Загадки советской литературы от Сталина до Брежнева

Оклянский Юрий Михайлович

Часть пятая.

ДУЭЛЬ ЗА СПИНОЙ ПАМЯТНИКА

 

 

… Для цельности рассказа — перечислим несколько биографических вех и событий, произошедших за это время с К.А. В апреле 1949 года за романы «Первые радости» и «Необыкновенное лето», как уже говорилось, Федина наградили Сталинской премией первой степени.

А в мае 1959 года, на шестом году «оттепели» и правления Хрущева, его поставили (то есть, конечно, «избрали»!) вместо А.А. Суркова на пост первого секретаря Союза писателей СССР.

По советским ранжирам это была министерская должность. Федину предстояло пройти через все спирали и «волчьи ямы» высшего «придворного» сановника. Даже для крупных писателей участь, конечно, не новая. В классических фигурах в России она ведет исчисление, может быть, с Державина, ставшего долголетним высоким сановником при Екатерине II. Несмотря на бессчетные свои оды Фелице, ее фаворитам и придворным, а также самодержцам и двору двух последующих императоров, выдающийся поэт в общем все-таки выдержал эту роль без большого ущерба для своего дара… Но то были, конечно, другие времена.

Ближайшие друзья и знакомые приглядывались, как Федин берет психологические барьеры. Одна из наиболее проницательных наблюдательниц, Анна Алексеевна Капица, жена выдающегося физика, 13 июля 1959 года сообщала художнице Валентине Ходасевич письмом со своей дачи на Николиной Горе, расположенной неподалеку от Барвихи: «Да, когда мы были у Ек. П. <Пешковой>, то туда пришли каторжане — в пижамах из Барвихи — Маршак и Чуковский. Ивановы привезли Ираклия <Андроникова>. Все были “добры” с Фединым. Приехал очень почтительный министр с министершей (в роли “министерши” Федин привез так до конца и неузаконенную свою любовь Ольгу Викторовну Михайлову. — Ю. О.). Ираклий гениально приветствовал Федина от имени Суркова — просто феерически. Было очень жаль, что не было Вас».

От момента, когда К.А за шуточной андрониковской маской писательского министра все чаще обращался в реального министра, а затем или вместе с тем и в «министра собственной безопасности», утекло немало воды.

Когда в мае 1959 года Федин согласился принять высший пост в Союзе писателей СССР, то при знании им собственных возможностей и строя внутренних понятий, то был рискованный компромисс. В том же романном персонаже — писателе Киянове — Ю. Трифонов косвенно обозначил и то, чего не хватило на новом посту исходному прототипу. К.А. был слишком кабинетный человек. Не хватило масштабов личности, решимости, мужества, силы воли, гражданского темперамента.

На посту руководителя Союза писателей СССР в ту сложную эпоху, бросив вожжи и согласившись играть роль зицпредседателя, во всяком случае часто, Федин, как мне кажется, занимался не своим делом. А эпоха выпала действительно крутая и взбалмошная. Общественных переломов, зигзагов и перемен. Переход от сталинизма к «оттепели» и от нее обратно к неосталинистским заморозкам. Федин был книжник, а не политик. И обращаться из художника в политикана, «торговца писчебумажными товарами», если вспомнить когда-то засевшие в натуре «отцовские начала», — это требовало все-таки противоестественного напряжения, «надрыва над собой». Он не годился быть руководителем государственного масштаба, какими, скажем, по свойствам натуры до него были прежние писательские руководители «сталинского разлива» — пламенный «комиссар» и генсек А.А. Фадеев или даже убежденный коммунист А.А. Сурков.

Но именно в подобном сговорчивом «рыхлом» зицпредседателе, с незапятнанной литературной репутацией, власти тогда и нуждались. И Федин с годами настропалялся, изловчался исполнять взятую роль. Мелкими делами, культуртрегерством, совершая множество благородных и полезных дел, он как будто сводил баланс, отвлекал в сторону, задабривал собственную совесть, стараясь возместить то, от чего уклонялся и чего не исполнял по главному счету. И это поначалу как будто всех устраивало.

Старую площадь, где размещался ЦК, интересовало прежде всего использование репутации и имени советского классика. А его власть в СП СССР — и с годами чем дальше, тем очевидней! — была скорее номинальной и представительской, чем реальной. Главное делалось за его спиной. Треть срока своего пребывания у руководства он даже и формально числился уже не первым секретарем, а — пышно и пусто — председателем Союза писателей.

Когда на дачу к Федину с кипой бумаг в кожаных папках на подпись приезжали реальные чиновные правители Союза писателей СССР — ПМ. Марков и К.В. Воронков, «отъевшаяся лиса» и «челюсть», по выражению Солженицына, а позже Ю.Н. Верченко, внешне благодушный толстяк, с зорким прищуром светлых глаз, то почти все уже было согласовано, прокручено, затверждено в кабинетах ЦК и на этажах соответствующих ведомств.

Вникать, возражать и спорить чаще всего не имело смысла. Оставалось хлопнуть кулаком по столу и заявить о своем уходе. Но на это не доставало ни внутренней решимости, ни сил. К тому же он и сам, как и некогда вернувшийся из эмиграции в сталинские объятья его учитель А.М. Горький, был плотно опутан и часто увязал в хитросплетениях официальной советской идеологии. И Федин редко спорил, а чаще выводил свою размашистую и красивую подпись. То есть исполнял ту самую функцию Чучела Орла, которую закрепила за ним либеральная фольклористика. Несогласия, возражения и сетования нередко доставались лишь страницам дневников да иногда частным разговорам.

Однако время от времени раздавался беззвучный удар гонга. Призыв сесть в председательское кресло и отрабатывать должность. Следует отдать справедливость, случалось это не так уж часто. Его щадили, а может, лишь берегли для самых крайних случаев, опасаясь инфляции имени, и призывали на помост, когда требовался какой-то сокрушающий удар. В руках чиновной братии Г. Маркова и его когорты Федин был козырной туз, который пускали в игру, когда без этого уж никак обойтись было нельзя. Впрочем, вполне допускаю, что примешивались сюда еще и элементарный расчет, и чувство осторожности. Федин был все-таки человек другой выучки и формации, и если за конечный результат можно было не беспокоиться, то в тактике проведения замысла он мог наломать дров, наговорить несуразиц, надавать ненужных обещаний и т.д. У плиты бюрократической кухни этот литературный классик был неловок, косноязычен и даже бездарен, как безнадежная стряпуха.

Именно так все это и происходило в сентябре 1967 года на судьбоносном расширенном заседании секретариата правления СП СССР, центральным событием которого было резкое столкновение Федина и Солженицына.

Самое удивительное, что еще одним учеником Федина, как это ни покажется странным, был именно он, Александр Солженицын. Об этом рассказывает Л. Сараскина в той же насыщенной фактами книге «Солженицын» (М., 2009, серия ЖЗЛ). Примечательно, что биография эта, первоначально готовившаяся к 90-летию Александра Исаевича, вырастала не только на базе обширного личного архива. Но вдобавок в значительной мере была авторизована, то есть прочитана и местами даже снабжена подстрочными комментариями героя повествования.

Завязка отношений с Фединым случилась в 1944 году. Командир разведывательной звукобатареи, 25-летний фронтовой капитан Солженицын, в недавнем прошлом студент литературного факультета МИФЛИ, к той поре успел уже перепробовать себя во многих жанрах — от стихов и прозы до драматургии. И перед ним, как это водится, во весь рост встал роковой вопрос: кто он? стоит ли продолжать свои усилия дальше? Тем более что автора звала и манила грандиозная творческая цель. Его воображению уже рисовались контуры будущего «Красного колеса» — история революции в России, которую он хотел осмыслить и воссоздать во всей живой полноте и красочности. По истолкованию тогда еще вполне ортодоксально, с ленинских позиций.

Требовался безукоризненный арбитр авторских возможностей. Есть ли у него художественные данные, достанет ли литературного таланта и сил? И кто же это должен был определить? На роль высшего судьи был избран Константин Федин. А на подмогу и возможную замену ему еще Борис Лавренев. Им Солженицын переправил на суд отобранные им сочинения.

«Если Федин, — передает события Сараскина, — прочтет военные рассказы и поставит на них крест, если автор сам поймет, что не способен создать нечто великое, — с мечтой, которой отдана вся юность, будет покончено. Он бросит писать, но не оставит свою цель, перейдет на истфак и уже как историк положит жизнь на алтарь ленинизма. Если же литературный талант будет у него обнаружен (Фединым, Лавренёвым или кем-либо другим), то он, писатель Солженицын, будет создавать романы по истории революции…» (С. 245). Федин избирался Солженицыным в глашатаи судьбы!

(Замечу в скобках. Как одинаковы тут начинающие литераторы при всяческих и огромных различиях в остальном. Без судьбоносного первого слова репетитора они никак обойтись не могут!)

Но почему именно Федин? Что конкретно покорило фронтового капитана из его романов о коллизиях человеческой природы и судьбах людей и искусства в революции? «Города и годы»? «Братья» (о композиторе, а Солженицын был очень музыкален) или что другое? Биограф не сообщает. Но объемистые сочинения прозаика требовали основательной проработки. И тем не менее или именно из-за широты охвата социальных проблем на первое месте встал Федин, в то время никаких высоких постов в писательской иерархии не занимавший, а даже, напротив того, публично изруганный и гонимый. Можно сказать лишь, что у такого могучего и расчетливого человека, как Солженицын, выбор главного арбитра для решения собственной судьбы едва ли был случайным.

Вторым среди избранных судей значился Борис Лавренев. В нем молодого Солженицына привлекла не раз инсценированная и экранизированная повесть «Сорок первый» — о противоречиях любовной страсти и революционного долга.

Пересыльная фронтовая оказия Федина тогда не достигла. Адресат куда-то переезжал, и пакет с рукописями передать ему не удалось. Рассказы Солженицына с запросом о его будущем к Федину не попали. Знакомство не состоялось.

Но жизнь двигалась дальше. Во второй раз судьба свела их в 1962 году в стенах журнала «Новый мир». Там объявилась переданная бывшим тюремным напарником Солженицына по «тюремной шарашке» Львом Копелевым рукопись, слепо напечатанная на машинке через один интервал на обеих сторонах листа. Сочинение бывшего зэка, а ныне школьного учителя математики из Рязани — рассказ «Щ-854». Этот будущий дебют Солженицына затем обрел всемирную известность как повесть «Один день Ивана Денисовича».

Федин в качестве члена редколлегии «Нового мира» не просто вместе с главным редактором и его командой стоял за публикацию. Но и сыграл в раскладе борющихся сил существенную роль в том, что первое художественное изображение будней ГУЛАГа пробилось на страницы печати. Однако же на людях действовал уже с обретенной к той поре после публичных побоев и официальных возвышений пугливой осмотрительностью. Так, во всяком случае, могло представляться со стороны.

Случались ли при этом личные пересечения Солженицына и Федина во время борьбы за публикацию «Одного дня» и ее последующего триумфа вплоть до выдвижения повести на Ленинскую премию, сведений нет.

Третий по счету литературный контакт заочного питомца и потенциального учителя происходил осенью 1967 года. На сей раз это была встреча лицом к лицу и совершенно обратная по расцветке и тону. Она-то и обрела форму публичной литературной дуэли, на которую младший дерзко и принародно вызвал старшего. Происходило это 22 сентября 1967 года, почти сразу после Четвертого съезда Союза писателей, на вошедшем в историю знаменитом расширенном заседании Секретариата правления СП СССР, посвященном публичным акциям и литературной судьбе А.И. Солженицына. Председательствовал на нем К.А. Федин…

Однако прежде немного о нашем разговоре с Фединым о Солженицыне и сопутствовавших этому событиях.

За пять лет, истекших с триумфа «Одного дня Ивана Денисовича», произошло много перемен. В октябре 1964 года в результате тихого государственного переворота был свергнут Н.С. Хрущев. Эпоха оттепели, «малярийной оттепели», по выражению Солженицына, закончилась. Шли заморозки, накатывался вал неосталинизма. Хотя взявшая бразды правления когорта чиновных партократов во главе с Брежневым делала вид и уверяла, что порядка и свобод лишь прибавилось.

Одним из таких заигрываний с творческой интеллигенцией явилось в ноябре 1966 года обсуждение на расширенном заседании секции прозы Московской писательской организации под председательством пожилого дисциплинированного военного писателя Георгия Березко первой части повести Солженицына «Раковый корпус». Хотя прошло оно почти триумфально, самой публикации повести это никак не продвинуло.

Далеко не все тогда было известно. Но параллельно с тем, что иногда радужно пузырилось на поверхности, другие события происходили в темных общественных глубинах. Еще в 1965 году на квартире Теуша, одного из друзей и доверенных лиц Солженицына, органами госбезопасности после слежек и обыска был изъят хранившийся там архив писателя… Увиденное и пережитое в сталинских лагерях и открывшиеся ему будни ГУЛАГа, понятно, не давали автору оставаться приверженцем режима. За это и ухватилось КГБ. По итогам операции были изданы ограниченным тиражом и закрытым способом для партийной номенклатуры его ранняя антисоветская пьеса «Пир победителей», сочинявшаяся еще в лагерные времена, и роман «В круге первом». В этой редакции произведения, изображающего жизнь и работу заключенных в научно-исследовательской «шарашке», была сцена о телефонном звонке дипломата Володина, героя положительного, в американское посольство с уведомлением об очередном акте советского воровства атомных секретов на Западе.

На содержание личного архива КГБ ответило массированными публичными ударами. Со стороны Главлита был наложен запрет на издание произведений Солженицына и даже на упоминание его имени в печати. В лекциях и докладах многих популярных лекторов умышленно распространялась «деза» — то там, то сям пускались клеветнические сведения о биографии Солженицына, выдумки об изменническом поведении в период войны командира фронтовой звукобатареи, то ли дезертирстве из армии, то ли даже службе на немцев. Немногие его книги, в том числе недавняя без пяти минут лауреатская повесть «Один день Ивана Денисовича», изымались из библиотек.

Я, вчерашний провинциал, в это время учился в аспирантуре, в членах Союза писателей не состоял, занят был подготовкой к защите диссертации по психологии творчества. И, в общем, о происходившем в московской литературной среде имел довольно смутное и отдаленное представление. Но в отголосках событий улавливал одну из волн мрачной реставрации сталинизма.

«Раковый корпус», ходивший в списках по Москве, я читал. Эта большая повесть, которую из-за размеров (700 страниц печатного текста) часто называют романом, как просачивались слухи, с триумфом обсуждалась на секции прозы в Союзе писателей Москвы. Но тем не менее печатать ее не печатали. А журнальный набор первой части рассыпали. Происходила какая-то пробуксовка колес на болотистой или песчаной почве. Редакция и Твардовский лично, как мне рассказывали приятели-«новомировцы», М. Хитров и А. Ермаков, всеми силами пытаются пробить «Раковый корпус», но это никак не удается.

К тому же еще году в 1965-м (в аспирантскую бытность) на собрании в Академии общественных наук при ЦК КПСС при большом стечении народа мне довелось слышать доклад председателя КГБ, недавнего комсомольского вождя, Владимира Семичастного, значительная часть которого была уделена козням «перерожденца» А. Солженицына. Там я вообще наслушался какой-то фантастики. Из доклада выходило даже, что Солженицын вовсе и не Солженицын, а подлинная его фамилия Солженицер и отчество Исаевич у него вовсе неспроста тоже. Еврей, одним словом. С другой стороны, получалось, что его предки были крупными землевладельцами, чуть ли не помещиками на Кубани. Помещик — еврей?! Что-то новенькое! Да и с реабилитацией Солженицына, дескать, поспешили. Потому что Родина и во фронтовом его прошлом достаточно не разобралась. Тут тоже есть много сомнительного и подозрительного. Словом выходило, что Солженицын — личность мутная и явно находящаяся на службе у американских империалистов.

Все это казалось мне идеологическим перегибом, дурацким вывертом. Я считал, что уж Союз писателей должен заступиться за одного из своих членов и как-то оберечь его от заведомой травли. Это будет на пользу всем — и духовной атмосфере в обществе, и литературе.

Вот отчего о происходившем с повестью «Раковый корпус» я и решил при случае поговорить с Фединым.

Мне пришлось долго ждать встречи с К.А., но когда наконец случай представился, я ему ясно и откровенно об этом сказал. Разговор происходил на даче Федина. Я передал свое впечатление от чтения и с некоторым пафосом произнес фразы в защиту писателя, которого после общего успеха «Одного дня Ивана Денисовича» теперь начали подвергать травле.

Федин, выслушав меня, откинулся на спинку высокого кожаного кресла. Некоторое время испытующе на меня смотрел, потом произнес неожиданно резко и сухо:

— Вы знаете, вот мы будем отмечать пятидесятилетие Октябрьской революции. В девятнадцатом году я был в осажденном Юденичем Петрограде, можно сказать, в пекле Гражданской войны… А он против Советской власти. Как же я могу его поддерживать?

Для меня очевидностью оставалось, что «Раковый корпус» имел общечеловеческое содержание, а по политическому заряду был куда безобидней, чем «лагерная» повесть «Один день Ивана Денисовича». Зачем же в таком случае к искусству привязывать политику? Это одно, а то другое. Ведь и при любых политических расхождениях с властями советских лет В. Г. Короленко или И.А. Бунин оставались классиками русской литературы.

Некоторое время я нескладно бормотал что-то в этом духе. Еще и о нравственном социализме, которым, согласно мнению в либеральной среде, разделяемому и мной, напитана повесть, и тому подобное. Но… «против советской власти»?! Продолжать дальше разговор на такой срывающейся ноте просто не имело смысла. Отпор последовал взвешенный и резкий. С нынешних позиций глядя, это была, конечно, совсем иная пластинка, чем у Владимира Семичастного. Но как будто с общего граммофона.

Однако же обратимся к решающей встрече наших героев — к событиям 22 сентября 1967 года на расширенном заседании Секретариата СП СССР. Заседание было специально посвящено А.И. Солженицыну, его обращению к IV съезду писателей об отмене цензуры в стране и письму о публикации повести «Раковый корпус». Действо происходило в старинном особняке на Поварской (тогда улица Воровского), в так называемом Доме Ростовых.

