение, — датирует события И. Емельянова, — скорее всего, написано осенью 1959 года, после неприятных для Б.Л. излияний его приятеля, прославленного актера Бориса Ливанова, друга дома, завсегдатая воскресных обедов. Во всяком случае, на автографе есть посвящение — Б. Ливанову (выделено мной. — Ю.О.)». Наутро после одного такого обеда-ужина написано и известное письмо Ливанову. Письмо дышит не свойственной Пастернаку резкостью: «…Я знаю, я играю многим, но мне слаще умереть, чем разделить ложь и обман, которым дышишь ты. <…> Я говорил и говорил бы впредь нежности тебе, Нейгаузу, Асмусу. А, конечно, охотнее всего я всех бы вас перевешал. Твой Борис».

Это была ярость от растерянности и собственной беспомощности перед человеческой пошлостью. На следующий день он ездил к этому знаменитому артисту МХАТа, просил прощения за резкость выходки. Но, как пишет И. Емельянова, «отчуждение от прежнего круга давно уже вызревало в нем».

Так что если перед взором писавшего стихотворение летучим призраком на какой-то миг и скользнула тень Федина, то только в сонме, вихре и хороводе многих других ликов и теней. А уж к истории написания внутренней рецензии в журнале «Новый мир» осенью 1956-го, чуть ли не три года назад, смешно даже сказать, это не имело и не могло иметь прямого отношения.

Но так, по болотным кочкам, на длинных ножках скачут фантазии, роятся легенды.

Вернемся к реальному развороту событий. Д. Быков любит повторять в своей книге, что Пастернака убила не эпоха сталинизма, а оттепель. Получается, что оттепель чуть ли не хуже сталинизма. На самом деле в эпоху сталинизма, может быть, наиболее активно в 30-е годы, но также и позже, Пастернак воспевал «вождя народов» — человека «размером с шар земной» — не раз. И на особицу, и во внушительного формата персональном издании переводов стихов грузинских поэтов о Сталине, вышедшем под его именем. А в романе «Доктор Живаго» он же, хотя как будто бы только в сфере личных чувств и свобод человека, перевертывал вверх дном и начисто изничтожал то, что составляло незыблемое устройство воздвигнутой на этой идейной основе людской казармы. Так что подтачивали и истребляли автора и его творение не новые веяния оттепели, а именно благополучно уцелевшая при этом ленинско-сталинская дубина.

Появление рукописи «Доктора Живаго» на общественной арене и бурлящий круговорот журнально-заграничных событий вокруг романа затеялись ранней осенью 1956 года. То была пора сумятицы и ломки. В последних числах февраля Хрущев на XX съезде КПСС если и не до конца опрокинул, то расшатал и надломил храмовое божество Сталина. А 13 мая застрелился Фадеев…

Бесчеловечность сложившейся системы на примере жизни и гибели Фадеева вновь себя показала. Саша, Александр Александрович, любил стихи Пастернака, многие и многие из них знал наизусть. С тем большим пылом взялся Федин за исполнение плана по выпуску романа «Доктор Живаго» отдельной книгой в главном издательстве страны. Намерение, о котором упоминал Чуковскому и которое, надо думать, не менее красочно расписывал Пастернаку. Вот отчего, по всему судя, автограф Федина под сентябрьской уничтожающей внутренней рецензией журнала «Новый мир» не слишком отразился на отношениях друзей.

В том же документальном труде сына поэта об этих днях осени 1956 года читаем: «Как ни в чем не бывало к воскресному обеду 23 сентября был приглашен Федин, но записка Пастернака содержала просьбу не говорить дома о редакционном послании». Происходило это спустя какую-нибудь неделю после получения из «Нового мира» разгромной рецензии.

Прежние отношения продолжались и в следующие месяцы, еще долго. «27 февраля 1957 года, — читаем там же, — справлялся традиционный сдвоенный день рождения Вс. Иванова и Конст. Федина». В мемуарной книге «Мои современники, какими я их знала» Тамара Иванова, жена Вс. Иванова, воспроизводит подробности. «В честь сидящих за столом Пастернак, разогревшись в принятой роли, произносил стихотворные тосты, экспромтом обращаясь к каждому по очереди».

Поэт умел это делать, шутливо и с театральными поклонами. И если не начиналось с них, то к ним возвращалось и особым камертоном, надо полагать, звучали песнопения обоим героям дня, в том числе Федину. Стихи, разумеется, заздравные, воспевающие. Все это было не только данью многолетней традиции. Но отражало и уровень сохранявшихся отношений.

Карьерное продвижение Федина между тем продолжалось. С мая 1955 года он состоял уже в председателях правления Московской писательской организации. Пост, конечно, не столь влиятельный и приближенный к партийным верхам, как первого секретаря Союза писателей СССР. Однако же достаточно авторитетный, чтобы подтолкнуть многолетнего директора Гослитиздата и литературоведа А. К. Котова на необходимость издания романа «Доктор Живаго» по задуманному «компромиссному плану».

Федин действовал активно. Хроника дальнейших событий выражена летописцем строго документально: «7 августа 1957 года был подписан договор с Гослитиздатом на публикацию “Доктора Живаго”. Редактором был назначен А.В. Старостин, вместе с главным редактором издательства А.И. Пузиковым они приезжали в Переделкино уточнять сроки, договариваться о тексте. Пастернак соглашался на некоторые сокращения. В феврале 1957 года издательство обратилось к Фельтринелли с просьбой подождать с публикацией романа до сентября, когда книга выйдет в Москве».

Однако жизнь совершила два резких курбета, от Федина никак не зависящих.

В самом конце 1956 года, во время командировки в Ленинград, неожиданно умер Анатолий Константинович Котов, подвижнически исполнявший должность директора Гослитиздата почти двадцать лет. Новое руководство издательства не было столь самостоятельным и решительным, как покойный директор. Тот понимал масштабы таланта Пастернака и соизмерял свои поступки с этими представлениями. Новое руководство больше ориентировалось на веяния и дуновения из начальственных кабинетов. В Гослитиздате с котовских времен готовился к выпуску сборник Пастернака «Стихотворения и поэмы». Но уже в июне 1957 года Пастернак получил письменное извещение, что печатать сборник не будут.

В сложившейся ситуации стал проявлять строптивость и нарушать внутренние договоренности также и сам автор романа, начинавший терять терпение. С одной стороны, по требованию А.А. Суркова и партийных верхов, он открытой почтой демонстративно посылал письма и телеграммы итальянскому издателю с просьбой подождать с выпуском «Доктора Живаго» до тех пор, пока книга не выйдет в СССР на русском языке. С другой стороны, по системе скрытых договоренностей многократно давал понять тому же Фельтринелли, что на эти его предупреждения и сигналы можно полным счетом наплевать, что они вынужденны и книгу следует выпускать в свет как можно скорее. Для поэта это была не литературная игра, а дело жизни. Весь главный ее итог, к которому он пришел. Но внешне, для тех, кто не хотел понять и принять эту борьбу поэта с бесчеловечным бюрократическим Левиафаном, все выглядело системой хитростей.

Эту тактику поведения автора романа «Доктор Живаго» одинаково подтверждают и самые близкие ему люди из тогдашнего самого узкого доверенного круга, вроде Ирины Емельяновой в книге «Пастернак и Ивинская», и нынешние первочитатели секретных архивов, открытых по истечении 50-летнего срока давности, вроде Ивана Толстого в книге «Отмытый роман Пастернака: “Доктор Живаго” между КГБ и ЦРУ» (М: Время. 2009). Например, с заграницей действовала договоренность, что меняющие судьбу книги просьбы телеграфные и письменные на русском языке во внимание не принимать и т.п.

Подобная авторская дипломатия так или иначе не могла укрыться и от глаз противоположной стороны — тогдашнего руководства Союза писателей. Ведь А.А. Сурков недаром выезжал в Италию, и не только для одних уговоров. Многое там попутно выведал и разузнал. Да и было от кого — через дружественную просоветскую среду итальянских коммунистов, осведомленных во внутрииздательских делах Фельтринелли, по другим каналам — через здешние дипломатические службы и т.д.

О результатах своей поездки Сурков рассказал Федину. Тот все это выслушал нервно и настороженно. Он не любил, чтобы его дурачили. Кривая трещин в отношениях давних друзей стала наползать с другой стороны. Отчуждение нарастало.

Но до поворотов на разрыв дошло лишь в осенние месяцы и дни 1958 года, когда кандидатура автора романа проходила спирали к Нобелевской премии и была наконец ею увенчана. Для Федина это было время, когда он поведением, а в его глазах манией величия Пастернака, как он полагал и, может быть даже искренне думал, был загнан в тяжелое и унизительное положение.

Заслуженный художник и старый в конце концов человек, он, Федин, по вине Пастернака, будто посыльный, вынужден был делать круги между двумя дачами, чтобы передавать незадачливому нобелевскому лауреату просьбы партийного начальства. Бегать туда и сюда, как мальчик, потому что время истекало, беда приближалась, тяжкая и неминуемая беда, и для самого Бориса прежде всего, и для всех остальных, любящих литературу, а поступать иначе он, Федин, не мог…

В другой день на той же самой даче, в своем кабинете он вынужден был выслушивать рыдания молодой любовницы Бориса, этой самой Ольги Ивинской. Не спросясь, она явилась, в самом убитом и жалком виде, советоваться с ним, надо ли им с Пастернаком кончать жизнь самоубийством… Самоубийством, подумайте?! Публичная устная и печатная брань и истерия преследований дошли тогда до последней крайности. Борис предложил ей уйти из жизни с ним вместе, как это недавно совершила супружеская чета московских переводчиков Ланнов, считавших, что они больны неизлечимой болезнью. И она согласилась. А ведь это была не поза, не истерики просто. Очень даже оба могли в ту же ночь проглотить смертельную дозу нембутала. Как потом выяснилось, «химия» была уже заготовлена. Он, Федин, можно сказать, вернул обезумевшую пару к реальности, указал, в какие кабинеты ЦК идти, в какие двери стучаться, трезво растолковал ситуацию, утихомирил, отговорил… А между всеми этими метаниями и нервотрепками приходилось звонить в ЦК, писать записки, докладывать, излагать собственное мнение, опять-таки напрягаться, ломать голову, придумывать рекомендации и советы… И все это вместо того, чтобы спокойно сидеть за письменным столом и давать форму и жизнь собственным созданиям, которые оставлены, прерваны, брошены и давно ждут завершения… Вот что натворил этот Пастернак со своей манией величия!

К поворотам и живописным подробностям этих событий мы еще вернемся. Пока же зададимся вопросом. Можно ли такое поведение назвать участием в травле? Если и можно, то лишь в том смысле, что давний друг и дачный сосед был нестойким союзником и пристрастным посредником. К тому же чем дальше, тем меньше его действия служили свободе духа и истине.

Федин старался удержаться в стороне. Идти по берегу быстрой реки своей дорожкой. Это больше всего отвечало его натуре и жизненной позиции. Но пришлось лезть в воду, а события, будто течение в узком месте стремительного потока, вытолкнуло его на стремнину. Тут уж надо было барахтаться и плыть. Он это и делал, стараясь не слишком изменять своей натуре. Надо сказать, что руководящие верхи это поняли и большего от него не требовали

В архивах хранятся документы, которые показывают, какая именно роль отводилась властями К.А. Федину в истории с Б.Л. Пастернаком. Это вовсе не была роль карателя и публичного проработчика, хулителя, секущего палача на базарной площади, какую во главе отборной писательской команды был призван исполнить А.А. Сурков вместе с ближайшим своим окружением. Для всего этого Федин не подходил и к этому был непричастен. Нет, даже напротив. Это была невидная, тихая и вроде бы спокойная роль — доверенного эксперта, посредника, увещевателя, советчика на обе стороны… На обе стороны, однако… Одной из сторон в которой был гениальный поэт, защищавший свое кровное детище, итог собственной жизни, постигнутые им принципы свободы духа, а второй — его гонители и преследователи, хищная стая и казенная свора, пытавшаяся, если и не сожрать, то уничтожить и отобрать то, что он создал, добыл и дал человечеству своим гением, итогом и опытом прожитых лет… Федин же пытался встать между этими двумя разнонаправленными силами и потоками, совместить и примирить тех и других. Оттого очередная такая попытка или проделка кабинетного человека с неизбежностью должна была обернуться серией сомнительных авантюр…

 

ПОВОРОТЫ ЭПОХ И МАСТЕР ПОВОРОТОВ

Странны бывают эти созвучия и перезвоны эпох! То, что ты не узнал, не договорил или не услышал в свое время, вдруг неожиданно всплывает, казалось бы, в большом удалении лет и в совсем ином по тональности событии. Иная эпоха досказывает то, чего не успел, не смог или не захотел сказать сам человек, активный участник былого. А уж она-то найдет и способы, и возможности, и собственные «языки». Только бы не заглохло желание видеть и слушать.

Подобный гулкий «резонанс столкновения эпох» однажды довелось испытать и мне. Притом вкупе с перелицовкой сюжета — «где стол был явств, там гроб стоит». Однако же по порядку.

Как уже упоминалось, драматическая история разрыва с Пастернаком завершилась чуть не за пять лет до того, как я попал в круг литературных учеников Федина.

Сам К.А. разговоров на эту тему никогда не заводил. Я же не только плохо был посвящен в московские дела, но и жил далеко от Москвы. Словом, от происходившего на столичном Олимпе провинциальный журналист был огражден и расстоянием, и уровнем собственного кругозора.

Между тем одним из гулких литературных событий сравнительно недавнего прошлого даже еще и годы после этого, безусловно, оставались отношения двух бывших друзей и соседей подачам в писательском Переделкине — К. А. Федина и Б.Л. Пастернака. А с началом работы в «Литгазете» до моих ушей на этот счет стали долетать из писательской среды самые невероятные и морозящие кровь подробности.

Рассказывали, что, когда «член Литературного фонда» Б Л. Пастернак, как он именовался после исключения из СП, умер, к его даче стекались люди со всех концов Москвы. Вблизи покойного непрестанно лились траурные мелодии — за фортепьяно, сменяя друг друга, непрерывно играли М.В. Юдина, Святослав Рихтер, Андрей Волконский… Отдать последний долг гениальному поэту стремились все, кто только мог. Единственный, кто не пришел проститься с бывшим многолетним другом, был сосед по даче Константин Федин.

Более того. Когда гроб с телом покойного, в толпах прощавшихся, несомый на руках, проплывал по их общей улице, Федин, как передавали, даже и тогда не спустился с верхотуры своего кабинета на втором этаже. Он не встал хотя бы у калитки, не посмотрел на удаляющийся в гробу лик поникшим горестным взглядом. Вообще не возник… Но и этого еще мало. Все выходящие в эту сторону окна были плотно задраены и забраны тяжелой коричневой материей. Дача не подавала признаков жизни. Она взирала на происходящее, как мертвый дредноут. Сосед словно бы подчеркивал, что эта смерть и эти похороны никакого касательства к нему не имеют.

Так ли оно было в действительности? Много лет спустя, уже после смерти Константина Александровича, сделав над собой усилие, я задал этот вопрос его близким. Мне объяснили, что, конечно, было не так. Вся эта история с Пастернаком стоила К.А. огромного перенапряжения духовных и нравственных сил. Тогдашний перенапряг в сочетании, может, еще и с возрастными изменениями и нервными срывами по работе привел даже к повторявшимся мозговым спазмам.

Позже, когда Борис Леонидович умер, К.А. настолько разволновался, что у него случился очередной мозговой спазм, он надолго занедужил и слег в постель. Не смог даже пойти проститься с покойным. Много дней вообще никуда не выходил и ни с кем не общался. А дачные окна зашторили, чтобы избежать лишнего шума и волнений, запрещенных больному.

Так ли было оно? Или, может, когда гроб проносили на руках мимо зашторенных окон, а звуки траурного хода все-таки пробивались сквозь задрайки штор, К.А. лежал, закрывши голову одеялом, зарывшись в подушку, чтобы ничего не видеть и не слышать…

Но великая сила раскаяния существует.

24 февраля 2012 года исполнилось 120 лет со дня рождения К.А. Федина. Российские средства массовой информации на сей раз уделили немало внимания этой дате. И даже те из них, которые указывали на былые грехи юбиляра на общественном поприще, не забывали прибавить при этом, что главное для писателя — это все-таки его творчество. Его книги.

В родном Саратове дата отмечалась особо. Семейство Фединых на литературном событии представлял, как уже упоминалось, внук писателя (сын его дочери Нины Константиновны) Константин Александрович Роговин, ныне видный ученый, доктор биологических наук. Есть старая фотография, где Федин запечатлен с этим своим вихрастым потомком, тогда лет пяти, с упрямым лицом, и полным тезкой. На одном снимке, в писательском кабинете, обставленном полками с рядами книг, этот маленький тезка сидит у него на коленях, в детском комбинезончике в горошек, а дед, указывая чем-то вроде мундштука зажатой в руке трубки на невидимый для нас объект в окне, что-то ему втолковывает. Малыш, не полетам сосредоточенный, внимает. Заняты и серьезны оба…

О событии, которое случилось при участии теперешнего Константина Александровича, мы также знаем из документального отчета в газете «Репортер» за сентябрь 2012 года. Доктор биологических наук привез с собой в Саратов скромную слегка потрепанную папку, которой, однако, не было цены. Там были все письма Пастернака Федину и многие другие документы, дополнительно проясняющие среди прочего поведение обоих писателей в годы создания романа «Доктор Живаго» и событий, последовавших за присуждением автору Нобелевской премии. Со стороны семьи Федина это был акт открытого сердца навстречу правде.

К сожалению, такой мужественный выбор и прямодушный эпилог избирают не все.

…Тут не избежать личных ощущений заявленной темы.

К той поре после смерти Б.Л. Пастернака минуло 30 лет. Давно уже не было на свете обоих участников трагической драмы. И вот зимой 1990 года, у крыльца переделкинской дачи Пастернака, мне заново довелось пережить громкое эхо прежних событий. Мысленно как бы увидеть скорбные тени литературных классиков — давних переделкинских друзей в роковой день похоронного прощания с Борисом Пастернаком.

Причем один из эпизодов реальной картинки, представшей перед глазами в тот день, три десятилетия спустя, выглядел для меня, по крайней мере, чуть ли не уродливым шаржем на ритуальные чествования памяти поэта.

Словом, была солнечная зимняя суббота, 10 февраля 1990 года, день 100-летия со дня рождения Б.Л. Пастернака. К этой дате приурочили открытие Дома-музея в Переделкине. Свершилась справедливость. Распахивались двери той самой обители, в которой поэт пережил многие радости и бури века, в том числе и обрушившийся на него ураган после присуждения Нобелевской премии за роман «Доктор Живаго».

На обширной заснеженной поляне перед крыльцом дачи плотно толпилась публика. С виду это напоминало многолюдную сходку. Трибуной импровизированного митинга служило просторное дачное крыльцо с частью веранды. Там находились не только самые видные отечественные почитатели таланта Пастернака. Прибыли издатели, писатели, ученые из Италии, Швеции, Польши. Выдающийся американский драматург Артур Миллер с женой для этого перелетел океан.

Митинг уверенно вел Андрей Вознесенский…

Но теперь перескок эпох на три с лишним десятилетия назад. К тем самым осенним дням 1958 года, когда печатные издания страны распирала черная пена так называемого народного гнева, вызванного присуждением Нобелевской премии автору антисоветского романа. В мемуарах Ольги Ивинской «В плену времени: Годы с Борисом Пастернаком» есть специальная глава, воспроизводящая клокотания и краски тех дней. В тоталитарных режимах это почти всегда хор голосов.

Кто и как тогда только не изощрялся в кличках и прозвищах автору «Доктора Живаго». Колхозники, шахтеры, музыканты, милиционеры, водопроводчики, зубные врачи, продавцы книжных магазинов, ну, и, конечно, собратья по перу — писатели. Любящая женщина тщательно зафиксировала события. Она создала маленький именной каталог изобретателей кличек, прозвищ и проклятий.

Пастернака, «ренегата и отщепенца», именовали то «лягушкой в болоте» с утверждением, что «в литературе без лягушек лучше», то клеймили «озлобленной шавкой», то глубокомысленно именовали — «духовным сыном Клима Самгина» и уж во всех случаях трубили, что «его имя будет забыто, к его книгам не прикоснется рука честного человека».

Но вот прошло время… И те же самые люди вместе с близкими их последователями, которые вчера еще отнимали дачу у родственников Пастернака, потому что те превратили ее в негласный музей памяти поэта… А кому это нужно помнить об этом антисоветчике, заслуженно вычищенном из Союза писателей, накропавшем гнусный пасквиль о каком-то Живаго и нарочито строчившем сложные, маловразумительные вирши?! Воздух будет чище, если дача перейдет к какому-нибудь руководящему партийному писателю, Герою и Лауреату, работающему на благо страны и народа. Огромного труда и усилий потребовалось наследникам поэта и его поклонникам-энтузиастам, чтобы несколько лет подряд держать круговую оборону. Отстоять дачу и в неприкосновенности сохранить будущий музей. И вот теперь эти же самые вчерашние гонители вкупе с новой порослью преемников и приспешников исходили в хлопотах и заботах, чтобы к 100-летнему юбилею поэта названная дача выглядела как можно солиднее, а в ближайшее время превратилась в официальный Государственный музей Б.Л. Пастернака.