Во дворе усадьбы против высоких стрельчатых окон на большой приподнятой, как пригорок, цветочной клумбе, установлен памятник Льву Толстому. В своем кресле Лев Толстой сидит, повернувшись спиной к Союзу писателей. Этот отворот спиной от Союза писателей не раз вызывал насмешливые шутки местных зубоскалов. За спиной памятника и развернулась дискуссия.

По тогдашнему каламбуру Твардовского в духе поэмы «Руслан и Людмила» собрались «тридцать три богатыря — сорок два секретаря». Именно столько выборных начальников после IV съезда было в Союзе писателей. И управлять этим разноликим кагалом предстояло Федину.

Собственно, все секретари, за исключением А.Т. Твардовского, демонстративно явившегося на заседание в паре с А.И. Солженицыным, могли считаться «секундантами» председателя. Пять с лишним часов, пока оно длилось, большинство из них в своих выступлениях дружно и неколебимо, будто утки в рассказах Мюнхгаузена, проглотившие одну насаленную веревку, летели в одном направлении, придерживались общей установки. Особо усердствовали А. Корнейчук, В. Кожевников, В. Озеров, К. Яшен, П. Бровка и многие другие. У Солженицына была только одна опора — пришедший с ним Твардовский…

Еще в апреле 1967 года «Письмо IV съезду Союза писателей» А. Солженицына в сотнях машинописных копий ходило по рукам в Москве, задолго до открытия съезда. Официально автор адресовал его высшему писательскому органу — Президиуму предстоящего съезда. Однако же, не дожидаясь ответа и даже самого открытия съезда, разослал письмо в сотнях копий множеству наиболее видных литераторов. А от них оно начало свое хождение по всей Москве, а там уже по всей стране и далеко за ее пределами.

Предварительная рассылка копий официального «Письма» в сотни индивидуальных адресов, конечно, в действительности означала недоверие к руководству Союза писателей и стоящим за ним властям, способом давления на них. Результат не замедлил сказаться.

Последовало коллективное письменное обращение к IV съезду «поддерживающей группы» — 80 известных писателей страны, вступивших между собою в очный и заочный контакт. В свою очередь они заявляли, что «письмо А.И. Солженицына ставит перед съездом писателей и перед каждым из нас вопросы чрезвычайной важности. <…> Невозможно делать вид, что этого письма нет и просто отмолчаться».

Свои фамилии под обращением с требованием обсуждения письма на съезде поставили писатели самых разных поколений, направлений и идейных окрасок — К. Паустовский, В. Максимов, В. Солоухин, Ю. Трифонов, А. Тарковский, Б. Слуцкий, Ф. Искандер, В. Бушин, Ю. Мориц, К. Богатырев, Н. Коржавин, B. Войнович, Б. Можаев, К. Ваншенкин… В отдельных письмах и телеграммах к ним присоединились В.Катаев, П.Антокольский, C. Антонов, В. Конецкий, Г. Владимов и другие.

Текст письма Солженицына своим чередом попал в западную печать. Его неустанно оглашали зарубежные «радиоголоса».

Имея за плечами нынешний исторический опыт, надо признать, что тогдашние действия Александра Исаевича были трезвым поступком реального политика и верным расчетом опытного бойца… Случай до сих пор небывалый. Но отмена цензуры в стране? Факт накаленный, беспрецедентный, подрывающий одну из основ духовной монополии партократии и советского режима.

Не считая нескольких не слишком внятных выступлений одиночек на съезде (О. Гончара, В. Кетлинской, К. Симонова), содержавших лишь намеки на проблему или касавшихся гуманитарной защиты прав А. Солженицына на творчество, IV съезд СП СССР острейшие названные проблемы обошел стороной и никаких решений по ним не принял. Теперь требовалось и дальше, как взрывчатую вагонетку с горы, спустить опасный груз на тормозах. Как это лучше исполнить?

На эту роль и было уготовано расширенное заседание секретариата СП СССР под председательством самого К.А. Федина. Сбор высших литературных авторитетов страны во главе с советским классиком за спиной памятника Льву Толстому должен был разрешить всё в лучшем виде и расставить по своим местам. Так оно, во всяком случае, было задумано сверху.

Подробности этого исторического заседания, начиная с каламбуров А. Твардовского, обрели известность много позже. А тогда всё происходило при закрытых дверях. Сведения оттуда просачивались отрывочные, через третьих лиц и густо настоянные на слухах. Теперь почти все известно до мелочей.

Итак, дуэль развернулась вокруг двух совершенно разных по значению и характеру письменных документов Солженицына.

«Открытое письмо IV съезду», образец огненной публицистики автора, обосновывало предложение об отмене цензуры в стране и включение в Устав перечня обязанностей Союза писателей по отношению к своим членам. Автор указывал на горький опыт вчерашнего прошлого: «более шестисот — ни в чем не виновных писателей. <…> Союз писателей отдал их тюремно-лагерной судьбе». В Уставе должны быть обозначены гарантии защиты, с тем чтобы «невозможно стало повторение беззаконий». В качестве живого примера Солженицын предлагал обсудить гонения, клеветы и преследования, которым последние годы подвергается он сам.

Во втором письме к Секретариату от 12 сентября 1967 года ставился более узкий и конкретный вопрос — о судьбе повести «Раковый корпус» и долгих искусственных препонах к ее публикации.

Хотя Солженицын предстал перед многолюдным ареопагом лишь вдвоем с Твардовским, причем в роли отчасти обвиняемого за пособничество западной пропаганде, частью просителя за собственную рукопись, дуэль шла явно не на равных.

Федину было в то время 75 лет. Солженицыну — 48. В ответ на четкие, ясные, неотразимые, как бритва, доводы слышались неуверенные старческие бормотания. Не Солженицын, а Федин расписывал во вступительном слове якобы нанесенные мятежным писателем общему литературному содружеству многочисленные обиды и посрамления в его письме к писательскому съезду, а затем почему-то особенно в свежем обращении к Секретариату правления насчет собственных литературных публикаций. Хотя сами масштабы затрагиваемых явлений, казалось, были несопоставимы.

«Второе письмо Солженицына (о решении судьбы рукописи “Ракового корпуса”. — Ю.О.), — почти жаловался, открывая заседание Федин, — меня покоробило. Мотивировки его, что дело остановилось, мне кажутся зыбкими. Мне показалось это оскорблением нашего коллектива. <…> Вторым письмом, — пытаясь, по обыкновению, примирить крайности и встать “над схваткой”, говорил Федин, — продолжается линия первого, но там (в письме об отмене ценуры — ни много ни мало! — Ю. О.) более обстоятельно и взволнованно говорилось о судьбе писателя, а здесь мне показалось обидным. <…> Его таланта никто из нас не отрицает. Перекашивает его тон в непозволительную сторону…» и т.п.

Выходило волей-неволей, что требование об отмене цензуры в стране главу писательского Союза как будто бы заботило меньше, чем настырное авторское желание во что бы то ни стало пробиться в печать и увидеть опубликованной свою повесть. Такой вот странный поворот! При всем своем жизненном и дипломатическом опыте, видно, никак не мог подавить Федин голос души.

Скрытая и явная цензура — вековечная проблема развития искусства и духовной культуры в нашей стране во все времена. Оно, конечно, так. Но такого всевластия, как при советском режиме, она не достигала никогда. Ведь столько раз эти люди-невидимки с красными карандашами в руках, как выразился о них с трибуны один из делегатов съезда, уродовали собственные его, Федина, произведения, лучшие его находки и откровения. Забирались в печень, вырезали то, что поближе к сердцу, выхолащивали живое. Убитого, загаженного и загубленного ими не сосчитать. И поделать было ничего нельзя, пожаловаться некому. Поскольку официально цензуры в стране не существовало, а была лишь некая безликая организация под названием Главлит, ведавшая якобы лишь охраной военных и государственных тайн… Военных и государственных тайн? А головы срезали авторам повестей о раке в больницах и очерков о сборе колосков на колхозных полях…

Но даже и тогда еще, когда наличие цензуры в стране официально считалось важным признаком пролетарской диктатуры, ему, Федину, запомнилось, как, будто битое стекло от валуна, отскакивали, например, его попытки на рубеже 30-х годов защитить публикацию двухтомника Ахматовой в издательстве писателей в Ленинграде. А ведь тогдашний главный цензор был ученый человек, не чета нынешним…

И что же теперь? Нашелся смельчак, талантливый писатель, бывший зэк, который открыто выступил против этих цензурных самозванцев. Его дружно поддержали сто мастеров пера, в том числе и давних друзей Федина вроде Паустовского. И что же он, Федин? Теперь он должен защищать это ненавистное ведомство?! Этих изуверских палачей. Этих гостиничных вышибал. Этих паскудных невидимок. Зачем, спрашивается, почему? Нет, выступить впрямую в защиту цензуры не поворачивался язык. Но как-то надо было выруливать, выходить из положения. Умные поймут, а дураков всё равно не научишь. Нужен какой-то пустой трафарет, некое плацебо, которое устроит всех… Например — «клевета западной пропаганды»… Ведь она существует, разве нет?! И пусть каждый вкладывает в это расплывчатое понятие, что хочет.

В итоге в своем вступительном слове и репликах о Солженицыне Федин ратовал за лояльность взаимных отношений. И единственное, предварительное условие, прежде всех публикаций, которое он выдвигал: «Солженицын должен выступить в печати против западной клеветы по поводу его письма» IV съезду писателей. Но в чем состояла эта западная клевета? Жестокая государственная цензура в СССР существовала… 600 писателей погибли в лагерях и тюрьмах, и тогдашний Союз писателей не только их не защитил, а помогал сажать… Журнальный набор «Ракового корпуса» рассыпали и, судя по настрою собравшихся, никто эту повесть печатать не собирался…

Председательствующий между тем, будто застольный манекен, вяло и неубежденно тянул одну и ту же ноту: «выступить против западной клеветы». Казалось, ему самому скучно участвовать в затеявшейся канители. Он оживлялся лишь и начинал преувеличенно кивать головой и поощрительно улыбаться, когда кто-либо из выступавших находил вместо него острое и яркое словцо.

Имелся, впрочем, человек, который тверже и искусней Федина отстаивал партийную линию. Это был его предшественник на том же посту А.А. Сурков, теперь оттесненный и передвинутый на роль секретаря по иностранным делам.

За десять лет до того это он был литературным мотором в исключении Б. Пастернака, автора романа «Доктор Живаго». Но Алексей Александрович и гордился тем, что знал, как разговаривать с волками в овечьей шкуре. Искушенный политик и златоуст, он принадлежал к плеяде людей старой закалки. Вот отчего одни считали Суркова истинным коммунистом, другие называли «гиеной в сиропе».

Суркову теперь было недостаточно возможной печатной оплеухи западной пропаганде со стороны Солженицына. Он требовал полного политического разоружения. «…Солженицын для нас опаснее Пастернака, — рассуждал Алексей Александрович в своем выступлении, стоя и почти ласково взглядывая сквозь очки поверх головы Солженицына, сидевшего неподалеку от него и быстро заносившего его речь в блокнот. — Пастернак был человек, оторванный от жизни, а Солженицын с живым, боевым, идейным темпераментом, это — идейный человек».

Вот ведь даже и похвалить не преминул!

Значительно позже просочился из-за рубежа напечатанный в 1975 году в Париже мемуарный очерк «Бодался теленок с дубом» Солженицына. Книжка дошла до меня, когда самого Федина уже не было в живых. Только тогда я понял, вспоминая разговор с К.А., в какую раскаленную топку совал голую руку.

В «Теленке» задиристо и остроумно описано то самое расширенное заседание Секретариата правления СП СССР 1967 года. Солженицын подбирает выдержки из собственных записей и комментирует их: «Я уже давно вошел в ритм — пишу и пишу протокол. Лицо мое смиренно: о, волки, вы еще не знаете зэков! Вы еще пожалеете о своих неосторожных речах!» На этом заседании Александр Исаевич, хотя и возражал продуманными, отточенными и меткими формулировками, но, в общем, держался сугубо покладисто и смиренно. Таковы были и диалоги, затевавшиеся с главным партнером — Фединым, которому он даже слегка льстил за его добрые намерения:

«Солженицын. — Теперь относительно предложения Константина Александровича. Ну, конечно же, я его приветствую. Именно публичности я и добиваюсь все время! Довольно нам таиться, довольно нам скрывать наши речи. <…> Спросил К.А.: “Во имя чего печатать ваши протесты?” По-моему, ясно: в интересах отечественной литературы. <… > Это письмо (IV съезду Союза писателей. — Ю. О.) — о судьбах нашей великой литературы, которая когда-то покорила и увлекла мир, а сейчас утратила свое положение…»

А вот в каком облике собеседника в председательском кресле, литературного наставника молодости и недавнего доброжелателя, если верить позднейшей записи, видел вроде бы почти по сыновьи державшийся автор. В «Теленке» Солженицын рисует не просто карикатурный, но, я бы даже сказал, зловещий в своей карикатурности образ:

«На лице Федина его компромиссы, измены и низости многих лет впечатались одна в другую, одна на другую. <…> У Дориана Грея это все сгущалось. На портрете Федина досталось принять — своим лицом. И с этим лицом порочного волка он ведет наше заседание, он предлагает нелепо, чтоб я поднял лай против Запада, с приятностью перенося притеснения и оскорбления Востока. Сквозь слой пороков, избледнивший его лицо, его череп еще улыбается и кивает ораторам, да не вправду ли верит он, что я им уступлю?»

Надо учитывать, конечно, что публицистический очерк, откуда взяты цитаты, писался в азартном ожесточении борьбы одиночки с могучей государственной машиной и на волне успеха. Автором, который, по выражению Твардовского, «прошел высшие испытания человеческого духа — войну, тюрьму, смертельную болезнь».

По полной выкладке в «Теленке» досталось не только Федину, но и почти всей редакции оппозиционного журнала «Новый мир» — заместителям Твардовского и его ближайшим соратникам. «Молодому карьеристу» В. Лакшину, «ушастому» цензору — заму А. Кондратовичу, «мутному» И. Сацу, ответственному секретарю М. Хитрову и многим другим.

Все они даже и представлены нередко если и не обладателями волчьих оскалов — лисьих хвостов, то как солдаты в строю, со слившимися в одно белесое пятно лицами. При малейших колебаниях идеологической стрелки ведут себя, как заводные куклы: «И на лице Лакшина — Хитрова — Кондратовича каменное единое: нет, мы вам не товарищи! Мы — патриоты и коммунисты!»

Даже и сам Твардовский изображен, хотя и как крупный художник, но человек двойственный, часто пребывающий в пагубной слабости пьянства, чуть ли не коммунистический чиновник в душе. Готовый вскакивать и держать руки по швам при телефонном звонке воротил из ЦК. А ведь не будь Твардовского и его редакции, мир мог бы и не узнать о существовании такого писателя А. Солженицына.

Явный перебор в резкостях идеологических и человеческих характеристик и нападок на вчерашних друзей и помощников, допущенный в «Теленке», впоследствии ощутил и сам автор, когда пожил и осмотрелся на Западе. Во второй автобиографической книге «Угодило зернышко промеж двух жерновов» (1988) Солженицын отчасти повинился в этом.

Однако же последующие коррективы в тексте «Теленка» не коснулись характеристики Федина. Резкость и даже неуклюжая карикатурность выражений сохранились (чего стоят «лицо порочного волка» и «улыбающийся череп»?!).

Неумолимость гонимого писателя в последнем случае, возможно, объясняется еще и преувеличенным представлением о значимости позиции Федина. В высшем писательском ареопаге при обсуждении повести председательствовал он. Решающее слово вроде бы зависело от первого секретаря СП. «Раковый корпус», как тогда представлялось многим (мне в том числе), проникнут христианскими идеями и ничего прямо антисоветского в себе не нес. Если бы это крупное полотно было опубликовано, не исключено, так думалось тогда, что во многом по-иному могла сложиться и личная судьба самого А. Солженицына.

Отчасти сходные соображения высказаны в открытых письмах Федину А. Твардовского и В. Каверина, ходивших в литературной среде, получивших широкую известность и опубликованных на Западе.

Наиболее интересно из них письмо Твардовского. Свой текст он глубоко продумал и, судя по датировке («7–15 января 1968»), работал над ним восемь дней. Письмо проникнуто уважением к адресату и апеллирует к той степени духовной близости, которая давно между ним и Фединым заведена и сложилась.

Выдержки из разных мест:

«…Я попытаюсь <…> говорить с Вами напрямую, как если бы мы говорили с глазу на глаз — по образцу наших бесед под барвихинскими кущами, или у Вас на даче, или еще где…» Дальше приводятся отзывы Твардовского о лучших книгах Федина, вроде повести «Трансвааль», и положительные факты о поступках Федина и его литературной репутации за три десятилетия их личного знакомства («человек чести, человек, способный в любую минуту встать на защиту правого дела, прийти на помощь товарищу»). Напоминается факт, как член редколлегии Федин пытался отстоять Твардовского перед высшим начальством при первом его отрешении от должности главного редактора и т.д.

Письмо Твардовского — это попытка переубедить колеблющегося, обрести хотя бы и не полного единомышленника, завоевать союзника.

Деловит и пунктуален Твардовский и в своих предложениях, которые ранее отчасти у них были обговорены с Фединым и даже сформулированы на бумаге. Он этот письменный текст и приводит: «Но вот мои тогдашние конкретные предложения, осуществление которых и сейчас еще, по-моему, могло бы послужить на пользу дел а <…>:

1. Немедленно опубликовать в “Литгазете” отрывок из “Ракового корпуса” со сноской: “полностью печатается в “Новом мире”;

2. Поручить издательству “Советский писатель” подготовить сборник Солженицына к печати, с предисловием, освещающим, между прочим, биографию автора;

3. Опубликовать это предисловие в “Литгазете” или “Лит. России” с соответствующей сноской.

Ответственность, какую Вы, Константин Александрович, ныне берете на себя, во всем этом деле, имеющем такие болезненные симптомы на будущее нашей литературы, — вместе с тем открыто заявляет Твардовский, — очень велика и не думаю, что она Вам легка. <…> “А что я могу поделать?” — возразили Вы мне как-то на мой упрек. <…> А делать можно только одно: поступать согласно собственному разуму и совести».