Но это еще не все. Вернее, отнюдь не главное. Теперь представьте себе почти невероятное. В праздничный день 100-летнего юбилея Б.Л. Пастернака на крыльце его дачи возникает один из былых его громогласных бичевателей, лишь по случайности не занесенный в каталог Ольги Ивинской. Былой публичный хулитель восходит на трибуну и без всяких предисловий и оговорок на поднебесных тонах затягивает хвалебную песнь, что называется, прямо в противоположную сторону. Что бы вы сказали на это? Но именно подобная сцена неожиданно и разыгралась.

Итак, митинг уверенно вел Андрей Вознесенский. Все двигалось своим чередом и вроде как бы даже почти отстраненно от уже вроде бы поглощенного временем печального прошлого. Как вдруг председательствующий назвал фамилию следующего оратора, в моих глазах, для данного случая совершенно невероятную. Этим выступающим должен был стать недавний коренной сибиряк, житель Алтая, Омска, Новосибирска, а теперь главный редактор журнала «Новый мир» Сергей Залыгин.

Наверное, все присутствующие отнеслись к этому объявлению как к чему-то рутинному. Да и как могло быть иначе? Я же весь сжался, чувствуя, что сейчас должен произойти какой-то окончательный расчет или поворот в моих о нем представлениях и даже в наших с ним отношениях.

Андрей Вознесенский объявил, что слово предоставляется человеку, который впервые напечатал на русском языке роман «Доктор Живаго». В столпившейся публике послышались жидкие хлопки и одновременно шорох недоумения. Ведь с конца 50-х годов «Доктор Живаго» неоднократно издавался за границей, в том числе на языке оригинала. И публикация его спустя тридцать лет в журнале на волне разгульной горбачевской перестройки при полном благоприятствовании сверху, если говорить о функции редактора, не была литературным поступком, требующим открытия или риска. Ведущий Андрей Вознесенский чутко уловил шорох. И тут же поправился — не без остроумия: «Впервые напечатал на советском языке», — сказал он.

Как бы я описал тогдашнего Залыгина? Невысокого роста крепыш, с безбородым, внешне дружелюбным лицом и быстрым взглядом светлокарих глаз, манер вроде бы покладистых и мягких, в светло-коричневой импортной дубленке, вообще одевавшийся интеллигентно, но неброско. Чаще всего Сергей Павлович держался обыденно и исключительно скромно. Это была его заданная себе манера поведения. Всем видом своим он любил подчеркнуть, что он такой же, как все, а, может быть, и меньше. Теперь же объявленный оратор, по-боксерски слегка расставив ноги, стоял величественно на крыльце пастернаковской дачи, между Вознесенским и Артуром Миллером. И в этой величественности, в моих глазах, тоже была какая-то неестественная натянутость.

В пору заведования Сибирским отделением «Литературной газеты», в Новосибирске, куда меня перебросили с Волги, мы тесно сотрудничали, были в добрых отношениях. Сообща пробивали на страницы «ЛГ» острую статью С. Залыгина в защиту Нижнеобской низменности от поворота сибирских рек. Сибирские реки, которые якобы бесполезно текли и впадали в Ледовитый океан, готовились повернуть для орошения пустынь и степей Средней Азии, мало заботясь о том, что при этом будут затоплены огромные пространства собственных полезных земель. Тогда против этого задуманного и готовившегося массового изуродования родной страны восстали многие патриотически мыслящие люди, в том числе писатели В. Белов и В. Распутин. Но С. Залыгин — гидролог по профессии — был одним из инициаторов и заводил этой борьбы. Это был смелый поступок со стороны Сергея Павловича, «мастера поворотов», как позже в связи с поступками совсем иного рода и на сей раз уже с язвительной иронией печатано выразился о нем один из коллег-гидрологов.

Знал я и о том, как вел себя Залыгин во время бури, разразившейся вокруг присуждения Пастернаку Нобелевской премии. «Мы, новосибирские писатели, — громогласно оповещалось тогда в коллективном письме, помещенном в журнале “Сибирские огни“ (1958, № 11), — с глубоким возмущением узнали о гнусном предательском выпаде Б. Пастернака… Если предателя сравнить с тифозной вошью, то даже она обидится… Пастернак в своей звериной злобе против советской действительности пытался доказать, что в Советском Союзе якобы погибла интеллигенция»…

Было в этом пространном письме и сравнение Пастернака с Климом Самгиным, и знаменитая цитата: «Уйди с дороги, таракан!..», и концовка, требовавшая удаления Пастернака из страны: «Он не достоин дышать одним воздухом с советским народом».

Даже тифозная вошь бы обиделась! Это было почище болотной лягушки, озлобленной шавки и уж тем более расхожего очкастого Клима Самгина, хотя бы даже уравненного с тараканом. Нельзя исключить, конечно, коллективного творчества. Но кто-то там особенно старался и махал кистью мастера. Кто же?

Во всяком случае, второй после подписи старого большевика, третьестепенного литератора, исполнявшего административную должность, под письмом стояла подпись С. Залыгина.

Словом, комплекс личных ощущений и впечатлений о Залыгине к той поре у меня был сложным и противоречивым. Если так можно выразиться, в представлениях о нем накопилось разное — и хорошее, и плохое. Причем в последние годы все больше являлось и публично выплескивалось как раз худое и скверное. Не по отношению ко мне, а в его делах и поведении на общественно-литературной арене. Некоторые из этих поступков придется упомянуть позже. Живой, и в чем-то даже еще остаточно симпатичный мне, образ этого человека находился во взвешенном состоянии. И вот теперь нежданно-негаданно настал поворотный момент. Его выступления я ждал даже с замиранием сердца.

Чуда не случилось. О своих былых изничтожающих оценках покойного юбиляра (назовем их вежливо так) Залыгин даже не упомянул. Раньше тот был хуже тифозной вши, а теперь? Вековечный гений! Причем то и другое — с одинаковой убежденностью.

Святотатство, а к случившемуся подходило именно это слово, сильно обожгло меня в тот день. Оратор как бы вновь подтвердил, что слова нынче ничего не значат, а оглядка на истину никого не занимает. Но это и была банальная эпидемия горбачевской перестройки, вскоре сгубившая страну. Тут уж трудно было промолчать. Чувство поругания не оставляло меня, пришлось взяться за перо. Через какое-то время на освещение проблемы потребовалась и еще статья. Первая из них, где суммировались подобные факты, была построена в форме «Открытого письма писателю С.П. Залыгину». Воспроизводился там и момент его выступления с капитанского мостика дачного крыльца.

«Говорить Вам было непросто, — всплывала картинка. — Держались Вы, как я заметил, не в пример обычному, напряженно, скованно. Говорили о том, что «в этом корабле» (дача Б.Л. Пастернака действительно внешне чем-то напоминает корабль с носовой застекленной кают-компанией) находится «храм искусства», который будет стоять века. Говорили об отваге капитана и бессмертных творениях гения. А вот простых, человеческих слов, которые, казалось бы, просились сами собой, раз уж Вы решились повторно обратиться к этой теме, так и не произнесли.

Между тем в те самые дни глухой осени 1958 года, когда на здешнее утлое суденышко обрушился небывалой силы штормовой шквал, какой только способны изрыгнуть Нептуны тоталитарного государства, совсем иные заклятия были на Ваших устах (дальше следовали цитаты из погромного письма в журнале «Сибирские огни» насчет «тифозной вши, которая бы обиделась»).

Так зачем же Вы в святой день рождения поэта взошли на крыльцо его дома, красовались там, произносили речь? Ведь для Вас же самого было бы спокойней на сей раз отстраниться, промолчать, коли уж не созрели слова покаяния. Одинаково хотели быть впереди и в хуле, и в хвале?»

Так сама жизнь плодит двуликих Янусов. В одном человеке перед нами сразу — хулитель и хвалитель, изничтожитель и песнопевец труда жизни Пастернака — романа «Доктор Живаго». Тем он и интересен.

Уникальность фигуры оправдывает некоторые дополнительные углубления.

В новосибирскую пору Залыгин в целом переживал духовный подъем, не избегая, впрочем, поступков, за которые позже за ним закрепилось липучее ходовое прозвище — «мастер поворотов».

Он громко дебютировал в журнале Твардовского «Новый мир». Хорошо был встречен читателем первый роман Залыгина «Тропы Алтая» (1962). Уже готовилась лучшая его вещь — повесть «На Иртыше» (1964). Ее главный герой крестьянин-середняк Степан Чаузов. По замыслу автора, это носитель «крестьянской цивилизации». Повесть заканчивается «раскулачиванием» и выселением из села Крутые Луки семейства Чаузовых. Но устранение таких, как Степан Чаузов, означает отсроченную гибель деревни, одной из национальных основ жизни России. Несмотря на умеренные, обыденные тона, неторопливость и даже некоторую камерность повествования, с редкой остротой для подцензурной литературы коллективизация представлена здесь как насилие над народом, уничтожение лучшей части крестьянства. Эту вещь, лучшее из всего им написанного, автор долго вынашивал и, помню, еще до публикации говорил о своем замысле как об «анти-“ Поднятой целине”» Шолохова… Несмотря на несколько стилизованный «мужиковский» язык повествования, по направленности и силе публицистического звучания действительно так оно и было.

Затем последовало присуждение Государственной премии за следующий роман, «Соленая падь» (1967), также печатавшийся в «Новом мире» и особенно нравившийся Твардовскому, — о борьбе с Колчаком в Сибири.

Вскоре Сергей Павлович переехал в Москву. Выжидая квартиру, может, года два вынужденно жил с женой в Доме творчества в Переделкине. Здесь мы общались тоже. Залыгин был почитателем прозы Федина. И не только его деревенских повестей и рассказов. Но и романов трилогии. Высоко ставил и ценил «городские повести» Ю. Трифонова. Одно время был в близких отношениях с ведущим «деревенщиком» Федором Абрамовым, который состоял членом редколлегии редактируемого мной очерково-публицистического альманаха «Шаги». Но затем они разошлись, и вот по какому поводу.

— Абрамов сам себе вредит! — как-то с явным порицанием сообщил мне Залыгин.

Привел один из случаев. После успеха резко критического романа «Две зимы и три лета» (1968) о северной деревне начальство вновь воспылало к Абрамову лаской и расположением, изъявив готовность не только забыть прежние «прегрешения», но и отметить его труд Государственной премией СССР. Уже оформлялись документы, и все об этом знали. А он как раз в этот момент возьми да напечатай в «Новом мире» у Твардовского, находившемся под новыми залпами «за очернительство», одну из самых острых своих повестей — «Пелагея» (1969), которая для них (сами понимаете!) «черным-черна». Лауреатство тут же отпало. «А что бы ему подождать полгода. Получил бы премию — и тогда печатай что хочешь», — наставительно произнес Залыгин и слегка скривился в улыбке: «Нетерпелив!.. Но это случай личный. А мало ли за ним еще такого!»

Но все это были только первые цветочки. Что же затем началось, как покатилось в Москве? Сибирский вроде бы вольнодумец все чаще и круче менял симпатии и ориентиры.

Сначала оттолкнул бывших друзей. В 1970 году, когда добивали «Новый мир», он, выпестовник этого журнала и лично А. Твардовского, один из немногих отказался подписать письмо в защиту журнала, с которым, пытаясь спасти положение, обходили влиятельный актив Ю. Трифонов и Б. Можаев.

Такой отказ со стороны питомца журнала, который открыл ему путь в большую литературу, был настолько неожиданным, что глубоко задел главного редактора. 25 февраля 1970 года А. Твардовский занес в записную книжку свой разговор с С. Залыгиным. Тот как будто ни в чем не бывало, в своей обычной манере воплощенной кротости, накануне к нему подкатился с расспросами о самочувствии. Подход был насквозь фальшивый и неуместный. И Твардовский, сдерживаясь, с гневом это письменно отметил: «Залыгину вчера сказал на вопрос о “настроении”, что не трудно о нем догадаться и что многие, в т/ом/ ч/исле/ некоторые дебютанты “Н.М.”, достигшие в нем высоких степеней признания, еще не отдают себе отчета в масштабах потери. Он “блудливо улыбнулся”, и я, имея в виду его отказ подписать бумагу насчет “Н.М.”, спросил, как дела с квартирой?»

То есть Твардовский намеренно изменил тему разговора, прощупывая одновременно не без намека мотивы, которыми руководствовался в своем отказе подписать коллективное письмо в поддержку журнала С.П. Залыгин. Тот, как было известно, в то время терпеливо выбивал себе большую и самую престижную квартиру на берегу Москвы-реки, в районе Нескучного Сада. Решающую роль в ее получении играл давний сибирский знакомец и руководитель Союза писателей Г.М. Марков. Все зависело от него, все решалось им. Квартиру эту вскоре Сергей Павлович получил. Однако что же за этим последовало?

Отказавшись от одной подписи, Залыгин затем вынужден был поставить много других под бумагами прямо противоположной направленности.

Через некоторое время — подпись под групповым верноподданническим обличительством в «Правде». Там в компании с другими он клеймил позором А. Сахарова и А. Солженицына, «клевещущих на наш государственный и общественный строй». Точно так же, как он клеймил до этого Бориса Пастернака.

Затем уже пошли печатные выступления индивидуального изготовления. Газетная статья против организаторов и авторов бесцензурного альманаха «Метрополь» во главе с Виктором Ерофеевым и Евгением Поповым в момент развернувшейся против них кампании травли. Другая статья — с заверениями в особой не только преданности, но и духовной близости новому кратковременному партийному генсеку бывшему сибиряку К.У. Черненко. Тут уже потеряно было всякое чувство меры. «Именно в том историческом плане и толковании, которое содержалось в речи К.У. Черненко, закончил роман “После бури”…» — даже с таким подхалимским придыханием рапортовал о себе именитый прозаик («Известия», 1984, 24 сентября).

Не стану перечислять всего… Подспудные мотивы поступков для широкой публики тогда были скрыты и неизвестны. Для меня, как, думаю, и для многих других, полнота перерождения стала неожиданностью. Помню, по старой еще логике отношений, в конце эпохи застоя, как-то на пляже Рижского взморья, в писательском Дома творчества в Дубултах, где мы одновременно отдыхали, улучив подходящую минуту, я осторожно попытался «прозондировать» Сергея Павловича. Цель была ясна: для чего и с какой целью все это ему нужно? Хотелось найти внутренние ответы.

Но вопрос был задан издалека и примерно в такой форме: правда ли он считает, что Георгий Мокеевич Марков, реальный хозяин Союза писателей СССР, много писавший о революции в Сибири, — первоклассный прозаик?

— Нет, конечно… — чуть запанибратски, как он это умел, улыбнулся Залыгин. — Но у него есть сибирский колорит… Этого не отнимешь.

— Егор Кузьмич Лигачев был первым секретарем Томского обкома партии, — несколько погодя, продолжал я, — и вы его в этой роли много раз наблюдали, как, конечно, и Черненко на сходном посту в Красноярске. Много с ними обоими общались… Но такой ли Лигачев крупный государственный деятель, как сейчас изображают?

— Он непьющий. Рюмки в рот не берет, — засмеялся Залыгин. — А для России это, может, и есть главное. Что вас учить? Сталин создал эту систему. В королях важен колорит, а политику делает свита…

О части «художеств» Залыгина после разгрома журнала «Новый мир» уже говорилось. Но вот эпоха снова переломилась круто. Началась горбачевская перестройка. И что же «мастер поворотов»?

Приняв (с 1986 года) из рук того же Г.М. Маркова бразды правления в журнале «Новый мир» и громко продекларировав себя продолжателем традиций А. Твардовского, Залыгин, однако же, тем не менее почти никого из прежней команды ведущих сотрудников, определявших лицо журнала, в редакцию не пригласил и не взял. А И. Виноградов (отдел прозы) и А. Стреляный (публицистика), попавшие туда на первых порах, через несколько месяцев вынуждены были подать заявления об уходе из-за несогласия с линией главного редактора. Почему же он не воспользовался вроде бы очевидными кадровыми ресурсами? Ведь в окружении Твардовского были прекрасные перья, яркие таланты, иные из которых, безусловно, с удовольствием бы вернулись. Зато, наряду с некоторыми новыми талантливыми профессионалами, набрал немало так называемых «услужливых людей» и подхалимов. Все это было несправедливо и обидно.

Криводушие стало все чаще искажать и калечить собственные сочинения писателя. Вместо вызванных жизнью произведений из-под его пера все чаще стали выходить поделки на маргарине отхожей беллетристики вроде сентиментально-любовного романа «Южно-Американский вариант», или книги пространных доморощенных банальностей о Чехове с фальшивым названием «Мой поэт»…

Духовные спекуляции при смене эпох и общественно-политического репертуара иногда подобны эпидемиям. Перед губительной их силой часто не выстаивал Федин. Залыгин, конечно, фигура более мелкая. Но опасности нравственного растления во всех случаях усиливаются, когда бездарям подают образцы люди незаурядные.

В. Кардин, один из ведущих публицистов «Нового мира» эпохи Твардовского (напомню хотя бы статью «Легенды и факты»), по-своему продолжил тему, начатую газетой «Демократическая Россия». К 70-летию создания журнала, которое отмечалось в 1995 году, он подготовил своеобразное исследование по новейшей истории литературной журналистики под названием «Новый мир“ и новые времена». Как фигуры и личности главных редакторов в ряду десятилетий отражаются на линии журнала? Эта тема особенно занимает автора. Что касается Залыгина, то охвачен большой период, почти в десять лет, поскольку Сергей Павлович занял этот пост, как уже сказано, чуть ли не с началом перестройки, с 1986 года.

«Возглавив ежемесячник, — пишет В. Кардин, — С. Залыгин попал в более сложное положение, чем другие редакторы, тоже вынужденные самоопределяться… Вопреки всему тень Твардовского продолжала витать над “Новым миром”, общественно-литературный капитал, накопленный при нем, все же не был окончательно растрачен. Извечный вопрос о соотношении “Сеньки” и “шапки” приобрел повышенную щекотливость. Новый редактор поучаствовал в затеях, инспирированных властью, скрепил подписью письмо — донос о Пастернаке, о Сахарове и Солженицыне, громил “Метрополь” и успел пропеть осанну самому убогому из советских вождей — Черненко. Зато в отличие от других авторов “Нового мира” не пожелал подписать письмо в защиту А. Твардовского.

Однако <…> не уличения или суда ради упоминаю я об этих прискорбно-постыдных фактах, известных и за пределами литературных кругов. Но в попытках приблизиться, что произошло, происходит с “Новым миром”. Да и не только с ним — со всеми нами. Человек, прежде подписывавший такие письма, теперь подписывает журнал, слывущий едва ли не совестью общества, и это представляется вполне нормальным. Такие представления, по-моему, куда более существенны, чем темные пятна в чьей-то биографии».

В. Кардин пишет о подспудных и явных спекуляциях главного редактора на страницах собственного журнала. В качестве свежих примеров приводятся крупные статьи С. Залыгина. «Вымогать покаяния нелепо, — замечает автор. — Но надо придерживаться странного мнения о читателях, публикуя свои статьи о Солженицыне и Твардовском, лишенные намека на былые провинности перед героями этих статей».

В мою задачу, конечно, не входит, да я и не взялся бы, подводить баланс многосложной деятельности менявшегося коллектива журнала «Новый мир» за те двенадцать лет, когда на его обложке в качестве главного редактора значилась фамилия С.П. Залыгина. Времена были неповторимые — разом открылись духовные и творческие закрома и поры огромной страны, до того искусственно спертые и замкнутые тоталитарными запретами и затворами. Россия превратилась в огромную избу-читальню. До начала 90-х годов разовые тиражи «толстых» журналов иногда переваливали за 200 и более тысяч экземпляров. Как теперь это вообразить? «Новый мир» в эти годы при С.П. Залыгине напечатал все, что только можно, из сочинений А. Солженицына. Публиковал яркие произведения других авторов, открывал новые имена…

Конечно, во все это было вложено немало личного труда и усилий главного редактора, умевшего быть, когда надо, терпеливым и дружелюбным. И об этих его чертах тоже сохранили благодарную память тогдашние сотрудники журнала. Назову, например, мемуарные очерки Сергея Костырко «“…Не надо бояться себя”. О Сергее Залыгине» («Новый мир», 2003, № 12) или главку из мемуарной книги Руслана Киреева «Пятьдесят лет в раю», где несколько страниц уделено последним двум «закатным» годам (1996–1998) работы Залыгина в журнале («Знамя» 2007, № 6)…

Любопытно, однако, что и в этих положительных по устремленности очерках, нет-нет да и глянут иногда во всей красе сквозь благодарную память черты бюрократического бонзы, предпочитающего всяким отвлеченным интересам искусства собственные амбиции и выгоды. Сергей Костырко рассказывает, как от избыточного властолюбия не смогли сработаться с ним в тогдашних условиях давние «новомировцы» Виноградов и Стреляный. А Киреев передает эпизод, который в добавочных комментариях, пожалуй, даже и не нуждается. Достаточно цитат и констатации.