Твардовский знает и понимает, конечно, как многое от Федина не зависит. В своем письме он указывает, например, что имя Солженицына запрещено упоминать в печати (одно из таких упоминаний только что вырезали даже из рукописи его собственной книги), что решается, разумеется, в ЦК и на Лубянке, а никак не Фединым. Но он призывает к риску, который, если держаться дружно и смело, будет способствовать оздоровлению литературной и общественной жизни в стране. Пусть хотя бы здесь, на их маленьком пятачке, как о каменную надолбу, разобьется волна наступающего сталинизма. Каждый, в конце концов, должен сражаться в своем окопе.

Практические и тактические действия по сопротивлению Твардовский берет на себя. Кроме собственного журнала (пункт № 1 — публикация «Ракового корпуса»), конечно, лишь в тех пределах, в каких это ему будет доступно (пункты № 2 и № 3 — выпуск сборника произведений Солженицына в изд. «Советский писатель», с предисловием, правдиво освещающем биографию автора). Но флагманом сопротивления, но маршалом, пусть номинальным, но распорядителем, пусть формальным, должен стать тот, кто и возглавляет Союз писателей. Он, Федин, раз уж так получилось…

Однако союзник у Твардовского был как будто даже сочувствующий, доброжелательный, но хлипкий. «А что я могу поделать?» — эта типичная фраза Федина недаром выхвачена в письме Твардовского. Многое исходило, конечно, не от него. Но встать грудью против власти, идти против партийного и иного руководства страны, вступать в бой почти со всем остальным секретариатом, жертвовать собой ради Солженицына Федин вовсе не собирался.

Вот отчего в ходе почти всего заседания восседавший в председательском кресле лишь вяло и заученно повторял, что Александр Исаевич должен дать достойную печатную отповедь клевете западной пропаганды. Клевете, клевете, клевете… И тогда, дескать, всё войдет в свою колею, всё образуется… В результате заседание длилось более пяти часов, а решение было нулевым («Он подумает» — вывод заседания под председательством Федина о Солженицыне). Ситуация заволокичена. Других решений принято не было. Но такой уход в вату тоже вполне устраивал брежневское цековское руководство эпохи застоя.

Разумеется, штормы и вихри событий — ничуть не оправдание для чьих-либо приспособительных реакций. Чтобы усидеть в кресле, глава советских писателей — «министр собственной безопасности» — в очередной раз услужил властям. В то же время, вопреки нынешним мнимым радетелям истины, на дальнейшие повороты судьбы Солженицына Федин особого, а, может быть, даже и никакого, влияния иметь не мог.

Тем более уж вовсе не имел никакого отношения к «высылке Солженицына за границу» шесть лет спустя, как гонит обличительную волну упоминавшийся автор статьи в «Биографическом словаре».

Реальная последовательность дальнейших событий такова. В 1968 году широко ходившую по рукам рукопись «Ракового корпуса» напечатали за рубежом. Как будто бы без ведома автора, по собственному его утверждению (если не считать, конечно, 300 экземпляров рукописи, запущенных при его участии в Самиздат). И в том же году сам Солженицын опубликовал там же непроходимый из-за цензуры роман «В круге первом». За этим прицельным ударом по советской репрессивной системе последовала тайная передача на Запад микрофильма с рукописью трехтомника его выдающегося и главного публицистического труда — «Архипелаг ГУЛАГ».

Ответной карой по указке ЦК и Лубянки явилось исключение Солженицына из Союза писателей марионеточным решением рязанского отделения Союза писателей РСФСР в ноябре 1969 года. С немедленным утверждением этой акции управляемым, как перчатка, руководством СП РСФСР во главе с Л. Соболевым. Никакие прочие согласия тут не требовались. И дальше завертелись, покатились другие громкие события, сотрясавшие эпоху холодной войны…

Нобелевская премия А.И. Солженицыну по литературе в октябре 1970 года… Публикация «Архипелага ГУЛАГ» на Западе осенью 1973 года… Арест Солженицына и высылка его из СССР в феврале 1974 года…

А еще в 1971 году, на Пятом съезде Союза писателей, престарелый и больной Федин был перемещен на декоративный пост председателя СП СССР. От него теперь даже и номинально не зависело ничего.

 

КАК МЫ ЗАНИМАЛИСЬ ПСИХОЛОГИЕЙ ТВОРЧЕСТВА

Вернусь, однако, к прерванной последовательности событий в собственных отношениях с К. А.

После 1961-го в Новосибирске я проработал два с небольшим года. Сыграло роль ослабление прежнего газетного пыла, который подсек соединенный удар самарских обкомовских бонз вкупе с тогдашним руководством редакции. Я на своей шкуре прочувствовал, насколько критика в прессе существует у нас для декорума. Между тем постоянная редакционная текучка мешала исполнению литературных замыслов. А только они, кажется, теперь играли роль.

Окапываться глубоко на новом месте не хотелось. К этому добавлялись здешняя бескормица и бытовая неустроенность. На несколько месяцев я даже угодил на больничную койку.

Требовалось искать какие-то новые жизненные решения. Давно уже хотелось махнуть куда-нибудь в аспирантуру (обычный тогдашний способ временного трудоустройства), чтобы, получая стипендию, три года побыть наедине с книгами и с самим собой. И вдруг такой случай представился совершенно нежданно-негаданно. В газете «Правда» в начале 1963 года я прочитал объявление о наборе в аспирантуру вновь образуемой кафедры литературоведения, искусствознания и журналистики Академии общественных наук при ЦК КПСС.

О, то были либеральные хрущевские времена! Времена цирковых выбрыков и немыслимых сюрпризов.

Академия общественных наук при ЦК КПСС то ли сама, то ли по указке сверху возжаждала вдруг духовного обновления, в том числе путем создания новой кафедры, причастной к искусствам. (Она так и называлась — кафедра литературоведения, искусствознания и журналистики.) И публично объявила о свободном приеме в аспирантуру на нее желающих в возрасте до 35 лет, с минимальным партийным стажем, доказавших способность к научной работе. Причем, как я узнал уже потом, во главе новорожденной кафедры поставлен был известный цековский либерал из сектора литературы Игорь Сергеевич Черноуцан.

Подобающий стаж у меня был. Подходящий возраст тоже. Для Новосибирского обкома я был чужак и рекомендацию мне они (пока что!) выдали без труда. Другая рекомендация последовала от редколлегии «ЛГ».

Я написал вступительный реферат, приложил список публикаций. Опасался лишь, что из-за скопившихся доносов и «пятен» в личном деле меня тормознут. Но нет! Подумайте только — без всяких препон и проволочек — был принят. А грешным физическим существом переместился вскоре в массивный в своем великолепии гранитный оранжевых тонов особняк на отрезке столичного Садового кольца, на Садово-Кудринской улице. В прекрасную комнату на двух человек в одном из его жилых корпусов (со второго года аспирантского обучения даже в одноместную!). С великолепной библиотекой внутри здания, располагавшей доступным теперь мне спецфондом изъятой из общего хождения литературы. А вдобавок почти со столь же богатой и разнообразной по наборам блюд столовой и буфетом, со здравпунктом, со стипендией, не уступавшей прежней моей зарплате, разве за минусом гонораров… О, Господи, со всем этим сразу! И самое главное, о чем уж не говорю, — возможностью три года «писать диссертацию», то есть плевать в кулак и делать то, что тебе Бог на душу положит. Потому что никто еще толком не знал, чем эта странная новая кафедра внутри партийной структуры должна заниматься.

Впрочем, многое мне с непривычки и сибирской голодухи только казалось. Темы диссертаций требовались теоретические.

Мой сосед по комнате, симпатичный и видавший виды номенклатурный журналист из Саратовской партийной газеты, сориентировался сразу. Когда через пару месяцев пришло время объявить избранную, как невесту, научную тему, он, не колеблясь, вписал в заявку: «Образ В.И. Ленина в советской драматургии».

«Зачем тебе это, Коля?! — удивился я. — Тут же нет никакой научной темы». Но хитрющий Колька, слегка вылупив на меня свои светлые симпатичные глаза, как он делал, когда покорял смазливую девицу из здешнего здравпункта, только значительно и понимающе ухмыльнулся.

Я же долго корпел и выламывал мозги. Изобретал такое название темы, чтобы, не бросая вызов партийным канонам, можно было все-таки и не грешить против науки. Исследовать нечто реальное, написать что-то значащее. Словом, делать полезное, что тебе хочется, и одновременно не мешать крутиться партийному колесу. Как в этом преуспеть?!

Был такой ленинградский литературовед Борис Мейлах, доктор наук и даже Сталинский лауреат за прошлые труды. Незадолго до этого (в 1962 году) он выпустил книгу «Художественное мышление Пушкина как творческий процесс», где провозгласил реабилитацию забытой и гонимой десятилетиями за уход от будней соцстроительства научной дисциплины — психологии творчества. С его участием проводились научные симпозиумы по комплексному изучению художественного творчества. Сторонники со всех городов и весей прибывали. Да и, действительно, что там ни говори, с наступлением кибернетической эры, когда «среднюю» музыку и «ходовые» стихи сочиняют роботы, близорукость прежнего вульгарного нигилизма по отношению к психологии творчества уже не требовала долгих опровержений.

В дореволюционной России и вплоть до сталинского поворота 30-х годов этой дисциплиной успешно занимались видные ученые — психологи, литературоведы, искусствоведы: Д.Н. Овсянико-Куликовский, автор восьмитомных трудов «Вопросы теории и психологии творчества» (1907–1923), Л.С. Выготский «Психология искусства» (1925), В.П. Полонский «Сознание и творчество» (1934), П.Н. Медведев «В лаборатории писателя» (1933) и многие другие.

Партия и Хрущев, широковещательно написал я в заявке, неоднократно призывали нас познавать жизнь. Но разве не в знании действительности и состоит питательная почва таланта и сила искусства? Вот почему нуждаются в изучении глубоко индивидуальные процессы психологии творчества. «Творческая индивидуальность писателя и проблемы художественного освоения действительности» — с такой тяжеловесной формулировкой предложил я тему на кафедре. И, подумайте, она без особой волокиты была утверждена!

В руководители мне определили профессора Александра Сергеевича Мясникова, с виду располневшего интеллигента, пенсионного возраста, ходившего в дорогих светлых костюмах, больного сердечника, вещавшего тихим голосом, как бы из неведомого мне не то секретного, не то даже потустороннего мира. В минувшие эпохи он занимал высокие номенклатурные посты, но чем-то однажды на всю жизнь был испуган. Очевидно, по всем этим субъективным и объективным причинам мой руководитель старался держаться в стороне и не привлекать к себе излишнего внимания коллег. Даже иные пустяковые высказывания в личных общениях Александр Сергеевич, глядя сквозь очки в золотой оправе внимательными серыми глазами, сопровождал тихим предупреждением, многозначительно сюсюкая: «Только между нами говоря!..»

Из трудов А.С. Мясникова я знал лишь пухлый том об А.М. Горьком, страниц на 700, выпущенный Гослитиздатом в самый разгул идеологического пресса сталинской эпохи, когда автор был в зените карьеры. Впрочем, с профессором Строго Между Нами Говоря (прозвище, которое вскоре затвердилось в приятельской среде), мы отлично поладили и жили душа в душу.

Раз в месяц, как было положено, а из-за его болезней чаще всего раз в квартал или того реже, я являлся к А.С. Мясникову и рапортовал о проделанной научной работе. Александр Сергеевич слушал молча, пожевывая губами, не одобряя, но и не возражая. Затем на час или полтора пускался в туманные рассуждения о социалистическом реализме и величии A.M. Горького. Никакого прямого отношения к конкретике сообщения и последним научным занятиям они не имели, но, видимо, должны были обеспечить надежный партийно-марксистский азимут и фундамент, которого следовало держаться подопечному.

В конце вдохновенных нотаций Александр Сергеевич задавал обычно один и тот же вопрос: читал ли я книгу Маргариты Наваррской XVI века или роман «Принцесса Клевская» XVII века или что-то в этом роде? Я со вздохом сожаления отвечал, что эти исторические источники, к сожалению, прочесть еще не успел. Но непременно прочту. Александр Сергеевич жал мне руку, желал дальнейших творческих успехов. И мы расставались до следующей неопределенной встречи.

Тему диссертации я выбрал все-таки жизнеспособную. Тогдашние разыскания по психологии творчества в дальнейшем увидели свет. После накапливания новых архивных материалов и многочисленных переделок я выпустил в центральном издательстве «Художественная литература» монографию под названием «Рождение книги». Но произошло это лишь в 1973 году, семь лет спустя.

Авторский текст дополнительно подкрепляли беседы с современными мастерами литературы, которые велись по избранной тематике — о жизненных истоках художественного образа, психологии творчества, культуре и технике писательского труда. Беседы проводились мной с Л. Леоновым, И. Эренбургом, В. Пановой и другими тогда активно действовавшими художниками. В этом отношении пошел мне навстречу и К. Федин. Хотя такие беседы составляли оснастку диссертации и, по начальному замыслу, должны были располагаться в Приложении, работать было интересно, потому что в каждом случае мне открывалось оконце или окошко во внутренний мир очередного крупного художника. Здесь ограничусь, конечно, только нынешним нашим героем.

Вот буквально целая «история в записках и письмах», касающаяся первой большой беседы с Фединым.

Как уже сказано, во всех случаях запись должна была «двигать науку» и назначалась для узкого круга специалистов. Но, прочитав выправленный им текст, я предложил напечатать ее в литературном журнале.

К.А. дал согласие, но не успел еще текст попасть в редакцию, как курьер принес мне от Федина письмо (21 января 1965 года):

«…Я вспомнил (надо бы!) название рассказа, который в Ваших заметках фигурирует как “Сострадание”. Он назывался у меня “Прискорбием”. Поправьте.

И вот еще о чем хочу сказать. Намерение опубликовать беседу меня вдруг насторожило. Если бы я знал о нем, я правил бы (словарно, стилистически) эту беседу тщательнее. Поэтому прошу Вас построже отнестись к моим ответам, прежде чем отдавать рукопись в печать. Такие вещи я стараюсь обрабатывать пристальнее».

С недоумением вертел я в руках машинописные страницы (они и сейчас лежат передо мной), исчерканные вдоль и поперек, пестрящие помарками и вписками: если уж это не «тщательно» и не «пристально», то что же такое — «тщательно»?! И хотя письмо вроде бы оставляло в силе разрешение на печатание, лучше теперь этого было не делать.

В несколько смутном настроении (и надо сказать, к счастью для дела) я отбыл на лечение в Ессентуки. Вернувшись в Москву, нашел тут письмо от К. А., посланное 23 февраля:

«…Спасибо за память и кучу сердечных пожеланий.

Вы еще на курорте? Приедете в Москву — свяжитесь с Валерией Константиновной (В.К. Михайловой — секретарем Федина. — Ю. О.), если что будет нужно по Вашей работе.

Я отхворал, снова на ногах. И снова — сотня обязанностей, сотни помех работе и… право, не лучше ли хворать? Будьте благополучны и веселы!

Жму вашу руку.

Конст. Федин».

Через несколько дней состоялась встреча. Но вместо того чтобы вести стилистическую правку, К.А. принялся дополнительно развивать затронутые проблемы — о сущности «заготовок к творчеству», так называемого «материала литературы», о способах его накопления, о своем отношении к широко обсуждавшемуся тогда понятию «изучение действительности», о традициях классики в современной литературе, об историях некоторых собственных произведений и т.д.

В результате добавилось фактов, углубились трактовки — и сам текст записи вырос вдвое. Вскоре я послал Федину новый вариант. Ответом было письмо от 3 апреля 1965 года:

«…Получил Вашу Запись.

Не сетуйте, что задержу на неделю, до 9–10 числа с/м.

Через 4–5 дней обязался дать “Новому миру” еще кусочек романа — продолжение. Должен приготовить его. А дел столько, помехи такие, что голова кругом.

Над рукописью своею, как всегда, работаю с терзаньями и бореньем…»

Не позже 6 апреля, как свидетельствует отметка о сдаче номера в набор, продолжение романа было принято редакцией «Нового мира». Писатель выбрался из аврала. А в начале мая приветливая пожилая Валерия Константиновна в квартире на Лаврушинском вручила мне исчерканный, я бы сказал, до неузнаваемости (если бы это не было сделано с присущей Федину архитектурной четкостью вписок, вычерков и вставок) второй вариант «записи». К ней было подколото письмецо, помеченное «9.V. 1965, дача»:

«…Будете отдавать рукопись в переписку, не откажите напечатать одну копию для меня.

Я порядочно намазал, но — кажется — на пользу. Ваших вопросов моя правка, естественно, не касалась. Да они словно бы ясны.

Возможно, “Запись” придется к месту в “Вопросах лит[ерату]ры”, но можно предложить и другим журналам, — решайте Вы…»

Интересны обильная правка обоих машинописных вариантов и их сопоставление между собой.

Вдохновенной была новая концовка этой серьезной по тематике и теперь уже обширной научной беседы. В ответ на мое замечание о внутреннем родстве и контрастности характеров драматурга Пастухова и актера Цветухина в романах трилогии, о том, что Цветухин в чем-то даже как бы «Пастухов наоборот», К. А., переправляя текст, вписал от руки:

«…Определенное душевное родство Пастухова и Цветухина — это у меня, романиста, нечто близкое композитору, который передоверяет одну и ту же мелодию, чаще всего — лейтмотив, несхожим инструментам. Одно и то же поручено разным тембрам — играет флейта, скрипка, фагот — задача решается то гармонично, то контрастно, но всегда ради полноты целого.

Так и в прозе перед писателем стоит задача инструментовки. В литературоведении, например, таким отличным исследователем, как М. Бахтин, подобное явление в литературе названо “полифонизмом”. Это хорошее название, определяющее, может быть, один из надежных приемов эпического жанра, или путь от противоречий к гармонии. Мне кажется, дело писателя состоит не в том, чтобы подвести читателя за руку к одному окну и сказать: “смотри!” — но в том, чтобы распахнуть все окна, за которыми видится мир в многообразии красок, залитый светом будущего, достойного борьбы во имя человека».