Как вы думаете, чем «занимался Горбачев в тот самый день и даже час, когда в Беловежской Пуще Ельцин, Кравчук и Шушкевич договарились тайком о демонтаже Советского Союза»? И тем самым выбивали президентское кресло из-под самого Горбачева? Гадать долго не нужно. Он в этот момент принимал С.П. Залыгина. И с какой целью? — спросим. Оказывается, наивный и глупый, как дитя, «президент Горбачев уговаривал в это время писателя Залыгина срочно лететь в Вермонт к Солженицыну, дабы вручить тому ко дню рождения обнаруженный в недрах КГБ солженицынский, еще военных времен, дневник». Значит, разведка КГБ, хотя бы в каких-то пределах и лицах, да и любые другие виды разведки, в распоряжении президента СССР еще находились, а вот сведений о том, зачем собрались его главные противники в Беловежской Пуще, не было ни ползвука. Хотя об этом хорошо знал даже Назарбаев в Алма-Ате. Но если и вовсе никаких сведений у Горбачева не было, то он и не старался их добыть и до них добраться. Потому что превыше всего на свете в тот момент для него было принять Залыгина. Чтобы он летел в Вермонт с какими-то древними дневниками военных времен, к тому самому Солженицыну, которого этот писатель некогда клеймил отборными словами на страницах центрального партийного органа… Правда, сам Солженицын к той поре успел уже простить услужливого редактора журнала «Новый мир»… А теперь президент СССР уговаривал и уговаривал…

«Залыгин отказывался, потом разговор перешел на другое, затянулся на полтора часа <…>, а когда беседа закончилась — закончилось довольно скоро и само президентство».

Киреев лишь добросовестно передает одну из возвышающих биографических баек тогдашнего журнального шефа.

По своей расцветке, сути и образцу эта байка, как видим, в чем-то весьма сходна с пылким юбилейным маскарадом февраля 1990 года того же действующего лица с крыльца дачи Б. Пастернака. Только эпизод с Горбачевым, если и не целиком, то по многим деталям развертывался в фантазиях и самовозвышающих импровизациях хозяина литературного журнала, а тут все свершалось публично и на людях. Но во всех случаях, добавим, — ловко приспосабливался человек к менявшимся обстоятельствам!

… История движется. Меняются оркестровки и гулы эпох. Однако же, вслушиваясь в хоры времени, полезно воспринимать не только массовку, но и осмысливать отдельные его голоса. Иначе перемены оценок и мнений способны превратить былую трагедию в перелицованную банальность. Так что в жизненной хронике, повествующей о Федине в связи с нобелевским скандалом вокруг романа «Доктор Живаго», я завел речь об одной из таких красноречивых хоровых перелицовок неслучайно и неспроста.

Повороты эпох всегда сопровождают мастера поворотов. И, право же, при всей греховности поступков и совершенном духовном предательстве Федин был не худшим из них. Кроме того, отталкиваясь от метаморфоз новейшей эпохи, легче постичь, представить и понять, что на самом деле происходило, кажется, так давно, более полувека назад.

 

ТРАГЕДИЯ ЖИЗНИ ИЗ ОКНА ДАЧИ

Да, многое тогда, как считал Федин, делалось к тому же для Лары, то есть для Ольги, заодно с ней и для нее. А события между тем давно уже вырвались за государственную межу, переросли в предмет идеологической схватки. Для него, Федина, для привычного хода событий дачный сосед становился не просто безрассуден, но и опасен. Ради отношений с ним и вокруг него приходилось теперь ломать самого себя. Не раз переступать через обычные свои принципы, зароки и заповеди. Сама жизнь заставляла это делать. Ради этих его писаний, которые по многим идеям далеко не во всем нравились и не могли нравиться ему, Федину, изламываться, притворяться, надевать официальные маски, превращаться в морального компрачикоса по отношению к самому себе. Да, да… Вредителя самому себе. И ничуть не меньше. Духовно и нравственно измываться над собой. Он противился, не хотел, не желал этого. Но это было уже выше человеческих сил и происходило вопреки натуре и всяческим желаниям…

И вот теперь вдруг, спустя более чем полстолетия, посмертное клеймо на Федине — «участие в травле». Что имеется в виду в данном случае?

Сгущая краски, путают даты, занимаемые посты… Впрочем, Бог с ними, с датами и постами. Отречение от близкого друга даже и не в высшей титулованной роли хозяина СП СССР — вещь тяжкая и некрасивая.

Были ли у Федина какие-то основания для того, чтобы не поддерживать друга? Теперь приходится признать: увы! По-своему в какой-то степени все-таки были…

Прежде всего — порядка принципиального, насколько вообще был склонен к принципиальности этот вечно колеблющийся и влекомый к внешним и внутренним компромиссам человек. Федина многое не устраивало в идейной устремленности романа. Однако же в том, что касается его достоинств, Федин оказался одним из наиболее чутких и объективных ценителей, готовым ощутить себя в коже романиста. Это признает даже суровый в своих неприязнях к Федину биограф Д. Быков. При явной чуждости для себя целого ряда сквозных мотивов книги Федин именовал роман гениальным. Двойным эгоцентризмом и даже сатанизмом он считал лишь избранные автором способы самоутверждения и выхода к читателю.

К тому же надо отдать должное эстетической увлеченности и художественной расположенности Федина. Куда безоглядней и категоричней отвергали роман «Доктор Живаго» и некоторые другие тогдашние крупные современники.

Анна Ахматова дружила с Пастернаком многие десятилетия. Была ему лично обязана. В середине 30-х годов бесстрашным обращением к всемогущему кремлевскому вождю Пастернак одновременно вызволил из тюрьмы ее сына — Льва Гумилева и мужа искусствоведа Н. Пунина. Анна Андреевна никогда этого не забывала.

Но вот ее оценка «Доктора Живаго» в записи Л.К. Чуковской (декабрь 1957 года): «Прочитала до конца роман Бориса Леонидовича. Встречаются страницы, совершенно непрофессиональные. Полагаю, их писала Ольга (О.В. Ивинская. — Ю. О.). Не смейтесь. Я говорю серьезно. <…> У меня, как Вы знаете, Лидия Корнеевна, никогда не было никаких редакторских поползновений, но тут мне хотелось схватить карандаш и перечеркивать страницу за страницей крест-накрест. И в этом же романе есть пейзажи… я ответственно утверждаю, равных им в русской литературе нет. Ни у Тургенева, ни у Толстого, ни у кого. Они гениальны, как “рос орешник”».

В романе множество «маленьких Пастернаков — и ничего более» — она же в другой раз.

В начале марта 1958 года у подруг затеялся второй тур разбора. На сей раз после тщательного прочтения романа «Доктора Живаго» в порядке очередности впечатления излагала Л.К. Чуковская, которой случалось присутствовать, как помним, еще за десятилетия перед тем на домашних читках создававшейся рукописи. На встречный жесткий запрос Ахматовой: «Ваш диагноз?» — та перечисляла многие удачные сцены, подробно говорила о гениальности пейзажных картин. Затем сказала: «Но вы правы: главные действующие лица неживые, они из картона, особенно картонен сам Живаго. И язык автора иногда скороговорочностыо доведен до безобразия. Не до своеобразия, а до безобразия. Трудно бывает поверить, что это написано рукой Пастернака». Ахматова резюмировала, как она умела, отстраненно и с дальним отсылом, остановившимся взглядом в угол комнаты как бы вылавливая затаенный смысл из неведомых нетей: «В одной итальянской газете напечатана статья под заглавием: “Неудавшийся шедевр”»… Неудавшийся шедевр — вот так!..

Своего мнения Ахматова не таила. Во всяком случае, Д. Быков в главе «Доктор Живаго» пишет: «С несколькими друзьями, не принявшими романа, он прервал отношения. В числе тех, с кем отношения испортились, оказалась и Анна Ахматова — между нею и Пастернаком возникло напряжение».

В прислужничестве советскому режиму не заподозришь А.И. Солженицына. Но и он в те же самые годы отрицательно относился к роману, к тому же во многом религиозного по своей сути. В биографии «Солженицын» (М., 2009) Людмила Сараскина приводит его высказывания:

«“Доктора Живаго” я действительно получил <…> в виде еще самиздата, в конце 1956 или в начале 1957. Я начал читать и начало мне показало, что автор просто не умеет прозу писать. Какие-то реплики, ремарки в диалогах несусветные. Какая-то неумелость. И вообще я не почувствовал в этой книге ни большой мысли, ни движения, ни реальных картин. Я действительно был разочарован, и надо сказать, что и с годами я не сильно изменил свое мнение об этой книге». А произносился приговор уже в 2006 году, то есть без малого полвека спустя!

Если продолжить список этого самостийного жюри из художественных величин мирового класса, в целом отрицательно оценивших роман, то в его составе окажется еще и Владимир Набоков…

А различные публицистические вариации как бы в развитие кратко обозначенного Ахматовой диагноза — «неудавшийся шедевр» — продолжают появляться и по сей день. Назову статьи Б. Парамонова «“Доктор Живаго” — провал как триумф» («Русская жизнь», 2007, 23 ноября), Д. Урнова «“Доктор Живаго”. Год 1988-й» («Наш современник», 2008, апрель) и др.

Весь этот разброс мнений о главном романе Пастернака я привожу вовсе не для того, чтобы оправдать непоследовательное, а в чем-то даже предательское поведение Федина по отношению к «книге жизни» своего близкого друга. Друг потому и друг, что многое должен чувствовать и разуметь лучше других. Однако может существовать и действовать логика обстоятельств, не всегда от него зависящих. Хочется показать, во-первых, что объективная истина в ту пору, да и много позже, вплоть до наших дней, не лежала на блюдечке с голубой каемочкой. К решающему приговору и нравственным суждениям приходилось продираться сквозь запутанную чащобу личных и общественных обстоятельств, включая туман неведения. Во-вторых, и в самой книге, в идейно-художественной ее основе, и в способах, какими свершалось ее утверждение на отечественной и мировой арене, далеко не все было так очевидно, безукоризненно и бесспорно, как это кажется иным безоглядным энтузиастам Пастернака позднейших лет, когда поиск истины вытесняется музейными этикетками признаний.