В этих словах уже содержалось, по существу, и название беседы, которое мне оставалось лишь высмотреть и выставить вскоре в журнальной публикации: «Распахнутые окна (Из бесед о писательском труде)». Позже со ссылкой на мою запись Федин под тем же названием включил беседу в том 9 своего Собрания сочинений.

А ведь было это всего только интервью или беседа!..

Первая же ее публикация сопровождалась стычкой журнальных самолюбий, даже некой мелочной катавасией, характерной не только для тогдашних нравов. Причем раздутая пустяковина бумерангом вернулась к Федину. И ему пришлось снова ею заниматься. Но полотна литературной истории всегда ткались из пустяков. Поэтому не откажу себе в удовольствии воспроизвести этот сюжет.

«Возможно, “Запись” придется к месту в “Вопросах лит[ерату]ры”, но можно предложить и другим журналам, — решайте Вы…» — написал Федин в сопроводительной записке.

В «Вопросах литературы» я был постоянным автором и о работе над беседой с Фединым по теме моей диссертации как-то упомянул главному редактору журнала Виталию Михайловичу Озерову.

Разговор был на ходу, чисто информационный, и ни одну из сторон ни к чему не обязывал. Во всяком случае, так мне казалось. Никакого участия в подготовке беседы редакция не принимала, а обещания опубликовать результат трудов непременно на страницах этого журнала я не давал. Я передал беседу в журнал «Знамя», и после одобрения стал ждать результатов.

Существует так называемая бушменская мораль, гласящая: «Моя жена — моя жена и твоя жена — тоже моя жена». Виталий Михайлович Озеров писал статьи и книги на тему «Образы коммунистов в советской литературе». В писательской среде о нем ходила пословица: «Великий критик Озеров рожден от двух бульдозеров». В деловой практике, когда не грозил отпор, он иногда склонялся к той самой морали.

Однажды в моей аспирантской комнате на Садово-Кудринской раздался телефонный звонок. Звонил сотрудник журнала «Вопросы литературы» и мой приятель еще университетских времен Дима Н., ладный и красивый брюнет, с голубыми глазами, женатый на индуске. В журнале он занимался как раз такого рода творческими беседами с писателями на темы профессионального мастерства.

— Слушай, — сказал Дима, — действительно ли ты отдал беседу с Фединым в журнал «Знамя»?

— А разве нельзя?! — в свою очередь не без яда поинтересовался я. — Кто тебе сказал и откуда ты это знаешь?

— Сказал мне, — со свойственной ему серьезной обстоятельностью в деталях сообщил Дима, — наш главный редактор Виталий Михайлович Озеров. Он откуда-то узнал и просит тебя забрать эту беседу из «Знамени» и передать нам…

— Но это невозможно!? Делать этого я не могу и не буду! — возразил я. — Никаких обязательств на этот счет перед вашим журналом у меня нет. Ты же и сам знаешь!

— Но Виталий Михайлович просит и требует!

— А я не буду! Так ему и скажи! — и я в сердцах кинул трубку. Через полчаса звонок прозвенел снова. Это опять был Дима Н.

— Я сообщил Озерову наш разговор, — спокойно и вдумчиво излагал он. — Но Виталия Михайловича твой ответ не устраивает. Он говорит, что, если ты сейчас же не исправишь ситуацию, он будет жаловаться на тебя Федину…

Это уже походило на неуклюжий приятельский розыгрыш.

— Знаешь что?! — вскипел я — Скажи своему Виталию Михайловичу. Чтобы он шел на х…!

— Так и передать? — невозмутимо спросил Дима.

— Так и передай!

Дима Н. был способным литературоведом. Писал неплохие книги о сатире и юморе. Но сам в быту чувством юмора не обладал. Дружеским розыгрышем, к сожалению, все это не оказалось. А уж в какой форме Дима донес мой ответ до ушей шефа, гадать не берусь.

Несколько дней спустя через секретаря В.К. Михайлову меня пригласил к себе Федин. И показал разгневанное письмо В.М. Озерова. Вероятно, оно и сейчас где-то сберегается в архивах. Помню лишь заключительную убийственную фразу, растирающую в порошок вышедшего из повиновения молодого хулиганствующего писаку: «…такие материалы должны делаться чистыми руками».

Такого градуса достигла обида литературного функционера, которому не оказали должного почтения и помешали в очередной раз подластиться к руководству писательского Союза.

— Ну что же вы так недипломатично себя ведете! — после прочтения письма корил меня Федин. — Он же глава нашего марксистского литературоведения… Все разрешает и вяжет. Трактует и ставит на свое место. С ним надо обращаться умело. Я ему напишу.

Не знаю, что именно написал Федин Озерову. Не только об истории с беседой и обо мне, но, очевидно, и о самом Озерове. Потому что при ближайшей встрече в стенах своего журнала Виталий Михайлович обнял меня за плечи и нежно говорил со мной, как с ближайшим другом. Завел к себе в кабинет, расспрашивал о ближайших планах, ворковал. «Распахнутые окна» были опубликованы там, куда я их и передал («Знамя», 1965, № 8). Условились, что следующие мои беседы по психологии творчества (с И.Г. Эренбургом и Л.M. Леоновым) будут печататься в «Вопросах литературы». Так мы и сделали.

Тут снова вспоминается мне эпизод 1951 года с Юрием Трифоновым при подаче тем документов для приема в Союз писателей.

С его анкетной проделкой в сведениях об отце в жестокие времена. Там, конечно, дело было посерьезней. Но удивительно, как неизменно ввязывался Федин и покрывал даже мальчишеские выходки своих питомцев.

Как и многие писатели, первую серьезную выучку К.А. прошел в журналистике. И хотя по складу натуры принадлежал к тем, кто «любит писать не вприпрыжку», а посидеть, подумать, «поскрипеть перышком» (собственные его слова), — «искровые разряды» на стыке литературы и окружающей реальности возбуждали и радовали его, как подтверждение могущества и практической надобности слова.

Основным родом письма для себя Федин избрал большеформатную психологическую прозу, а роман или повесть воздействуют на действительность опосредствованно, через изменения в человеческом сознании, через воспитание души. Однако сверх того бывают и случаи прямого, публицистического воздействия художественной прозы на современность. В них К.А. видел признак меткости типического обобщения, и такие эпизоды из своей более чем полувековой литературной биографии выделял.

Из-за значимости темы особенно запомнилась мне беседа, касавшаяся повести «Трансвааль» (1927). Национальные мотивы и смелая антиколхозная стихия этого вроде бы небольшого художественного полотна Федина делают автора открывателем линии, продолженной рассказом Андрея Платонова «Усомнившийся Макар» (1929) и его же «бедняцкой хроникой» «Впрок» (1931).

Но как же возникала и складывалась повесть, которую автор иногда даже называл рассказом?

Было это на даче в Переделкине, в рабочем кабинете, с открытыми стеллажами, заставленными длинными рядами книг. Летний день клонился к закату, и в комнату вплывала особая сосредоточенная тишина.

Что чувствует писатель, когда остается один на один у полок, где собраны созданные им книги?

Вот опыт и труд его жизни, его совесть, вера, колебания, любовь и отчаяния, заключенные в бумажных, ледериновых, кожаных переплетах, книги, которые странствуют сейчас по разноязычной земле. А вот он сам — мастер, давно изведавший разницу между успехом и подлинной творческой удачей. Что испытывает он, глядя в тихий час уединения на полки с длинными рядами своих книг?

Мелькнула схожая мысль, и я спросил об этом, понимая, впрочем, что ответ едва ли может быть однозначным.

— Знаете что, — сказал К. А., — давайте-ка я покажу вам лучше одну папочку, — как бы поточнее выразиться? — досье на одного моего героя…

Как бы мы доподлинно ни знали, что герой хрестоматийно известного произведения имеет реальный прототип в жизни, это все равно не избавляет от сложной смеси любопытства и удивления, если бы случилось, что такой человек внезапно вошел в комнату.

Фотографии, которые достал из папки Федин, вызывали близкое чувство. Пугающе выкатив искусственный стеклянный глаз и лаская зрителя другим, приметливым и смелым глазиком, на нас глядел Юлиус Саарек — прообраз Вильяма Сваакера из повести «Трансвааль».

— Каков! — сказал Константин Александрович. — Сколько им было понадеяно… Фотографии прислал один читатель, историк М.И. Погодин. Между прочим, потомок того самого историка и писателя Михаила Петровича Погодина, еще с Гоголем дружившего…

На старинной фотографии 1914–1915 годов Юлиус Андресович стоит, молодцеватый, в черной широкополой шляпе и сюртуке, со стеком в руках. На обороте портрета Федин сделал пометку, подтверждавшую, что личных встреч с этим человеком у него не было: «Изображен на портрете небезызвестный г-н Саарек, заочно, — т.е. по рассказам знавших Саарека — послуживший мне прототипом Вильяма Сваакера, героя рассказа “Трансвааль”». Какова же была она, психология творчества, на сей раз?

Федин писал повесть, отталкиваясь от устных рассказов. Возникновению замысла способствовал случай.

«Захудалый и несчастный мужичонко из деревни Вититнево, пережидая со мной дождь в лесу, около “самогонного завода”, — вспоминал Федин, — с упоением рассказывал мне восхитительные приключения “из жизни бедного мельника Саарека”. После этого я начал пристально расспрашивать в деревнях о “Трансваале”…»

Известная ориентация на «легенду» вместе с тем вовсе не означала, что автора мало занимали реальные облики типажей. Напротив, можно только дивиться, насколько в вымышленной фигуре Вильяма Сваакера многообразно и точно переданы основные события биографии Юлиуса Саарека.

Для представлений о том, что мог знать о Саареке автор будущей повести, в архиве писателя нашлись некоторые документальные источники. Поступали и позднейшие подтверждения. В апреле 1968 года два подробных письма прислал Федину поэт Михаил Исаковский, уроженец Смоленщины и первый поэтический наставник Твардовского. В 1918–1921 годах он редактировал газету в Ельне. Оба письма, как уведомлял автор, касались «человека, которого Вы так хорошо описали в своей знаменитой повести “Трансвааль”. Повесть эту я читал еще в молодые годы и очень люблю ее…» К письму от 17 апреля М.В. Исаковский приложил номер журнала «Рабоче-крестьянский корреспондент» (1968, № 4) с отрывком из воспоминаний «Два года в Ельне». «В номере, который я Вам посылаю, — сообщал Исаковский, — есть и мой рассказ о Саареке…»

Другие документальные источники были добыты мной самостоятельно. Помимо архивов и читальных залов с комплектами газет и журналов 20-х годов, помогли и собственные выступления в печати, где в разной связи я так или иначе касался повести «Трансвааль» и фигуры Вильяма Сваакера — в «Известиях» (20 февраля 1967 г.) и в «Литературной газете» (26 декабря 1973 г.).

Любопытно, что среди откликов оказались письма от людей, некогда лично знавших Юлиуса Саарека. Через открывавшиеся в этих разысканиях сведения и картинки даже возникал своего рода жизненный «сюжет», для меня в ту пору, может, не менее занимательный, чем литературные деяния художественного двойника — Вильяма Сваакера.

Один из откликов прислал автору газетных выступлений москвич В.А. Ружнецов. В 1924–1931 годах он работал в одном из управленческих учреждений волостного села Павлиново Смоленской губернии. По роду службы имел отношение к налогообложению, что давало особые возможности для наблюдений над интересным типажом хозяина частного завода. «Во второй половине двадцатых годов, — сообщал автор письма, — фирма Юлиуса Андресовича Саарека перебазировалась в Павлиново… Я лично знал этого предпринимателя, выступавшего не только в роли бизнесмена, но и “культуртрегера” тех времен.

Удивительны были его способности использовать любую обстановку в своих интересах, его неутомимая энергия, его корыстное жизнелюбие. Он познакомил павлиновцев с первыми радиопередачами, принимал участие в клубных делах и даже… в чистке соваппарта.

Антипатия к этому ловкому дельцу, небезуспешно пытавшемуся втереться в новое общество на правах “почетного члена”, — продолжает автор, — у меня лично чередуется с удивлением. Рассказывали, что этот “бур из Трансвааля” (так он рекламировал свое происхождение), вызванный в Ельню председателем уездного Чека Ткачевым, рассмешил последнего тем, что с порога кабинета начал вынимать искусственный глаз, потом челюсть, а подойдя к столу, хотел продемонстрировать давние переломы ребер. Визит закончился благополучно».

Но советская власть, с разветвленными щупальцами и многоголовьем сторожевых и карательных структур — спецслужб, налоговых инспекций, и убежденно лживой партийной периодики нашла, конечно, сто один способ сжевать и проглотить талантливого предпринимателя. А в других, куда как удаленных сферах, некоторое время спустя затрещины и удары доставались создателю художественного типа — автору «Трансвааля».

Правда, вначале вульгарно-социологическая критика впала в легкую растерянность, не найдя в повести расхожих тогда плакатных изображений кулака с винтовочным обрезом и положительных героев передового лагеря. Но вскоре очнулась и, не стесняясь невнятицы, прямых подлогов и фальсификаций, принялась крутить руль в нужном направлении.

Даже такой наиболее порядочный критик из числа «налитпостовцев», как А. Селивановский, писал о повести: «Заслуга Федина в том, что он поставил в нашей литературе вопрос о кулаке и дал правильную характеристику типа Сваакера. Но, проделав это, он не сумел сохранить необходимые (?!) пропорции, он устранил перед фигурой Сваакера социалистические элементы деревни (то есть колхозные инстинкты крестьянства в антиколхозной повести?! — Ю.О.). <…> И новая буржуазия, несмотря на то, что под холодным мастерским объективизмом автора скрывается явно выраженная субъективная неприязнь к Сваакеру, радостно воспримет объективный смысл “Трансвааля”.

Но все-таки кто за кого? И какая повесть “Трансвааль” — антикулацкая или антиколхозная?! А, может, она просто правдивая?

Еще более резко высказывался один из лидеров РАППа, неукротимый печатный боец В.Ермилов, видя в повести прямое выражение “смычки с идеологией новой буржуазии”. По его словам, Федин создал не «художественный образ, а схему».

Впрочем, по мере надобности пресса перетолковала саму повесть Федина. Верх брала прикладная политология. Имя Сваакера — «ласкового врага» — сделалось нарицательным в газетной публицистике конца 20-х годов. Не бездействовал и живой персонаж. «Убедившись в невозможности скрыть от читателей книгу К. Федина, — сообщает В.А. Ружнецов, — Саарек в поисках сочувствия и благодарных слушателей быстро перестроился и охотно стал показывать ее своим клиентам. Смотрите, мол, какие мы есть…

После передачи Саареком предприятия в собственность местной промышленности, числившиеся за ним налоги остались неуплаченными, а сам он исчез с павлиновского гооризонта…»

Другой очевидец событий и автор полученного мной письма — С.З. Маллер из Екатеринбурга (тогда Свердловск). Свой отклик он начинает с художественной зарисовки.

«В начале 20-х годов, — вспоминает С.З. Маллер, — жители Смоленска были удивлены новшеством, появившимся внезапно на берегу Днепра. Перейдя с “горы” так называемый железный мост, люди останавливались у его схода и глазели. На телеграфном столбе появилась большущая зеленая вывеска. Местный художник с трогательной непосредственностью изобразил немудрящие деревца и кустики, залитые невообразимыми солнечными лучами. Это было фоном. Фоном для какого-то не то катка, не то колеса, выписанного без соблюдения масштабов в центре картины. Колесо в самом неожиданном ракурсе, поставленное как бы вполоборота, казалось, катится на группки зевак, прижавшихся к ажурным перилам ограждения, завершавшего собой сход с моста…

В глаза прохожим и зевакам били необычные слова. На самом верху только два очень крупных слова: “Юлиус Саарек“. Посредине — помельче: “Мельничные жернова“, а внизу снова очень крупно: “Трансвааль “. И уже совсем низко, даже, кстати, отбитое какой-то чертой — “С. Павлиново”. Вот и все. Шесть слов — одно загадочней другого. И колесо-жернов. Мельничный жернов — детище неистовой инициативы того, чье непривычное для нашего уха имя было обозначено на вывеске…

В 1927 году, когда печаталась повесть “Трансвааль”, мне было пятнадцать лет. Нет нужды говорить сейчас о том огромном впечатлении, какое она на нас, школьников, произвела. В те бурно тревожные годы мы жили жизнью наших старших товарищей… Из чисто литературной сферы “Трансвааль” легко и органично вошел в общественно-политическую… Особенно интересно это было для нас, смолян, очень быстро узнавших, что под вымышленным, вернее, слегка измененным именем живет и действует в повести обладатель экзотического, рекламного имени. Наш новоявленный земляк…

Существовала когда-то в Заднепровье (не знаю, есть ли сейчас) улица имени французского коммуниста Марселя Кашена, которую смоляне дружно и очень быстро модернизировали в Кашинскую, — продолжает автор отклика. — Шла она к центру города от вокзала, и поэтому здесь в годы нэпа стихийно возникали несколько заведений для жительства приезжающих…» Во дворе одного из таких номеров автору письма и доводилось встречать Юлиуса Саарека: запомнилась «могучая, с моей тогдашней мальчишеской точки зрения, фигура в каком-то невообразимом “малахае” самого удивительного, едва ли не собственного, саарековского покроя»…

Секрет, которым занимается дисциплина психологии творчества, вроде бы элементарно прост. Как факт повседневной реальности преобразуется в таинство искусства? Если вместо одной кошки, лежащей на диване, на полотне возникает ее точный двойник, то с последним ударом кисти рисовальщика пропадает и всякий интерес. Предмет психологии творчества — уникальность художественного образа.

Готовя диссертацию, я листал газеты и журналы, начиная с 1927 года, когда публиковалась повесть «Трансвааль», вплоть до «года великого перелома». Воочию убедился, насколько имя главного героя — Сваакера, «ласкового хищника», как его там именовали, и фантастического кумира темной крестьянской округи, стало нарицательным в публицистике. Были попытки перетолковать повесть в духе примитивных политических трафаретов и лозунгов дня. Были замахи и удары рапповской дубинки по автору. Однако ни то, ни другое не убеждало. Не складывалось, не получалось. Сами же журналисты то там, то сям обнаруживали явления многогранные, рождающие симпатию к «классовому врагу», наводящие на раздумья. Сваакер оказался живуч, потому что был частью живой жизни, сопротивлявшейся казенной уравниловке и давящим каткам близившейся коллективизации.

Разнообразные мысли о жизненном материале и психологии творчества вызывают и документальные материалы к «Наровчатовской хронике» — другому повествованию Федина близкой поры о «выдуманном человеке».

«“Двойника” А.С.Пушкина, — рассказывал автор, — я помню с раннего детства по Саратову. Двойник был изумителен, его знали многие, я видел его появление в саратовском пассаже, вызывавшее почти фурор у публики.

Позже, когда моя повесть появилась и ее прочитал А.Н. Толстой, он был изумлен, что я “тоже” видел двойника Пушкина: оказалось, эта фигура была хорошо знакома Толстому, но он утверждал — не по Саратову (где он жил с матерью короткое время), а по Самаре. Толстой сам хотел написать о двойнике и страшно жалел, что я его “обогнал”…»

Из ряженого городского чудака, возможно, даже скитавшегося по разным волжским городам и вызвавшего своим появлением фурор у покупателей большого саратовского магазина, Федин в своей повести «Наровчатовская хроника» сделал светозарную мечту жителей задавленного духовной нищетой и бессмыслицей существования маленького захолустного городка Наровчата. Можно лишь гадать — как бы отозвался на того же рода собственные жизненные впечатления озорной жизнелюбец А.Н. Толстой?

…А.Н. Толстой, при кажущейся как будто порой даже чуть ли не примитивной плотской простоте этой натуры (как он запечатлен на известном полотне П.П. Кончаловского, изобразившем советского графа в пышном обжорном застолье), фигура на самом деле одна из самых загадочных в русской литературе XX века. Иным, впрочем, и не мог быть автор столь противоречивой гаммы произведений: «Детства Никиты», «Петра Первого», «Хождения по мукам», «Буратино», «Ибикуса», «Гиперболоида инженера Гарина» и чуть ли не одновременно романов «Хлеб» или пьес об Иване Грозном. С какой-то поры для меня обозначился долговременный интерес ко многим загадкам этой жизненной судьбы.

В свою очередь Федин более двух десятилетий близко дружил с Толстым. Некоторые черты его личности воплотились в фигуре драматурга Пастухова в романах трилогии. В том, что дело с этим персонажем обстоит именно так, для меня было очевидно давно. Столь же давно точило желание услышать мнение о «перекличках» такого рода, что называется, из первых уст. Какие из черт личности и каким образом отразились при создании фигуры талантливого приспособленца — драматурга Пастухова в его романах трилогии?

Почтительное чувство и в какой-то мере даже робость ученика какое-то время состязались во мне с тягой к исследовательским раскопкам. Подстегивал же интерес к проблемам психологии творчества. Случай представился однажды опять-таки в рабочем кабинете писателя. Конечно, вопрос был деликатный и не обязательно мог понравиться автору.

Почти так оно и вышло, хотя я осторожно поинтересовался лишь некоторыми жизненными совпадениями и соответствиями фигур Пастухова — А. Толстого.

Федин порозовел.

— Надеюсь, вы понимаете, молодой человек, разницу между художественным произведением и жизнью!.. — выговорил он резко. — Ну и что, если Пастухов у меня имеет привычку проводить ладошкой по лицу, как бы умываясь, или благоустраивает дачу, или любит старинные табакерки и застолья?!.. Алеша это тоже любил — и тоже, между прочим, был волжанин — ну и что?!.. Я не хочу, чтобы из-за таких подробностей в Пастухове вычитывали то, чего там нет…

Разговор невольно переключился на отношения К.А. Федина с АН. Толстым. Он рассказывал:

— Алеша Толстой был писатель божьей милостью, весь светился талантом!.. И вещи — те же старинные безделушки — потрогать любил, взвесить в руке, ощупать, рассмотреть, — Федин взял с письменного стола авторучку и стал разглядывать и поглаживать золоченый колпачок, — как воплощена в них человеческая умелость… Он сам был одарен ею от природы безмерно. Но это был легкий талант. Перед препятствием он мог и в сторону скакнуть. И произведения свои переделывал, пожалуй, чересчур легко… Для меня лично он делал только хорошее. Звал печататься еще из Берлина, в начале 20-х годов, когда работал в эмигрантской газете «Накануне». А по возвращении в Петроград ввел в свой дом. Он был старше на девять лет и опытнее. Многие его друзья стали затем моими друзьями… У меня сохранилась целая стопка его писем, записок. Можете почитать!.. А что касается Пастухова, то — образ собирательный, — значит, в нем всякое собрано, может, кое-что и от автора…

Письма Толстого к Федину (в личном архиве их действительно было немало) в дальнейшем я с благодарным чувством использовал в работе. В долголетних и часто драматических отношениях с А.Н. Толстым у Федина сочетались преклонение, восхищение, а иногда, может быть, и неосознанная ревность к этому, по его выражению, «легкому таланту».

Это был «роман, а не дружба» (оценка Федина в письме ленинградскому писателю Н.Н. Никитину от 6 марта 1945 года, через неполных две недели после смерти Толстого). И «роман» захватывал не только литературную, но и личную сферу жизни, включая пересекающиеся интимные отношения. Например, недолгий любовный роман дочери А.Н. Толстого Марианны с Фединым, третейские суды, которые не раз сопровождали житейский и литературный путь Толстого, душевные исповеди, дружеские попойки и т.п.

Словом, у гроба автора «Петра Первого» и «Детства Никиты» в Колонном зале Дома союзов, по воспоминаниям Ю. Трифонова, который тоже пришел на похороны, Федин стоял с красным от слез лицом. Многое переосмыслялось и воплотилось в фигуре Пастухова, преуспевающего талантливого драматурга и духовного отступника от традиций русской классики. Слишком очевидные жизненные «переклички» и превращали разговор о Пастухове — Толстом в напряженный, щепетильный и непростой… Фигура и смахивающая иногда на детектив жизнь А.Н. Толстого — тема, понятно, большая и сложная. Новые документальные раскопки дали сюжетную основу даже для двух биографических книг последней поры. Интересующегося читателя к ним отсылаю.

Федин не делал на том нажима, не выделял своих занятий в этих жанрах, но он был крупным мастером документалистики. Книга «Горький среди нас» — групповой мемуарной портрет литературной эпохи, высокий образец документальный прозы.

Разнообразные «сюжеты» окружающей жизни писатель умел одухотворять по-своему. Иной рядовой вроде бы факт может сказать о многом.

У Федина есть короткий рассказ «Мальчик из Семлёва» (журнал «Красноармеец», 1943, № 4). Он возник под впечатлением необычной жизненной встречи.

В Москве лета 1942 года Федин и Вяч. Шишков, автор романа «Угрюм-река» и исторической эпопеи «Емельян Пугачев», выступали на вечере перед военными. Там кто-то и указал им на мальчика-сержанта лет 14–15. Курносого, веснушчатого, словом, ничем особенным не примечательного, если бы подросток не был одет в сержантскую форму и не находился в кругу взрослых. Был это не просто «сын полка». Мальчуган, как оказалось, участвовал в партизанских операциях и сверх того в одиночку добыл нескольких «языков». То был мальчишка отчаянной храбрости, один из гаврошей Великой Отечественной войны.

Беседа с ним сильно подействовала на обоих писателей. Они договорились — каждый по-своему написать о нем. Так в своеобразном «соревновании» возникли рассказы — «Мальчик из Семлёва» Федина и «Сережа» Шишкова.

Случаи, когда бы крупные художники одновременно создавали произведения, обращаясь к изображению одних и тех же конкретных жизненных событий, не столь уж часты. Между тем сопоставление героя из жизни и самих творческих результатов не просто любопытно. Заостренно демонстрируя своеобразие авторов, оно позволяет увидеть особенности их работы над характерами, оттеняет стилевой почерк каждого. Прекрасный казус для наблюдений по психологии творчества!

В аспирантскую бытность я обратиться к К.А. с расспросами об обстоятельствах написания рассказов. 14 октября 1965 года Федин ответил мне следующим письмом:

«…Вот что скажу на вопрос Ваш от 11-го числа прошедшего месяца… С Шишковым Вячеславом Яковлевичем меня связывала долголетняя и очень глубокая дружба. Четверть века ничем не омраченной и взаимной приязни, которую — положа на сердце руку — можно и должно назвать любовью. Общение было тесным, близким — “домами”. Очень мне хотелось бы написать об этом, и, если дойдет до “воспоминаний”, — сделаю это. Тут встречи, начиная с 1920–21 гг. до его смерти, — в Питере, Детском Селе, Сухуме, Москве.

Совсем немного, но Вы найдете кое-что о наших отношениях в книге — “В.Я. Шишков. Неопубликованные произведения. Воспоминания о В.Я. Шишкове. Письма”. Л., 1956. Газ.-журн.-книж. изд-во. В ней несколько писем В.Я. ко мне и в воспоминаниях составителя — Льва Рудольфовича Когана, проф-ра Пединст. — свидетельство о добрых чувствах В.Я. ко мне (стр. 188)…

К сожалению, я до сих пор очень немного сказал о В.Я. — в двух заметках, напечатанных во 2-м издании “Пис[атель]. Искусство]. Время”.

Что до истории рассказов, которые вас интересуют, то я мало что могу добавить к комментарию, напечатанному в моем Собрании соч. к рассказу “Мальчик из Семлёва”…

Вечер, на котором я и Шишков встретили отважного сержанта-малолетку, происходил в Центральном Доме Красной Армии летом 1942 г. Мы действительно договорились написать о мальчике и выполнили это. В.Я. читал мой рассказ, а я — его. И помнится, что при встрече в 1943 году в санат. “Архангельское”, где оба мы провели совместно несколько недель, мы обменялись впечатлениями своими от этих рассказов с известным интересом, но теперь уже не скажу о существе беседы ничего. Кто-то из нас присочинил насчет числа “языков”, добытых молодцом, скорее — я, поскольку у меня десяток, но могло быть, что по скромности своей Шишков сильно убавил число, поелику у него — пяток… Свой рассказ я считаю по типу приближающимся к очерку: фактичность материала его безусловна — это я твердо знаю и подтверждаю истинность написанного…»

При том, что авторов можно, пожалуй, попрекнуть в уступке внешней героике (преувеличение числа добытых «языков»!), что отвечало манере иллюстрированного красноармейского журнала, и Шишков, и Федин не отступают от документальной основы происходившего. Событийная канва обоих рассказов одинаково строится вокруг встречи на литературном вечере. И оба писателя прежде всего ищут способ, как от факта, которому стали свидетелями, пробиться к пластам собственного духовного опыта. Вот отчего сразу же бросается в глаза, насколько различны произведения.

Семлёво была та самая желанная незабываемая станция на Смоленщине, добравшись до которой Федин в 20-е годы считал себя почти дома. Здесь с трясучки ночного поезда он пересаживался на лошадей, чтобы катить дальше, в Кочаны, к дорогому куму Ивану Сергеевичу Соколову-Микитову. Лошади тащились, но зато летела душа! Э-эх, была молодость, было время! Теперь вот каких удальцов рождает эта земля…

«Мальчик из Семлёва» Федина — лирический рассказ, близкий к очерку, в котором подлинным сюжетом являются переживания автора под влиянием происходящей встречи. Слушая малолетнего сержанта, повествователь мысленно сопутствует ему во всех партизанских делах, с почти осязаемой яркостью представляет его среди издавна знакомых смоленских лесов, старается увидеть мальчишку таким, каким тот был, когда в одиночестве вел в лесной чаще двух пленных мужчин и застрелил сопротивлявшегося фашиста.

Весь рассказ, по существу, — развитие сложного чувства повествователя к мальчику, чередование любопытства, изумления и нарастания какой-то новой внутренней собранности и ответственности при виде происходящей на глазах метаморфозы, когда в курносом прилежном слушателе на литературном вечере вдруг раскрывается лик народной войны. Персонажи произведения — пожилые писатели, поначалу снисходительно разговаривающие с мальчуганом, — превосходят его по всем статьям: и культурой, и своей значительностью в глазах окружающих, но это глубоко штатские люди, которым не случалось самим брать пленных и убивать. А когда ребенок в каких-то жизненных отношениях искушен больше взрослых, это всегда действует сильно. Все эти движения чувства хорошо переданы в «Мальчике из Семлёва».

Наблюдая юного партизана, повествователь вглядывается в себя, побуждая к внутренним самооценкам и читателя. Если таков этот мальчик, то какими же должны быть мы, взрослые, ответственные за все происходящее, за нашу землю, за будущее наших детей, — вот приблизительно тональность этого выросшего, казалось бы, из случайного факта произведения.

 

СПАСАТЕЛЬНЫЙ КРУГ

…Между тем жизнь шла своим чередом, беззаботные аспирантские годы подходили к концу. И тут очень скоро дала о себе знать истина, которую, собственно, и следовало ожидать. В смысле житейских ситуаций дальновиден оказался, конечно, хитрющий бестия Колька из Саратова. Три года аспирантуры остались позади, как один миг. Колька вместо бессонных научных штудий не только успел охмурить двух здешних симпатичных медсестер из здравпункта. Но не пришла еще пора научных защит, как автора диссертации «Образ В.И. Ленина в советской драматургии» взяли на работу в ЦК. Дали роскошную квартиру в Кунцеве, в нее он перевез семью из Саратова. И на защиту собственной диссертации явился в парадном темном костюме при голубом галстуке, с видом скромным, но задумчиво отстраненным, человека, навсегда ушедшего в секретные государственные заботы, кои подобают инструктору ЦК, одному из кураторов советской драматургии. Какие песнопения по адресу соискателя лились на защите его диссертации, легко вообразить!

А я? Профессор Строго Между Нами Говоря, получив от меня готовую диссертацию по психологии творчества, пригласил к себе домой на ужин, в роскошную квартиру в высотке на площади Восстания. Ужин был из трех блюд, с бутылкой кагора, чинный, вкусный и хороший, но говорилось вообще о победных итогах, о прочитанной, наконец, «Принцессе Киевской», о величии Горького. О самой же диссертации ни полслова. Поскольку Александр Сергеевич ее еще не читал. А затем, очевидно, прочитав, пугливый профессор надолго занемог, слег в постель и на защиту не явился. Я защищал диссертацию — редкий случай! — в отсутствие научного руководителя. Заключения и отзывы писали другие члены кафедры и приглашенные оппоненты. Свой труд я отстаивал один. Спасло меня, что в диссертации осмысливался художественный опыт ряда действовавших крупных современных советских писателей, предоставлявших в распоряжение автора свои личные архивы. В соответствие с методикой психологии творчества приводились также записи рассказов писателей, бесед и интервью с ними о работе над конкретными произведениями. Тексты, ими правленые и завизированные. Так что защита поневоле попадала в некий фокус общественного внимания. Завалить такую работу никак бы не обошлось без огласки, а могло обернуться и публичным скандалом. Такого, понятно, никто не хотел. Но нервов в итоге у соискателя это отняло немало.

Впрочем, еще раньше подоспела другая напасть, куда более крупная. Видимо, от автоматического запроса из ЦК о трудоустройстве рекомендованного в Академию члена партии, ныне успешно ее завершившего, нежданно-негаданно, будто дремавшая камчатская сопка, пробудился к огнедышащей активности и заявил свои права на данный «кадр» Новосибирский обком КПСС.

Оттуда на меня поступила официальная заявка. Мне предназначалось ни много ни мало — возглавить областную службу телевидения.

Читателя, который мыслит современными категориями, я бы попросил перенестись на четыре с лишним десятилетия назад. Телевидение тогда не было ни выгодным, ни почетным, ни интересным местом приложения творческих сил. Особенно областное. Мыслящие люди его просто не смотрели. Это была идеологическая Чукотка, кладовка с допотопной рухлядью, трибуна местных крикунов, служебная рутина, которую надо было бы тянуть неизвестно для чего.

Главное же — я никогда никакого отношения к телевидению не имел. Никакой пользы от меня там все равно бы быть не могло. Но как от всего этого отбиться? Куда деться?

Московской квартиры и прописки меня в свое время лишили как сына «врага народа». В Новосибирске, где я некогда несколько месяцев провел на больничной койке, ждал теперь еще и служебный крах. А затем…

Что делать? Куда пойти?

Между тем в строй со всей слепой беспощадностью вступала так называемая партийная дисциплина.

В этой безвыходной ситуации я и явился к Федину.

К.А. выслушал меня сочувственно, закусив губу, не перебивая и не сводя с меня пристального взгляда голубых глаз, как смотрят на тяжелобольного. После давнего выхода из партии человек он был беспартийный.

Некоторое время молча покрутил в воздухе очками, взятыми за одну дужку, как поступал в раздумий. Затем стал действовать: «Нужны квартира, московская прописка», — деловито произнес он.

— И нужно, чтобы Новосибирску противостояло нечто более весомое… Гирька потяжелее. Я поговорю об этом с секретарями нашего Союза Марковым и Воронковым. Напишу письмо вашему заведующему кафедрой Игорю Сергеевичу Черноуцану… Что-нибудь вместе сообразим.

Письмо И.С. Черноуцану через какое-то время он написал. Добытая из архива и заверенная копия лежит теперь передо мной. Привожу его слово в слово.

«И.С. Черноуцану. 14 июня 1966, Москва

Дорогой Игорь Сергеевич,

Позвольте просить Вашего внимания к следующему делу.

Вы, полагаю, знаете литератора Юрия Михайловича Оклянского, нынешней весной закончившего аспирантуру Академии общественных наук при ЦК КПСС по кафедре, которую Вы возглавляли. Научным руководителем т. Оклянского является проф. А.С. Мясников, тема кандидатской диссертации, защита которой назначена на июль с\г, такова: “Творческая индивидуальность писателя и проблемы художественного освоения действительности “.