Начнем с объективных истин. Федин был убежденным материалистом и атеистом. В качестве такового ему искренне не могло нравиться религиозное наполнение романа, тот самый глобальный «эгоцентризм», когда в книге «много пастернаков» и ничего более, явное воспевание приоритетного счастья отдельной личности, ценностей любви и индивидуальной свободы над поисками смысла существования миллионных народных масс, общей их борьбы за свое благополучие и освобождение. Такое разрешение проблемы он лично на примере судьбы главного героя — интеллигента Андрея Старцова отверг и осудил еще в романе «Города и годы» в начале 20-х годов. (Крен в сторону идеализации индивидуальной свободы, очевидно, мог прийтись не по вкусу и «государственнику» А Солженицыну, автору романного цикла «Красное колесо», устремленного на воссоздание истории революций и государства в России.)

Но, допустим, сейчас иные времена и иные решения… Пусть так. Федин был приверженцем, если не инициатором, идеи — напечатать роман внутри страны и дать событиям созреть и отстояться. Но автор был нетерпелив и повел отдельную собственную линию самоутверждения и борьбы. Ситуация запутывалась и накалялась.

Искренне верующий христианин, Борис Пастернак умел быть расчетливым игроком на политической арене, когда доходило до крайности и дело касалось престижа и места в обществе. Это отмечали самые преданные друзья.

«Б.Л. <Пастернак> далеко не вне политики. Он — в центре ее. Он постоянно определяет “пеленги” и свое положение в пространстве и времени», — выразился о нем Варлам Шаламов.

На конкретных примерах ему вторит Ахматова: «Кто первый из нас написал революционную поэму? — Борис. Кто первый выступал на съезде с преданнейшей речью? — Борис. <…> Кто первый из нас был послан <…> представлять советскую поэзию за границу? — Борис!»

Федина настораживал момент политической игры, которой сопровождались публикации романа на Западе, и множество сомнительных и темных личностей, с каких-то пор облепивших создателя «Доктора Живаго». Зная действующих лиц и через забор дачи, это хорошо было видно.

Не могли нравиться Федину ни иностранные корреспонденты, зачастившие на блестящих лимузинах на соседнюю дачу, ни хор литературных подпевал, обсевших автора романа и восторгавшихся каждой прочитанной им страницей.

Не успокаивали сведения, привезенные А.А. Сурковым из поездки в Италию. Догадываясь о подоплеке и возможных последствиях иных заграничных событий, Федин начал сдержанней относиться к Пастернаку. Но тогда и он знал лишь внешние приметы и немногие детали происходившего. На самом деле, как выясняется теперь, роман «Доктор Живаго» и его автор помимо прочего стали объектом подспудной схватки и временами ожесточенной игры в «мяч» сразу двух разведок — КГБ и ЦРУ. В обстановке холодной войны и нацеленных друг на друга ракет остаться в стороне от столь находившихся на виду событий две этих вездесущих и полных энергии «команды», понятное дело, не могли.

Лубянские служаки действовали в духе деспотической системы, как одесские налетчики, костоломы. Но и американское ЦРУ тоже не дремало.

Иван Толстой, обозреватель американской радиостанции «Свобода», провел разносторонние документальные раскопки этой подспудной и долгое время как бы несуществовавшей темы, продолжавшиеся, по его словам, два десятилетия. Использовал он и разнообразные секретные материалы, открытые ныне по истечении срока давности, и, конечно, многие литературные источники. Результатом стало монографическое исследование, почти в пятьсот страниц текста, явившееся одной из книжных сенсаций последних лет.

На обозримой поверхности события развертывались так. Нобелевский комитет решением от 23 октября 1958 года присудил премию Б.Л. Пастернаку, как там было сказано: «За выдающиеся достижения в современной лирической поэзии и на традиционном поприще великой русской прозы». Формулировку насчет стихотворной лирики советские идеологи, может быть, еще с грехом пополам и стерпели бы. Тем более что и в прежние годы в качестве поэта Пастернак за рубежом неоднократно выдвигался на Нобелевскую премию.

«Однако, — читаем в “Материалах для биографии” его сына, — в ближайшем выступлении государственного секретаря США Дж.Ф. Даллеса было сказано, что Нобелевская премия присуждена советскому гражданину Борису Пастернаку за роман “Доктор Живаго”, осужденный и не напечатанный в Советском Союзе. Н.С. Хрущеву доложили об этом в той же форме».

Реакция последовала мгновенная. В тот же день 23 октября 1958 года по записке М.А. Суслова было принято постановление Президиума ЦК КПСС «О клеветническом романе Б. Пастернака».

На поверхность выплыло то, что давно уже действовало скрытно. Роман «Доктор Живаго» превратился в яблоко раздора и новейший факт идеологической войны двух систем… Однако вернемся к житейским будням и частному быту наших героев.

«Рукой партии», назначенной на устранение последствий «идеологической диверсии» Нобелевского комитета и стоящих за ним сил, был определен заведующий отделом культуры ЦК КПСС Дмитрий Алексеевич Поликарпов. Это был невысокого роста пухлый человек, немногословно говоривший высоким голосом, с чуть замедленными движениями, выдававшими в нем застарелого сердечника. Он держался скромно, носил темные костюмы, внимательно слушал и почти никогда не перебивал собеседника.

По своим внутренним качествам Поликарпов был, может, даже одним из наиболее гибких аппаратчиков, которые, как считалось, умели находить общий язык с вечно не знающей, чего она хочет, интеллигенцией. Именно по указаниям Поликарпова, как вспоминает в своих мемуарах Евг. Евтушенко, он дописывал иногда по сто и более стихотворных строк, чтобы обеспечить первую публикацию поэмы «Братская ГЭС» в журнале «Юность».

Поликарпов прошел большую аппаратную школу. Вначале, внешне скромный и сам для себя ничего не желавший, он не удерживался от излишней рьяности и партийной оголтелости. Так что даже Сталин, выслушав однажды его доклад с разносными идеологическими характеристиками многих писателей, не удержался и произнес: «Идитэ! Других писателей у меня для вас нэт!» И снял его с должности. Позже с партийных высот в случае необходимости Поликарпова неоднократно спускали, казалось бы, на скромные, но необходимые идеологические участки, чтобы затем по исполнении должного снова вознести. Например, в 1944–1946 годах, а затем в 1955 году Д.А. Поликарпов, подобно А.С. Щербакову при Горьком, исполнял многосложную и хлопотную роль оргсекретаря Союза писателей СССР

Известный критик и литературовед Л.И. Лазарев, впоследствии многолетний главный редактор журнала «Вопросы литературы», в конце 50-х годов лично перестрадавший от Поликарпова и на дух его не переносивший, с присущей ему четкой объективностью в своих мемуарах отмечает: «Как ни странно, Поликарпов у части писателей пользовался репутацией человека, быть может, резкого, слишком прямолинейного, грубоватого, но честного, не интригана, не карьериста, заботящегося, как понимал и как мог, о писателях — отсюда и добродушное прозвище: “Дядя Митяй”. К нему очень благоволил Шолохов, я слышал, как он превозносил Поликарпова на Втором съезде писателей, рекомендуя его как образцового политического руководителя для Союза писателей. Впрочем, это не удивительно, что он был мил сердцу Шолохова, удивительно, что у Твардовского, судя по его дневникам, были с Поликарповым если не приятельские, то вроде бы человеческие отношения».

На тех же страницах мемуаров говорится и о необычной власти на духовную политику в стране, которую имел этот как будто всего лишь заведующий отделом ЦК. Тут он был настоящий серый кардинал. Ему удавалось все держать в своих руках. «Он был человек, обладавший очень большой властью<…> — подчеркивает Л. Лазарев. — Поликарпов в соответствии с собственными примитивными представлениями и убогим вкусом информировал высшее руководство страны, находившееся на таком же уровне культуры, — и Хрущева, и Суслова, — о положении дел в литературе и искусстве, намечал “линию”, проворачивал “мероприятия”, определял, кого казнить, кого миловать, кому быть лауреатом, а кого вон из Союза писателей, на его совести травля Пастернака, Гроссмана, разгром “Литературной Москвы”…»

Словом, в тандеме «сусловско-поликарповского ведомства» по управлению художественной культурой серому кардиналу принадлежала почти неоспоримая и главенствующая роль. Последний красноречивый пример. Однажды на редколлегии «Литературной газеты», где он работал, Л. Лазареву довелось быть свидетелем спора, возникшего между тогдашним первым секретарем Союза писателей СССР А.А. Сурковым и Д.А. Поликарповым. Обычно дисциплинированный Сурков на сей раз не сдержался и начал обоснованно и миролюбиво возражать Поликарпову. Тот в своей манере, последовательно и как будто бы вяловато, отметал возражения. Но Сурков, все более разгораясь, продолжал стоять на своем. «Перепалка — да еще на публике, в присутствии “нижних чинов”» — приобрела такой накаленный характер, что я подумал: плохи дела Суркова, не быть ему после Третьего съезда главой Союза писателей, Поликарпов этого не допустит. Так оно потом и случилось».

Вернемся, однако, к нашим событиям.

С Дядей Митяем отношения у Федина были вполне добрые, не хуже, чем у Твардовского. По-простецки привык обходиться с ним и Пастернак.

Представление о тоне отношений автора «Доктора Живаго» с Поликарповым дает беседа, которая состоялась у них после письма Пастернака Хрущеву. Поэт извещал там о своем добровольном отказе от Нобелевской премии, заявлял, что «связан с Россией рождением, жизнью, работой» и что «не мыслит своей судьбы отдельно и вне ее». На следующий день Б. Пастернак был срочно вызван в ЦК. Его сопровождала О.В. Ивинская. Оба не сомневались, что едут на прием к Хрущеву. Внутренне готовились к разговору с первым лицом государства. Но очутились в кабинете все того же Поликарпова. Тот передал мнение высшего руководства и торжественно известил, что «в ответ на письмо к Хрущеву Пастернаку позволяется остаться на родине». В дальнейшей беседе хозяин кабинета в победоносном раже дважды неосмотрительно позволил себе выплески запанибратства: «Эх, старик, старик, заварил ты кашу…» Или: «Эх, вонзил нож в спину России, теперь улаживай…» Однако, по воспоминаниям Ивинской, это чуть не привело к срыву акции. Серому кардиналу пришлось просить извинений у разгорячившегося, стоявшего уже в дверях и готового покинуть кабинет поэта. Только долгими уговорами при вмешательстве Ивинской удалось вернуть ситуацию в прежнее состояние.