Этому молодому автору принадлежат выпущенные в свет три книги, из которых две мне известны (“Серебряные облака”и “Шумное захолустье”), и последняя особенно отличается примечательными качествами, как монография об Алексее Н. Толстом, сочетающая историко-литературное исследование о нем с биографическими фактами, впервые вводимыми в литературный оборот. Критические способности автора представляются мне незаурядными и хотелось бы видеть в наиболее благоприятных условиях развитие его сил в избранной им области советского литературоведения.

Именно сейчас наступило время, когда решается судьба т. Оклянского — в связи с происходящим распределением окончивших аспирантуру по назначаемым для них местам работы.

Оклянский проработал немало лет на периферии — в Марийской области, в г.г. Куйбышеве и Новосибирске, где он был постоянным корреспондентом “Литературной газеты” (редакцией это газеты он и был рекомендован в аспирантуру Академии). По образованию своему он филолог Московского университета и — как видите — обретаясь вдалеке от Москвы, он не переставал работать для Москвы. Теперь было бы справедливо по отношению к нему и очень полезно для дела советской литературы постоянно закрепить Ю.М. Оклянского на литературно-журнальной работе в нашей столице.

Этим моим письмом, уважаемый Игорь Сергеевич, я и прошу Вас оказать содействие т. Оклянскому в направлении его на постоянную работу в редакции “Литературной газеты”. Разумеется, теперь речь должна бы идти для него не о занятии газетного корреспондента. Оклянский стал зрелым, опытным литературоведом, и должность в редакции он может исполнять ответственную и высокую, какую несут, скажем, члены редколлегии.

О возможной поддержке в таком плане кандидатуры Оклянского я говорил с т.т. Г.М. Марковым и К.В. Воронковым. Первому очень хорошо известна работа Оклянского и он с уважением отозвался о нем. К.В. Воронков уже говорил об этом деле с глав, редактором “Лит. газеты” А.Б. Чаковским, и от последнего известно, что он в самое ближайшее время пригласит Оклянского для переговоров.

Я надеюсь, Вы разделите мой взгляд на целесообразность трудоустройства Оклянского в редакции “Лит. газеты” и еще раз прошу поддержать его.

Шлю Вам наилучшие пожелания, Игорь Сергеевич, и прошу передать мой сердечный привет Ирине Юльевне.

Искренне Ваш /Конст. Федин/».

Конечно, трудно анализировать документ, посвященный твоей особе. Но деться некуда. Любое письмо всегда отчасти тень и слепок характера. Попытаюсь всмотреться в текст с этой точки зрения.

Письмо К. А., как видим, написано в несколько старомодной стилистике, в манере выученика далеких прошлых времен (этим он особо пользовался, когда хотел), написано, пожалуй, чуть отстранение, как и подобает литературному олимпийцу. Олимпиец видит, знает и печется лишь о самом главном, а мелочами пренебрегает, их не замечает и в голове не держит.

Но, если иметь в виду желаемую цель, письмо отличается остротой зрения и ловкостью современного аппаратного маневрирования. Федин делает вид, что знать ничего не знает об официальном запросе Новосибирского обкома партии. Он даже не упоминает, что главная рекомендация для будущего аспиранта три года назад исходила оттуда. В письме фигурирует одна «Литгазета», орган Союза писателей СССР, ему подвластный, и теперь желающий получить назад собственного питомца, три года назад ею рекомендованного.

Точно вымерено в письме и к кому надо обращаться. И.С Черноуцан «пошел на повышение» — незадолго перед тем был возвращен на ответственный пост в ЦК КПСС, сохраняя пока и заведование кафедрой. Его слово автоматически означало отмену мелочных претензий местного обкома партии.

…Через несколько дней в своем кабинете на Цветном бульваре меня принял главный редактор «Литературной газеты» Александр Борисович Чаковский. Под его руководством, будучи уже в Новосибирске, я успел проработать лишь немногим больше года. До этого много лет он был главным редактором журнала «Иностранная литература». Одаренный журналист, плодовитый беллетрист и киносценарист казенно-сервильного склада, Чаковский вместе с тем считал себя косточкой западной цивилизации. На это указывали добротный твидовый пиджак, почти всегда торчавшая изо рта гаванская сигара и манера поведения, в частности требование к подчиненным прямоты выражений.

Усадив меня в мягкое кожаное кресло против стола и затягиваясь сигарой, Александр Борисович тут же, без обиняков, спросил в манере американского гангстера:

— Скажите честно, то есть цинично, чего вы хотите?

Я ответил, что хотел бы заниматься в газете русской литературой, возможно, литературоведением. И получить должность, которая давала бы квартиру и прописку для меня и семьи в Москве. Поскольку жилья у меня в Москве нет…Его у нас отобрали при вторичном аресте отца…

Александр Борисович полминуты подумал, пососав дымящуюся сигару. Потом ответил:

— Но это решаю не я. У нас есть руководитель соответствующего раздела. Пусть решает он.

Это была явная отговорка. В какие-то личные планы Чаковского, очевидно, я не вписывался. Ходатайство Федина должного воздействия не произвело. «Alma mater» — «Литгазета», как через несколько дней выяснилось окончательно, — номенклатурную должность, с квартирой и пропиской, мне не давала…

Это еще раз возвращает нас к теме о реальной и номинальной власти Федина в системе Союза писателей. Есть еще один повод поразмыслить об этом. Федин был тогда первым секретарем Союза писателей, и еще пять лет оставался им до перевода на почетный пост председателя ССП. Соратники и помощники ЕМ. Марков и К.В. Воронков охотно поддакивали своему начальнику, но поступали так, как заблагорассудится или приказано сверху. Иначе не было бы сбоя даже в таком пустяке (при полном общем согласии!), как возвращение былого сотрудника в подведомственную газету.

Когда я рассказал Черноуцану о плачевных результатах своего похода в «ЛГ», тот криво усмехнулся:

— Чего же сам Федин не может туда позвонить? Хлопнуть кулаком по столу, наконец, и так далее?! Что в самом деле?! — произнес он с раздражением.

Я только развел руками.

— Ну, ладно, это сделаю я… Но не в «Литгазету», а в «Известия»…

Черноуцан при мне набрал номер телефона главного редактора «Известий» Л.H. Толкунова.

Через короткое время все было улажено. Я получил в правительственной газете должность заместителя редактора по отделу литературы и искусства, а с ней и право на квартиру и прописку в Москве.

Но не будь Федина, не было бы, конечно, и вмешательства Черноуцана. Из безвыходной ситуации меня выцарапал и спас Федин. Этого забыть нельзя.

 

КАК ДОБИВАЛИ «НОВЫЙ МИР»

В отношениях с Фединым был переломный момент, о котором было бы малодушием умолчать. 21 августа 1968 года советские войска вторглись в Чехословакию. Для меня это был крах всех надежд и иллюзий. До последнего дня я со сдавленным в груди сердцем верил, что этого не будет, потому что не может быть никогда. Чехам и словакам, Дубчеку и его единомышленникам, дадут построить демократический социализм, а там уж, глядишь, и мы, на наш российско-советский лад, потянемся, поплетемся, поковыляем за ними. Последняя вера и надежда шестидесятников была растоптана гусеницами танков на дорогах Чехословакии.

Тогда я еще вполне находился в плену марксистских догм. Какое-то время, в моих глазах, то был конец всему. Никогда уже в моей жизни нигде не будет социализма. Все пережитые за него страдания и миллионы павших напрасны.

Позже я побывал в Дании и прожил там несколько месяцев. Но произошло это лишь почти три десятилетия спустя. А в 1968 году я не понимал, что в той же Дании, например, где королева ездит в подержанной машине, а миллионеры восемьдесят процентов своих доходов отдают в налоги (не так, как у нас теперь — и курьер, и миллиардер по 13%!), где действуют неограниченные политические и парламентские свободы, всем доступно хорошо отлаженное образование и здравоохранение, а дети вообще живут, как райские птицы, что там гораздо больше социализма, чем во всех Коммунистических манифестах вместе взятых.

Вторжение в Чехословакию для меня, как и для многих либеральных «детей XX съезда» (выражение Евтушенко), явилось ударом обухом по голове. Конечно, я давно не верил брежневской бюрократической клике. Но все-таки думал, что они, пусть и переродившиеся, но коммунисты. И на такое никогда не решатся. Все-таки эпоха сталинизма осталась позади. А они решились. Оказалось, что снова без удержу можно глотать не только отдельные человеческие жизни, но и целые страны. Я ходил, потрясенный, с туманом в голове. Иногда казалось, что дальше незачем больше и жить.

Конечно, советская военная армада (для прикрытия — под стягами пяти государств Варшавского пакта), в ночь на 21 августа оккупировавшая Чехословакию, управлялась не писательскими пожеланиями. Но каждый честный и мыслящий человек обязан был определить свое отношение к этому переломному событию на тогдашнем этапе мировой истории. Было сказано решительное «нет» всяким реформам и преобразованиям социалистической системы советского образца. Она закаменела в своей неподвижности. Этим шагом было предрешено многое, в том числе и отчасти, конечно, случившиеся через два с лишним десятилетия развал и гибель советской системы.

В «Рабочих тетрадях» Твардовский описывает подробно, как он пережил эти дни. Тот же Воронков отлавливал секретарей правления СП СССР, чтобы подписать коллективное «Открытое письмо» писателям Чехословакии с одобрением военного вторжения в их страну. 5 сентября его посланец привез проект письма и в Пахру, на дачу Твардовскому. Для маскировки еще кое с какими бумагами.

Бездельную бумагу Твардовский подмахнул, а по поводу «Открытого письма» тут же в переданной записке отчеканил Воронкову: «Письмо же писателям Чехословакии подписать решительно не могу, т.к. его содержание представляется мне весьма невыгодным для чести и совести советского писателя. Очень сожалею. Ваш А. Твардовский».

Вслед за копией записки он занес в рабочую тетрадь размышления насчет совершенного поступка: «Худо ли хорошо, так или иначе, — записывал он, — по канату рубанул, который очень долго был натянут, аж “брунжал”. Перерубил ли — неизвестно, во всяком случае, если сочтут, что перерубил, так тому и быть».

«Открытое письмо» отказались подписать также К.М. Симонов и Л.М. Леонов.

По каким-то аппаратным политиканским соображениям само письмо появилось в печати лишь почти полтора месяца спустя — 30 октября 1968 года. До этого Союз писателей, если иметь в виду его высшее руководство, как будто бы пребывал в спячке или на затянувшихся летних каникулах. Официальные властители литературных дум отмалчивались. По радиоприемникам вместо зарубежных передач слышался треск и свист глушилок.

Движение времени многое расставляет по своим местам. То, что современниками представляется порождением глобальных исторических катаклизмов, иногда в реальности имеет самые мелкие бытовые, чуть не случайные причины.

Было такое историческое событие накануне военного вторжения танковой армады в Чиерне-над-Тисой — последняя встреча чехословацких реформаторов во главе с Александром Дубчеком с высшим советским руководством. Так сказать, дружеское летнее объяснение на водах. Встреча происходила, по взаимному согласованию, в пограничном чехословацком городке Чиерне-над-Тисой. Светило солнышко, тихо струилась вода в Дунайском притоке. 3 августа 1968 года, когда беззаботно отдыхают и природа, и люди, и даже птицы, кажется, уже устало щебечут мирные свои напевы.

Толпой любимцев окруженный, советскую делегацию лично возглавлял уже начавший обвешиваться наградами тогда еще бравый Леонид Ильич Брежнев. Весь мир, и особенно, конечно, мы, либералы, надеялись на эту встречу. Кажется, наконец разум восторжествовал. Перестали наседать и браниться. Дали чехам и словакам, конечно, не без учета советов «старшего брата», самим решать свои дела. Как тут не порадоваться, не вздохнуть с облегчением…

Но нет. Не успели, кажется, отзвучать и нескольких речей в тихом курортном городке, как столь долгожданная и перспективная встреча была оборвана. Почему, отчего? Конечно же, как трубила советская пропаганда, из-за непримиримых расхождений в святая святых — по самым коренным и основополагающим принципам марксистско-ленинского учения. Именно учения, а не чего-нибудь!

Что же произошло на самом деле? Переведен на основные европейские языки изданный в Париже труд двух специалистов — врача и литератора «Больные творят историю» (Accoce/Rentchnik. Kranken machen Welt, Dusseldorf und Wien, 1978). Исследование сосредоточено на одной теме — как болезни различных государственных деятелей влияли на политические решения мирового масштаба. Среди героев книги Рузвельт, Эйзенхауэр, Кеннеди, Черчилль, Гитлер, Франко, Аденауэр, де Голль, Помпиду, Пий XII, Ленин, Сталин, Хрущев, Идеи, Насер, Чжоу Эньлай, Мао Цзэдун. Есть там глава и о Брежневе.

Что касается встречи в пограничном городке над Тисой, в ней читаем: «Беседы были таинственным образом прерваны. Некоторым посвященным достаточно известна причина. Неожиданный приступ нездоровья сделал Леонида Брежнева неспособным к переговорам. У него появились хорошо знакомые кардиологам боли в окружности груди, связанные с обильным потоотделением и приступами головокружения. Сгусток крови находился в одной из коронарных артерий вблизи сердца. Это был инфаркт.

Омертвление, кажется, не было слишком большим. Врачи, удивлявшиеся еще, что приступ заставил себя долго ждать, единодушно настаивали, что пациент нуждается в покое и длительном отдыхе. Однако Брежнев соглашался только на отдых в течение нескольких дней. Светила медицины должны найти какие-то способы для телесного оздоровления. Это их работа и забота, его же жизнь — политика. И это как раз теперь первостепенно. Медики в изобилии давали ему успокаивающие средства и антикоагулянты типа гепарина, которые издавна применяются в терапии. Эти средства уменьшают возможность смертельного исхода от инфаркта в первое время болезни. Однако, по общему мнению врачей, партийный вождь вновь поднялся с больничной койки чересчур рано, а уже 21 августа советские войска двинулись на Прагу…» Как отмечается в книге, во время этого телесного недуга — первого инфаркта, который потряс Брежнева, его ближайшие партийные коллеги окружили эти события покровом тайны и «стеной молчания».

Конечно, многое, наверное, и без того было предрешено. Но оставалось еще восемнадцать дней для переговоров. Многое за это время могло быть смягчено, и расправа над «пражской весной», возможно, могла быть не столь показной, крутой и жестокой, как это произошло. Но у главного договаривающегося лица случился инфаркт. И стальные полчища двинулись в поход уже без всяких обдумываний и рассуждений…

Тем сильнее воздействие случайностей на более мелкие дела. Не происходило ли нечто сходное и с коллективным писательским письмом в поддержку вооруженного вмешательства в Чехословакию? Полтора месяца это верноподданническое послание где-то безвестно мариновалось и, кажется, чуть ли не было благополучно забыто. Лишь 30 октября 1968 года появилась газетная публикация. И многое расставила по своим местам. Воочию узнал я и о позиции Федина, что больно меня задело и на какое-то время отвратило от него. Нечем было дышать, а он вместе с другими отговорился от трагедии пафосной верноподданной фальшивкой.

В комментариях к «Рабочим тетрадям» Твардовского теперь можно прочесть: «“Открытое письмо писателям Чехословакии” подписали все действующие члены Секретариата СП (за исключением А.Т. <Твардовского>, К.М. Симонова и Л.М. Леонова), в том числе М.А. Шолохов, К.А. Федин, С.В. Михалков, Б.Н. Полевой, А.Д. Салынский, И. Абашидзе, Э. Межелайтис, О. Гончар, Ю. Смуул и др. Введение советских войск в Чехословакию объяснялось в письме угрозой делу социализма и оценивалось как необходимость, осознанная странами социалистического лагеря. Авторы письма выступали как “выразители мыслей и чувств многонациональной общественности”, широко высказавшейся о событиях в ЧССЕ..»

Если «пражская весна» 1968 года была для всех нас временем надежд, то осень того же года была ступором тупика. Сама по себе солнечная и тихая, она дышала грустной безнадежностью. Навевала как будто растворенные в воздухе флюиды будущих безвестных тревог и потрясений и даже мыслей о гибели. Об этом опять-таки тонко и хорошо написал Твардовский в одном из своих лирических стихотворений:

Безветренны, теплы — почти что жарки, Одни другого краше дни — подарки. Звенит чуть слышно золото листвы В самой Москве, в окрестностях Москвы И где-нибудь, наверно, в пражском парке. Перед какой безвестною зимой, Каких еще тревог и потрясений Так свеж и ясен этот мир осенний, Так сладок вдох и выдох мой?

Я продолжал писать книгу по психологии творчества (вплоть до ее издания в 1973 году. Среди видных тогдашних прозаиков на основе личных встреч там были представлены также «творческие лаборатории» И.Г. Эренбурга, Л.M. Леонова, В.Ф. Пановой и др. писателей). Что касается К.А. Федина, то, по давней договоренности, использовались материалы из его архива. Деловые наши встречи продолжались. Но чуткий психолог, К.А., видимо, заметил произошедшую во мне перемену. Тема Чехословакии не затрагивалась в разговорах, да в этом и не было ни нужды, ни смысла. Однако же прервалась и обильная прежде наша переписка. У меня нет ни одного письма или даже записки К.А., датированной позже 1968 года. Наши встречи, за редкими и немногими исключениями, стали деловитей, суше и формальней.

Расправа с «пражской весной» в августе 1968 года неизбежно обрекала на гибель и «Новый мир» под редакцией А. Твардовского. Это было нетрудно предвидеть. Оставались лишь сроки.

Аркадию Первенцеву, одному из тогдашних «автоматчиков партии», принадлежит устный шедевр: «Прежде чем вводить танки в Чехословакию, их надо было ввести в “Новый мир”». Шедевр потому, что с точностью выражает давние поползновения идеологического аппарата ЦК партии в отношении названного «осиного гнезда». Просто танками эти начальники не владели и с введением их в редакцию запаздывали.

Внутреннее родство с идеями «социализма с человеческим лицом» редакция прочертила не только духом своих многолетних публикаций. Но вдобавок и нынешним поведением сотрудников. Отказом главного редактора подписать письмо с одобрением вторжения войск, заявлениями и действиями ряда членов редколлегии и т.д. Все это было достаточно известно и ждало лишь своего часа.