Но до этих событий 31 октября оставалось тогда еще восемь дней…

А, как известно теперь по документальным источникам, к вечеру того дня, когда только поступило известие о присуждении Нобелевской премии, Поликарпов позвонил Федину, оповестив, что с утра на следующий день посетит его на даче для неотложного разговора. Нет, нет… Можете не беспокоиться. Я приеду сам…

Наутро черный цэковский ЗИМ причалил к крыльцу во дворе дачи.

Поликарпов сообщил Федину примерно следующее: на самом верху принято решение, что присуждение Нобелевской премии за идейно порочный и отвергнутый на Родине роман является идеологической провокацией натовского блока. Они ведут войну на подрыв нашей страны. Борис Леонидович должен это понять и отказаться от этого дара данайцев. Не будем же мы им помогать и бросать себе фанату под ноги! Отказ, только отказ! Это будет патриотично и достойно его как выдающегося художника. Я сам готов поговорить с ним на эту тему. Поговорить по душам, убедить. Если он, конечно, пожелает. Буду ждать его здесь, в вашем кабинете, среди вот этих полок с книгами, которые всякое на своем веку повидали. Всякое ведь, а? А нет — убедите его Вы. Вы же с ним — давние друзья… Убедите! Не согласится — завтра будет уже поздно. Худо будет ему, скажу Вам прямо, Константин Александрович… Очень худо!

В прихожей Федин медленно натянул пальто и нехотя побрел туда, куда теперь не мог не пойти. Это и была та самая унизительная и даже оскорбительная для него роль не то посланца, не то курьера между двумя дачами, о которой он позже не мог вспоминать без невольной внутренней конвульсии.

24 октября на даче Бориса отмечался день рождения жены. «Зинаида Николаевна, — узнаем из “Материалов для биографии”, — занималась готовкой в ожидании гостей, когда пришел Федин и прошел в кабинет к Пастернаку. После его ухода она кинулась наверх и нашла мужа в обмороке на диване. Федин приходил уговаривать его отказаться от премии, не то завтра против него начнется общественная кампания».

В архиве ЦК КПСС (ныне РГАНИ) имеются несколько докладных записок Д.А. Поликарпова наверх, строка за строкой отбивающих фактуру происходившего, — о разных стадиях экстренного исполнения порученного ему задания.

Первая из них озаглавлена «Записка заведующего отделом культуры ЦК КПСС Д.А. Поликарпова секретарю ЦК КПСС М.А. Суслову о попытках писателя К.А. Федина убедить Б.Л. Пастернака отказаться от Нобелевской премии 25.10.1958». Обилие письменных документов за какую-нибудь неделю, а затем и нескольких постановлений ЦК показывает, насколько проблема Нобелевской премии находилась в фокусе интересов высшего руководства. В первой записке особенно замечателен косноязычный партийный жаргон — «осуществил разговор» и т.п. Текст таков:

«Михаил Андреевич!

К. А. Федин осуществил разговор с Пастернаком. Между ними состоялась часовая беседа.

Поначалу Пастернак держался воинственно, категорически сказал, что не будет делать заявления об отказе от премии и могут делать с ним все, что хотят.

Затем он попросил дать ему несколько часов времени для обдумывания позиции. После встречи с К.А. Фединым пошел советоваться с Всеволодом Ивановым. Сам К.А. Федин понимает необходимость в сложившейся обстановке строгих акций по отношению к Пастернаку, если последний не изменит своего поведения.

Д. Поликарпов».

Приписка:

«Михаил Андреевич! К.А. Федин сообщил сейчас по телефону, что в условленное с ним время Пастернак не пришел для продолжения разговора. Это следует понимать так, что Пастернак не будет делать заявления об отказе от премии.

Д. Поликарпов».

Между тем затянутый тучами небосклон стали прочерчивать сверкающие молнии. В тот же день, 25 октября, «Литературная газета» перепечатала внутреннюю рецензию журнала «Новый мир», некогда написанную К. Симоновым, с последующими вставками четырех членов редколлегии. Теперь эта поспешная вульгарно-социологическая поделка стала канонической основой начавшегося идеологического погрома.

«Дух Вашего романа, — говорилось там, — дух неприятия социалистической революции. Пафос Вашего романа — пафос утверждения, что Октябрьская революция, гражданская война и связанные с ними последующие социальные перемены не принесли народу ничего, кроме страданий, а русскую интеллигенцию уничтожили или физически, или морально».

26 октября по той же цели дуплетом выстрелил Центральный партийный орган «Правда» — редакционная статья «Провокационная вылазка международной реакции» и фельетон «золотого пера» газеты, если так можно выразиться об этом пасквилянте с дореволюционным стажем, Давида Заславского «Шумиха реакционной пропаганды вокруг литературного сорняка». Великий поэт превращался в «сорняка»!

27 октября в расширенном во много крат составе заседал секретариат ССП под председательством Н. Тихонова, который исключил Пастернака из членов Союза писателей. Почти одновременно волной прокатилась серия писательских собраний разных составов и уровней, самое массовое из которых состоялось в Доме кино. О том, что происходило в совокупности, дает представление пространный документ из архива ЦК, который иногда даже именуют докладом Д.А. Поликарпова. В реальности канцелярское донесение носит куда более скромное название — «Записка отдела культуры ЦК КПСС об итогах обсуждения на собраниях писателей вопроса о действиях члена Союза писателей Б.Л. Пастернака, несовместимых со званием советского писателя».

За автора «Доктора Живаго» публично тогда не вступился никто. Высшей формой несогласия было «умывание рук» — неприсутствие на заседаниях и неучастие в голосованиях, как это позволили себе И.Г. Эренбург, А.Т. Твардовский, Л.М. Леонов и некоторые другие писатели. В общественной атмосфере, только начавшей освобождаться от шор и кошмаров сталинизма, слепой догматизм и робость души проявили, напротив, даже некоторые лучшие мастера пера. С осуждением Б. Пастернака выступили И. Сельвинский, В. Шкловский, В. Панова, Б. Слуцкий, Николай Чуковский, который, в отличие от отца Корнея Ивановича, ходившего поздравлять автора, оголтело ругал роман, С.С. Смирнов, Л. Мартынов… список будет долгим…

Поначалу Пастернак держался. Но все нараставший уже не хор, а гул голосов выкатился за пределы литературной среды. Бессчетные митинги и собрания, на заводах, фабриках и в колхозах (по принципу «мы роман не читали, но мы считаем»), требовали высылки «предателя» из страны. Вот только некоторые из «откликов трудящихся Москвы», представленные в архивной цэковской папке. По-своему они дополняют выдержки из упоминавшегося «каталога» О. Ивинской.

«Голос пролетариата» в данном случае прилежно зафиксировала в своей книге ее дочь И. Емельянова: «Аппаратчик Дорхимзавода тов. Молокова: “Это гнойник, а гнойники рвут с корнем”. Рабочий завода шлифовальных станков тов. Руденко: “Его следует судить как врага”. Слесарь-механик второго часового завода тов. Сучатов: “Мы не читали романа, но Пастернаку нет места в нашей среде”. Работник ВДНХ тов. Илюхин: “Его следует судить как изменника”» и т.д. (С. 178–179).

Жившая с Б.Л. Пастернаком семья — жена Зинаида Николаевна и младший сын Леонид — покидать страну вместе с отцом отказывались. «Лара» — Ольга Ивинская была подругой неузаконенной, и никто бы ее вместе с изгнанником из страны не выпустил. Пастернак оставался один, как перст, наедине с собственной судьбой. Отчаяние становилось безнадежным. К этому бедственному моменту и относится внезапное появление Ольги Ивинской на даче Федина. В конце октября темнеет рано, в четыре часа дня воздух уже синеет, предвещая наступающие сумерки. В этот час без предупреждения стукнула деревянная калитка, проскрипело крыльцо, и перед Фединым предстала хорошо известная ему красивая молодая женщина, близкого знакомства с которой он намеренно избегал.

В архивах ЦК КПСС хранится срочное письмо К.А. Федина от 28 октября 1958 года Д.А. Поликарпову. Там сообщается ни много ни мало о возможности самоубийства Б.Л. Пастернака. Текст такой:

«Д.А. Поликарпову.

28.Х. Дача

Дорогой Дмитрий Алексеевич, сегодня ко мне в 4 часа пришла Ольга Всеволодовна (не помню ее фамилию — друг Пастернака)и — в слезах — передала мне, что сегодня утром Пастернак ей заявил, что у него с ней “остается только выход Ланна”.

По словам ее, [Пастернак] будто бы спросил ее, согласна ли она “уйти вместе”, и она будто бы согласилась.

Цель ее прихода ко мне — узнать, “можно ли еще (по моему мнению) спасти [Пастернака] или уже поздно, а если не поздно, то просить меня о совете — что (по-моему) надо сделать, чтобы его спасти”.

Я ответил, что такое заявление есть угроза, в данном случае мне, а во всех иных случаях — тому, кому оно сделано, и что под такой угрозой ни о каких советах просить нельзя. Вместе с тем я сказал, что единственно, что я считаю безусловно нужным посоветовать ей, это то, что она обязана отговорить Щастернака] от его безумного намерения.

Я сказал также, что не знаю, мыслимо ли теперь, после всего происшедшего, “спасти” [Пастернака], наотрез отказавшегося от “спасения”, когда оно было достижимым.

О[льга] В[севолодовна] заявила, что готова составить “любое” письмо, кому только можно, и “уговорить” [Пастернака] подписать его.

Я ответил, что не представляю себе, какого содержания могло бы теперь быть письмо и кому его можно было бы направить.

Не в состоянии с уверенностью сказать, должен ли я рассматривать приход О[льги] В[севолодовны] как обращение ко мне самого Пастернака (она клялась, будто ничего об этом не сказала ему, хотя немного позже говорила мне — он не хотел, чтобы она пошла ко мне).

Но я считаю, Вы должны знать о действительном или мнимом, серьезном или театральном умысле [Пастернака], о существовании угрозы или же о попытке сманеврировать ею.

В долгом разговоре с О[льгой] В[севолодовной] она не раз спросила меня, к кому “лучше” адресовать письмо [Пастернака] или к кому “пойти”. Я не мог ей ничего на это ответить и только обещал, что напишу Вам о том, что она ко мне приходила, а Вы, конечно, поступите так, как найдете нужным, и, может быть, захотите вызвать ее либо Пастернака. На этот случай я взял ее телефон, чтобы передать его Вам (Б-7–33–70).

Уважающий Вас Конст. Федин».

Документ красноречив по психологическому рисунку и внутренней жестикуляции.