Как события происходили дальше? Недавно вышло второе, уже без всяких усекновений, в несколько сот страниц, переиздание «Новомировского дневника. 1967–1970» тогдашнего заместителя главного редактора А. Кондратовича (М.: Изд-во «Собрание», 2011), над которым немало поработали Б.Д. Панкин и В.П. Балашов. Там история гибели лучшего нашего литературного ежемесячника зафиксирована шаг за шагом, день за днем, до мелочей. К этому точному и правдивому протоколу остается добавить лишь кое-какие факты и документы, которые сознававший значимость происходящего автор в жертвенном пылу заполнения своей летописи знать не мог.

Позиция Федина в данном случае интересна не тем, что первый секретарь Союза писателей СССР присоединился в конце концов к властям предержащим. А тем, как долго сопротивлялся он такому решению. Слишком болезненным и внутренне мучительным оно для него было.

Ныне, когда смотришь на эти события издалека, перед тобой встают как бы два разных человека. Один — который всей писательской душой, сердцем художника был за высокую литературу, за вольнолюбивый и талантливый журнал. И второй — который, получив указание с самого верха, управлявшего страной, вдруг, махнув на все рукой, капитулировал и стал неузнаваем…

В «Новом мире» долгие годы было два постоянных и неизменных члена редколлегии, будто в почетном карауле остававшиеся там при всех режимах — М.А. Шолохов и К.А. Федин. Оба классика как знаки качества украшали собой журнальную обложку и особо не вмешивались в происходящее. Положение решительно изменилось с 1958 года за двенадцать лет второго редакторствования А.Т. Твардовского. С нарастанием «оттепели» оживились и почетные соредакторы, в особенности Федин. Он поддерживает общую позицию журнала. А Шолохов через некоторое время, воспользовавшись удобным предлогом, как бы незаметно ускользает из состава редколлегии.

О духе брежневской эпохи внутри страны в целом очень метко выразился один из современников, актер Театра на Таганке, Филатов: «Оно было не такое уж вегетарианское брежневское время. Оно было, так сказать, умеренно людоедское. Просто научились пользоваться вилкой и ножом при пожирании людей. По существу всё продолжалось: уничтожались биографии, рушились репутации. И что делали с художниками: кого на Запад, кого в могилу, и уж в редких случаях на Восток или на Север…»

После ввода войск в Чехословакию все воинственней и агрессивней становится напор сторонников идеологического реванша в сталинском духе. Из очагов отечественной крамолы уцелеть не должен никто и ничто — ни Театр на Таганке Ю. Любимова в прежнем качестве, ни экспериментальная студия Мосфильма, ни тем более редакция «Нового мира»…

Следуют групповые изобличения и доносительские статьи «автоматчиков партии» А. Софронова, Н. Грибачева и др. в подвластных им изданиях, постоянные погромы журнальных публикаций «Нового мира» в органе ЦК газете «Правда». Из кабинетов ЦК КПСС среднего звена под улюлюканье газетно-журнальной травли продолжается неуклонное давление на Союз писателей с целью убрать Твардовского. Особо усердствовал новый заведующий отделом культуры ЦК В.Ф. Шауро, которого пересадили в это кресло с поста секретаря по пропаганде ЦК Компартии Белоруссии.

Один «кризис» следует за другим. Как же ведет себя в этой обстановке Федин? Долгое время он твердо отстаивает сохранение журнала с прежней редакцией.

В «Рабочих тетрадях» Твардовского, ныне опубликованных, есть запись в какой-то мере решающего на том этапе его разговора с К.А. Воронковым второй половины 1968 года. У оргсекретаря Союза писателей Воронкова существовали особые, в чем-то свойские отношения с Твардовским. Когда-то Константин Васильевич, тогда молодой и красивый, голубоглазый спортивного склада здоровяк, слегка форсистый, хорошо певший баритоном под гитару, нащипывая струны, инсценировал для театра поэму «Василий Теркин» Твардовского. За эту инсценировку с поблажкой к начальственному сану он даже был принят в члены Союза писателей. Не раз встречались они вместе и в непринужденной домашней обстановке, может, даже сидели и за рюмочкой. Этим объясняется и особый вроде бы доверительный тон его пересказа происходящего.

«Потом кризис как будто миновал, — согласно дневниковой записи Твардовского, с намеренной откровенностью сообщал тому Воронков о положении дел с журналом, — но стремление развязаться с вами не угасло отнюдь. (Шауро: “Он (то есть я) окружил себя разными…”)».

Относительно Федина Воронков в передаче Твардовского излагал ситуацию так: «Константин Александрович занял резко-решительную позицию. Когда я навестил его в больнице (или в Барвихе) и сказал, как же будет с Александром Триф<оновичем>, если его снимут, он приподнялся на кровати и заявил: “Это значит снимут и меня. Я — не Шолохов. Разве вы можете себе представить, что я останусь членом редколлегии при другом редакторе?” И т.д.».

Надо отметить, что все это происходило уже после атакующего «открытого письма» Твардовского Федину по поводу «Ракового корпуса» и отношения к судьбе Солженицына, где было высказано много нелицеприятного и острого в его адрес. Письмо напечатала парижская эмигрантская газета «Русская мысль». Федин на все это впрямую ни устно, ни письменно не отозвался. Делал вид, будто никакого письма и не было. Тем не менее теперь Федин, по его словам, считал для себя невозможным оставаться в редколлегии журнала, если уберут главного редактора. И вскоре по-своему это доказал на деле.

Новый, и гораздо более сильный, кризис вокруг «зараженной», «ревизионистской» редакции разразился летом 1969 года. В журнале «Огонек», выходившем в партийном издательстве «Правды» под редакцией А. Софронова, появилось письмо 11 видных писателей-«автоматчиков», обвинявших крамольный журнал во всех смертных идеологических грехах.

Так называемое «Письмо одиннадцати» тут же поддержали разнообразными собственными публикациями две газеты ЦК КПСС — «Советская Россия» и «Социалистическая индустрия», а также орган Союза писателей РСФСР «Литературная Россия» и даже московская областная партийная газета «Ленинское знамя». Это был одномоментный залп из орудий всех калибров, рассчитанный на полное уничтожение. Такого удара «Новый мир» Твардовского не должен был перенести.

Тогда Твардовский и его заместители решили напечатать свой ответ за подписью редколлегии. Ответ взвешенный, но без послаблений и уступок, четко утверждающий позиции редакции. Документ настолько серьезный, что с ним требовалось ознакомить всех членов редколлегии. И, конечно, Федина в первую очередь.

С текстом редакционного ответа Кондратовича откомандировали в тот же санаторий Барвиха к Федину. Знали наперед, что в затруднительных случаях у того всегда в запасе оставалась дежурная лазейка для отговорки. Он — первый секретарь Союза писателей, обязан стоять над борющимися литературными группами и лагерями и не может декларировать приверженность к кому-либо одному.

Воспользуется ли он этой лазейкой в столь сложной, чуть не роковой ситуации? Но Федин на сей раз показал, что интересы литературы и свобода творческой мысли для него выше карьерных оглядок и политиканских соображений. Он дал понять, что сознает переломный характер происходящего. Поэтому не стал долго объясняться. Превозмогая летнюю жару, на тексте редакционного заявления без колебаний начертал: «Нахожу ответ редакции справедливым и заслуживающим напечатания в “Новом мире”. К. Федин …31 июля 1969». Тем самым сделал выбор. Поступком подтвердил то, что с больничной койки здесь же, в Барвихе, обещал Воронкову.

В «Новомировском дневнике» А.И. Кондратович вспоминает: «…Уже отъехав от Барвихи и с облегчением вздохнув, я подумал о себе: “Свинья я все же. А ведь старик сделал для нас сегодня очень большое дело. В известном смысле решающее”. Там, наверху, — А.Т. <Твардовский> об этом говорил мне не раз, — мнение Федина, сам Федин котируются необычайно высоко».

Действительно, Федин спас ситуацию. Атака на «Новый мир», как будто супротивники проглотили рыбью кость, захлебнулась.

Однако это и было все, что он из себя выжал. Стать подлинным борцом за идею он не сумел и не смог. Федин уступил, отступил и сдался, как только схватка из сферы спасения литературно-художественного журнала переместилась в куда более широкую область — политического противостояния и идеологической борьбы двух непримиримых позиций. Тут уж свою волю и хотения заявили власть предержащие, реальные хозяева страны, заговорила политика, а не искусство. А выступать борцом на этой площадке — это было не в расчетах и правилах битого и пуганого старика, писательского министра… И биография вроде бы респектабельного кабинетного человека вновь неожиданно обрела авантюрные оттенки…

Между тем передых в политической атаке последовал только до следующего года. За это время накапливались силы, перестраивались фланги, намечались новые мишени для решающего удара. И эти мишени вскоре отыскались.

В ноябре 1969 года под объединенным натиском КГБ, партийного аппарата и «автоматчиков партии» через марионеточное решение Рязанской писательской организации секретариат Союза писателей РСФСР исключил из членов СП А.И. Солженицына, которого открыл и посильно пестовал «Новый мир». Тот ответил на это напечатанным за границей обличительным заявлением, начинавшимся библейскими словами: «Слепые, поводыри слепых!», а также разрешением на публикацию за рубежом романа «В круге первом» и переправкой на Запад микрофильма с рукописью художественного исследования советской репрессивной системы «Архипелаг ГУЛАГ», о чем вскоре стало известно КГБ.

Почти одновременно была затеяна провокация лично против Твардовского. Без согласия автора на Западе опубликовали ходившую в списках его острую публицистическую поэму «По праву памяти». С автобиографическим сюжетом — раскулачивание отца, самоотверженного деревенского труженика, и обобщенными картинами всенародных бедствий коллективизации. Антисталинская по духу поэма, она содержала сильный взрывной заряд для тягомотной тоталитарной немоты брежневского застоя.

Два этих как будто бы не связанных события и создали предлог для нового кризиса вокруг редакции «Нового мира». На этот раз судьба журнала обсуждалась на самом верху, в Секретариате ЦК партии. И в принятом решении мерцал контур аппаратного замысла бывшего секретаря по пропаганде ЦК Белоруссии В.Ф. Шауро, с его главной идеей, что Твардовский «окружил себя разными…». Вот этих-то «разных» и требовалось убрать! Можно представить себе, как, скромно и лукаво ощерившись, втолковывал эту идею своими непосредственным начальникам посланец «партизанского края Шауро. Сильно и беспроигрышно в обоих случаях! Не просто мера по укрощению строптивого редактора, но и проверка на преданность члена партии А.Т. Твардовского. Последняя попытка удостовериться, насколько тот готов превратиться в активного партийного борца (то бишь в «идеологический винтик» — с нормальной точки зрения). Одумается, перестроится — хорошо. А нет — так скатертью дорога…

«Линия Шауры» была одобрена и затвержена. Не знаю, кто и как разъяснял и втолковывал Федину принятые решения. Известно лишь, что он ездил в ЦК для встречи на высшем уровне. Возможно, что этим «высшим уровнем» были М.А. Суслов и сам Л.И. Брежнев. Но только К.А. после этого, как редко с ним случалось, стал неузнаваем. Он сделал резкий поворот, крутой и не знающий колебаний выбор.

Печален итог. Одним из самых тяжких и противоестественных для поздней биографии Федина поступков был именно этот — согласие на разгон «Нового мира», самого яркого и талантливого создания современной русской литературы. И как же он должен был к этому относиться, как себя пришпоривать, с какой нервной встряской переживать? Да еще и частично исполнять своими руками?

Красивый, барственный, рассудительный и просвещенный литературный классик, неторопливо покуривающий трубку, стал непохож сам на себя. Им овладел пароксизм исполнительности. Страх перед слепой идеологией вкупе с ее хозяевами вновь подминал под себя тот самый «святой дух» творчества, который он в себе вынашивал, лелеял, которым более всего дорожил. Из писателя, из выдающегося художника он превращался, если вспомнить истоки ранней биографии, в Торговца Писчебумажными Товарами.

Все происходило теперь стремительно, предельно кратко, четко и втайне. В короткие темные дни начала февраля 1970 года…

Конечно, радикальное решение о разгоне «Нового мира», о грубой операции на сердце, увольнении штаба — четырех главных руководящих сотрудников и единомышленников Твардовского (В. Лакшина, А. Кондратовича, И. Виноградова, И. Саца), — было предопределено сверху. И если что требовалось от Федина, то только его канцелярски проштамповать. И кадры на так называемое «укрепление» редакции журнала подбирал не он. Многих из новоназначенцев Федин даже и не знал. Тут посильно старались Г.М. Марков и К.В. Воронков, а роль главного идеологического сита играл бестрепетный отдел культуры ЦК КПСС во главе с вымытым в ста щелоках В.Ф. Шаурой.

Если говорить лично о Твардовском, то, по существу, это было политическое убийство. Полученные тогда стрессы не прошли даром. Меньше чем через два года после гибели любимого детища могучего сложения и крестьянской закваски здоровяк умер в возрасте 61 года от рака.

Для теперешнего рассказа важно поведение пусть вынужденного и вымученного пособника. Верховный голос из ЦК вдруг полностью загипнотизировал и парализовал первого секретаря Союза писателей. Страх от былых переживаний, когда угроза висела не только над карьерой, но и над жизнью, видимо, засел глубоко. И если Воронков еще стелился перед Твардовским и лицемерно выражал ему деланное сочувствие, то Федин вдруг обратился в подобие ускользающего налима. Для простоты не им заданной процедуры и экономии сил он попросту уклонялся от встреч с жертвой экзекуции и судьбоносное для журнала заседание секретариата провел за спиной главного редактора. Встречавшие его в эти дни недоброжелатели говорили даже, что от перепуга у него стали пустые рыбьи глаза. Действовал за спиной!.. Не говоря уж о прочем, деликатно ли это было? И эстетично ли? Для этого джентльмена, тонкой художественной натуры и близких отношений с гонимыми стольких лет…

Из такого оборота событий сделал выводы и Твардовский. Кондратович в сердцах записывал в «Дневнике» (текст восстановлен во втором, полном издании) об этом моменте: «А.Т.: — А Федин подлец. Теперь, если я встречу его где-нибудь в коридоре, то задираться не буду, но и улыбаться не стану. Холодно поздороваюсь — и все. Пусть знает, чего он стоит».Таков еще один авантюрный круг в биографии кабинетного человека…

Через несколько недель все было кончено. Бразды правления в редакции перенял новый редактор В.А. Косолапое, когда-то начинавший путь инструктором ЦК партии, человек жизнелюбивый и доброжелательный. Однако же в пределах чиновной либеральной нормы. Всю жизнь он старался жить по принципу — и волки сыты, и овцы целы. Это была его политика. Аеще спустя какое-то время о прежнем журнале — боевом органе литературных единомышленников — напоминали главным образом голубая бумажная обложка и название.

Но Федин собственного зарока не исполнил. Он не ушел. Хотя в суматохе перетасовок, конечно, мог бы это сделать. В результате в членах редколлегии «Нового мира» он пробыл рекордный и, наверное, не знающий прецедентов срок — с 1941 по 1977 год.

 

НЕУДАВШИЙСЯ ШЕДЕВР

«Неудавшийся шедевр» — столь едким выражением Анна Ахматова, как помним, сопровождала явление в литературном поднебесье расхваленных, однако же в целом несостоятельных творений. Именное подобным литературным феноменом связаны последние десятилетия жизни Федина. Речь идет о его двухтомном романе об Отечественной войне «Костер».

«Не пишется…» «Не выходит»…

Так мстил за себя тот самый «святой дух» творчества, о частых внутренних насилиях и утеснениях которого автор писал когда-то в исповедях-признаниях своему ленинградскому другу М. Сергееву. Заветная, долгожданная книга, книга жизни не получалась.

Однако писание оставалось единственным его лазом в душевное спокойствие, в гармонию отношений с жизнью и с самим собой. Без этого существовать он не мог.

В одном из номеров журнала «Вопросы литературы» посмертно были опубликованы наброски Федина к дальнейшему продолжению второй книги так и неоконченного романа «Костер». «Поучительное чтение», — подытоживает Виктор Шкловский в своем большом мемуарном очерке. В романе «Костер» «…святость “Ясной Поляны” дана так, как ее не изобразил никто. <…> Федин не дописал роман, но чутье художника привело его к Туле, к могиле Льва Толстого».

«Книга “Костер” еще будет иметь сложную судьбу, — продолжает автор. — Она может не сразу понравиться. Так как написана с некоторым заходом вперед, со смелым продвижением к новой форме. В ней нет того элемента интриги, которая облегчала восприятие действия старого романа. Эта книга такая же крайняя, как романы Фолкнера». Психологическое напряжение повествования в таких случаях держится во многом с помощью словесной живописи и нравственного «силового поля».

И вот такая книга, советская «Война и мир», задуманная в вольном стилевом изложении Серебряного века, не задалась, не исполнилась. Превратилась в «неудавшийся шедевр».

Почему? Как это вышло?

«Не пишется», — жаловался Федин. Улыбки в профессиональной среде вызывала растянувшаяся на несколько десятилетий работа над романной трилогией. Сдавало здоровье, все чаще заявляла о себе старость.

Работа явно не клеилась. Автор не знал, что делать дальше с фигурами большевиков, претендовавших на особые роли в повествовании о людях искусства. Не складывались батальные сцены — сам романист военных действий почти не пережил. Между тем в печати появлялись все новые главы. Роман о недавней войне «Костер» разросся в две книги. Трилогия обращалась в тетралогию.

Еще с десяток, а может, и более лет до этого в обиходе стали проскакивать сценки, к которым К.А. поначалу относился с веселым вызовом. Даже и сам упоминал о чем-то похожем. Происходило примерно вот что.

Улучив удобную минуту, подходит якобы к Федину раз некий иронически настроенный критик, этакий «литературный волк», и заводит разговор с намеком:

— Как, Константин Александрович, — спрашивает, — «Костер»? Горит?

— Да… вот подбрасываю полешки…

— Наверное, много всяких отвлечений, общественные обязанности заедают? — деланно сочувствует притворщик.

— Да, хватает… совсем запредисловился, — вздыхает романист.

— Восхищаюсь вами… Наверное, нелегко столько лет держать в голове одну вещь? — льстит доброжелатель. — Если не ошибаюсь, кажется, еще до войны начали трилогию?

— Да, уже более тридцати лет сочиняю… — соглашается автор. — Но, знаете, Гете работал над «Фаустом» пятьдесят семь лет. Так что срок еще не вышел…

— Не люблю второй части «Фауста». Туманно, аллегорично, вымученно… — морщится критик.

— Но все-таки это «Фауст»! — победно изрекает романист. Работа над «Костром» продолжалась.

От разворованных на административную канцелярщину остатков жизни, от украденных на чиновничью возню дней Федин приходил в отчаяние. Он снова напоминал себе мышь, спасающуюся по плинтусу. Но если раньше он убегал так от страхов гибели от чекистов, то теперь вынужден был бежать от собственной власти и мифического административного величия.

3 апреля 1970 года тот же Воронков занес в свой кондуит такой разговор во время встречи Маркова и его с Фединым: «…Решали повседневные дела. Федин в который раз жаловался:

— Уже вышел первый том «Костра». Осталось дописать примерно третью часть. Но как это сделать? Я буду бегать, как мышонок вдоль плинтуса этой комнаты, и искать дыру, чтобы нырнуть в нее, только хвостиком вильнуть, и писать, писать… А вот дырки-то нет и нет… Надо грызть плинтус. А когда еще перегрызешь? По диагонали бежать нельзя, обязательно сцапают за штаны. Я бы хотел быть как Воронков, который командует бумагами, как хочет. А у меня не так. Бумаги командуют мной…»

Федин перечитывал занимавшие почетные полки в его кабинете 90 томов Полного собрания сочинений Льва Толстого, покрывал тексты подчеркиваниями и пометками. Теперь эти тома показывают в саратовском Музее К.А. Федина. Но лучшим учителем является, конечно, сердце, а не книги.

«Wahrheit ist was uns verbindet» («Нас объединяет правда»), — говорил известный немецкий философ Карл Ясперс. «Кто кого переживет, тот того и промемуарит», — иронизировал Варлам Шаламов, безусловно, один из самых значительных и правдивых мемуаристов и документалистов XX столетия. «Промемуарит», то есть истолкует, прикрасит, прошпаклюет, а иначе говоря — солжет в свою пользу.

Я был шестидесятником со всеми иллюзиями этого направления и по некоторым особенностям житейской биографии — с замедленными темпами духовного роста. В конечном счете — либеральный коммунист. В «детях XX съезда» было много искреннего, честного, хотя изъяны этого течения общественной мысли ныне очевидны. Тем не менее Алесь Адамович одну из последних своих книг, которую он мне подарил незадолго до смерти, озаглавил: «Мы — шестидесятники» (1991 г.). «Исповедь шестидесятника» — так назвал свои мемуары, написанные незадолго до кончины, образец искренности и честности, другой мой многолетний друг, Юрий Буртин.

Тогдашний студент, дремучий комсомолец, я был бригадиром на стройке нового здания Московского университета, плакал, когда умер Сталин, и был одним из тех, кто спрашивал лучших друзей: «Как же мы теперь будем жить?» Это еще и при том, что отец мой дважды безвинно сидел в тюрьме по обвинению в связях с троцкистами. Молодым людям нынешнего поколения это трудно понять и представить. Я начал быстро прозревать только после вторжения советских войск в Чехословакию в 1968 году. Да и то не до конца. Юрий Трифонов еще в 1973 году, когда у него вышла книга «Нетерпение», спокойно и слегка флегматично, глядя сквозь свои толстые очки, говорил мне: «Я против всяких революций». Тогда, да и долго еще потом, я не мог бы искренне вслед за ним повторить это заклятье, истину, которая столь очевидна для меня теперь.

Написать заявление о выходе из партии у меня хватило сознания и решимости только в начале 1991 года, когда все уже разваливалось и до роспуска самой партии оставались считаные месяцы. Так что хвастаться тут особенно нечем.

В те более ранние годы, к которым главным образом привязано нынешнее повествование, мои тогдашние литературные кумиры А.Т. Твардовский и К.А. Федин, в меру масштабов личностей, идейной убежденности и силы характеров каждого, но все-таки так или иначе колебались вместе с линией партии. Я же колебался между линиями Твардовского и Федина. Чего ныне, кроме горькой усмешки, это заслуживает? Искуплением остаются бескомпромиссное осознание и правда.

Расскажу теперь о двух наших последних встречах.

В начале июля 1972 года, как было обусловлено, я пришел на дачу к Федину в Переделкине, чтобы получить выправленную запись беседы на темы психологии творчества, которой тогда занимался.

День был настолько паляще солнечный, что даже к четырем часам еще не наступило перелома в жаре, а ощущалось разве начало спада, послабление. Спасенье было, кажется, только под густыми высокими соснами на затененной веранде. Тут я и застал Федина. Рядом с ним в таком же плетеном кресле-качалке сидел гость, маленький лысый полноватый старичок в белом чесучовом костюме.

Они неторопливо и умиротворенно переговаривались, как бывает между своими, очень близкими людьми на послеобеденном отдыхе. Федин нас познакомил. Старичок оказался личностью исторической. О нем я был много наслышан и начитан. Но вживе видел впервые. Это был друг и издатель А.А. Блока, основатель известного частного издательства «Алконост», действовавшего в 1918–1923 годах, высокий профессионал отечественного книгоиздания Самуил Миронович Алянский. С Фединым они повстречались еще летом 1920 года, позже, в начале тридцатых годов, совместно вели кооперативное «Издательство писателей в Ленинграде»…

Некоторое время разговор происходил втроем.

Как потом оказалось, К.А. никогда не выпускал из поля зрения своего давнего товарища, дела которого из-за его явной старорежимности, даже выраженной и внешне, не слишком ладились.

Похоже, что как раз о характерном случае рассказывает К. Симонов. В конце 40-х годов, уже в пору холодной войны, Сталин и окружавшее его так называемое Политбюро решили превратить высушенный ведомственный официозный листок, который представляла собой тогдашняя «Литературная газета», в респектабельный либеральный орган, которому дозволялось бы, разумеется в интересах властей, переходить черту общедозволенного, писать и публиковать то, что обычным партийным изданиям печатать возбранялось. Это давало удобную площадку для идеологических маневров и позволяло выглядеть, по крайней мере в глазах собственной читающей публики, даже чуть ли не либеральней вчерашних западных союзников.

Соответственно ущедрялись и расширялись типографские, финансовые, издательские и иные возможности, кошелек преобразованной газеты. Новым главным редактором был утвержден бойкий и талантливый молодой писатель и журналист К.М. Симонов, до этого возглавлявший журнал «Новый мир». Вождь явно к нему благоволил.

Во вновь открывшееся заманчивое и вольготное местечко в интересах дела и по человеческой справедливости и захотел устроить своего бедствующего приятеля Федин. Больших официальных постов сам он в то время не занимал. Но уже годы состоял в членах редколлегии «Нового мира», работал вместе с Симоновым, а главное и помимо прочего, тот считал его своим учителем в прозе. Перед отъездом в тогдашнюю скромную заграничную командировку — в Румынию — Федин принялся старательно сочинять ему деловое письмо.

«Дорогой Константин Михайлович, — писал он там во второй половине октября 1950 года, — хочу рекомендовать Вам весьма ценного, даже ценнейшего работника в области графики — редактора художественной иллюстрации, члена МОСХ — Самуила Мироновича Алянского, которого знаю 30 лет!

Сейчас он худ<ожественный> редактор Детгиза (ежегодный “Детск<ий> календарь” в картинках — его работа). Стаж его огромен. Начало — “Двенадцать” Блока (он личный друг Блока) и собр. соч. Блока. Затем все иллюстр. издания “Изд-ства писателей в Л-граде”. В блокаду Л-града он создал знаменитый “Боевой карандаш”. И т.д.

Его преимущества:

1. Отличное знание полиграфии.

2. Исчерпывающее знакомство со всеми художниками Союза ССР.

3. Отличный вкус.

Хотелось бы, чтобы Вы пригласили его в “Лит<ературную> газету” для организациии постановки всего иллюстративного дела оформления газеты — карикатуры, фотоиллюстрации и т.д. Если Вы задумаете выпускать некое приложение — тем более кандидатура будет абсолютно уместна. Но и для газеты — это работник исключительный.

Во всех отношениях я за Алянского ручаюсь.

Пожалуйста, подумайте… <…> Ваш Конст. Федин».

Все это Федин писал, вероятно, в полной убежденности, что его рекомендация не будет (не может быть!) отклонена. Однако в те времена постоянно случалось невозможное.

Для сталинского «аквариума свободы» Самуил Миронович оказался, видимо, слишком хорош. Совесть и практика повседневной журналистской работы для него никогда не расходились одно с другим, составляли нечто единое и нерасторжимое. А для газеты, каждый номер которой просматривал лично Сталин, это было уже чересчур. Требовались солдаты с рукой под козырек. Друг Блока никак не мог быть из их числа…

Как потом оказалось, К.А. и дальше не выпускал из поля зрения своего давнего товарища, дела которого при советском режиме не ладились, а иногда и просто заходили в тупик. Он помогал ему с устройствами на работу, куда забытого старика не слишком охотно брали, подбивал его на то, чтобы тот писал подробные воспоминания о Блоке, помогал, чтобы эти мемуары печатались в журнале «Новый мир», и добился наконец, чтобы все им написанное и собранное вылилось и оформилось в отдельную книгу о Блоке, сразу вернувшую известность С.М. Алянскому… Федин, как это с ним случалось не раз, вернул этому человеку лучшее, что у него было в жизни, — его прошлое.

Присутствие этой легендарной личности на фединской даче втянуло «блоковскую тему» в центр разговоров… Некоторое время беседа происходила втроем.

Затем, покинув Самуила Мироновича, мы поднялись на второй этаж, в рабочий кабинет. Федин передал мне выправленную запись. Обсудили деловые темы.

По своему обыкновению Федин провожал до калитки. Поддерживая меня за локоть горячей стариковской рукой и тяжело опираясь другой рукою на палку, Константин Александрович не упускал случая галантно предупредить: «Осторожно, здесь высокий порожек!»

Посреди двора Федин остановился, снова заговорил о Блоке. Ему довелось слушать Блока, он любил его, писал о нем.

— Недавно Алянский издал свою книгу о Блоке в Детгизе, — сообщил К. А. — Вы знаете, сначала она вышла тиражом пятьдесят тысяч, а вскоре, уже теперь — сто тысяч. И почти сразу оба тиража разошлись, будто провалились с прилавков. Какие-то вещи непонятные происходят! Это ведь не Дюма, а книжка о Блоке?!..

Я рассказал К. А., что есть литераторы-энтузиасты, даже среди моих друзей, которые мечтают превратить блоковскую усадьбу Шахматове в Подмосковье в такое же место народного паломничества, как пушкинское Михайловское на Псковщине. Назвал критика и литературоведа Станислава Лесневского.

Федин оживился, взглянул на меня недоверчиво:

— Конечно, влияние Блока растет и будет расти… Ясно. Но нет, не получится… Материя не та. К Пушкину туда идут стар и млад. Пушкин универсален, в нем есть все и для всех… Дети — пушкинские сказки… Взрослые — любовь… Ведь все о любви сказал Пушкин… Атут интеллектуал… Время было другое, другая эпоха. Но дай-то ему Бог!

Памятью о последней нашей встрече с Фединым, которая состоялась в новогодние дни 1976 года, осталась дарственная надпись, сделанная на вышедшем тогда же сборнике его «Маленьких романов, повестей, рассказов» (М.: Советский писатель, 1975). Там есть такие слова, приуроченные к одной из моих тогдашних публикаций: «…На хорошую память от признательного автора, с чувством дружбы. Конст. Федин. 2 янв. 1976 г., на даче».

Этим томиком, где представлены любимая мной повесть «Трансвааль» и некоторые другие живописные, смелые и отточенные до стилистического блеска сочинения, внутренне дорожу. Оказалось к тому же, что мы виделись последний раз.

В ту встречу, 2 января 1976 года, Константин Александрович долго и много говорил об Иване Сергеевиче Соколове-Микитове, сверстнике, жизненном и литературном собрате с начала 20-х годов. О чем бы ни заходила речь, снова и снова возвращался к Соколову-Микитову.

Объяснил и причину:

— Иван Сергеевич был мой самый большой друг… Он ушел в этом, семьдесят пятом году. Хорошо помню, это было за несколько дней до моего дня рождения. И знаете, что было замечательного в этой смерти? — произнес Федин (меня поразило тогда это сочетание: «замечательного», применительно к смерти. Но он так сказал). — Жена его Лидия Ивановна, она была младше его лет на семь-восемь, женщина строгих домовитых правил, прошла с ним обок почти всю жизнь. И вот Ивана Сергеевича не стало. И знаете, что было? Ровно через сто дней умерла его жена. Лидия Ивановна его схоронила и потом через сто дней — в июне, значит — ушла сама…

Федин задумчиво и горестно помолчал.

Заговорили о современной литературе, о «ее величестве прозе», как выразился К.А. Назывались разнообразные имена прозаиков — авторов недавних книг, многие из которых ныне давно уже забыты.

Особенно оживился Федин, когда речь зашла о Юрии Трифонове.

— Да, Трифонов мой ученик. А где он сейчас, не знаете?

— Тут, в Переделкине, я его видел…

— Передайте ему, чтобы заходил… — Федин помешал ложечкой в стакане чая, отхлебнул глоток. — Чай — это хорошо! Многое можно сказать, посидев за чашкой, посудачив просто… Жаль, что я не могу выходить, как раньше, а то зашел бы в Дом творчества, поговорил…

Таково было постоянство его привязанностей.

Всегда ощущавший преемственность с высокой письменной традицией. Федин принадлежал к тем стилистам, которые болезненно страдают от приблизительного слова или неточного оборота, — в машинописи он вымарывал их намертво да подчас еще заштриховывал разноцветными чернилами или карандашами, так что прочесть вычеркнутое было невозможно. Из беспорядочного бумажного вороха, из стопок страниц, пестрящих жирными вычерками, заплатками вклеек, цветными чернильными и карандашными вставками, и рождалось в конце концов искусство Федина — мастера литературы.

— Мы знаем хорошие произведения с несовершенной или даже плохой композицией, — говорил Федин в одну из встреч. — Но хорошего произведения с плохим языком быть не может…

Примечательную историю рассказал он когда-то на конференции в Саратовском университете. Дело происходило в огромной, восходящей ярусами аудитории, где собрались студенты, преподаватели, гости из других городов. После выступления К. А. подали записки с самыми разнообразными вопросами. Ответы Федина, изящно и непринужденно возвышавшегося за деревянной светло-коричневой круглой, с гранями, профессорской кафедрой, превратились в подробную беседу о художественном мастерстве.

Встреча растянулась, грозила стать бесконечной. Вот тогда К.А. и напомнил мудрую в своей простоте реплику старого живописца В.Н. Бакшеева на некоем заседании в разгар словопрений об искусстве… Ораторы говорили долго и отвлеченно, повествовал Федин. В зале, где собрались мастера кисти и карандаша всех жанров, по ходу выступлений умеренно волновалось то правое крыло, то левое. Бакшеев, глубокий старец (ему было уже лет под девяносто), передвижник, выставлявшийся еще с Репиным, Крамским и Маковскими, казалось, дремал на своем стульчике в президиуме, утомленный годами и нескончаемым потоком слов. Но в разгар какого-то особенно бойкого выступления он вдруг очнулся и воскликнул: «Товарищи! Мазок забыли!..»

— Я кончу его словами, потому что лучше сказать не могу, — заявил Федин, — потому что, когда я говорю об искусстве, я помню, что такое искусство. Надо помнить мазок!

Именно таков бывал он и в тысячах повседневных мелочей.

Даже в такой во многом интуитивный процесс, как расширение языкового кругозора литератора, он стремился внести осознанный элемент, советуя заводить особые тетрадки — «лексиконы слов» разной окраски.

— Каждый литератор, — говорил Федин, — должен составить словарик слов, который дать зарок не употреблять… Что туда включить? Ну, мало ли! Например, — «всемерно». У нас часто, что ни призыв чему-нибудь способствовать, обязательно — «всемерно». Какой-нибудь пустяк, поднять пустоту на должную высоту, и непременно «всемерно»! Или хуже того, вроде бы деловито — «мероприятие». Так извратили и затаскали язык, что слова уже ничего не выражают…

Теперь видишь, что смысл подобных суждений был гораздо глубже, чем казалось. Дело было не только в молодых литераторах. Человек искусства и музыки, Федин чувствовал угрозу, как он выразился в одном из писем, «повальной заразы, напущенной на народ газетно-чиновничьим жаргоном».

Вообще язык составлял для него первейший признак пульсирующей, дышащей творческой индивидуальности.

Не боясь никаких преувеличений, можно сказать, что истинную страсть Федина составляли сокровища человеческой культуры, запечатленные в письменах. У него есть пронзительные слова о книге. «Когда пройдет ваша молодость, — писал он, — когда вы убедитесь, что уже все достигнуто в вашей неповторимой жизни, вы будете искать друга. И знаете, его будет нелегко найти. Человек, доживающий свои дни, часто обременителен и скучен. Даже если ему оказывается почет, то это почет его прошлому. Лишь сами вы будете любить себя до конца своих дней. И лишь один вечный друг останется к вам неизменен — это книга».

Эти строки вызваны ясным сознанием одиночества каждого перед лицом физического разрушения. Воспроизводя их тут, я снова вижу Константина Александровича. Светлым январским днем 1976 года, на втором этаже его дачи в Переделкине. Он стал уже весь белый и прозрачный, как тот заоконный день, почти не спускался вниз, с трудом передвигаясь на костылях в пределах своего кабинета…

А на полках и стеллажах бесконечными рядами выстроились переплетенные свидетели его трудов, страстей и раздумий — предшественники, далекие и ближние, разноликие современники, его детища. Книги, книги, книги…

Он как бы вышел из этих книжных сокровищ и снова растворился в них, этот многосторонне проявивший себя человек, художник, академик не только по званию, но и по знаниям, дипломатичный и грешный наш репетитор.