Федин, разумеется, взволнован «безумным намерением» своего многолетнего друга. Однако же само появление под крышей его дома Ольги Ивинской с просьбами о решающем совете в накалившейся до предела обстановке ставит его в тупик. Он тут, и в самом деле, не знает, что теперь нужно и можно сделать. Когда Пастернак продвигался к Нобелевской премии и действовал, нарушая дружеские договоренности, никто с ним не советовался. И Лара в вечерних сумерках на дачу не прибегала. Теперь его действий и участия требуют под ультимативным давлением, ставя его в безвыходное положение, когда от его ответа могут погибнуть люди, что он и считает «угрозой для себя». Как тут поступить? События приняли уже такой оборот, что исход судьбы бывшего друга, дошедшего до грани самоубийства, на втором месте. Лично у него нет возможности и сил разбираться «в действительном или мнимом, серьезном или театральном умысле [Пастернака]», в «существовании угрозы или же попытке сманеврировать ею». События зашли слишком далеко и недостижимы для собственного его вмешательства и контроля.

Федин предлагает посетительнице половинчатый выход — он проинформирует Поликарпова, а с ним и руководство страны об этом визите Ивинской и обо всем, что она сообщила. Трагического исхода, понятно, он не хочет. Но пусть о дальнейшем позаботятся те, с кем Пастернак начал и ведет борьбу.

Последней цели К.А. Федин вполне достиг. Это показывают архивные материалы. Из служебной записки, приложенной к письму, видно, что с документом ознакомились пять членов тогдашнего высшего руководства партии, включая М.А. Суслова, Л.И. Брежнева, А.И. Кириченко и других. После опубликованного вскоре покаянного письма Б.Л. Пастернака в газете «Правда» с отказом от Нобелевской премии кампания травли пошла на убыль и скоро заглохла.

Так что верноподданническая информация объективно сыграла даже и некоторую позитивную посредническую роль. Конечно, у Федина были свои резоны настороженно отнестись к визиту Ольги Всеволодовны. Однако же это ничуть не оправдывает чиновного холода, овеявшего весь домашний прием. А лишь дополнительно объясняет ситуацию и характер героя.

Если подвести итог, поведение Федина в истории с романом «Доктор Живаго» не отличалось ни нравственной стойкостью, ни мужеством. Однако же и не сводилось к примитивному служению властям.

К тому же в раскруте общественной истерии на отношение Федина к происходящему влияли дополнительные обстоятельства. Он многое видел и знал изнутри из того, о чем мы узнаём только теперь, десятилетия спустя. История эта была трагической. Один из жестоких извивов и переплетов холодной войны, стремлений ко всеобщему превращению искусства в игрушку политики, а художников в фишки большой игры. История поздних прозрений поэта, страстного желания «быть живым, живым и только — живым и только до конца» (говоря его стихами), одиночества среди людей, взрывов честолюбия, семейных неурядиц и т.д. Нервный напряг той поры, со всеми его крутыми и противоестественными сплетениями, через два года свел Пастернака в могилу.

Трагизм и долгая неясность многих обстоятельств и событий породили так называемый «пастернаковский миф». Тот самый, который стремится развенчать в своей книге «Отмытый роман» Иван Толстой.

Сам Нобелевский комитет в данном случае пребывал далеко не на нейтральных вершинах Парнаса. Скажем, в самый чувствительный момент движения творения к высокой цели выяснилось вдруг, что роман представлен уже на множестве языков мира. Отсутствует лишь публикация на родном русском. Такая «техническая малость» ломала основы, подрывала все правила. Становилась непреодолимым препятствием для Нобелевского комитета. В самом деле, можно ли возвеличивать и ставить в пример векам и народам художественное создание, которое не опробовано читателем на языке оригинала? Альбер Камю, выдвинувший автора на Нобелевскую премию, русского языка не знал. Текста в оригинале читать не мог. На веру бралось утверждение, что роман замечателен, потому что незамечательным быть не может.

Что же в таком случае делать? Как быть? Немного отложить и подождать? Не-е-т! Тут через свою прямую и косвенную агентуру, имевшую, кстати, доступ, как это показывает автор-документалист, и в сам Нобелевский комитет (в книге названы конкретные фамилии, чины и должности), в дело вмешалось вездесущее ЦРУ. И роман ударным порядком появился на русском языке в крохотных, если не фиктивных, издательствах Италии и Голландии, где русских читателей было не больше, чем Пальцев на руке.

«“Доктора Живаго” по-русски выпустило ЦРУ — американская разведка», — свидетельствует И. Толстой. Повторим — обозреватель американской радиостанции «Свобода». Уж ему-то нет никаких резонов подобным образом искажать былую картину. Ожесточение схватки двух систем не оставляло места нейтралам. Даже Нобелевский комитет, как видим, обращался иногда в волонтера холодной войны.

В то же время идеологическая зловредность автора и его сочинения в СССР, если даже взять только официальные мерки и позиции, явно преувеличивались. Еще в 40-е годы Б. Пастернак разделял многие революционные большевистские иллюзии и слагал поэтические гимны «вождю народов» Сталину. Ничуть не преуменьшая значения высших художественных достижений и созданий Пастернака, Иван Толстой имеет основания утверждать: «Он принял большевизм настолько, что, к своему запоздалому ужасу, стал советским поэтом, членом правления Союза писателей, обладателем специальных талонов на “место у колонн” и на такси. Можно ли представить в этой роли Ахматову, вообразить литфондовскую дачу Мандельштама, личного шофера Цветаевой?»

Но, пробивая дорогу многострадальному детищу — роману «Доктор Живаго» — порой сомнительными путями и средствами, Б. Пастернак, как уже сказано, боролся не только за свое место на литературном Олимпе и связанные с этим выгоды. А так это нередко вольно или невольно выходит у автора книги. Его творение было выстрадано опытом жизни, имело непреходящую духовную ценность. Это и составляло живую сложность происходившего.

Освободительной устремленностью своего труда автор «Доктора Живаго», безусловно, опередил многих литературных современников, работавших с ним рядом. Исполнил свой высший долг художника и человека.

Между тем в политическом смысле, как уже сказано, «Доктор Живаго» достаточно нейтрален. Роман о любви, праве на счастье и свободе человеческого выбора в любых обстоятельствах эпохи, при любых режимах. А не только при советском строе. Иначе, конечно, повторюсь, автор и не рискнул бы предложить его в подцензурный журнал.

Шабаш тогдашних злоречий возбуждала пресловутая большевистская нетерпимость: «Кто не с нами, тот против нас». Плюс оскорбленное, почти крепостническое чувство — какое право имел автор книги, отвергнутой внутри страны, печатать ее за рубежом?! То, что сейчас кажется азбукой литературной жизни, выглядело тогда как государственная измена.

Б. Пастернак умер 30 мая 1960 года. А уже через считаные дни прошли обыски на квартире О.В. Ивинской и ее дочери И.И. Емельяновой. Мать и дочь обвиняли в незаконных валютных операциях — через них поступали обильные гонорары за роман «Доктор Живаго» из-за рубежа. Обе они в обход существовавших тогда валютных установлений через приезжих иностранцев разными путями получали для автора денежные суммы за якобы незаконно издаваемый во многих странах Запада роман. Деньги и финансовую переписку они передавали поэту. Носили ему, как именовалось в обвинительной стряпне, пресловутые «чемоданчики». Впоследствии Ивинская и Емельянова были реабилитированы. Поскольку получать деньги за свой труд, как заново определили органы юстиции, не является преступлением. Но до такой эпохи новых понятий еще требовалось дотянуть и перестрадать.

Тогда же были изъяты хранимые во второй семье Пастернака рукописи поэта и остаток заграничных гонораров. «Это были ужасные дни, — вспоминает в своей книге И. Емельянова. — По пятам за нами ходили агенты КГБ, отключали телефон, всюду стояли магнитофоны, было ясно, что, не решившись расправиться с ним самим, месть готовили его близким. К тому же “не охраняемым законом”, то есть нам». Ауже в ноябре закрытый суд объявил приговор — О. Ивинской 8 лет тюремного заключения, И. Емельяновой — 3 года. И обеих вскоре в арестантских вагонах отправили в места заключения.

В одном из своих стихотворений Ольга Ивинская писала:

Как ловко задумано было, Под стать сатане самому: Его — как удобно — в могилу. Ее — по закону — в тюрьму.

Разумеется, поведение Федина в истории с романом «Доктор Живаго» было соглашательским, двойственным, далеким от мужественности… Федин не вступился за своего близкого друга. Не разъяснил значение его искусства, не призвал к терпимости. И это было не только проявлениями малодушия. Многого он, видимо, уже и сам внутренне не понимал, завороженный идеологическими шаблонами соцреализма и марксистскими догмами, в утверждении которых принимал участие. В этом смысле с Фединым повторился приступ духовной слепоты, который испытывал после возвращения в СССР в последние годы жизни его учитель Горький.

Федин был к Пастернаку ближе многих. И в какой мере тут к убеждениям и предрассудкам примешивались знания частной жизни и гражданского поведения Бориса Леонидовича? Какую долю, с другой стороны, составляла опаска или оглядка на безупречность собственной официальной репутации? Желание не запятнать себя, остаться в стороне?

Вероятно, здесь было все сразу. И то, и другое, и третье. Но, прежде всего, существовала реальная сложность жизненных обстоятельств.

Вот отчего, отдавая должное Пастернаку, не следует изничтожать Федина. Создатель «Доктора Живаго», как мы знаем, даже учился у него искусству изобразительности в прозе. Гоген, скажем, если брать художественные примеры, сыграл не лучшую роль в биографии Ван Гога, но никто из почитателей Ван Гога не истребляет за это Гогена. К тому же — и во всех случаях — тогдашняя позиция Федина сколько-нибудь решающего значения не имела.

Тут еще раз хочется вспомнить Анну Ахматову. Строгий блюститель литературной чести, любившая Пастернака, она не в пример иным нынешним запоздалым сверхморалистам не сделала сколько-нибудь далеко идущих выводов из истории с Нобелевской премией Б. Пастернаку. Напротив, ее отношения к Федину оставались теплыми.

На одном из позднейших съездов Союза писателей РСФСР в начале 60-х годов мне самому однажды довелось наблюдать трогательную картинку. Руководитель Союза писателей СССР, седой, слегка сгорбленный Федин, с изяществом старорежимного кавалера вел под руку по мраморной балюстраде Кремлевского дворца царственно выступавшую грузную Ахматову. Они о чем-то оживленно по-приятельски беседовали… Жаль, что со мной не было фотоаппарата.

Выше приводилась хроника документов об отношениях Ахматовой и Федина на протяжении трех с лишним десятилетий (с 1922 года). Для меня лично эта документальная подборка, когда я ее теперь читал и в чем-то добавлял, подтвердила давний «кадр памяти».